В поэзии серебряного века место Бальмонта немалое, вернее — большое. Я не собираюсь давать здесь облик его литературный. Всего несколько беглых черточек из далеких времен его молодости, расцвета.
* * *
1902 год. В Москве только что основался ‘Литературный Кружок’ — клуб писателей, поэтов, журналистов. Помещение довольно скромное, в Козицком переулке, близ Тверской. (Позже — роскошный особняк Востряковых, на Большой Дмитровке).
В то время во главе Кружка находился доктор Баженов, известный в Москве врач, эстет, отчасти сноб, любитель литературы. Немолодой, но тяготел к искусству ‘новому’, тогда только что появившемуся (веянье Запада: символизм, ‘декаденство’, импрессионизм). Появились на горизонте и Уайльд, Метерлинк, Ибсен. Из своих — Бальмонт, Брюсов.
Первая встреча с Бальмонтом именно в этом Кружке. Он читал об Уайльде. Слегка рыжеватый, с живыми быстрыми глазами, высоко поднятой головой, высокие прямые воротнички (de l’Иpoque), бородка клинушком, вид боевой. (Портрет Серова отлично его передает). Нечто задорное, готовое всегда вскипеть, ответить резкостью или восторженно. Если с птицами сравнивать, то это великолепный шантеклэр, приветствующий день, свет, жизнь. (Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце…’).
Читал он об Уайльде живо, даже страстно, несколько вызывающе: над высокими воротничками высокомерно возносил голову, попробуй противоречить мне!
В зале было два слоя: молодые и старые (‘обыватели’, как мы их называли). Молодые сочувствовали, зубные врачи, пожилые дамы и учителя гимназий не одобряли. Но ничего бурного не произошло. ‘Мы’, литературная богема того времени, аплодировали, противники шипели. Молодая дама с лицом лисички, стройная и высокая, с красавицей своей подругой яростно одобряли, я, конечно, тоже. Юноша с коком на лбу, спускавшимся до бровей, вскочил на эстраду и крикнул оттуда нечто за Уайльда. Бальмонт вскипал, противникам возражал надменно, остро и метко, друзьям приветливо кланялся. Тут мы и познакомились. И оказалось, что по Москве почти соседи: мы с женой жили в Спасо-Песковском вблизи Арбата, Бальмонт в Толстовском переулке, под прямым углом к нашему Спасо-Песковскому. Совсем близко.
Это было время начинавшейся славы Бальмонта. Первые его книжки стихов ‘В безбрежности’, ‘Тишина’, ‘Под северным небом’ были еще меланхолической ‘пробой пера’. Но ‘Будем как солнце’, ‘Только любовь’ — Бальмонт в цвете силы. Жил он тогда еще вместе с женою своей, Екатериной Алексеевной, женщиной изящной, прохладной и благородной, высоко культурной и не без властности. Их квартира в четвертом этаже дома в Толстовском была делом рук Екатерины Алексеевны, как и образ жизни их тоже во многом ею направлялся. Бальмонт при всей разбросанности своей, бурности и склонности к эксцессам, находился еще в верных, любящих и здоровых руках и дома вел жизнь даже просто трудовую: кроме собственных стихов много переводил — Шелли, Эдгара По. По утрам упорно сидел за письменным столом. Вечерами иногда сбегал и пропадал где-то с литературными своими друзьями из ‘Весов’ (модернистский журнал тогдашний в Москве). Издатель его С. А. Поляков, переводчик Гамсуна, был богатый человек, мог хорошо угощать в ‘Метрополе’ и других местах. (На бальмонтовском языке он назывался ‘нежный как мимоза Поляков’).
После нежного как мимоза Полякова Бальмонт возвращался домой не без нагрузки, случалось и на заре. Но был еще сравнительно молод, по натуре очень здоров, крепок. И в своем Толстовском усердно засаживался за стихи, за Шелли.
В это время бывал уже у нас запросто. Ему нравилась, видимо, шумная и веселая молодежь, толпившаяся вокруг жены моей — нравилось, конечно, и то, что его особенно ценила женская половина (после ‘Будем как Солнце’ появился целый разряд барышень и юных дам ‘бальмонтисток’ — разные Зиночки, Любы, Катеньки беспрестанно толклись у нас, восхищались Бальмонтом. Он, конечно, распускал паруса и блаженно плыл по ветру).
Из некоторых окон его квартиры видны были окна нашей, выходившие во двор.
Однажды, изогнув голову по бальмонтовски, несколько ввысь и вбок, Бальмонт сказал жене моей:
— Вера, хотите, поэт придет к вам, минуя скучные земные тропы, прямо от себя, в комнату Бориса, по воздуху?
