Бабаев, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1907

Время на прочтение: 221 минут(ы)

Сергей Сергеев-Ценский

Бабаев

Роман

СНЕЖНОЕ ПОЛЕ

I

Из окон комнаты, в которой жил поручик Бабаев, были видны неровно закутанные в мягкий снег кусты шиповника, серый забор с полосами снега вдоль досок и синие тени на снегу. Когда он взглядывал в окно и тут же отводил глаза, то ярко стлалось перед ним ослепительно белое с извилистой синевой и стояло долго и нагло, широко раздвинув стены.
А когда он вслушивался, чуткий, то казалось, что далеко где-то скучный кто-то раскачал очень длинную и очень тонкую узкую полоску стали. Полоски этой не было видно, но мимо медленно ползли душные звуки качаний, похожие на змеиные кольца.
Можно было забыться на время, можно было о чем-то мечтать, чему-то радоваться и удивляться, но это было линючее, как краски на воде: краски загораются, борются, гаснут, а вода под ними внизу остается одна и та же черная для всех извилин дна, плотная, немая.
Стоило только вслушаться, и из глаз выпадала радость и смешно было чему-то удивляться. Тишина утр вливалась в шумливую сутолоку дней так широко и прочно, как будто не было никакой разницы между шумом и тишиною.
Вырастала уходящая вниз длинная лестница из дней, о которых никак нельзя было сказать: ‘Прожиты’. Они ‘проходили’ вблизи, чуть задевая за плечи, и по ночам, когда мигала свечка, отчетливо видно было: зигзагом шли все одинаковые, плоские ступени, и опускалась на шаг вниз новая, такая же гладкая ступень.
Чуть слышно гнусаво тикали под подушкой карманные часы, точно служили панихиды по дню, который мог бы быть, но ничем не был отмечен, как вымытый начисто литографский камень.
Хотелось встать и смеяться — долго, громко, злобно, но на рождавшийся смех вскакивала маленькая холодная мысль: ‘А завтра будет тоже такой же день!’ Холодная мысль, противная, как цинический хохот, озиралась кругом, ища новых дней, и медленно добавляла: ‘И послезавтра!’
Между лопаток от шеи ползла мелкая дрожь.
Над самыми окнами повис ряд сизых рубчатых сосулек, тускло глядевших в комнату. Дул ветер временами, и под ним, тяжелым, жалобно плакали ставни.

II

Доктор жил в доме напротив, стриженый, низенький старик с длинными ушами. По утрам он выходил на балкон и, обернувшись к востоку, читал по книжечке молитвы. Черный сеттер Бабаева, Нарцис, на него лаял. Лаял вяло: ударит несколько раз в широкий колокол пасти и отойдет, зевая, — привыкал уже.
Сапожник Безверхий гонял голубей сбоку за сараем. Видно было только грязную тряпицу на шесте, влажную на сухом небе, да белые блестки крыльев. Его свист в два пальца тоже был виден: круглый, извилистый, длинный и острый на конце, как кнут. Гонялся за турманами в небе, жалил, не давал покоя, и, бросаясь от него стремглав, они кувырком падали вниз, вздыбив перья.
Хозяин дома, псаломщик, за тонкой стеною пел ирмосы и подыгрывал на дрянной скрипке. Сплетались два голоса: низкий и плоский, тонкий и визгливый, и выходило у обоих: ‘Коня и всадника вверже в мо-о-ре!’ Звуки пахли чем-то — свечами, ладаном, — и хотелось отворить окно.
От дома к кухне, где помещался денщик Гудков, и от кухни в дом проходила по двору животом вперед беременная жена псаломщика — пестрый платок на голове, а лицо молодое, виноватое, серое, в желтых пятнах.
Иногда слышно было, как вздорил с нею Гудков:
— Что, удостоверилась?.. Юстрицы у тебя под носом воют!..
— Да ты что это со мною так обращаешься, болван?
— А што ж ты, барыня?.. Хоть бы што-нибудь, хоть бы как, а то ништо, никак… Таких барынь-то — пруды пруди!..
— Холуй ты этакий!
— Я-то на коленках черта обогнал, обо мне не думай!.. Почище вашего жили.
Бабаев отворял форточку и кричал:
— Ты что это там, негодяй, скотина!.. Я тебе дам! — Потом думал о высоком животе псаломщицы, становилось противно — одевался и уходил из дома.

III

В офицерском собрании играли в ‘дурака с Наполеоном’. Было четырнадцать рангов дурака, пять колен Наполеона и Наполеон. Играла канцелярия полка: заведующий хозяйством, казначей, два адъютанта. Нужно было двадцать раз оставить дураком кого-нибудь одного. Этот один становился Наполеоном. Сделать это было трудно: начали играть в сентябре, теперь шел декабрь — не могли кончить.
В соседней комнате играли в макао. Игра была шумная, злобная, радостная. Много курили и пили пива, противно бросали на стол деньги, ругались.
Двое завсегдатаев бильярдной — капитан Балеев и поручик князь Мачутадзе — разбивали пирамиду за пирамидой. Кто-то сказал о них с чувством: ‘Спят на бильярде!’, вышло смешно, но низкий потолок над зеленым сукном не улыбнулся.
В читальне одинокий капельмейстер, престарелый чех, которого больно хлопали по плечу и ласково звали ‘капельдудкой’, сидел за газетами.
‘Рота, смирно!..’ Каждый день он слышал эту команду. Когда входил в казарму он, для него кричал это фельдфебель Лось, когда входил ротный, для него кричал это он, Бабаев. И было такое правило дисциплины, чтобы по этой команде каменели люди: вздергивались головы, выскакивали из орбит глаза, застывали руки в рукавах одинаковых мундиров — точно на всех сразу брызгали мертвой водой или дули особым газом, напитанным микробами столбняка. С ними здоровались всегда одними и теми же словами, и всегда одними и теми же словами должны были отвечать они. Никто и никогда не ждал от них других слов, как, берясь за ручку звонка, никто не ждет сонаты или молитвы. Потом нажимали на них, как на клавиши, звуками команд, и никто не ждал, что они сделают что-нибудь не то, что должны были сделать по уставу. И лица у всех казались одним, непомерно вытянутым в стороны тупым лицом.
Казарма была огромная, окнастая — тысяча пудов над головой. В толстые стены всосалось насилие, и чудилось, что это оно выступает на штукатурке в пятнах плесени.
А за казармой шел широкий плац, утоптанный шагавшими под барабан ногами.
Он тоже казался казармой, только выше, светлее. Небо лениво висело над ним, как синий потолок, и давило.
И когда на земле громко кричали: ‘Раз!’ — небо отзывалось: ‘Два!’

IV

Были сумерки, когда окна красны.
Хлопали ставнями, снег хрустел под ногами. На тротуар с деревьев падал иней.
Бабаев остановился, подумал: ‘Не стоит заходить… зачем?’ Но в освещенном окне мелькнула знакомая прическа, и он вошел.
Когда раздевался в прихожей и смотрел на частые медные крючки вешалки, то тоже думал: ‘Притащился, а зачем? Что за глупость!’
Лидочка Канелли была одна. Куда-то на карты ушел ее отец, отставной подполковник. Если бы он был здесь, то хохотал бы, ерзая красным лицом, рассказывал бы одни и те же анекдоты, пил бы водку.
Лидочка села за пианино, играла что-то. Он не слушал — что, смотрел на ее профиль и думал: ‘Вот эта линия, которой никогда не было раньше и которая никогда больше не повторится, через полгода, может быть, через месяц, может быть, завтра даже, это будет совсем другая линия, непременно скучная и тупая’.
Бабаев чувствовал, что если он что-нибудь любил теперь, то любил он именно эту тонкую линию профиля, прядку волос надо лбом, матовую кожу лица. Но почему-то смешно было сказать это даже самому себе отчетливо и просто.
Ждала мужа — ждала трогательно и нежно, это видел Бабаев. Не играла, искала чего-то на клавишах — какую-то старую тропинку к алтарю и детской.
Еще несколько человек молодежи: два студента, военные, один чиновник, запросто бывали в доме. Каждого хотела понять, с каждым говорила особо то о музыке, то о театре, то о курсах, с военными ребячилась, играла в почту, хохотала. Бабаева не могла разглядеть: что-то притаилось темное, шла к нему ощупью — это чувствовал он, то становилась мечтательной, странной, то говорливой, веселой, то вдруг, проходя, касалась его выпуклой грудью и лукаво извинялась краснея.
Звуки зыбкие, матовые. Бегут куда-то один за другим — нельзя связать. Фикус в углу, свесил глянцевитые листья, как уши, слушает.
Представляется почему-то вечер — такой далекий! Сколько лет ему тогда было — пять, шесть?.. У березок листочки совсем маленькие, продувные, желтые, земля лиловая от сумерек, и жуки… ж-ж-ж… Везде майские жуки… кажется, что просто воздух жужжит, так их много и так от них весело… А у няньки Мавруши на голове красный платок, и она сидит под березкой, чулок вяжет… Отбежишь, глянешь издали — совсем как большой гриб сыроежка.
Бабаев сидит против зеркала, и ему видно в нем свое лицо. Иногда оно кажется ему отвратительным, иногда красивым — худое, темноволосое, с высокими бровями. А рядом и в зеркале такой тонкий, немного чувственный ее профиль и поспешно завитые каштановые пряди волос над белым лбом.
Бросает пухлые пальцы на клавиши. Звуки прыгают, сплетаются, дрожат, как ценное кружево, вдруг разрываются крикливым аккордом и опять сплетаются и дрожат.
Хочется сказать ей: ‘Зачем это все? Будет. Не надо больше!’ Но она уже понимает, чуткая… Еще два резких аккорда, потом дробный перебор клавишей. Вот она откинула голову, повернулась к нему, шепотком спросила: ‘Довольно?’ Мигает глазами, улыбается. Когда улыбается, то лицо становится совсем мягким, пушистым, точно сделано из одуванчиков… Потом вдруг скучнеет, сжимается, восковеет, залегает складка над переносьем.
— Зла, как сорок тысяч ос! — говорит она, подымаясь, смотрит на него тяжело и неподвижно, как смотрят змеи. — Ведь могла уехать на курсы этой осенью… поймите — год потерян! В Петербурге теперь… электричество… улицы синие… народу — бездна!.. Мчалась бы с какой-нибудь Голубиной книгой под мышкой… а там сходки, споры… Ведь жизнь-то какая, — поймите!
На глаза ее, карие, с желтыми блестками, медленно просачиваются слезы.
Но Бабаеву самому странно, почему ее не жаль, почему хочется ее злить, смеяться над нею.
— На что вам курсы? — спрашивает он едко, закуривая папиросу.
От папиросы вьется дым, и в дыму скрывается она на миг, потом выступает.
— На что курсы? — повторяет он. — Ведь это вы так себе все… зря. — Он старается говорить лениво, обрубленными словами и наблюдает ее искоса, скривив губы. — Курсы… книжки… музыка… туалета-то сколько! — Думает в то же время: ‘Грубо! Зачем?’ — но остановиться не может. — Фанты… хохот… томные взгляды…
— Сергей Ильич!
Она среднего роста, немного полная, и оттого к ней не идет жест возмущения, как идет он к женщинам высоким и стройным. Бабаев живо представляет себе высокую, стройную, с откинутой правой рукой, и Лидочка кажется ему модисткой, от которой не берут плохо сделанного платья, а она силится доказать, что сделано по журналу.
— Сергей Ильич! Не смейте!
— Учиться вам уже нечему, все знаете, — пропускает сквозь дым Бабаев, а выйти замуж только в таких гиблых местах и можно. Думаете, — отчего женятся? Женятся от скуки, поверьте. На курсах не выйдете, там не скучают… некогда скучать.
Он говорит тяжело и жестко. Ему кажется, что сейчас она сорвется с места, затопает ногами, упадет… что с нею будет истерика. Но она подходит к нему вплотную — горячая, выпуклая, — берет его за погон рукою и говорит неожиданно тихо:
— Ведь вам же скучно… Ведь вот вам же скучно… Ну, отчего вы не женитесь?
Глаза у нее теперь хорошие, простые, сквозные, как у очень маленькой девочки. Смотрят из-под мягких бровей прямо в его глаза. И две завитых прядки волос над ними тоже, кажется, глядят, просто, чуть-чуть стыдливо.
Здоровое, просящее ласки тело всего в двух вершках от Бабаева за каким-то простеньким сиреневым платьем с кружевами.
И никого нет в комнате, кроме трех белых кошек — Милки, Муньки и Мурки: спят все три рядом на старом диване.
— Ведь вы же не… пустынник? Вам нужна женщина… — говорит она, опустив глаза. — Почему же у вас непременно должна быть женщина с улицы… грязная… фи!.. больная… захватанная.
Ему странно, что она говорит это. От лампы свет падает сзади ее, и она в тени. Может быть, это помогает ей?.. Но он видит, что она пропустила что-то, и добавляет:
— С букетом дешевого одеколона… На лице белила… Каблуки у нее высокие, стоптаны набок… обязательно стоптаны набок… внутрь…
Почему-то вдруг становится тоскливо, робко. Лидочка берет в руку его жетон из училища. Рука у нее небольшая, белая, суставов на пальцах не видно, только ямочки.
Теперь она еще ближе к нему. Теперь от нее к нему перебросилась горячая сплошная сетка желаний и жжет.
— Вы — хороший… вы — умный… — говорит она, наклоняясь: голос у нее стал тверже, точно сквозь него прошел металлический стержень. — Вы — один… за вами ходить некому… Ну, кто о вас позаботится? Денщик?.. Разве не надоело вам: все один, все один…
Нужно взять ее… Нужно обхватить ее руками там, где она ближе всего к рукам, — в перегибе тела.
Глаза ее стали мутными — желтых блесток нет. Развилась и легла почти прямо одна прядка волос на лбу… У него в голове сплошной гул, точно звонят там в колокол.
Стукнул вдруг кто-то дверью из кухни — должно быть, кухарка. Кашлянул… Поднялась одна кошка, посмотрела жмурыми глазами, потянулась, задрала хвост, прыгнула на пол. Точно мяч упал. За ней другая — Милка, Мурка — нельзя было различить: все были белые, ленивые, с сонными глазами.
Руки его тяжелеют вдруг — невозможно поднять. Что-то поднялось в мозгу холодное, как сталь на морозе, и захотелось на улицу и чтобы иней падал с деревьев.
Встал со стула.
Голова ее пришлась вровень с его плечом. Кофточка на ней была широкая, она расплескалась в ней, как в ванне. Будет сидеть в ней год, два, десять лет… Три кошки будут спать на диване: Мурка, Милка и Мунька…
А те, на улицах, все ходят, ищут… все новые, веселые, без будущего, без прошлого — один вечер…
— И каблуки у них стоптаны внутрь… — говорит он вслух и потом повторяет, точно читает стих: — И — каблуки — у них стоптаны внутрь…
У Лидочки растерянное лицо. Что-то было натянуто, но вдруг оборвалось, и нельзя найти концов, чтобы завязать снова.
— За то, что вы жалеете меня, — благодарен, — говорит, улыбаясь, Бабаев. — Совет ваш выполню, женюсь… э, что там! — И добавляет тихо: — На одной из тех… с каблуками…
Хочется ему рассмеяться, чтобы это было еще обидней, но он уже не знает, зачем.
Две Милки трутся около ног и мурлычут.
— Так зачем же вы шляетесь сюда, зачем? — визгливо вскрикивает Лидочка.
‘Как торговка!’ — думает Бабаев.
Он ждал этого, и ему приятно, что она кричит. На лоб ее выбились еще какие-то ненужные, незавитые пряди, от этого у нее совсем семейный встрепанный вид.
Вытягивается перед глазами длинная улица с желтыми фонарями, деревья над головой синие, цвета индиго, с них падает иней то хлопьями, то мелкими тонкими кристалликами, точно сетка мреет. Чувствуется густой пахучий воздух — свежий, льдистый.
— Шлялись… торчали… Делали скучные мины!.. Зачем таскались? кричит Лидочка.
Он курит и старается выпускать дым так, чтобы закрыть ее лицо. Но оно проступает — красное, пухлое, жалкое.
— Пили… ели… Слушали, как я играю!.. Зачем слушали? — в тон ей кричит Бабаев.
Из кухни слышно, как жарится и шипит лук. Две кошки улеглись на ковре и играют, одна все хочет схватить другую за кончик хвоста и не может. Третья заботливо моет морду лапкой: гости.
У протертого дивана, большого шкафа и зеркала есть тоже какая-то своя тихая жизнь, должно быть, вся из мутных воспоминаний, как у очень старых людей. А кресла в чехлах даже похожи на смирных старушек, у которых на головах белые чепчики и на плечах шали.
Он бросает папиросу и идет одеваться. Ему кажется, что где-то около должно стоять ведро с помоями, и в полутьме прихожей можно наткнуться на него, свалить, разлить по полу. Окружил противный запах жареного лука.
— Ужинать не останетесь? — спрашивает Лидочка.
Он глядит улыбаясь: ему странно, что у нее такой озабоченный, домовитый вид.
Но она выходит за ним к двери и шепчет:
— Милый… Хороший! Вы не сердитесь? Вы никому не скажете? Вы придете?
Рука ее, такая горячая, мягкая, так долго не хочет выпускать его руку и опять те же просящие, стыдливые блестки в карих глазах, и скромны и далеки кружевные нашивки над грудью.

