Источник текста: Е. Н. Водовозова — Из русской жизни и природы. Рассказы для детей. Издание 8-ое.
Коммерческая скоропечатня А. Гольдберга, С.-Петербург, 1905 г.
OCR, spell check и перевод в современную орфографию: Хемингуэй
В С…кой губернии, далеко не только от железной дороги или какого-нибудь уездного городка, но даже в стороне от почтового тракта, в деревенской глуши, лежит деревенька Макаровка, принадлежащая старой помещице Александре Николаевне Осиповой. Она и в прежние годы не считалась особенно зажиточной, но всё же домик, в котором живет теперь старушка, был когда-то выстроен на барскую ногу, в два этажа, украшен резьбой и балконами с отдельной пристройкой для кухни с амбарами, кладовыми, сараями, расположенными полукругом близ барского жилья, с большим скотным двором с правой стороны, а с левой — с хорошеньким, тенистым садиком. Но теперь большая часть построек запущена, покосилась, а некоторые из них и совсем развалились. Верхний этаж дома наглухо заколочен, и Александра Николаевна ютится лишь в двух небольших комнатах нижнего этажа.
Но еще несколько лет тому назад Макаровка носила совсем другой характер: все постройки тщательно поддерживались, все уголки дома кишели жильцами, и летом из открытых окон раздавались звуки фортепьяно, хорового пения, беготня, смех и оживленный говор молодежи. То была пора, когда еще живы были дочь Александры Николаевны и двое её сыновей. Они приезжали со своими товарищами гостить к матери на вакации, и в это время к ним наезжало много гостей. Сыновья, один за другим, кончили курс в военно-учебных заведениях. Во время войны они были определены в действующую армию, и оба пали в первой стычке с неприятелем, геройски сражаясь с врагами. Бедная мать! Сколько мук испытала она, как переболело у неё сердце при одном известии, что сыновья отправляются на войну, а тут вдруг и роковая весть! Какое тяжкое горе! Они умерли в цвете лет, полные здоровья и сил, одни на чужой стороне, без материнской ласки и последнего поцелуя перед вечной: разлукой! Её дочь Катя, тогда уже взрослая, 19-ти-летняя девушка, думала, что мать потеряет зрение или сойдет с ума от слез, горя и отчаяния. Все усилия молодой девушки рассеять мать оказались тщетными, и она стала поддерживать желание старушки посетить могилу братьев на чужой стороне. Катя отлично сознавала всю трудность разыскать ее, но смотрела на это путешествие, как на единственное средство хотя бы несколько развлечь мать в её безысходной тоске.
Продав часть земли и добрую половину своего имущества, Осиповы, мать и дочь, отправились в чужие края. Страстное желание поплакать на могиле сыновей подкрепляло старушку и давало ей силы бороться с трудностями дальнего путешествия. Утомленные дорогой, они иногда останавливались отдохнуть на несколько дней в гостинице того или другого города. Днем они бродили, осматривая его достопримечательности и окрестности, а вечером дочь напевала матери своим задушевным чистым мелодичным голосом любимые песни братьев, которые теперь так дороги были её матери. Когда они выходили из своей: комнаты, соседи, встречаясь с ними, замечали старушке ‘Какой симпатичный, сильный и прекрасный голос у вашей дочери! Она со временем, вероятно, будет знаменитой артисткой!’ Вечно грустная, седая как луна старушка, сгорбившаяся и постаревшая, особенно в последнее время, и, как противоположность ей цветущая молодая девушка, полная участия и предупредительности к матери, всегда зорко высматривающая, как бы устранить от неё то или другое затруднение, как бы поудобнее посадить ее, чтобы она не испытала сквозняка или ярких солнечных лучей, столь вредных для её слабых глаз, укутывающая пледом её ноги, когда холодно, согревающая питье в своих руках, привлекали внимание всех путешествующих с ними, и многие, обращаясь к старушке, говорили: ‘Вы имеете такой печальный вид, сударыня, а между тем вы счастливейшая из матерей!’
‘Да, да, я еще не всё потеряла! — думала Александра Николаевна, с любовью глядя на дочь. — Мне есть еще для кого жить! Я должна всё устроить так, чтобы развить все способности Кати, чтобы не зарыть в землю какой-нибудь ниспосланный ей Богом талант’.
Александра Николаевна, хотя и не нашла на чужой стороне дорогой для неё могилки, но возвратилась домой несколько успокоенная и с обновленными силами. Она снова распродала в родной деревне всё, что могла, и поселилась с дочерью в столице, чтобы развивать её музыкальные способности. Катя делала быстрые успехи в музыке и пении, всё сулило ей в будущем не только счастье, но и славу. Наконец, она с блестящим успехом окончила свое музыкальное образование, и ей предложили уже дебют в опере, но она вдруг простудилась, схватила сильнейшее воспаление в легких и умерла.