Он уже однажды, еще до Екатерины Алексеевны, попробовал такие ‘воздушные пути’: ‘вышел’, после какой-то сердечной ссоры, прямо из окна. Как не раскроил себе черепа, неведомо, но ногу повредил серьезно и потом всю жизнь ходил несколько припадая на нее. Но и это тотчас обратил в поэзию.
‘И семь воздушных ступеней
Моих надежд не оправдали’.
Слава Богу, в Толстовском не осуществил намерения. Продолжал заходить к нам скучными земными тропами, по тротуару своего переулка, сворачивал в наш Спасо-Песковский, мимо церкви.
Раз пришел в час завтрака и застал меня одного. Я был студентом, скромно ел суп с вареной говядиной, изготовленный верною Матрешей.
Позвонили. Матреша кинулась отворять, потом вскочила ко мне в столовую, почесала пальцем в волосах, испуганно тряхнула огромной медной серьгой в ухе, сказала озабоченно:
— Вас спрашивают. Энтот рыжий, что у нас читает. Да сегодня строгий какой… Будто и не очень в себе они…
Бальмонт вошел, сразу заметно стало, что он не совсем ‘в себе’. Вероятно, нынче не успел хорошенько отойти от угощений нежного как мимоза Полякова.
Был несколько и мрачен — Матреша права: ‘строг’. Бальмонтисток никого не оказалось, вина тоже. Я налил ему тарелку супу с отличной говядиной.
— Где Вера? Люба Рыбакова?
Тон такой, будто я виноват в чем-то.
— Их нет.
— Вы один едите этот ничтожный суп?
— Суп неплохой, Константин Дмитриевич. Попробуйте. Матреша хорошо готовит.
Бальмонт сумрачно воткнул вилку в говядину, вынул кусок и стал водить им по скатерти. Нельзя сказать, чтобы жирные узоры украсили ее.
— Я хочу, чтобы вы читали мне вслух Верхарна. Надеюсь, у вас есть он?
Верхарн был тогда очень в моде. Бальмонт сказал внушительно. К счастью, под рукой как раз оказался томик стихов Верхарна. Если бы не было, возможно, он сказал бы мне колкость. (‘Поэт не думал, что в доме начинающего писателя нет моего бельгийского собрата…’ — нечто в этом роде. Себя он нередко называл в третьем лице, как и все его поклонницы).
Я начал читать — и читал очень плохо. Частью стеснялся, по молодости лет, главное же потому, что вообще мало знал французский язык — хотя Верхарна как раз читал.
Продолжая путешествие по скатерти, Бальмонт спросил:
— Вы понимаете, то, что читаете? Мне кажется, что нет…
Я все-таки протестовал. Понимать-то понимал, но читать вслух — другое дело.
Бальмонт недолго просидел у меня. Ушел явно недовольный.
* * *
Но бывал он и совсем другой. К нам заходил иногда пред вечером, тихий, даже грустный. Читал свои стихи. Несмотря на присутствие поклонниц держался просто — никакого театра. Стихи его очень тогда до нас доходили. Память об этих недолгих посещениях, чтениях осталась вот как надолго — хорошее воспоминание: под знаком поэзии, иногда даже растроганности.
Помню, в один зеленовато-сиреневый вечер, вернее, в сумерки пришел он к нам в эту Арбатскую квартиру в настроении особо лирическом. Вынул книжку — в боковом кармане у него всегда были запасные стихи.
Нас было трое кроме него: жена моя, ее подруга Люба Рыбакова и я.
Бальмонт окинул нас задумчивым взглядом, в нем не было никакого вызова, сказал негромко:
— Я прочту вам нечто из нового моего.
Что именно, какие стихотворения он читал — не помню. Но отлично помню и даже сейчас чувствую то волнение поэтическое, которое и из него самого изливалось и из стихов его, и на юные души наши, как на светочувствительные пленки ложилось трепетом. Кажется, это было из книги (еще не вышедшей тогда) ‘Только любовь’.
На некоторых нежных и задумчивых строфах у него самого дрогнул голос, обычно смелый и даже надменный, ныне растроганный. Что говорить, у всех четверых глаза были влажны.
В конце он вдруг выпрямился, поднял голову, и обычным бальмонтовским тоном заключил (из более ранней книги):
‘Я в этот мир пришел
Чтоб видеть Солнце,
А если Свет погас,
Я буду петь, я буду петь
о Солнце
В предсмертный час’.
* * *
Случалось и опять по иному. Вот появляется он днем, часа в четыре, с Максом Волошиным (огромная шляпа, широченная лента на пенснэ, бархатная куртка — только что приехал из Парижа. Полон самоновейшими поэтами французскими, посетитель кафе Closerie de Lilas и т. п.). Бальмонт в мажоре, как бы ‘заявляет’, что будет читать стихи. У нас состав прежний — хозяева и неизменная красавица Люба Рыбакова (‘Милой Любе Рыбаковой, вечно юной, вечно новой…’ — в альбом от Бальмонта).