V

Снег падал и застывал на земле. Шаги пели. Бабаев слушал их, вдыхал холод, думал о том, что есть в его душе одно могучее, и это могучее жадность… Припасть сразу ко всем ключам жизни и выпить… Жизнь! Проносилась она звучная, сверкающая, знойная, с бездонными провалами восторга и страдания, с падениями и подъемами… где проносилась?
Тянулась из-под ног вперед и назад улица, мутная вблизи, черная вдали, проколотая насквозь фонарями, а там, за улицей, лежало снежное поле. Тихо было здесь, около, а там еще тише, впереди и сзади.
Собор пустынности вырос и закруглился со всех сторон. Лидочка Канелли мелькнула с распущенной прядкой волос — мелькнула, как стена, и пропала.
У невысоких домов был стерегущий вид, как у старых мышеловок. Были они пятнисты от снега, и оттого, что были пятнисты, казались еще подлее и гаже. Кое-где сочился желтенький свет из щелей ставней.
Тявкнула собачонка, точно вздрогнула, испугавшись. Вышел из-за угла ночной сторож в высоком тулупе. Черная, очень скучная, длинная тень от него поползла, как змея, через улицу в кучу тесных домов спрятаться там от беспокойного света фонаря. Сторож посмотрел на Бабаева одним, чуть видным сквозь воротник тулупа, скользящим глазом. Бабаев чуть посмотрел на сторожа и прошел мимо, только почему-то более четко и звонко взял шаг и поднял голову.
Снежная сетка реяла и плыла впереди. Вырываясь из темноты, снежинки тоскливо кружились, как слепые мотыльки, около огоньков улицы, и было страшно Бабаеву, что чего-то нет, нет и нет…
Последний домишко улицы, темный, с насупленной камышовой крышей, был особенно выпукло ясен, потому что был одинок. За ним серело поле.
Стало видно вдруг, что есть в небе луна, за каким-то мутным руном облаков, оконченная, навеки притянутая к земле луна, остановилась, как испуганный глаз, и светит.
Около ног на дороге комья снега были, как камни, строги в линиях, и сколько ни шел вперед Бабаев — все под ногами внизу лежали комья снега, как камни.
А вправо и влево дымилось поле, и где-то очень далеко, под тем местом, где разорвались облака в небе, легла на снегу белая яркая полоса, ненужная и немного жуткая, которую хотелось затереть, чтобы не видеть.
— Господи! — сказал, вдруг остановившись, Бабаев. В этом слове было для него что-то глубоко детское: не молитва, и не удивление, и не просьба. В этом слове было то, чего нельзя было вложить во все остальные слова, взятые вместе, то, для чего не придумано еще слова, равного по силе.
Поле окружило Бабаева и лежало тихое и холодное. В этом поле, широком и ровном, он был один. То, что осталось в городе, спало там вялое, лишенное присосков, как полотнище дыма после пожара, то, что было здесь, взметнуло пугливо в вышину и ширину и застыло, распластав крылья.
Пусто стало, как в церкви.
Бабаев вспомнил, как он молился в детстве. Ушел в дальний угол, где около черной иконы горела одна свеча. Была всенощная. Пели что-то. Он стоял на коленях, не сводил глаз с узкого черного лика и говорил с ним. Детский язык был прост и целен. Он спрашивал, и лик отвечал. И то, что пели, читали, ходили около, не мешало ему слушать склоненную темную голову, выступавшую сквозь серебро ризы. Она пришла откуда-то из стены, прильнула к амбразуре рамы и так внятно и просто отвечала, что все хотелось спрашивать и слушать.
Не чувствовал, как немели колени, и, когда кончилась служба и затопали бесстыдно громко уходившие ноги, подошел человек с серой бородою и потушил свечу. Черный лик потух и исчез, слился с полумраком, растворился в нем, нельзя было рассмотреть.
Так совершено было одно из первых насилий над ним, и тайной остались навсегда в памяти серая длинная борода и яркий глаз под жесткой бровью.
Снежное поле лежало серое, как эта борода, яркая белая полоса вдали глянула на него ощутительно и холодно, сверху вниз, как стеклянный глаз.
Бабаеву стало вдруг смешно этого поля, неба, дороги с четкими комьями снега, себя самого, того, что сказал он ‘господи!’ там, где все было мелко, где не было ни подвига, ни веселья, ни красоты, там, где некому было молиться и не о чем молиться.
Изо рта жены псаломщика пахло вареным мясом.
Она стояла у калитки. Ждала, когда он придет. Серела мутным пятном в своем теплом платке, пропитанном самоварным чадом.
Когда подошел он, тихо, радостно вскрикнула, не хотела впускать его, жалась к нему высоким животом, плакала почему-то.
— Сергей Ильич! Вы то подумайте, как я теперь буду? — говорила сквозь слезы.
— Что как?
— Вдруг он выйдет на вас похожий, что я тогда?
— Ну, выйдет и выйдет! — досадливо отмахивался он.
Она тянулась поцеловать его в губы и попадала в мокрый от снега подбородок.
Странно было. Что стояла ночь, что дом глядел на улицу сквозь спущенные веки ставней, что около калитки серела рыхлая мягкая женщина, говорила что-то, — все это вдруг перестало быть понятным, живым, осязаемым, проходило как-то около, совсем близко, но не касалось мозга, как что-то необходимое, привычное, — глоток воздуха, посылаемый за прежним глотком.
Как будто кто-то сзади, тоном нелюбимого учителя объяснял: ‘Вот это дом, потому что имеет стены, крышу и трубы, ставни в нем закрыты, потому что ночь, падает снег, потому что зима, у калитки стоит женщина и плачет, потому что женщины, у которых высокий живот, всегда плачут’.
— Где Потап Матвеич? — спросил о псаломщике Бабаев.
— Пьянствует где-нибудь, где же больше? — ответила она.
И это было как-то необходимо, чтобы теперь, в эту серую ночь, пьянствовал где-то псаломщик, неуклюжий плотный человек с рыжими усами.
На хозяйской половине на столе чадил и шипел самовар, давно он был поставлен, еще с обеда, и все доливался водой и догревался. Если бы он заговорил вдруг, с какой бы желчью сказал он, как ему надоело.
Бабаев смотрел на молодое, в пятнах, лицо, и не мог понять, почему эта чужая ему женщина, некрасивая, ненужная ему, носит вот теперь в себе его ребенка.
Хотелось бы смеяться, но это не было смешно, это было жутко: чужая, ненужная, ничем не похожая на него, носит где-то в себе, внутри, огромную часть его самого, его ребенка, его будущее, его бесконечность.
Он смотрел на нее, не понимая, а у нее теперь было хлопотливое, довольное, счастливое лицо, струилось, как пар от самовара, обволакивало его стыдливой, покорной лаской. Глаза стали даже тонкими, полными…
Часы тикали коротко и строго. Мгновенья отбрасывались от них, прямые и видные, влево и вправо по обоям с синими цветочками.
На стене, над большой кроватью с горой измятых подушек, скакал куда-то красный генерал в пухлых эполетах, все куда-то скакал, победно косясь на Бабаева, и указывал куда-то шашкой.
Пол в комнате Бабаева был желтый, стены — белые. Оттого что на столе дрожало пламя свечки, по стенам прыгала его иссиня-черная тень, и слабо колыхалась тень денщика Гудкова, пришедшего снимать с него тугие сапоги на ночь. Каждую ночь входил, прикрывая зевоту рукою, и снимал с него тугие сапоги, такие же, как у всех в полку.
— Ты спал, что ли? — спросил его Бабаев.
— Я-то? Так точно, — ответил Гудков. — Ночь на дворе.
— Ты и днем спишь… Ты страшно много спишь — ты знаешь?
— Спать — не пахать, ваше благородие… От сна вреды не происходит. Свое дело справишь и спишь.
Широкое у него было лицо, скуластое, с толстым упрямым подбородком.
Он повертел сапоги в руках, вскинул щелки маленьких глаз на Бабаева и точно в укор ему выдохнул:
— Скушно… через это и спишь!
Помолчал немного, отошел к двери, остановился:
— День-то встанет, — вон он какой дядя длинный… куды его денешь? Кабы дома, нашел бы ему укорот, дома — это так… Туды-сюды, и день весь… А здесь что? — тягость. Через это и спишь.
Свечка мигала бледным языком медленно и сонно. Оплыла сбоку и казалась распухшей, прокаженной.
Стоял в дверях человек, для которого эта жизнь была тягость, но у которого где-то был дом, в котором было легко, где было необходимо, чтобы день был длинный: какой бы длины он ни был, он будет полон.
Сидел на стуле другой человек, для которого жизнь эта была тоже тягость, но у которого нигде не было такого дома.
Это была не зависть и не внезапная злоба — просто вспыхнуло и прорвалось что-то болевшее целый день. Бабаев подошел к Гудкову. Какая-то гадливость к этому хозяйственно сытому подбородку остановила его в двух шагах, и, наклонившись, он медленно протиснул сквозь зубы:
— Ж-животное… пошел вон!
Гудков замигал глазами, удивленно повел левым плечом, надавил дверь и вышел.
А Бабаев долго ходил по комнате из угла в угол и на поворотах взглядывал, как вспархивал синий язычок свечки, точно привязанный кобчик, хотел улететь и не мог.
Калитка звякнула. Пришел псаломщик. Слышно было, как вошел он, качаясь на пьяных ногах, и пел плачущими росистыми нотами:
— Вижу во гробех лежащую… нашу красоту… безобразну, бесславну… неимущую ви-ида!..
Наткнулся на что-то, слышно было, как упал, поскользнувшись, ругался скверно, бессмысленно и долго, поднялся, наконец, пошел и упал где-то дальше.
Сонно ворожила свечка.
Тень на стене легла жуткая, точно оторвался как-то кусок ночи и вошел в комнату…
Вспомнил вдруг Бабаев так ясно, сочно, чуть не заплакал от прихлынувшего детства: крупные, как слезы, синие незабудки цвели за старым сельским кладбищем в глубоком овраге!