Александра Николаевна осталась одна на свете, одна, как персту без родных, без друзей. Но пока она перевозила дорогой для неё прах, чтобы предать его земле в родной деревне, пока хоронила дочь, она еще крепилась кое-как… Но когда после похорон она возвратилась в свой: опустевший дом, силы ее оставили, ноги подкосились, и она грохнулась на землю без чувств.
Шесть недель пролежала она в тяжкой борьбе между жизнью и смертью. Когда она очнулась, чуть светало. Она подняла глаза и видит: одна баба спит на полу у её ног с маленькой 6-ти-летней девочкой, другая дремлет сидя, прислонившись головой к её постели. Кругом стоят кувшины с водой, валяются мокрые тряпки. Она стала соображать, память быстро возвращалась к ней, и она вспомнила свои тяжкие утраты… Ей представился с полною ясностью, с подробностями до мелочей, весь ужас одиночества, её неприглядная, болезненная старость, и она зарыдала в безысходной тоске.
— Бабуся очнулась! Бабуся очнулась — вскричала девочка, вскакивая на ноги и принимаясь расталкивать спящую возле неё женщину.
— Ну слава тебе Господи! — в один голос проговорили обе женщины, крестясь и подбегая к постели больной. — Как же тебе теперь, матушка? легче ли будет? — спрашивала ее то одна, то другая. — Но Александра Николаевна ничего не отвечала, судорожно продолжая рыдать.
— Испей-ка ты водицы болезная моя, горемычная! Христос с тобой! — говорила одна из них, взяв стакан с водою из рук подбежавшей девочки и подавая, его больной.
— Зачем вы меня выходили, зачем? Для кого мне жить? — проговорила, наконец, Осипова, отпивая глоток воды и не будучи еще в силах унять душившие ее рыдания.
— Как для кого? Нешто только и дети, что свои? Приголубь только, а их, детей-то этих, сколько хочешь у тебя наберется…
И так как Александра Николаевна опять замолчала, женщины, то одна, то другая, начали мало-помалу сообщать ей всё, что происходило с самой минуты её внезапной болезни. Когда доктор был призван, он объявил, что ее ни на минуту нельзя оставлять без сиделки. Тогда деревенские бабы ре шили, что он-к по очереди, по две сразу будут сидеть подле неё день и ночь. Как только ребята об этом прослышали и увидали, как за ней ухаживают взрослые, они тоже стали тянуться в горницу, просили завести очередь и между ними. ‘Статочное ли дело’, рассуждала Марина, одна из сиделок, ‘чтобы их тянуло к больному человеку из одной жалости! Вестимо, ребятам только не отстать бы от взрослых, во всем им подражать… А всё же, правду говорить надо, их о ту пору много погонял то за тем, то за другим, но потом не очень стали допускать: доктор велел большую чистоту и тишину наблюдать, а они то воду прольют, то стул опрокинут. А вот эта девчонка, — покойного Прокопа, так ее и протурить не за что: сидит в комнате, пошевельнуться боится, еле дышит, и такая проворная и ловкая, что подать, сбегать куда — в одну минуту, просто огонь! ‘Я’, говорит, ‘ни днем, ни ночью от бабуси не отойду’… И так с тех пор всё и торчит здесь, тут же в уголку и подремлет… Чуть что зашуршало, а у неё, как у птицы, точно и сна не бывало, уж она на ноги вскочила…
— Как тебя зовут? — спросила Александра Николаевна, всматриваясь в лицо смуглой, черноволосой и черноглазой девочки.
— Катя, — отвечала та, потупившись, но тотчас сконфузилась, шмыгнула в дверь и выбежала из комнаты.
— Катя! — думала Александра Николаевна. — И у моей Кати были бы дети! Что ж, буду бабушкой хотя бы чужим!
— И как она первая ‘бабусей’ тебя назвала, так за ней все ребята и подхватили — продолжала словоохотливая Марина, не смущаясь молчанием больной. — Идешь теперь от тебя поутру, повстречаешь ребят, они сейчас остановят: ‘а что бабуся, лучше ей?’ Вот ты и нажила внучат целую деревню! Поди, Катюшка оповещать их теперь побежала, что ты очнулась… — Она остановилась, прислушиваясь. — Да кто это за дверями-то у нас шушукается? — И Марина выбежала посмотреть. — Смотри-ка, матушка, — смеясь, говорила она, возвращаясь, — полные сени внучат твоих понашло, да я их выгнала, чтобы они тебя не беспокоили.
— Зачем гнать, позови их сюда.