На этот раз он победоносно-капризен и властен.
— Поэт желал бы читать свои произведения не в этой будничности, но среди рощ и пальм Таити или Полинезии.
— Но откуда же нам взять рощи и пальмы, Бальмонт?
Он осматривает нехитрую обстановку нашей столовой.
— Мечта поможет нам. За мной!
И подходит к большому, старому обеденному столу. — Макс, Вера, Люба, Борис, мы расположимся под кровлей этого ветерана, создадим еще лучшие, чем в действительности пальмы.
И он ловко нырнул под стол. Волошину было труднее, он и тогда склонен был к тучности, дамы проскочили со смехом, по детски. Но ‘Борис’ не пошел.
Вскоре из пальмовой рощи Спасо-Песковского раздались протяжные ‘нежно-напевные’ и ‘певуче-узывчивые’ строфы его стихов.
Я не запомнил, что он оттуда читал. Но что я не полез в эти рощи, он запомнил.
Много лет спустя, уже в эмиграции, сказал вдруг мне, с кривой, несколько вызывающей усмешкой, в которой была и обида.
— Однако, некогда в Спасо-Песковском гордый поляк не пожелал слушать Бальмонта в дебрях Полинезии.
(Он нередко называл меня поляком, находя нечто польское в облике).
* * *
Бальмонт был, конечно, настоящий поэт и один из ‘зачинателей’ серебряного века. Бурному литературному кипению предвоенному многими чертами своими соответствовал — новизной, блеском, задором, певучестью.
Но потом времена изменились. Все эти чтения, детские чудачества, ‘бальмонтизм’ и бальмонтистки кончились — наступили суровые, страшные годы войн, революций. Не до Бальмонта. Он отошел, и до сих пор полузабыт. Написал очень много. Некий пламень двух-трех книг его возгорится. Надо думать, придет это с Родины.
В 1920 году мы провожали Бальмонта заграницу. Мрачный как скалы Балтрушайтис, верный друг его, тогда бывший литовским посланником в Москве, устроил ему выезд законный — и спас его этим. Бальмонт нищенствовал и голодал в леденевшей Москве, на себе таскал дровишки из разобранного забора, как и все мы, питался проклятой ‘пшенкой’ без сахару и масла. При его вольнолюбии и страстности непременно надерзил бы какой-нибудь ‘особе…’ — мало ли чем это могло кончиться.
Но, слава Богу, осенним утром, в Николо-Песковском (недалеко от нас), мы — несколько литераторов и дам — прощально махали Бальмонту с присными его, уезжавшему на вокзал в открытом грузовике литовского посольства. Бальмонт стоя махал нам ответно шляпой: это были уже не рощи Полинезии, не ребячьи выдумки, а тяжелая, горестная жизнь.
Этим ранний Бальмонт и кончается. Эмиграция прошла для него уже под знаком упадка. Как поэт он вперед не шел, хотя писал очень много. Скорее слабел — лучшие его вещи написаны в России. Продолжалась и тут бурная жизнь, расшатывавшая здоровье. Да и возраст не тот. Он горестно угасал и скончался в 1942 году под Парижем в местечке Noisy-le-Grand, в бедности и заброшенности, после долгого пребывания в клинике, откуда вышел уже полуживым.
Но вот черта: этот, казалось бы, язычески поклонявшийся жизни, утехам ее и блескам человек, исповедуясь пред кончиной, произвел на священника глубокое впечатление искренностью и силой покаяния — считал себя неисправимым грешником, которого нельзя простить.
Некогда, на заре нашей литературы другой поэт, тоже великий жизнелюбец, написал стихи, над которыми позже плакал Лев Толстой:
‘И с отвращением читая жизнь мою,
‘Я трепещу и проклинаю,
‘И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
‘Но строк печальных не смываю’.
Казалось бы, Пушкин мало подходящ для покаяния, и написал это до дуэли, до трагедии своей, когда на смертном одре, как и Бальмонт, священнику ‘плакася горько’.
Все христианство, все Евангелие как раз говорит, что ко грешникам, которые последними, недостойными себя считают, особо милостив Господь.
Верю, твердо надеюсь, что так же милостив будет Он и к усопшему поэту русскому Константину Бальмонту.
1963.
——————————————————-
Источник текста: Зайцев Б.К. Далекое. Воспоминания. — Washington: Inter-Language lit. accociates, 1965. — 202 с. : портр. , 21 см.