КУКУШКА

I

Изо дня в день лили дожди. Изо дня в день приходили телеграммы с театра военных действий. В голове густо мешался их шум: казались живыми и влажными телеграммы и насыщенно-кровавыми — дожди.
Лагерь стоял в низине над рекою, и его затопило. По реке плыли солдатские сундучки, вымытые водою из палаток.
Офицеры разъехались по квартирам, а несколько человек перебрались в деревянную ротонду и заняли читальню.
Два старых капитана — Лобода и Селенгинский, недавно переведенные в полк с Кавказа и через неделю уезжавшие на Дальний Восток, стали господами ротонды. Оба были пьяны, багровы, седоусы.
Горела лампа с разбитым пыльным зеленым абажуром. На некрашеном полу густо наследили сапогами. Пили. Давно уже начали пить — еще с обеда, играли в карты, бросили и снова пили.
По крыше ротонды и около всюду сплошно и гулко шумел дождь. Было жутко слушать, как он падал, такой знакомый, уже почти живой, сердился, плескал в окна, стучался в стены, пробуя слабые места, хлопотливо отбегал куда-то, точно скреплял там паутину большой паук, и потом набрасывался с новой жадностью, ворчал, катался и лязгал по звонкому железу, — хозяин всего кругом на многие версты.
Воздух в комнате был плотный, волокнистый, ощутительно тяжелый, пропитанный известью отсыревших стен и грязной землею. Курили, и оттого он был окрашен синим.
Сидели за столом и слушали Лободу.
Лобода был выше Селенгинского, чуть моложе, с воспаленными яркими глазами, голос у него был густой, струнный.
— Жили мы — горы кругом… В одной деревушке я с ротой, в другой — он с ротой… Вот так между нами — овраг, ручей на дне… Конечно, тучи пешком ходят.
— Д-да! — восхищенно поддерживал Селенгинский. — Выйдешь из дому сразу мокрый вдрызг… как в воду вошел!
— Шакалы по ночам воют… Днем ветер… Рвет, подлый! В ущелье жили со всех сторон рвет. (Глаза у него стали круглые, точно обхватить хотели.) Ветер, шакалы, тучи… На горах снег…
— Ты о чем? Не тяни! — хрипел Селенгинский. — Как он из меня душу выматывает, если б кто знал! — Стучал кулаком по столу, звенели пустые бутылки. На дымной бороде прыгали отблески лоснящихся щек.
— Вот приходит ко мне раз вечером он, — продолжал Лобода, — поставил я четвертную посуду. Выпили.
— Ага! — догадался Селенгинский.
— Потом прихожу на другой день к нему я. Он мне — четвертную посуду. Выпили.
— Д-да!
— И начали мы так ходить и пить. День у меня, день у него.
— Три года так!.. Молодежь! Три года!
— Да, чуть что не три года…
— Жена его покойница — царство ей небесное, хороший был человек жена его — плачет над нами: ‘Пьяницы: почитали бы что-нибудь… Альбомчик вот есть, картинки бы посмотрели…’ — Обвел всех белыми глазами, прыснул: Картинки!
— Молчи, дурак! Она святая была! — сердито покосился на него Лобода.
— Она? Святая!.. Мы — свиньи, а она — святая… правда! — И не выдержал вдруг, прищурился, хитро махнул рукою, отвернулся, прыснул: — Картинки!
Пять пар молодых глаз впитывали в себя их обоих, таких старых, пьяных, законченных. Над столом, грязным, залитым вином, забросанным окурками, переплелись лучи еще внимательных к жизни глаз, чего-то ждали.
Прямо против Лободы сидел поручик Бабаев. Он пил много вместе с другими, но не опьянел, только в голове стало тяжело и звонко, точно дождь, живой и кровавый, лился весь там, под черепом, а около него до самого горизонта было светло и тихо.
В то же время Бабаеву казалось, что он видит мельче, яснее, чем раньше. Оборвалась какая-то крепкая бечева, создававшая расстояние, и теперь он подошел вплотную и смотрел. Оценивал эти два новых лица, как будто это были не лица живых людей, а две скульптуры, выставленные напоказ в неудобном месте. Удивлялся, как кто-то смелый размашисто и красиво вылепил Лободу крупное лицо с морщинами, прочный выгиб усов, щетину на угловатом подбородке, чрезмерно широкие, жилистые плечи. Или как просто, в два взмаха сделаны были выпуклые тугие щеки Селенгинского, покатый гладкий лоб, лысый череп, оскал длинных желтых зубов, когда он смеялся.
За столом еще сидело четверо: Яловой, Шван, Ирликов, Глуходедов, и их лица не стирались, давно знакомые, но от них оставалось не все, а что-нибудь одно, яркое для каждого лица: белый цвет волос Ялового, опущенные углы губ Швана, острый птичий нос Ирликова, то, как неумело держал у рта папиросу никогда раньше не куривший Глуходедов.
Мертвецки пьяный прапорщик, грек Андреади, шумно спал в стороне на койке. Иногда просыпался, умоляюще бормотал: ‘Господа… сыграйте кто-нибудь… ррапсодию Листа!’ — и засыпал снова.
Что-то уснуло в душе Бабаева, что безостановочно наклеивало ярлыки: все было выпукло, ясно и не имело смысла.
— А если ливень, бывало, пройдет, — продолжал Лобода, — шабаш! На чьей стороне остался, там и живи. Сколько ни строили мы мостов — рвало в щепки! Сила!.. Там такое вздуется, бурлит, крутит — что ему мост? Рвануло — и нет.
— Медведь у него был ручной, каждый день с ним от скуки боролся, вставил Селенгинский.
— Боролись? — спросил Лободу Бабаев.
— Да… от скуки. По утрам вместо ванны, а среди дня — моциона ради… Здоровый был зверюга, все норовил хребет пополам сломать… Но издох глупо. На часового ночью наткнулся — понимаете? С орешника ночью слезал и прямо на часового. А тот с перепугу штык ему в брюхо — жжик! — весь до хомутика… Еще и выстрелил в него, каналья, — в голову попал… Потом-то, как баба, ревел: как же, единственное развлечение было — медведь, и то ухлопал.
— В лесу и медведю будешь рад… Медведь — он что же… он ничего: зверь умный, — вставил Селенгинский.
— Воображаю… действительно, ведь скука какая была! — просто сказал Яловой и задумался.
Курили. Молчали. Овеяло близкой скукой. Скуку эту, страшно длинную, какую-то серую, вдруг стало ясно видно Бабаеву: протянулась от одного до другого конца горизонта и смотрела на всех, изогнувшись, мутными глазами без блеска, без мысли, так, тихо, подняла неговорящие глаза и смотрела.
Черные бутылки на столе, жестянки консервов, окурки, пятна и пепел на скатерти, затушеванные синим дымом лица — это тоже была скука. Хотелось отодвинуть стул, но чуялось, что она лежала и ждала за спиной, что в нее было опущено все, как ведро в колодезь, и уйти было некуда и нельзя.
Смутная тоска о каком-то подвиге больно заострилась в душе.
— Идемте спать! — просительно сказал Глуходедов.
— А в могиле что будете делать? — точно оскорбили его, исподлобья глянул Лобода.
— Мне завтра дежурить, — оправдался он молодо. — И скучно что-то…
— Господа! Идея! — вдруг поднял толстый обкуренный палец Селенгинский. — Хотите ‘кукушку’?
— Кукушку?
— Да… чтобы весело было!
Что-то слышали о ‘кукушке’, не представляли ясно, шевельнулось жуткое любопытство, хотелось посмотреть ближе, как хочется иногда взглянуть на крупного хищного зверя с глазу на глаз.
— Старик! Нужно молодежи показать ‘кукушку’! Мы им покажем? Идет?
— Идет, — протянул Лобода, обведя всех круглыми глазами.
По скульптурным обветренным лицам прошла веселая волна: детски лукавыми стали оба.
— Мы им покажем кавказскую кукушку! Без перьев и пуху!..
— Молодежь! Идет? — хрипло выкрикнул и показал все свои зубы Селенгинский.
Осмыслил ленивые глаза Яловой, Шван поднял концы губ, вынул изо рта папиросу Глуходедов…
— Идет! — ответил за всех Бабаев. — Кукушку? Идет!
Ощупал всех колким насмешливым взглядом — весело вдруг стало и ново, заметил, как штабс-капитан Ирликов незаметно хотел уйти, вскочил и положил ему на плечо руку.
— За папиросами, капитан? У меня много.
Шел первый час ночи.
Дождь лился по крыше ровный и цельный, точно вся ядовитая, бесформенная и сплошная скука, которая гнездилась на земле, собралась и впиталась в его капли.