— Ну, смотрите же вы, босоногая команда, — вкушала Марина ребятам, чрез минуту впуская их в комнату больной, — не шуметь у меня!
Дети вошли гурьбой и стали молча у притолоки. Александра Николаевна взглянула на них, слегка кивнула им головой, но не могла говорить. Дети по знаку Марины, молча, на цыпочках, вышли из комнаты.
С тех пор Александра Николаевна уже ни минуты не могла оставаться без детей. Она медленно поправлялась. Проснувшись, — а она беспрестанно засыпала после болезни, — и лежа одна в постели, она тотчас предавалась своим горьким мыслям, и от них ее лишь несколько отвлекал немолчный говор детей. Уставала ли она, клонило ли ее ко сну, и она, не стесняясь, просила их уйти, оставляя при себе одну Катю, которая теперь неотлучно находилась при ней. Но когда она не хотела спать и боялась оставаться одна со своими горькими мыслями, она просила Катю позвать ребят. И к ней прибегали дети разного возраста, войдя в комнату, они размещались как попало: на полу, на табуретках, на пороге. Они сообщали ей все новости деревенской жизни: ‘Вечор Маринина свинья’, рассказывали они, ‘опоросилась восемью поросятами с уродцем на придачу. А у Прокопа во дворе, за прошлую ночь, сразу две коровы отелились… Четверговый град попортил все всходы, только чудо: полосу Мищенского Ивана град обошел!.. Намедни Михеич дрова рубил и руку занозил поперек всей ладони, Макарьевна ему иголкой занозу тащила и занозу-то вытащила, а конец иголки в ладони остался, так руку-то у него теперь, как бревно, разнесло’… и т. п. Те же ребята навели старушку на мысль, что и ей нужно подумывать, как хозяйство свое вести.
— Бабуся! — сказал ей однажды Костя, мальчик лет тринадцати, — что же ты со своей землей думаешь делать? Если самой хозяйствовать, так рабочих нанимать время. Ведь уж травка показалась, и солнышко по-летнему пригревает…
Старушка молча раздумывала. Участок земли, остававшийся теперь у неё, был очень не велик, продать его, — мало дадут, да еще и найдется ли покупатель в такой: глуши? А где ей в городе жить одной-одинешеньке! Тут у неё Катина могилка, и ее самою все знают, все любят, тут она родилась, тут должна и умереть!
— Да… очень пора, — произнесла она, наконец. — Только как хлопотать-то? Ноги еще меня не носят… Сегодня на минутку встала, голова закружилась, еле за кровать удержалась…
— Да зачем тебе вставать!.. Только на селе оповестить! Работники сами набиваться будут. Вот, возьми хоть Филиппа из Анучина.
— Ну, зашибает, так его не надо, — возразил. Костя тоном взрослого человека, — возьмем Петра из Прилепова… Лихой косец!
— Петра, так Петра, — проговорила старушка, улыбаясь. — А ты у меня, Костя, уж старостой будь. Право, такой ты рассудительный да разумный! Недаром после отца первый работник в семье. Ну, а какую же должность дать Саше, — шутила она. — Главной скотницы, что ли? Катя, а ты же чем у меня будешь?
— Экономкой! — вскричали все дети в голос. — Вишь, как банный лист к тебе прилипла, не отстает ни на шаг, — говорил Костя.
— Что же, детушки, не оставляйте своей горемычной бабуси! Нет никого у меня, кроме вас… Вы для меня, а я для вас.
Дети с каждым днем всё более привязывались к ‘бабусе’, за которой теперь окончательно утвердилось это прозвище. Те, которые еще не заняты были никакой работой, приходили к ней беспрестанно и по нескольку часов кряду просиживали у неё, старшие дети, возвращаясь с работ, забегали к ней каждый день хотя бы на время. Они непринужденно болтали с ней, и им особенно нравилось то, что бабуся могла разъяснять им многие вопросы, на которые они ни от кого в деревне не могли получить ответа. Мало-помалу старушке становилось лучше, и она начала им читать вслух книги, которых так много осталось у неё от её детей. По окончании рассказа все высказывали свое мнение, приводили в пример множество событий из собственной жизни или из своих наблюдений, подходящих к прочитанному случаю, требовали объяснений у неё, как у человека более их опытного и знающего. Её просьбу не оставлять ее дети приняли совершенно серьезно. ‘Можно ли ее бросить? Как ей одной хозяйствовать? Старая, больная, горемычная, к тому же и прежде мало смыслила в хозяйстве, а теперь трудно ли ее обидеть?’ — думал почти каждый из них и смотрел на себя, как на естественного покровителя, защитника и советника доброй бабуси.
Осипова начала уже помаленьку вставать с постели, но была еще слишком слаба, чтобы выходить из своей комнаты.