II

Переплело густым синим угаром.
Семь человек стояли в большом зале ротонды, с револьверами в руках.
Огромный Лобода светил маленьким огарком, и огонек то казался испуганно вытаращенным глупым глазом, чуть пьяным, серым, то дразнящим, узким, жутко веселым язычком: покажется — спрячется, дернет влево-вправо, опять спрячется.
— Зал большой, разгону много, — серьезно оценивал позицию Лобода. Зеркало… от полу аршина на два… Стрелять будем в ноги — значит, разбить никак нельзя… Рояль…
— А разобьешь — плати сам. Разбил, сукин кот, плати сам! — весело смеялся Селенгинский.
Толстый, потный, он подбрасывал руки, нетерпеливо объясняя, как нужно становиться в угол, кричать ‘куку’ и тут же бросаться в сторону, опять кричать ‘куку’ из другого угла и опять бросаться…
— Во всех углах побыл — с круга долой! Новую кукушку на кон. Пониме?.. Штука простая! А что?.. Ну да, штука простая, детская…
Оттого, что огонек был маленький, а зал большой, люди казались странными, темнота жмурилась, расступаясь, когда Лобода подымал огарок, но тут же смыкалась снова и кутала этих семерых в грязные лохмотья, как нищая цыганка голых ребят.
Бабаев смотрел на всех и никого не мог ясно представить: по всем прыгал колючий маленький свет, как чей-то смешок, и все были новые, странные. Встречался глазами, глаза казались бессмысленно яркими, точно слитые из стекол.
— В окна тоже не стрелять — полку убыток, — прокатился голос Лободы. Следы от пуль будут — замажем… Начинаем! Прошу брать билеты!
Он разжал ладонь: узкими полосками белели на ней трубочки билетов.
Бабаев посмотрел на его лицо — не улыбалось, было крупно, строго, красиво освещенное снизу, бросился в глаза желоб под кадыком на длинной шее.
— Господи благослови! — потянулся к кучке билетов Селенгинский.
Мясистый, широкий, преувеличенно долго копался он, щекоча ладонь Лободы, хрипло смеялся, точно ломал хворост, смотрел трубочки на свет и клал обратно, взял, наконец, одну, развернул:
— Пусто!
Перевернул ее, понюхал, опять посмотрел:
— Все-таки пусто!
— Не дури, осел! — сказал Лобода. — Зачем дуришь?.. За меня вынь, а то руки заняты.
— О тебе что мне думать? Известно — тебе ‘кукушка’. Я тебе удружу… Старый капитан молодой гвардии, вот тебе… — развернул билет и жалостно вытянул: — Пу-ycтo!
— Дайте, я возьму, — придвинулся Глуходедов.
— Да возьмем сразу, — сказал Яловой.
Придвинулись, но Лобода сжал ладонь, и она стала похожа на урну с узким горлом.
— По одному, господа! Порядок!
Глуходедов вынул пустой билет, пожал плечами, улыбнулся и закурил папиросу.
Пустая бумажка наивно забелела в руке Ялового.
— Не везет, дядя! — засмеялся Селенгинский и похлопал его по спине.
Бабаев подошел к Лободе, ощутил острый запах его пота, скользнул глазами по волосатому куску груди, выступавшему из рубахи… Стало странно, точно подошел к исповеди. Узкая, женская рука его свободно вошла в урну Лободы, ясно ощутила три твердых трубочки, перебросила все три… ‘Хочешь кукушку?’ — сам себя спросил Бабаев и упрямо ответил: ‘Хочу’. Крепко зажал в пальцах одну трубочку — показалась какой-то объемистой, точно было в ней что-то, — и вынул.
Головы Селенгинского и Швана стукнулись об его голову, наклонившись, и от этого сразу стало как-то жарко и потно.
Нервно, чуть не порвав, раскатал трубочку.
— Есть! — крикнул за него Селенгинский.
— Поймали кукушечку! Щипем!
На грязной бумажке с жирным следом пальца Лободы было по-детски четко выведено ‘Кук’ и поставлена нетерпеливая крупная точка.
Бабаев обежал всех глазами, и показалось вдруг, что стало светлее: это с лиц у всех слетела паутина напряженности, и выступили сразу веселые, простые, хищные углы.
— Фу! — звучно дунул и потушил свечку Селенгинский.
— Черрт! Зачем? — рявкнул Лобода.
Голос в темноте сверкнул и рассыпался, как ракета.
Чиркнул и зажег спичку Глуходедов.
— Что — зачем? — кричал обиженно Селенгинский. — Все в шеренгу, кукушка в левый угол, марш!.. И ни слова!..
Спорили, кричали, тушили и зажигали спички.
Бабаев отошел к левому углу за длинный рояль и смотрел. Колебались тени, прыгали светлые пятна. Шесть человек готовились к тому, как стрелять в него, Бабаева, и, чтобы это было удобно им, делали перестроения, меняли фронт.
— Да вы новобранцы! Калмыки! Буряты! — кричал Селенгинский.
Построились, подняли револьверы.
— Кукушка! Смотрите, куда бежать! — крикнул Лобода. — Темно будет, как у негра… Смотрите!
— Есть, — ответил Бабаев, глянув влево через рояль и через зеркало вправо.
В груди часто и сильно забилось что-то птичье: раз-раз-раз — и горло почему-то стало уже и тверже.
Спичка юркнула в темноту, как маленькая рыбка с белой спиной, темнота закачалась к стала, нахлынув со всех сторон, как море, и отчетливо слышно было: дождь бегал по крыше тысячью птичьих лап.

III

— Ку-ку!
Первый слог он хрипло зажал между языком и нёбом, а второй бросил звонко вперед, как новый двугривенный на прилавок… Момент прождал, думая: что дальше? Вспомнил, бросился вправо, головой вперед, задел левым плечом за неровную стенку…
— А-а-а-ах-ах! — поспешно разорвали темноту выстрелы. Пули тупо стукнули в угол, как горсть камней…
‘Вон как! — дрогнула в Бабаеве удивленная мысль. — Как просто!..’ Ярко представил, что стоит он не здесь, в пяти шагах от угла, а там, в углу. Шесть сквозных ран заныли в теле.
— Жи-ив? — облил его вдруг участливый голос Селенгинского.
— Жив, жив! — поспешно и как-то радостно крикнул он в ответ, и тут же кто-то засопел, и блеснул выстрел: пуля жмякнула в стенку в двух вершках от Бабаева.
— Черрт! — неистово заревел Лобода.
— Пищит: жив-жив, значит, воробей, не кукушка… Воробьев стрелять не грех, — хрипнул Селенгинский.
— Кукушка! В угол! Не торчать у стен! — раскатился голос Лободы.
Бабаев, точно его швырнули, как щенка, бросился в угол.
‘Да ведь это… что это?’ — мелькнул в голове вопрос и не нашел ответа.
Темнота показалась плотной, как кусты в лесу, сдвинулась со всех сторон и обхватила. Дрожала в лихорадке. Не дождь по крыше — это ее зубы стучали от дрожи… Темнота, и люди с револьверами… ‘Да ведь я с ними недавно сидел за столом, пил, говорил, глядел им в глаза…’
— Кукушка! Ждем! — молодо и страшно знакомо выкрикнул Глуходедов.
Бабаев хотел и не мог вспомнить, не мог даже приблизить к себе мутного пятна — лица Глуходедова, но то, что он крикнул, ударило его, как ледяная струя по голому телу.
— Ку-ку! — вызывающе дернул он в ответ, точно за веревку на колокольне.
И только отбросил себя на шаг, как сзади в угол правильным залпом горстью хлопнули пули.
— Фу, черт, — невольно выдохнул вслух Бабаев. На носках, чувствуя, что ему жарко и он бледнеет, напряженный и оглушенный залпом, он пробежал вдоль стены, задевая плечом доски.
Неловко стукнулся в угол.
— Легче! — насмешливо крякнул Селенгинский. — Проломишь угол — стрелять некуда будет!..
Кто-то засмеялся нервно.
— А зачем из углов кукукать? И от стены ведь можно? — тихо спросил Яловой.
— Мальчик! Это чтобы был порядок! Ждем! — пробасил Лобода.
В это время Бабаев слушал залп, еще певший в ушах, дождь на крыше и сердце.
От насмешки Селенгинского правая рука его с револьвером как-то неправильно вытянулась и сжала железо — пальцам стало больно.
Он овладел собою, потому что уже ненавидел. Толстые щеки Селенгинского встали так близко и ярко, что рука хотела метнуться им навстречу.
— Ку-ку! — пропел он нарочно высоко и длинно. Бросившись в сторону, он задал себе загадку: будет ли опять залп, или выстрелят вразброд, горох рассыплют. Ответил себе: горох, но раздался снова почти строго правильный залп.
Темнота ахнула вся сразу, точно упала крыша: рраз! Почудилось, что кто-то гнался живой, — так близко по стене ударились пули.
Холодно стало.
— Спелись! — вслух сказал Бабаев.
— А вы думали? — отозвался Шван.
Почему-то стало обидно, что отозвался именно Шван, всегда необыкновенно молчаливый золотушный немец, с отвисшими углами губ, и так еще хвастливо самовлюбленно отозвался.
— Ну, рысью в последний угол, марш-марш! — Это Ирликов, его голос, тонкий и острый, как его нос.
— Ждем! — крикнул Лобода.
— Ждем и просим! — прогудел Селенгинский.
‘Гонят!..’ Почему-то в первый раз только теперь ясно представилось Бабаеву, что его гонят и что он идет, бросается, крадется на носках, вздрагивает и ждет только потому, что его гонят.
И тут же он объяснил это: да ведь он уже не человек, не Бабаев, не поручик Бабаев — кукушка, птица… Шестеро людей стоят в шеренге и гонят птицу…
На один миг мелькнула так просто и четко старая ветла где-то внизу под косогором, где было еще много таких же старых корявых ветел, — зелено, жарко, сонно, — и кукушка… ‘Ку-ку! Ку-ку!’ Звуки, вызванные памятью, проплыли, дрожа, нежные, почему-то лиловые, как даль, мягкие, как летучий пух от ветел…
Дрожали ноги, когда он крался… Проступало что-то звериное, жуткое, точно росли когти на пальцах, и в черной темноте так вольно было проступать этому звериному сквозь какие-то странные рубахи, ненужные высокие сапоги на ногах…
Сопело что-то сзади: это шестеро нетерпеливо ждали, переминаясь, меняя фронт.
Бабаев нащупал угол. Хотелось кончить.
— Ку-ку! — крикнул он в четвертый раз, крикнул так громко и злобно, как мог, и подумал: ‘Сейчас зажгут свечку!’ Едва не забыл, что нужно отскочить, только отбросил тело, — четким, угловатым зигзагом, три вместе и три вразброд, хлопнули выстрелы. Совсем близко, до смешного просто и близко ударились в дерево пули.
— Конец! — сказал Лобода.
Только сытый смысл этого слова понял Бабаев, голоса он не слышал.
Закачалось черное, ослепило и расступилось слоями: Яловой зажег спичку.

IV

Как у нас на Капказ
Каркадыл шэталси-и.
Дыржал в рот вэтчины
Агармадной вел-чины!..
нелепо качаясь, пел Селенгинский навстречу подходившему Бабаеву.
Бабаев чувствовал, что был бледен, и шел неровной походкой: ноги почему-то задевали одна за другую, пот холодел на лбу.
— Душа мой! — Селенгинский обхватил его за талию, наклонился. — Въи думаете, что ви — брунэт? Въи — сволочь!.. Ви даже вовсе и не блонди-ин!.. Разве так играют в ‘кукушку’!.. Нужно, как ртуть! Как коза!.. Хлопе, скоке, бокс!.. Как ог-гонь!.. Это молодежь! Это поручик!..
— Напал, черт! Дай отдышаться! — оборвал его Лобода.
При прыгавшем свете огарка тянулись к Бабаеву длинные спрашивающие лица. Это не было участие, он видел — это был только тот звериный страх за себя, который, шутя, оголяет бесстыдно человека, под которым, как под душем, нельзя отличить короля от шута.
Было приятно наблюдать это теперь, когда он снова стал человеком.
— Страшно? — откровенно спросил Шван.
— Вы знаете, что страшнее всего? Это когда лошадь верхом на человеке скачет! — желчно ответил Бабаев.
— Правильно, — одобрил Селенгинский.
— Это вы-то и есть лошадь! — в упор ему выжал Бабаев.
— Я? Почему я?
— Потому… что ржете!
— Вьюнош! Давай уж я на тебе и верхом поеду!
Селенгинский хотел было обхватить его сзади, но Бабаев вывернулся, как угорь, и поднял на него руку с револьвером. Глаза его окаменели и утонули в мутных глазах Селенгинского.
Он чувствовал, что малейшее движение с его стороны, и он выстрелит.
— Убьет ведь! — испугался вдруг Глуходедов.
Но огромный Лобода встал между ними, как стена, и, точно ничего не случилось, заговорил:
— Играют и так, как мы сейчас: забежал в угол — ори ‘ку-ку!’ А то есть еще прием… по пьяному делу… безалаберный, не люблю я! Кричать ‘ку-ку’ со всякого места: где стал, там и кричит.
— Вот это и есть настоящая ‘кукушка’! Это и есть! — вмешался Селенгинский. — Я им покажу ‘кукушку’! Э, черт! Брось свои билетики к шутам! Я им покажу настоящую кавказскую ‘кукушку’! Как коза буду прыгать, как коза — успевай стрелять!
— Чемодан подтяни! — ткнул ему в живот Лобода.
— Ни черта!.. Молодежь тоже! Чванится! Губы дует… Я им покажу ‘кукушку’… настоящую… — Он поднес пальцы к губам и чмокнул. — Туши свечку!
Кто-то налег на дверь оттуда, из бильярдной, несмело шмурыгал локтями, шептался.
Все оглянулись.
— Солдаты из буфета, — догадался Яловой.
— Эй, вы там! Прочь от двери! — зыкнул Лобода.
Отшатнулись.
— Может быть, дежурный по полку, — сказал Ирликов.
— Что нам дежурный!.. Дежурный!.. Спит в бараке… как свинья! передернул от нетерпения всем телом Селенгинский.
Сел на пол. Сбросил сапоги.
На момент как-то стало тихо, и дождь вверху уже не стучал, а шелестел, как березы в лесу. Бабаев глядел на яркие световые пятна, бродившие по лицам. Каждое пятно уже утомляло, сверлило глаза.
Селенгинский вытянул губы, дунул, и вдруг упал мрак, точно не таился он где-то под потолком и в углах, а жил весь целиком в этом толстом, красном, с бесстыдно большим животом и тугими, как вилки капусты, щеками.
— Ку-ку! — прохрипел из ближнего угла Селенгинский, будто пробили старинные куранты.
— Стой, черт! — рявкнул Лобода.
— И зарядов мало, — тоскливо поддержал Шван.
— Ничего!.. стройся!
— Зарядов только по три!
— Выпустим — зарядим…
— Ку-ку!
Хрюкнуло, ударилось что-то в темноте, мягкое и круглое, как огромный мяч, толстыми руками разметало всех, столкнуло головами, сбило в кучу и в противоположном конце зала задорно пропело:
— Ку-ку!
— Черрт!
— Что такое?
— Отдавил ногу!
— Ррах! — нелепо выстрелил кто-то.
Звякнуло стекло: должно быть, попало в раму.
— Нельзя так!
— Бей его!.. Ку-ку!
Совсем близко. Даже не у стены, а где-то в пространстве.
Бабаев почувствовал вдруг близкий шум по полу — кто-то навалился на него, дернул за руку — чуть устоял на ногах.
— Что это?
— Ну-ну, ты!
Как будто кто-то рядом упал на колени, поднялся.
— Ха-ха-ха!.. Ку-ку!
Снова выстрел. За ним еще — странный, совсем ненужный, неизвестно куда.
‘Бррыж-ж…’ — глухо фыркнул, как кошка, раненый рояль.
— О господи!.. Ку-ку!
Насмешливо, тонко, как будто даже и не Селенгинский, а кто-то другой, маленький, спрятанный в нем.
— Ку-ку!
Бабаев нажал на спуск. Револьвер клюнул. Выстрел грохнул. ‘В пол!’ стыдливо подумал Бабаев.
— A-ax! — еще два выстрела.
Кто-то задел его локтем. Чихнул кто-то…
— Как коза! — промычало, набросившись, толстое и опять разметало всех.
— Ку-ку!
— Прекратить! Так нельзя! Беспорядок! — зарычал Лобода. — Спички!
Но опять кто-то выстрелил.
— Ку-ку!
Выстрелил еще кто-то.
Все сбились в кучу. Все молчали, затаив дыхание, ловили шорохи.
Бабаев хотел рассмотреть глазами это толстое белое пятно, но темнота не выдавала его, темнота швыряла его из угла в угол, точно живой воплощенный старый смех, и разбивала о стены в мелкие ртутные шарики.
— Ку-ку!
И тут же два выстрела.
Это уже начиналась охота.
Темнота зала уже всем казалась какой-то черной чащей, и диким, хрипло рычащим зверем представлялся метавшийся по ней Селенгинский.
Плотно стало, пьяно, бессмысленно.
— Это вальдшнеп! — смеялся кто-то.
— Кабан!
— Просто черт заморский!
— Дайте же спичку! — кричал Лобода.
Но никто не давал спички.
— Ку-ку!
Жмяк… Показалось Бабаеву, что выстрел его был круглым и толстым у дула револьвера, а там, вдали, где ударилась пуля, заострился и зазвенел.
— Зеркало! — догадался кто-то.
— Разбил, сукин кот! А что? Плати сам! — Мягкое перебросилось около, обдало потом.
Кого-то звучно толкнуло в спину: екнула спина.
— Ку-ку!
‘Зеркало?..’ Перед Бабаевым мелькнула радугой какая-то большая куча денег, которую могут с него вычесть, потом еще что-то… нелепое, грязное скривило перед самыми глазами подлую морду, топорщилось, забегая вперед спиною в угол, раскатывалось ручьями помоев… У него заныла рука от напряжения. Палец, лежащий на спуске, немел, ожидая.
Вдруг какой-то колючий приступ сладострастия пробежал по телу: попасть!
Шван сзади его прошептал: ‘Нет зарядов’, кто-то толкнул его в плечо, повернувшись, кто-то скрипнул зубами… Но ухо пропускало мимо эти звуки, бросало их в темноту, а из нее вызывало, замирая, знакомый, такой противный хриплый голос, похожий больше на хрюканье, чем на рыданье кукушки… Только бы попасть! Все равно куда — только попасть!..
— Ку-ку!
Не пришлось менять направления револьвера: крик метнулся где-то близко, чуть не в конце дула…
Жадно нажал и спустил курок.
Звук выстрела казался страшно долгим, рассыпался на какие-то мелкие шерстинки, кружился, мешал дышать… И когда он ушел наконец, Бабаев услышал:
— Хлопc!.. Есть!
И грузное тело Селенгинского шумно опустилось на пол.
— Идол лоскутный!.. Ведь я же знал! Ведь я же знал, что подстрелят! простонал Лобода и заревел вдруг: — Спичку!!
— Что? Что такое?
— Спичку!
Коробка долго, как шаловливый мышонок, шуршала в чьих-то непослушных руках.
Чиркнула спичка. Свет закачался и глянул кругом, хмурый и красный, как заспанный глаз.

V

Селенгинский сидел на полу, подвернув под себя ногу. Другая нога просунулась вперед просто и тупо. На лысой передней половине черепа круглился белый блик. Глаза подымались от одного на другого из подошедших и были какие-то наивные, непонимающие, сразу страшно помолодевшие глаза, не говорили, но — ясно было — хотели сказать: ‘Вот поди ж ты, какая чепуха вышла!’
— Куда? — коротко спросил Лобода.
— В живот, кажется… или ниже — не пойму куда… Доктора бы… — робко сказал Селенгинский.
— Говорил я тебе… Эх! — Лобода взялся за голову.
— Кто это? — спросил Шван. — У меня не было уж заряда.
— Кто стрелял последний? — поддержал Яловой.
— Ду… ррыбы! Разве не все равно, кто? — как-то по-детски взвыл, топнув ногою, Лобода. — Разве не все равно — ты, я? Кто-нибудь должен был попасть!.. Я кричал: спичку! Почему никто не зажег?
— Не кричи, Петя! Пошли за доктором! — кротко остановил Селенгинский.
Стало видно, как закраснелся и быстро темнел, напитываясь кровью, подол рубахи.
— Послушайте! Этим нельзя шутить! — наставительно сказал Ирликов.
Вид крови пугал его, он отворачивался и скользил по лицам блеклыми глазами…
— Что шутить? Кто ж шутит? — зло буркнул Лобода.
Он стал на колени перед Селенгинским, тихо заворотил рубаху.
Все столпились около, вытянув шеи.
Бабаев ощутил во рту сильно соленый, вяжущий вкус. В голове катились медленные сплошные круги, как колеса фаэтона.
На обвисшем животе Селенгинского он не мог ничего различить: червонело что-то широкое, но в усатое мрачное лицо Лободы он впился глазами и ждал.
— Рваная, сквозная… слава богу!.. — прогудел Лобода. — А вышла куда?.. В ногу, что ли?
— Ну да! В ногу же, в ногу… — точно обрадовался Селенгинский и тихо хлопнул себя по подвернутой ноге. — В бедро, должно быть…
— Это я выстрелил последний, — сказал вдруг Бабаев.
Как-то больно стало на мгновенье его глазам от кучи столпившихся около глаз — непонимающих, вспугнутых, съеженных. Бабаев поспешно отбросил взглядом их все, отыскал глаза Селенгинского и долго смотрел в них, в самую глубь, зачарованно, тихо, смотрел, может быть, всего два-три момента, но показалось очень долго и важно. Глаза были, как раскрытая на двух четких страницах книга, не поучающая нагло, а спрашивающая кротко и ожидающе, как спрашивают вечерние поля у солнца: ‘Взойдешь ли завтра?’
— Вы… целились? — вдруг спросил сбоку Лобода.
— Нет! — не думая, но твердо и спокойно ответил Бабаев, скользнув по сухим скулам Лободы.
— Ну да… конечно, нет… Вы меня извините… — пробормотал Лобода и добавил: — Уж очень поторопились: ‘ку-ку’ и выстрел… Так нельзя… Подождать нужно было…
Бабаеву показалось, что от него ждут чего-то, что, может быть, он должен был стать на колени возле Селенгинского, обнять его, заплакать… Кровь бросилась вдруг в лицо: он вновь встретился с глазами Селенгинского, и стало ясно, что глаза эти смотрели ему глубоко внутрь и видели ‘да’ на том месте души, с которого сорвалось ‘нет’.
— Хорошие глаза какие у вас стали! — не выдержал, чтобы не сказать, Бабаев.
— Доктора! Пожалуйста, доктора! — капризно вытянул Селенгинский.
— Конечно!.. Ну, что же мы?.. Это свинство!..
— Я пойду за доктором! — бросился к двери Бабаев.
— За своим, за полковым! — крикнул еще кто-то.
Бабаев распахнул двери в бильярдную.
Тени двух солдат метнулись к дверям буфета. Натыкаясь, вбежал в читальню. Едва вытащил от нервной дрожи спички из кармана шаровар, зажег свечку. Торопливо натянул китель, шинель, фуражку…
Вдруг тяжелые шаги Лободы. Вошел бледный, растерянный… Поймал его руку, сжал.
— Успокойте, голубчик… Ведь это вы действительно не нарочно?..
Голос стал умоляющим, жидким. Табаком и вином пахло каждое слово.
— Что вы, капитан!
Бабаев почувствовал свои глаза, как они вскинулись на Лободу, оскорбленные, почти негодующие.
— Нет, нет, конечно! — заспешил Лобода. — Это я вашу ссору вспомнил… Конечно, нет… Привезите доктора… Рана не очень опасная, а впрочем, неизвестно… Мы так, я думаю: поместим не в лазарете — на частной квартире, чтобы без огласки… Да нельзя! Ведь пулю извлечь надо… Голова кругом пошла… Все равно… Мы его обмоем сейчас, перевяжем, а там как доктор… Скорее, голубчик!
Проснулся Андреади, поднял черную голову, приподнялся:
— Гсс-да… рр-содию Бах-ха! — И снова зажал тяжелые веки и лег.