— Что это, бабуся, на тебе сегодня лица нет? Хуже тебе, что ли? — спрашивали ее дети, когда однажды по обыкновению собрались к ней и увидали ее прохаживающеюся по комнате
— Голова что-то болит…
— А потому, что ты всё в горнице сидишь, — наставительно заметил Костя. — Когда голова болит, даже зимой, лучше нет — одеться потеплей, да выйти по морозцу с непокрытой головой.
— Хорошо тоже, — советовала Саша, — мороженую клюкву в уши положить. — У моей тетки от зимы её много осталось… Хочешь, в минуту за ней сбегаю?
— Всё это прекрасно, детушки, от угара или от внезапной простуды… А моя болезнь от горя, дряхлости и слабости! Нет, уж лучше я на воздух выйду, — только всё еще ноги не слушаются…
— Бабуся, дай ручку, я тебя поведу, — подбегая к ней, предложила маленькая Катя.
— Ну, вы, мелкота, куда вам! — важно произнес Костя, выступая вперед. — Ты, бабуся, обопрись на мое плечо: понадежнее будет, — и он подставил старушке свое плечо. — А вы, — сказал он детям, — кресло да подушку несите.
И так, кто чем, помогая больной, дети повели ее на двор, усадили в кресло и опять окружили ее. В эту минуту по двору проходил высокий, сухощавый, сгорбленный, незнакомый старик с жидкой седой бородой, с добрыми, умными серыми глазами, добродушно выглядывавшими из-под нависших седых бровей, следом за ним шел огромный дворовый рыжий пес. Незнакомый человек подошел к старушке, почтительно снял шапку, поклонился в пояс и молча остановился перед ней.
— Откуда ты, старик, к кому и зачем идешь?
— Издалека, сударыня, из деревни Маевки, верст сорок отсюда будет. Прослышал я, сударыня, что рабочих ищете, так я пришел к вашей милости спросить, не возьмете ли меня к себе?
— Да разве ты косить еще можешь?
— Как настоящий работник не могу: греха на душу брать не буду. Да и откуда ее, силу-то взять, когда седьмой десяток почитай пошел.
— Как же быть-то, старик, ведь мне настоящие работники нужны.
— Я у вашей милости хотел наняться не на одно лето, а на круглый год, на всю мою жизнь, сколько её еще осталось… И уж как бы я поусердствовал для вашей милости! Ведь сделать-то я всё умею, и в доме, и что надо вокруг: забор ли починить, построечку ли простенькую поставить… И в плотничьей работе смыслю, и в печниках бывал… Только долго косить либо канавы копать старая спина мешает. А то всё, что могу, от всей души готова, и сидеть, сложа руки, по сие время не привык. Всё бы я с полной охотой, без всякого жалованья, только за одежу да из-за куска хлеба, а также, чтобы когда время придет, по христиански в могилку уложили. Эх… эх… эх… — горько прибавил он, помолчав и не дождавшись ответа Осиповой. — Долюшка ты моя горе-горькая, жизнь злосчастная! Пока в силе был, скажешь бывало: ‘Петрок из Маевки’, и каждый тебя друг перед дружкой заманивает, а вот выстарел, надорвался над чужой работой, так пропадай хоть под забором. Никто тебя и знать не хочет, не принимает тебя и мать сыра земля!
— Что с тобой, Катя? — спросила Осипова девочку, которая сидела на земле у её ног и теперь вдруг затрепетала вся, как осиновый лист, и судорожно начала прижиматься к её коленам.
— Возьми, бабуся, дедушку, возьми, — говорила она, рыдая. — он добрый старенький такой, куда он денется…
Осипова подняла глаза на старика. Его доброе лицо, искренние, грустные слова растрогали ее до глубины души. — Не мне тебя гнать, старик, оставайся, живи, работай что под силу.
— Что ты, бабуся, ну, какой он тебе работник, — совсем перестарок. Ты сама погляди-ка на него хорошенько. Тебе прокормить его дороже будет того, что он сработает, — сказал Костя.
— Что делать, детушки! Вот и я работать не могу, а как заболела, вы меня не бросили, а ночи не спали из-за меня, работу свою побросали и выходили… Как же мне оставить его! Сохрани меня Бог! Иди… иди же, старик, вон в ту избу, — там и жить будешь… Чего же ты еще ждешь?
— Спасибо тебе, матушка, спасибо, родная… Приложу всю мою силушку… Имя твое в молитве, и вставая, и ложась, вспоминать буду. Только, матушка барыня, есть у меня еще одна просьба… да уж так-то тяжко… язык к гортани прилипает, сказать не могу…
— Не робей, дедушка! Бабуся — добрая, — вдруг выкрикнула Катя, вспыхнула и замолчала.