VI

Когда Бабаев выбежал из ротонды, стало слышно только, как дождь сплошно и торопливо, тысячью мелких молоточков, припаивал небо к земле, как пухло хлопали ноги в размякшем, жидком, точно и там внизу что-то жило — смеялось и плакало, и как черные чудища, рассевшись кругом на месте дневных кустов божьего дерева и терна, ворочались и сопели.
Он шел по аллее вдоль лагеря. От фонаря у знамени, мягко ломаясь на дожде, разбухая, стираясь, влажно расползались желтые пятна. На лужах они осели, и было в них что-то мертвое: дождь хотел потушить их, а они горели, дождь хотел заставить их всколыхнуться, тормошил их, пронизывал насквозь частыми иглами, а они лежали неподвижно.
Что-то случилось там сзади, в ротонде… Оглянулся — было темно. Но чудилось ясно узкое птичье горло, жесткое на ощупь, однозвучно крикливое, и сердце — четкое, быстрое: раз-раз-раз… выстрелы, как грохот пустой бочки, дребезжанье рамы, голос Лободы, страшно помолодевшие глаза Селенгинского, когда он сидел на полу и рубаха темнела от крови.
Еще раз оглянулся… Что там теперь? Рвут на бинты простыни, полотенца — дррр… Противный звук полоснул по нервам… Неумело льют из стакана холодную воду на горячее, красное… Передернул всем телом от холода, такого осязательного, живого, от которого вдруг невольно ляскают челюсти. Негибкие толстые пальцы Лободы заворочались перед глазами…
Ноги трудно было вытаскивать из глинистой грязи, точно были они чужие, или даже не ноги, а просто две слабо привязанные деревяшки: так мало было в них крови.
Вся она звенела здесь, в голове, и из нее, лихорадочно пенистой, поспешно вырастали двое: он, Бабаев, и Селенгинский. Он — старый, он — весь знакомый до последнего изгиба мысли, и Селенгинский — новый: разве он знал его неделю назад?
Се-лен-гин-ский — длинная кличка короткого толстого хриплоголосого человека, у которого был лысый череп и тугие щеки.
‘А-ах!..’ Выстрел этот, каким он казался — долгим и огромным, точно ахнул кто-то на всю землю… и опять почему-то закружились шерстинки, не давая дышать.
Вот фонарь. Это просто кто-то высокий, тонкий, заплаканный, одиноко стоит и смотрит. Под навесом часовой звякнул тихо винтовкой: стал смирно.
Через поле по вязкой грязи так долго идти. Колыхнулась в душе длинная дорога, темная, мокрая, а над ней то, недавнее, такое сухое и страшное, потому что без слез… Нужно было стать на колена, обнять старую пьяную голову и над ней заплакать.
Может быть, только им показалась неопасной рана? Может быть, приедет врач и покачает головой… Он умеет качать ею медленно, чуть заметно, точно поправляет неловкий ворот рубахи… Может быть, умрет Селенгинский?..
Нужно было сказать ему: ‘Это я ранил тебя, старый, потому что хотел попасть!..’ Он представил так ярко, точно не было ночи, мокрого поля, деревянных ног и вязкой грязи под ними, представил, как говорит он это Селенгинскому и смотрит в его глаза. Две пары чистых, до дна просветленных глаз слились и замерли, и людей в мундирах нет кругом, и дальше, и еще дальше тоже нет никаких людей, нет того, что было, нет ‘будет’ — есть момент, и этот момент росист простотою и счастьем отречения.
‘Подвиг!’ — нашел для этого готовое слово Бабаев. Если бы он сказал это, то совершил бы подвиг… Кому это нужно было?
От дождя было тесно идти: обступили кругом стены из мокрой паутины, и все время он шел и рвал их, шел и рвал. И мысли сплетались, как паутина, только мысли были сухие, четкие.
Это не он выстрелил в Селенгинского — теперь он видел, — это Селенгинский стрелял в него, Бабаева, когда крикнул: ‘Жив?..’ Сочно так вмякла пуля в двух вершках от его руки… Если бы тоже попал? Если бы тоже ранил его в живот навылет? Он лежал бы около его ног и плакал и хрипло говорил бы, тучный: ‘Прости, голубчик!’ А рана все-таки червонела бы кровью…
Почему это вдруг вспомнил Бабаев, но вспомнил ярко, что какой-то странный ученый прожил несколько лет с обезьянами, изучая их язык. Где жил в бразильских лесах на свободе или в клетке зверинца — не важно, но около него несколько лет визжали и кривлялись обезьяны, эти странные животные, почти что люди, обросшие шерстью, жили простой и явной, глубокой и жуткой жизнью, — насмешка над людьми, но… почти что люди. И настоящим людям было смешно, что вместе с обезьянами живет умный и ученый человек.
Это выплыло из памяти и опять нырнуло в глубину, но остался от него какой-то след, точно плюнул кто-то на каменного идола, который был когда-то бог, — отошел, вернулся и еще плюнул.
Лежит теперь Селенгинский в читальне, на кровати, рядом с пьяным прапорщиком Андреади, который, может быть, тоже проснулся, уже окончательно проснулся, смотрит и не просит сыграть рапсодию, так как ее уже сыграли.
У Селенгинского теперь мелкая дрожь от боли, неизвестности и холодной воды, а глаза доверчивые и робкие.
Приедет доктор, будет качать головою.
Завтра весь полк будет знать, что играли в ‘кукушку’ и что он, Бабаев, нечаянно ранил Селенгинского.
Только никто никогда не узнает, что он хотел попасть, — и как неважно, как безразлично это: узнают — не узнают.
Где-то далеко тысячами умирают вот теперь люди, где-то близко еще умирают и рождаются новые. Идет дождь. Хочет спаять небо с землей и не может, щупает холодными пальцами лицо Бабаева, скоблится со всех сторон птичьими пальцами по его плащу…
Канава зачернелась около ног. Это передняя линейка лагеря кончилась, за ней плац к город.
В канаве вода — перепрыгнуть надо.
Бабаев остановился, сбросил с сапог налипшую тяжелую грязь, медленно подтянулся, проверил готовность ног и перепрыгнул без разгона.

ГРОЗА

I

Стреляли на восемьсот шагов в узкие обрезные мишени, которые солдаты зовут селедками. Попадали мало. Командир седьмой роты, капитан Качуровский, злился, ругался и тут же на стрельбище ставил солдат под ружье.
День был парной, мягкий. Степь струилась снизу во всю ширину, и мишени казались живыми: шли куда-то рядами. Степь позеленела от дождей и — летняя, плоская — по-весеннему помолодела. Красные флаги оцепления были едва заметны в пару. Валы с блиндажами чуть-чуть чернели, и чернота их отливала блекло-синим. Белые солдатские гимнастерки, яркие вблизи, вдали тоже синели. Небо спустилось очень близко к земле, все влажное, млеющее, какое-то истомно-бледное, отчего на двадцативерстном плацу было тесно, как в жарко натопленной бане.
Поручик Бабаев, в расстегнутом кителе, с колена стрелял в суслика, стоявшего, как гриб без шляпки, всего в шестидесяти шагах. Бабаев выпустил в него три обоймы зарядов, ствол нагрелся так, что нельзя было прикоснуться, пули свистели над сусликом и около него, а он только поворачивал голову им вслед, может быть, тоже свистел и не прятался в нору.
Бабаеву казалось, что солдаты сзади его переглядываются, кивают на него головами, тихо смеются, хотя суслик и меньше мушки и попасть в него почти нельзя. Китель жал под мышками, в голове было шумно от своих выстрелов, и от выстрелов кругом, и от запаха пороха, и от солнца, растворившегося в земном пару.
Инструктор, торопкий ефрейтор Пашков, стоял около с новой пачкой патронов и после каждого выстрела Бабаева, всматриваясь в суслика, радостно вскрикивал:
— Стоит!.. Вот вредный!.. И не боится ведь, главное дело!.. Опять стоит!
Капитан Качуровский сзади Бабаева, длинный, как телеграфный столб, и такой же прочный, хриплым басом кидал фельдфебелю Лосю:
— Как, мерзавцы, целятся! Посмотри, как целятся! Целый день завтра морить на прикладке, анафем!.. Стрельба! Это не стрельба! Это называется по-итальянски…
И он переливчатым рокотом, точно брал аккорд на контрабасе, выкатывал из себя длинную площадную брань.
Это была скверная привычка Качуровского перед тем, как обругаться, вставлять: ‘по-итальянски’, ‘по-гречески’, ‘по-египетски’, ‘по-персидски’… Он перебирал таким образом очень много древних и новых языков, и на всех выходило одно и то же.
Сквозь запах пороха и потных солдатских рубах Бабаев чувствовал, как пахнет землею, рассолодевшею от банного тепла.
Земля казалась живою, и было ново и странно стоять на этом огромном живом, глубоко вдавшись в него ногами, и вдыхать его запах.
Маслянились зеленые круги там, где стрелял Бабаев, и уже не хотелось попасть в любопытно торчавшего тонкого зверька, но почему-то нужно было там далеко хоть пулями из винтовки обнять ширину степи, опоясать, опутать, расчертить, целуя. Земля казалась думающей, мудрой — какой старой! ласковой, простой, под этими мишенями и пулями одинаково внимательной и к белым шеренгам солдат и к суслику, к старому небу и к старому солнцу в нем.
Левая рука немела в локте, и Бабаев спускал курок, сам видя, какой плохой у него упор для такой тонкой цели. Пуля, последняя из пяти, сделала рикошет, свежо взрывши землю у самой линии.
— Фу, скандал! — сказал он Пашкову и добавил: — Ну и черт с ним, когда так! Возьми винтовку.
— А он тоже ушел, ваше благородие!.. Он знает! — осклабился Пашков, глядя в степь.
Бабаев присмотрелся и не видел уж суслика, и было почему-то невыразимо приятно сознавать, что он ‘знает’, ушел в нору и будет жить.
— Даром патроны потеряли! — скосив в его сторону глаза, сказал Качуровский.
Бабаев подошел к Качуровскому, вспомнил, что у него шестеро детей, поэтому такой он небритый, старый, и китель у него с потускневшими пуговицами и потертыми локтями. Приедет на смотр какой-нибудь генерал и станет кричать, что у него плохая рота, а он возьмет под козырек, вытянется во весь громадный рост и будет глупо хлопать глазами, сказать ему будет нечего и некуда идти…
— Попробуйте вы попасть, — ответил он ему улыбаясь: — Он ведь тоньше комариного носа: как попадешь?
— Рикошеты делаете!.. За это солдат бьют, — ворчнул Качуровский.
Но Бабаеву не было обидно. Такое привычное было лицо Качуровского, загорелое от солнца, сизое от водки, несложное, ясное до последней мысли в глазах. Понятно было, что ему все равно, что это просто тон ротного командира, который на очереди к производству в подполковники: двенадцатый капитан по старшинству во всей армейской пехоте. Было ясно, что ругается он по привычке и по привычке ставит солдат под ружье. За обедом сегодня (стрельба была послеобеденная) он выпил столько, сколько пьет всегда, может быть, больше, потому что была, должно быть, тарань на закуску, и теперь его разморило и клонит в сон. Глаза у него тяжелые, и фуражка сидит блином: сползла наперед и напыжилась сзади, как у мороженщика.
Стреляло немного рот — пять или шесть, остальные отстрелялись до обеда.
Около наблюдающего за стрельбой батальонного, в десятой роте, белела кучка офицеров, громко смеялись: Должно быть, кто-нибудь рассказывал анекдот, старый, как эта земля и это небо.
У рядового Нетакхаты, приземистого славного полтавского хохла, черное лицо заранее виновато и смущенно: ему сейчас стрелять во вторую от края мишень, и он знает, что вряд ли попадет хоть одну пулю: почему-то застилает у него глаза, когда он целит.
Смотрит на солнце и щурит глаза рядом с Нетакхатой другой хохол, Звездогляд. Этот — старый солдат, с медным значком за стрельбу, вывернул широкую кротовью ладонь левой руки, правой охватил винтовку и ждет.
Круглый фельдфебель Лось отмечает пули в журнале стрельбы крестиками и нулями. У него на рубахе призовые часы за стрельбу на серебряной цепочке. На крупном носу застыл капельками пот, точно шарики ртути, точно недавно на этом носу разбили градусник и прилипла ртуть.
За линией сзади деревенским табунком мирно пасутся лошади ординарцев и ротные артелки. Жирные пятна их расплылись, утонули в зеленом, просто из этого зеленого и вышли, и оторвать их нельзя.
В широкое и влажное над степью сухими змейками врываются сигналы. Рожки сигналистов яркие, медные, поэтому сигналы кажутся желтыми и кривыми.
Из-за мишеней то здесь, то там вслед за выстрелами выскакивают четырехугольные флажки, то красные, то белые, красным накрывают пулю в мишени, белый — промах.
Бабаев давно привык к ним, к этим флажкам, но теперь какой-то добрый и мягкий день, весь пропитанный истомной, святой монастырской ленью, и так хорошо смеются там в кучке около батальонного, что ему кажутся чем-то совсем ненужным эти белые флажки: все должно быть красным, веселым.
Отстрелялся Нетакхата. Смуглое лицо насквозь просвечивает, точно зажгли в нем лампадку.
— Сколько? — спрашивает Бабаев.
— Нетакхата три попал, ваше благородие! — отвечает зычно Нетакхата.
Ощутимо, точно кто-то пляшет, добирается до сознания: три попал, три попал, три попал…
— Молодчина! — медленно улыбаясь, хвалит Бабаев.
— Рад стараться, ваше благородие!
И несколько мгновений еще счастливо круглится перед глазами Бабаева запрокинутая голова Нетакхаты с широким, жарким белозубым ртом.