— А, догадалась! — сказала Осипова. — Верно, внук какой-нибудь маленький или правнучек на деревне остался… так ты и его с собой прихватить хочешь… Что же, я не прочь… веди и его…
— Ох, болезная моя! не внучонок… Об этом тебя просить всё ж как будто и не так зазорно было бы… Нет, не внучонок у меня! Ахти мне, беда моя, как и сказать — не знаю! Ни к винищу меня не тянет, и трубку давно я бросил… Вот разве, когда понюхать требуется… для просветления… А то нет у меня на свете души живой, близкой… Ведь я солдат отставной, да уже срок свой давным-давно отслужил, и о ту пору вся, как есть, у меня родня перемерла.
— Так в чем же дело?
— Мыкался я, мыкался по свету один-одинешенек и набрел я раз… прости, сударыня-матушка, греховодника окаянного… на щенка… Он в этого самого большущего пса теперь вырос, — старик указал на свою собаку. — Не прогневайся, сударыня, бросить его теперь силушки моей не хватит! Смилуйся, оставь его при мне, видит Бог, мы с ним тебе заслужим.
— Попомни мое слово, бабуся, — возразила Саша, — у тебя целый куль муки в зиму на одну меситку псу выйдет. И зачем тебе пес? — сказала она, уже обращаясь к старику. — Хорошо еще, что самого накормят.
— Как на что! Ишь ты, востроглазая! У тебя, поди, и сестры, и братья есть, да и думать-то о смерти еще не приходится! А я умру, — меня на белом свете и пожалеть некому… Хоть пес на могилке повоет…
— Что делать! — сказала, вставая, Александра Николаевна. — Если уж он много лет с тобою прожил, жалко мне вас разлучать. Ладно, доживайте вместе свой век у меня. — Старушка должна была уйти в свою комнату и улечься в постель, воздух на первых порах сильно на нее подействовал, и она была утомлена. Она просила подать в постель себе чаю, дети собрались было уходить и начали прощаться.
— Что вы, что вы? — со страхом заговорила старушка, — куда это вы собрались? Вместе время проводили, вместе и чай будем пить! — И она приказала своей кухарке налить чаю всем детям.
— Ах, бабуся, бабуся!. — укоризненно сказал Костя, покачивая головой. Он сидел на пороге, прихлебывал из блюдечка чай и бережно откусывал сахар по крошечному кусочку, его стакан тут же на пороге стоял подле него. — Как посмотрю я на тебя, пропадешь ты совсем за свою доброту…
— Полно тебе, Костя, мне всё высчитывать…
— Подумай сама, — зачем нам к этому приучаться? Это я на счет чаю тебе говорю… Одно баловство! Тебе — другое дело! Тебе о самой себе подумать надо: много ли теперь у тебя добра-то осталось?
— Не хватит, так другое дело: сама не буду пить, и вы не будете. На нет и суда нет! А ты, Катюша, — обратилась она к маленькой Кате, — что так умильно на меня посматриваешь? Довольна ты, что дедушка останется жить у нас? Или ты что-нибудь другое собираешься мне сказать?
Но Катя, вместо ответа, продолжала теребить ее за рукав. Наконец, ей удалось приподняться на цыпочках до самой подушки. — Дай ты мне в накладку, хоть полчашечки, попробовать, как ты сама иногда пьешь, — прошептала она ей на ухо. — Только ты Косте не сказывай: он заругает. — Но как тихо ни говорила девочка, дети ее расслышали и расхохотались, рассмеялась и старушка.
— Хорошо, Катя, хорошо, пей в накладку.
— Ах ты, попрошайка, — не удержался Костя.
— Экий ты строгий Костя… разве не знаешь, что старый да малый всегда сладенькое любят!
Но в эту минуту с шумом вбежала старая, престарая старуха, вся закутанная в какие-то лохмотья. Она бросилась на колени перед Осиповой и принялась голосить, — только так можно было назвать всё, что она говорила с какими-то выкриками, воем и плачем. В её речи звучала и мольба, и отчаянье, и угроза, попрошайство и зависть к каждому человеку, хотя бы несколько лучше её пристроенному. — Петрока из Маевок взяла, так бери и меня! Он стар, и я не молоденькая. Всё же его дело мужское: ему полегче пристроиться. А мне теперь куда? Возьми, барынька, возьми к себе, голубушка… Ты бобылка, и я бобылка, у тебя ни роду, ни племени, — и у меня тоже… Ты Петрока-то с собакой взяла, — и я не больше собаки у тебя съем… Да и как же ты человека прогонишь, когда собак к себе набираешь! Возьми, родненькая, — тебе это на том свете зачтется. Уж какая я мастерица за пчелами приглядывать! У тебя теперь шесть колод пчел, на будущий год ей-ей двенадцать будет, если меня возьмешь… Мне и копеечки не надо, — значить, я к тебе и без денег, из-за куска поступаю. Разве когда трешницу подаришь на свечку к образу, или вот чайку пожалуешь старое горло промочить… Пострелятам же этим даешь, — а чем я хуже их? А когда обносок какоий подаришь, так я и в ножки тебе поклонюсь… Всё заслужу: я и за птицей могу присмотреть… Да мне куда же деваться, если не к тебе? Я от тебя не уйду, — так у твоего крылечка и поколею. Хорошо тебе, старой, грех такой большущий на душу брать? Ну, гони, попробуй гнать, не уйду… Подумай сама, много ли мне нужно едвы-то этой?..
— Боже ты мой, — заметалась с беспокойством в постели Александра Николаевна, — как мне тебя взять! Ведь ты у меня со всеми перессоришься! Совсем неуживчивая, — сейчас вижу.
— А ты не бойся! Зачем бояться, — успокаивала ее старуха, точно дело шло о третьем лице. Кормить будешь каждый день, так и неуживчивость мою как рукой снимет…
— Да знает ли кто ее здесь? Дети, кто она такая?
— Знать-то ее все знают, — Прасковья Митьковская… Сварливая она баба, больно сварливая, так здесь и слывет, — заметил Костя.
— И завидущая, — прибавила Саша. — Как что у кого увидит, так ей и подавай… А то ни в чем дурном не замечена.
— Нечего сказать, много в этом хорошего, — перебил Костя, — не работой добудет себе, а приставаньем, либо попрошайством. Ее к Петроку разве можно приравнивать? Она в хозяйстве ни в чем для тебя не пригодится, только есть хлеб даром будет, да еще ворчать за это. Её дело известно: то на одной печке поваляется да поохает, то на другой…
— Ах вы, пострелята!..
— Ну, Прасковья, пока оставайся, но помни, только на пробу… Если ты будешь ссориться у меня с рабочими, — как знаешь, я держать тебя не буду.
— Ах ты, ясенька моя! Дай тебе Господи! Милостивая ты моя, — смилуйся уж ты и теперь, дай для первоначалу горло-то промочить старой хрычовке.
Александра Николаевна невольно рассмеялась. Прасковье налили чаю.
— Ну, бабуся, набрала рабочих, нечего говорить, настоящая богадельня! — говорил Костя после ухода сварливой старухи.
— Что ты так из-за меня убиваешься, Костя, готов каждого на улицу выносить, лишь бы только мне было хорошо!.. Ведь это зверь об одном только пропитании хлопочет.
Костя слишком мрачно смотрел на хозяйство Осиповой. Не богата она была, очень не богата, и доходы с крошечного её хозяйства сами по себе были теперь не велики, к тому же она не была в состоянии отказать ни одному бедняку. Но и то надо заметить, — бабуся была очень не требовательна: есть у неё платьице ситцевое, пища незатейливая, деревенская, с неё и довольно, и деньги нужны были ей разве на жалованье рабочим, на чай да на сахар и еще на несколько мелочей.
И хозяйство её пошло вовсе не дурно: правда, половина её рабочих состояла из людей старых и увечных, которые приходили к ней потому, что их уже к себе никто не брал, но все, как молодые, так и старые, относились к своим обязанностям чрезвычайно добросовестно: одни потому, что сами были люди работящие и искренно любившие и уважавшие старушку, которой все в околотке были чем-нибудь обязаны, за другими был зоркий надзор. Ребята отлично знали, кто сколько может и должен сработать, и не давали в обиду своей милой бабуси. Рабочий, раньше срока окончивший свою работу, лениво или нерадиво относящийся к ней, хорошо знал, что ребята пустят про него дурную молву по деревне и своими насмешками и остротами будут вечно донимать его, да и остальные в глаза при всех корить станут, что у бабуси грех не работать. На одну только старуху Прасковью не действовали ни насмешки детей, ни уговоры взрослых, ни
увещания Александры Николаевны. Она скоро поняла бесконечно добрый и мягкий характер Осиповой, и её слова, что она оставляет ее у себя только на пробу, она приняла, как угрозу, не имеющую никакого значения. Через несколько дней после своего водворения она распоряжалась в людской, как настоящая хозяйка. Хотя она очень часто хворала и совершенно не могла выполнять мало-мальски тяжелой работы, но, будучи здоровой, сложа руки сидеть, не любила: то птиц кормила, то свиней выгоняла в поле, то подметала хату. Но сварливый нрав её не изменился и теперь, хотя она была сыта и одета. Молодые парни потешались над её воркотней и когда заставали ее в минуты бранчливого азарта, пускали в ход все свои остроты, так что стекла хаты дребезжали от хохота. Как ни злилась, как ни силилась Прасковья перекричать их, но не могла, не в силах она была и донять их своею бранью, которая вызывала лишь общий взрыв веселья. Зато весь поток бранчливого красноречия она целиком выливала на кроткого, безобидного Петрока. Что бы он ни делал в её присутствии, она ко всему придиралась. Он не отвечал на брань и этим еще более поджигал и раздражал неугомонную, расходившуюся старуху. Он сидит и обтачивает колышки, вдруг все его стружки летят на пол.