II

Можно было подсмотреть — и Бабаев следил и видел, — как постепенно яснела снизу степь и темнело небо.
У горизонта взобрались одно на другое и разлеглись тихо несколько испуганных облаков, желтовато-аспидных, с белыми, как разлитое молоко, кудрями, потом они неслышно поднялись и захлестнули солнце.
Посвежело. Мишени уже не казались живыми — стали неподвижными, буднично-резкими и серыми.
Степь подобралась со всех сторон и опустилась куда-то вниз, точно ушла из-под ног. Бабаеву показалось, что все кругом стали определеннее и выше ростом. Все белое порыжело: гимнастерки, кителя, чехлы фуражек, а с молодой травы сбежали желтые краски и остались скучные синие — тени облаков.
Показалось, что и выстрелы кругом стали глуше: прежде они разлетались всюду, как пух одуванчика, чудились высоко в небе, и небо от них было звонким, теперь они столпились над самой землей, узкие, длинные и прямые, отяжелели, сжались. Ясно вдруг стало, что пули имеют вес и летят грузно.
Сзади солдаты табором на земле чистили ружья, смеялись, так же, как и прежде, табунком паслись лошади. Но стелилось уже что-то сумрачное, скользило по смеху солдат, по мелким шагам стреноженных лошадей.
Капельки на носу Лося пропали, нос сухо выступал вперед, отчетливый и серьезный.
Качуровский смотрел на небо и говорил сердито:
— Вот, смотрите, опять дождь пойдет! Давно не был, черт!.. Хоть бы дал упражнение кончить, а то это будет совсем, как говорят мексиканцы… Волкотруб! Басоны сниму!.. Гляди, болван, как этот идол черномазый на колено стал!.. Этот! Вот этот! Вот этот самый!
И, тыча в спину ножнами шашки, Качуровский совсем валил с ног не по правилам присевшего на колено маленького башкира из четвертого взвода Ахмадзяна Мухаметзянова, а молодой плотный взводный Волкотруб трусливо протискивался вперед из-за линии, чтобы показать башкиру, как нужно стрелять с колена, и на ходу поправлял зачем-то фуражку и пояс с вороненой досиня бляхой.
Облака все чернели снизу и все набухали вверху, выпуклые, мокрые, тяжелые, как паруса. Из-за земли их точно выпирал кто-то в небо плечами, от земли они проползали совсем близко, от земли, невидимо присосавшись, впитывали они свою черноту, упругость и тяжесть, над землей они сплетались, бросая друг другу звенья, белые клочья быстро скользили по ним и пропадали, точно съедались ими. Внизу они были уже скованы в тучу — одну сплошную и цельную.
Ничто не мешало видеть, как неодетая росла туча, почти говорила, почти смеялась белым крутым хребтом, дышала чем-то холодным. Это от нее подуло ровным спорым ветром, и Качуровский кричал шеренге стрелявших:
— В левый угол! Целься в левый угол! Проверьте, поручик!
Бабаев нагибался к кисло пахнувшим спинам солдат и отчетливым, безразличным тоном повторял, смотря на лоснящиеся затворы винтовок:
— В левый угол. Ветер слева, относит пулю — значит, целься в левый угол мишени. Понял? Нашел? Ну вот!
И, вдумавшись в то, что ветер был сильнее, чем это нужно для левого угла, он громко поправлял себя и Качуровского:
— Выноси мушку за мишень влево! На ширину пальца за мишень влево от угла мишени — понял?
Ветер надувал фуражку Качуровского, заворачивал полы его кителя, и он, соглашаясь с Бабаевым, но не желая показать, что ошибся, кричал:
— Да смотрите, как этот олух винтовку свалил! Даже отсюда видно, как Полугусев винтовку свалил! Ты, морда смоленая! Волкотруб! Брюхо кохаешь! За людьми смотри!
Люди на земле делали свое дело, тучи — свое, и как-то странно было думать: столько раз подымались уже над землей тучи, росла трава, сохла трава, опять растет, опять тучи… Недавно был дождь — опять пойдет.
У людей лица такие серьезные, напряженные — зачем? ‘Я плаща не взял’, вдруг, перебивая себя, подумал Бабаев.
Подошел подпоручик Палей из восьмой роты.
— Здоровый дождище будет! — У него было красивое, большое лицо, певучий голос. — Ведь не даст домой дойти, а?
— Не даст, — улыбаясь, оглядел его всего Бабаев.
— А я в кительке, налегке! — повел плечами Палей. — И холодно уж стало — вот лето! Брр… Много набили?
— Плохо! Едва ли процент выбьем.
Китель у Палея был коротенький, белый, на ногах рейтузы в обтяжку.
— А мы… Черт их знает! Кажется, ничего себе… А стемнело как замечаете? Шести часов еще нет… Здорово пущено!.. Туча-то, как сапог, глядите!
— Мы сейчас кончаем: последняя смена, — сказал Бабаев.
— Десятая строится — видите? — сейчас пойдет. Мы тоже сейчас.
Палей подпрыгнул на месте, стукнул каблуками узких ботфортов и ушел так же молодо, как подошел.
Туча захватила уже небо над головой и пошла книзу сзади. Лица стали светло-зеленые, как в сумерки. Туча просвечивала и слоилась как-то вся, густая и толстая. Что-то быстро-быстро двигалось и кипело в ней очень низко, над самыми глазами, когда смотрел Бабаев, точно там тоже был какой-то свой порядок, и строились какие-то ряды, и командовал кто-то.
Подъехал на серой ординарческой лошадке батальонный — сырой, круглобородый, с деревенским лицом.
— Последние? — крикнул он Качуровскому.
— Последние, — ответил Качуровский.
— Ладно! Без меня! Домой еду… Сведения мне на дом пришлите! Ну, гоп!
Он взял под козырек, хлопнул, перегнувшись, плясавшую лошадку ладонью по боку и выскочил в поле галопом. За ним в хвосте бросился ординарец на гнедом шлапаке, и так они очень долго видны были в степи — гнедой и серый, и на них двое белых, прыгавших на седлах.
— Раскатать шинеля! — пустил в глухую низкую ноту Качуровский, когда последняя смена кончила стрельбу и протрубили сигналисты.
У мишеней закопошились махальные. На линии солдаты, суетясь и толкаясь, надевали шинели.
Точно ракета взвилась над головой, извивами через тучу прошла змеистая желтая молния, и сразу, как орудийный залп, тарарахнул гром, пополам расколов небо.
Лось перекрестился. Немного подумав, снял фуражку и перекрестился Качуровский.
— Ну, быстрота и натиск! (У Качуровского — он был подолянин — вышло: бистрота и натиск.) Стройсь! Равняйсь! Живо!
Через линейку уже двинулась в степь к дороге десятая рота, вся непривычно для глаза буланая от одетых шинелей, восьмая строилась в колонну по отделениям, и видно было, как махал перед ней руками, что-то говоря, Палей.
Туча стала от края до края горизонта, чугунно-жидкая и сплошная, и прихлопнула землю, как выпуклая, хитро сработанная круглая крышка.