— Пошел вон, не смей здесь сорить… — кричит на него Прасковья.
Петрок, не говоря дурного слова, пересаживается в другой конец избы.
— Еще что выдумал, — в красный угол уселся! Эка персона! убирайся прочь, — стол засоришь!..
Петрок пересаживался на порог.
— Вот новости, — проход загородил… Вот тебе все твои палки, — и палки летели, куда попало, а она, что было силы, толкала старика метлой. Тогда его верный пес, который ни на минуту не отлучался от него и уже при первом крике старухи
оскаливал зубы, теперь с остервенением бросался на нее.
— А! Вот что задумал! Собаку натравливать!’ Жаловаться побегу… Бабусе всё расскажу… Ты её любимчик… Не боишься!.. А вот я до станового жалобу-то доведу, — погоди у меня… — И она, швыряя то в собаку, то в старика, чем попало, бежала в горницу.
— Собака меня съела… собака… в волость иду, жалобу подавать… становому жалиться буду.
— Как же ты прибежала, — хохотали дети, сидя у бабуси, — если она тебя съела?
— Руку отъела. Целый фунт мяса из руки выела… Защиты здесь не найду, вот тебе крест, дело дальше поведу… Грех тебе, сударыня, тяжкий грех… Петрока так распустила, что он собаку на меня натравливает…
— А вот и неправда, — вскричала Катя, — я сама видела, как ты дедушку метлой колотила, а он всё молчал, всё молчал… — Собака сама на тебя бросилась…
— Поди ты вон от меня, Прасковья, — с сердцем возразила бабуся. — Вечно ты с жалобами! Знаю я, как Петрок на тебя собак натравливает! Экая сварливая старуха!
— Да, я всё виновата, а Петрок у вас всегда хорош! — Она начала всхлипывать, утирая глаза рукавом своей объемистой кацавейки, и причитала в голос, подбирая всё, что ей приходило в голову. — Говорят, бабуся добрая, жалостливая… Больных лечит, бедных оделяет, а мне что? На меня собаку натравили, исполосовали в кровь вдоль и поперек, да так тебе и надо, старая хрычовка, тебя некому жалеть…
— Хорошо, хорошо, покажи свои раны, я тебя полечу, пожалею, — улыбаясь, уговаривала ее бабуся, как малого ребенка.
Между многими смешными чертами характера Прасковьи, самая уморительная была её страсть к лечению. Здорова она или больна, каждый день чем-нибудь мазаться, что-нибудь пить, хотя бы чистую воду, лишь бы только из маленького аптечного пузырька и под условием, чтобы ей называли лекарство мудреным названием, которое она тотчас перековеркивала, — было для неё верхом блаженства.
— Правда, правда, таки царапнула тебя собака… — еле сдерживая улыбку, говорила бабуся, хотя вместо фунта выеденного на руке мяса оказывалась лишь самая ничтожная царапина. Но чтобы поскорее покончить с нею, об этом уже не входили в пререкания.
— Я же вам говорю, а вы всё не верите… Это еще что! Проклятый пес чуть меня не задушил, дышать теперь не могу…
Бабуся вынимала из шкафа примочку, отливала ее в пузырек и объясняла, как следует ее употреблять. Прасковья тотчас успокаивалась.
— Сердечная моя… ты мне уже вечерком чайку пришли или чего-нибудь там тепленького, чтобы отдышаться… А то из-за пса проклятущего продохнуть не могу… Так сюда и подкатывает… И она показывала своей дрожащей, костлявой рукой то на грудь, то на горло.
— Хорошо, хорошо, только, Бога ради, не жалуйся, — было ей ответом, и Прасковья уходила, совершенно успокоенная и примиренная с жизнью.
Зато Петрок не только не доставлял никаких хлопот, но пользовался всеобщим уважением и доверием и поражал всех своим необычайным трудолюбием. Он только во время покосов не мог поспорить ловкостью и силою с молодыми косцами, но зато в остальных работах превосходил всех местных рабочих, к тому же не было дела, о котором бы он не имел понятия. Трудно было сказать, когда он отдыхал: он вставал раньше всех, ложился позже других, не отдыхал даже в полдень, когда для отдыха возвращались с полевых работ. В такое время он обходил постройки, сад: там сделает подворку к расшатавшейся балке, здесь укрепит половицу, где срежет сломанную ветром ветку, или разбивает куртинки, подчищает дорожки. Он оказался и прекрасным садовником: заметив, что лучшее удовольствие Александры Николаевны ходить на могилу её дочери и сажать на ней цветы, он в праздничное время обнес ее затейливой оградой, обсадил кругом акацией и вьющимися растениями, разбил на могиле цветник и всё это делал с большим вкусом и толком.
— Зачем ты наклепал на себя, Петрок, что не можешь работать наравне с настоящими рабочими, — заметила ему как-то бабуся. — Ты работаешь у меня даже больше других и будешь получать настоящее жалованье.
— Нет, сударыня, денег брать от вас я не могу… Сам чувствую, скоро совсем потеряю силу… За что же вы тогда кормить меня будете? Пусть денежки, что вы мне предназначили, у вас остаются на то время, когда я задаром за печкой только хлеб жевать буду, да вот еще когда хоронить придется…
Лучшим удовольствием для Петрока было, когда бабуся звала его к себе в праздник в комнату, и он садился среди детей, слушал чтение и сам читал вслух, так как он был грамотный, а-за тем он начинал свои бесконечные рассказы о походах, о жизни на юге где он провел много лет, о разных случаях из своего прошлого, обильного приключениями.
Так бабуся мирно поживала со своими ребятами, крепко привязались они друг к другу. Только однажды, да и то ненадолго, их мирная жизнь была несколько нарушена самым неожиданным образом. Бабуся послала Костю верхом на лошади на постоялый двор находящейся верстах в пятнадцати от её деревни, купить белой муки для предстоящего праздника рождества. Вдруг Костя, гораздо раньше срока, пронесся мимо окон, привязал лошадь наскоро у забора, вбежал в комнату весь бледный и растрепанный и с плачем повалился в ноги старушке.
— Что с тобою? — закричали в испуге дети и бабуся. Все знали Костю за парня нетрусливого и далеко не слезливого и подумали, что над ним стряслась какая-нибудь большая беда.
— Бабуся! Бабуся! Не поезжай с ней! Мы не пустим тебя! — болтал он, не помня себя от горя, и горячие слезы падали ему на грудь и руки.
— Я ничего не понимаю, что такое?
— На постоялом какая-то барыня лошадей кормит, скоро сюда будет… она расспрашивала о тебе… Сказала, что за тобой едет, тебя к себе возьмет, потому что тебя здесь, будто некому и похоронить… А мы то зачем? Не уезжай, бабуся, не оставляй нас…
— Так ты оттого так и перепугался? Ах, глупенький, глупенький, — ни к кому я не поеду! Нет никого у меня ближе вас! — И Александра Николаевна вспомнила свою дальнюю родственницу, которую она когда-то хорошо знала за особу, очень бесцеремонную и падкую до наследств. Несколько месяцев тому назад та написала ей очень трогательное письмо, в котором просила ее приехать в Москву, переселиться к ней навсегда, давала самые торжественные клятвы покоить её старость, утешать в одиночестве, с честью похоронить и оплакать, когда придет время. Александра Николаевна ничего не отвечала на это чувствительное послание, и родственница, вероятно, нашла более удобным повидать ее лично, подействовать на нее словом. Осипова на первых, же порах высказала ей, что никогда не оставит Макаровки, и при ней продолжала вести ту же скромную, незатейливую жизнь среди детей, к которым она была привязана всей душой. Чувствительная родственница изумлялась её времяпрепровождению, косо и брезгливо поглядывала на ребят, державших себя в доме полными хозяевами, и бесцеремонно высказала в глаза доброй старушке, что среди грубой обстановки она сама ‘опустилась’, повторяя это выжжете с голоса помещиков которые были недовольны приемами бабуси. Осипова была слишком небогата, чтобы задавать угощения своим соседям, которые прежде навещали ее: все её средства, за удовлетворением необходимых нужд, уходили на книги детям и на вспомоществование старым, больным и увечным. К тому же, с течением времени, она всё более и более теряла способность занимать гостей. Зато как привязаны были к ней деревенские детишки! И было за что! Она не только с ними болтала, читала и попивала чаек… Когда она совершенно оправилась от своей тяжелой болезни, она начала учить их грамоте. Поступал кто-нибудь из них в школу, и тут она не упускала его из виду: хорошо идет, — она старается определить его в учебное заведение повыше, хлопочет, пишет старым знакомым, снабжает мальчика, если есть какая-нибудь возможность, деньгами на путешествие, с менее способным сама занимается в праздничное время, когда он приходит домой. И теперь еще жива и всё так же любима старая, добрая бабуся.