III

Темно стало. Между землей и небом повисли, как ткацкая основа, первые широкие капли дождя. Звучно шлепались о солдатские фуражки. Принесли с собою какой-то молодящий острый запах оттуда, сверху, точно это просто окропили землю тонкими духами. Капли упали, но осталось ощущение твердых и прочных ниток, связавших тучи с землей.
Опять хлесткой змейкой ударила по темному молния. Тучи зарычали совсем по-звериному подпольно-глухо, и вдруг вырвался наружу рев, такой мощный, что робко задержался на шаг Бабаев и оглянулся. Рев был длинный, с перехватами. Бабаеву представились вздутые паруса, перевязанные концами: взметнулись, задрожали в воздухе и пропали, но от них беспокойно-бело стало в глазах.
— Эд-так дерябнул! — сказал Качуровский, вдохнул свежесть и запах дождевых капель, качнул головою и добавил: — Хороши придем!
Он шагал рядом с Бабаевым, злой, длинный, серый от клеенчатого плаща, а рота сбоку, давно сбившись с ноги, враздробь шумела сапогами по низенькой траве, и ближе всех в роте, усердно ловя потерянный шаг, стараясь выше поднять голову и соблюсти молодцеватость, нес свое короткое тело левофланговый третьего взвода — Нетакхата.
Бабаеву хотелось говорить, петь, смеяться громко. Пробуждалось мальчишеское, старое. Повторилось то, что уже было когда-то: шли оравой за рыбой с бреднем, и застала гроза в лесу. Тогда еще над водой, совершенно черной, кружились, как сумасшедшие, острые седые чайки, кричали, свернув головы набок, бросались вверх и вниз на косых крыльях. Шумели дубы, лил дождь, и два самых маленьких мальчугана, прижавшись к корявому стволу, плакали навзрыд, боясь плакать.
Капли стали падать чаще, жиже. Опять блеснула молния. Теперь за дождем показалось, что чей-то глаз мигнул спросонья, а гром ударил глухо и сразу, точно вылетела пробка из огромной бутыли, и тут же лопнула вся бутыль и разлетелась на мелкие части.
— Шире шаг! — свирепо крикнул роте Качуровский. — Тянутся, как татарская мазница! Чертово быдло! Выше ногу!
Бабаеву показалось, что Качуровский ненавидит роту уже за то, что вся она, как на подбор, из таких маленьких людей, чуть не вдвое ниже его ростом, что он ненавидит небо за то, что оно в грозовых тучах, землю — за то, что по ней нужно так долго идти к дому, свою семью, куда он придет и где будет крикливо и бестолково от маленьких ребят и замучившейся с ними жены, зеленолицей худенькой дамы, похожей на богомола.
Дождь уже промочил китель Бабаева. Теперь дождевые капли распылились в воздухе, закрыв и тучи вверху и дорогу, и молния мигала сквозь них изжелта-белыми вспышками уже привычно, как глаза спросонья. Гром с размаху бросался на землю — так и казалось, что бросался, прибежав откуда-то и запыхавшись, тискаясь тупой воронкой в отверстие, пробитое молнией.
Пахло свежей, только что вынутой из сети рыбой.
— Вы бы хоть солдатскую шинель взяли! Мокнет, как… козий хвост! желчно сказал Качуровский.
Бабаев посмотрел на него сбоку, увидел, что это не участие к нему, а та же злость, без которой он не мог говорить с солдатами, и не ответил.
— Нетакхата! — гулко крикнул Качуровский. — Дай свою шинель их благородию! Живо!
Выскочил и повернулся волчком Нетакхата.
Бабаев увидел забрызганное дождем лицо, затоптавшиеся на одном месте, непонимающие глаза и руки, перебросившие винтовку с плеча к ноге.
‘Три попал! Три попал!’ — завертелось в уме, и показалось, что давным-давно это было: маслянистая зелень, стрельба, суслик… И Нетакхата теперь уже совсем не тот белозубый, с жарким ртом, а другой.
Рота пошла дальше, а они остались трое в дожде.
— Мне не нужно шинели! — вдруг раздражаясь, крикнул Бабаев. — Зачем это? — Капли с фуражки затекли за шею, холодили спину… — Во всяком случае, поздно уж, — добавил он.
— Снимай шинель! — упрямо приказал Качуровский Нетакхате. — Слышишь?
Нетакхата быстро и бережно положил винтовку на землю, сбросил пояс.
— В строй ступай! Иди в строй! — болезненно высоко крикнул Бабаев. Что за гадость! И ведь никакого смысла нет!
— В чем нет смысла? — зло и медленно спросил Качуровский, стукнув зубами.
— В вас нет смысла! Вы — сплошная нелепость! — вдруг придвинулся очень близко к Качуровскому Бабаев и посмотрел ему прямо в серые круглые глаза.
Три года он был в его роте и никогда не видал его так близко. Из дряблых красных мешков под глазами выкатились противно мягкие щеки, у крыльев носа они обвисли, срезанные косыми морщинами, жесткие усы торчали прямо в стороны, дождь повис на них каплями. Над лицом башлык плаща поднялся, как измятый дурацкий колпак из сахарной бумаги.
— В вас нет никакого смысла! — спокойно повторил Бабаев. — Хоть бы застрелились вы, что ли, а?
Темно было. Ревело над головой. Ливень шумел. Представлялся почему-то пожар, дым всюду, вода из брандспойта… Где-то в углу, страшный, прижался к стене Качуровский, присел, выкатил глаза… Сейчас выстрелит из револьвера себе в висок.
— Вы с ума сошли?
Качуровский впился в него белыми глазами сверху. Руки Нетакхаты мечутся, расстегивая крючки шинели. Молния мигнула где-то очень близко и часто, несколько раз, как рыба по воде плесом. Ярко стало. Погасло. Опять темно. И гром. Его уже ждало сердце, на секунду перестав биться. Гром сплошной, без перекатов, ринулся вниз водопадом хохота: го-го-го! Под ногами расплющил жидкую грязь.
Качуровский крестился мелко, трусливо — раз-два-три, раз-два-три… Нетакхата свой мокрый, тяжелый правый рукав стащил и застыл оглушенный.
Рота идет последней. Сзади никого. Махальные, должно быть, спрятались в блиндажах. Артелки проехали стороною. Бабаев чувствует свое тело все в воде, точно он не одет, купается. Ливень бьет крупными струями в рот, в глаза…
— Копается, сволочь! Догоняй роту! Пошел!
Это Качуровский кричит Нетакхате.
Близко — но кажется далеко, так глухо. Нетакхата натягивает снова совсем черный прямой рукав, в карман сует пояс. Винтовка его заплыла грязью — еле виден затылок приклада. Цепкие руки хватают ее, и вот она уже торчит прямо, штыком вверх, лежит на косом плече.
Мутным пятном, повернувшись, бросается вперед Нетакхата, бежит — ноги чавкают звучно, из-под них грязь в стороны — влево, вправо.
— Да дуло, ствол тряпкой заткни! Э-э, черт! У всех ржавчина будет…
Голос Качуровского мокрый, мягкий, как тряпка. Вот он зачем-то бросается сам вперед. Маячит перед глазами длинный, остроконечный. Ветер бьет в его плащ. Роты не видно впереди — ничего нет. И снова молния. Теперь она страшная, близкая, очень низко над землей, как смех, как шар. Глаза закрылись — открылись. Рота впереди — полоса черная, полоса белая… Упал человек со штыком — темный, чужой… Холод. Тело в воде. От грохота все темно, все заперто. Гром, как чугунные стены, сброшенные с неба. И кажется, что уже застыла кровь, что это — все, конец… В чугунные стены бьют, бьют, бьют… Но странно, что идут куда-то ноги, сгибаясь в коленях, странно, что вот уже стихает гром, что он тоже идет кверху, уходит куда-то, катается, как шар в кегельбане…
Перед глазами изжелта-грязно. Пахнет смолою, как на пристанях… И вспоминается, что кто-то упал впереди, озаренный… Вспоминается сразу, вдруг появляясь, короткая спина, углы шинели внизу. В памяти это очерчено яркими, толстыми линиями, и живы только одни эти белые линии — темного нет…
И по этим очертаниям, вызванным снова и снова, Бабаев узнает, наконец, еще не видя, что впереди упал и лежит в грязи убитый молнией Нетакхата.

IV

С согнутым и перевитым в веревочку штыком, мягкая на вид и почерневшая, валялась винтовка. Скрючившись комом, небольшой, в жидкой грязи лежал Нетакхата. Качуровский присел перед ним на корточки и боязливо проводил длинной ладонью по его черному лицу.
Бабаев подошел молча, так же, как Качуровский, присел на корточки, зачем-то взял в руки тяжелую, впитавшую грязь фуражку Нетакхаты.
Почему-то стало светлее. Испуганные глаза Качуровского встретились с глазами Бабаева, чего-то ждали, что-то спрашивали молча.
— А ведь он три пули попал! — вспомнил и сказал вслух Бабаев. — Три пули! Первый разряд! — и улыбнулся.
Смотрел в глаза Качуровскому, улыбался, и этой улыбки не мог и не хотел согнать.
— Убит ведь! Наповал убит! — тихо сказал Качуровский, не сводя с него больших глаз.
— Три пули! Счастья-то сколько было — вы подумайте! — улыбался неподвижно Бабаев.
Он чувствовал, как что-то подергивается в нем, внутри, точно игрушечный резиновый плясун. Где-то еще гремел новый гром, дождь сбегал струями с плаща Качуровского, ноги засели по щиколотку в грязи и — как будто не было сапог! — насквозь промокли.
Захотелось тронуть лицо Нетакхаты так же, как трогал его Качуровский. Бабаев взял убитого за плечо, сжал дрожавшие пальцы и потянул. Тело показалось тяжелым, всосалось в землю. Бабаев потянул его сильнее, сжал зубы. Тело тихо опрокинулось на спину, хлюпнула грязь под ним, показалось все лицо Нетакхаты с новым черным пятном на щеке.
— Остановите роту, поручик! — приказал Качуровский.
— Рота, стой-й! — звонко крикнул вперед Бабаев, чуть поднявшись.
Но рота уже сама стала, рота уже темнела впереди бурой массой, и подходил Лось.
От размокшей шинели он стал прямоугольным, бесшеим. Он подошел, мягко ступая по грязи, зачем-то взял под козырек и тут же опустил руку.
— Нетакхата? — спросил он трусливо и добавил: — Вот где бог застал… эх!
Толстое, мокрое лицо его стало плаксивым. Тронул ногой винтовку. Зачем-то поднял ее с земли. Осмотрел, качнул головой, положил опять на землю. Обтер о шинель руки.
— Ваше высокоблагородие! Его закопать в землю надо! — вдруг сказал он уверенно и громко.
— Зачем? — спросил и поднялся Качуровский.
— Затем, что… Может, он еще не совсем… Он отойти может.
— В землю? — спросил Бабаев.
— Так точно. Раздеть только и закопать. Только голову чтобы наружу, а тело в землю. Он отойти может.
И странно было — когда Бабаев услышал, что Нетакхата может еще ожить, он не почувствовал радости.
Нетакхата был в его памяти сложный: то опаленный сегодняшним солнцем, то обрызганный дождем, и еще раньше — другим солнцем и другим дождем, сквозил счастьем, как сегодня, — хотя, может быть, это Звездогляд случайно целился в его мишень и оставил в ней свои пули или просто ошиблись махальные, тянулся изо всех сил, чтобы угодить, держал голову неестественно прямо и сгонял с лица всякую свою мысль, чтобы оставить место для ‘слушаю!’… Стоял он на левом фланге третьего взвода всегда в чистом мундире, короткий, с тугими, круглыми плечами, смуглый, с чуть приплюснутым широким носом… стоял — теперь уже не будет стоять — не хотелось, чтобы еще стоял.
Капли дождя, косые, частые, очень уверенные и наглые — вот-вот зальют Нетакхату. Зачем-то подошла рота, расстроила ряды, окружила их, взяла к ноге — затылки прикладов на носках сапог.
Мигала истощенная молния. Где-то далеко гудел гром, как оркестр из одних больших медных труб.
Нетакхату раздевали. С тела стаскивали шинель, осторожно разрезая ее по швам в рукавах перочинным ножом. Тут же в грязи саперными лопатками копали яму.
— Ну, к чему это? Смешно! — говорил Бабаев. — Ведь не оживет же он в самом деле!
Качуровский стоял около, смирный, совсем старый, и отрывисто, ни на кого не глядя, говорил, точно думал вслух:
— Пусть закопают… Тут хоть закопать есть что… А то вот на чугунном заводе я был с ротой — лет десять назад или больше — так при мне один малый, рабочий, в чугун попал… Из домны течет такой жидкий чугун белый… Сверху, с мостков упал, вагонетку вез и — фьють — бистрота и натиск! Сразу ничего от человека не осталось, только масло сверху плавало — блестки такие (он округлил их рукой). А потом совсем ничего! — чугун и чугун, и закапывать нечего было… Стой перед чугуном да литию пой!
Бабаев представил и не поверил: показалось, что только сейчас это выдумал Качуровский, чтобы легче было.
В дожде и сумерках лица солдат были трупного цвета. От размокших шинелей пахло сгущенно-казарменным кислым запахом. Тело Нетакхаты было пестрое от черных пятен и полос на нем, левая рука казалась перебитой ниже локтя — согнулась кистью назад.
Бережно и боязливо опускали тело в яму, ногами вперед. Тело на мокрых шинелях проступало резким пятном — жалкое, повисшее, избитое, точно с креста. Бабаев забыл, что степь, что дождь, что была стрельба: тело било в глаза, мешало помнить. Вот его согнули, и ему не больно, обнажили — не стыдно, стали забрасывать мокрой холодной грязью — не холодно… Страстно хочется крикнуть: ‘Эй, Нетакхата!’ — и нельзя вслух, смотреть можно.
Вот осталась незарытой только голова над землей — небольшая, темная, с грязным лицом. Одна голова — и это страшно.
И солдаты столпились кругом, тянутся друг из-за друга, шепчутся — глаза строгие.
Маленькое круглое на земле, и вокруг так много людей, так теснятся, так ждут — ждут долго, и это жутко.
— Зря! — громко говорит, наконец, Качуровский и машет рукой.
— А вдруг? — весь вздрогнув от холода, тихо отзывается Бабаев.
— Что вдруг? — Лицо у Качуровского выжидающее, детское.
— Вдруг он поглядит и что-нибудь такое скажет… а? — чуть улыбается Бабаев.
— Ну, где уж! — отвернувшись, опять машет рукой Качуровский, но ждет.
Он присел опять на корточки, как сидел прежде, нагнул голову, вывернул ее, как смотрят в подворотню, и долго глядит, и незаметно сзади него один за другим присаживаются, тихо толкаясь, солдаты, и у фельдфебеля Лося косой сгиб в широкой пояснице и руки вперед, а на руках жалостливо растопырены пальцы.
— Неужто совсем убитый? Вот грех! — говорит он несмело.
Дождь перестал почти. Дождь сочится устало, лениво, и уже все видно кругом: и то, как небо отклеилось от земли на горизонте и желтеет просвет, и то, как далеко кругом залита вся степь и тускло поблескивает в лужах, и дорогу — широкую гуртовую дорогу и спуск на ней вниз, к лагерю, и город направо, с мокрыми крышами и куполами колоколен.
А тем, кто нагнулся и смотрит на маленькую жуткую голову в земле, видно, что никогда уже не оживет Нетакхата.
Качуровский подымается первый, как сел.
— Нечего! — говорит он густо. — Что там в бирюльки играться! Вынимай его и шабаш… Живо!
Теперь лицо у него жесткое, щеки, как плотные треугольники из терракоты, и глаза опять подобрались, сузились.
— Полчаса морочил голову, осел! — выдавливает он, колюче глядя на Лося. — Порядок! — кричит он роте. — Во взводах равняйсь!
И солдаты отхлынули и затолкались, хлестко топая по грязи.

V

Чтобы не задеть лопатками тела, откапывали Нетакхату руками. Потом обмыли в луже и понесли на его же шинели в лагерь, следом за ротой.
Бабаев и Качуровский шли сзади.
Дождя уже не было, и было странно видеть, какой лучистый понизовый свет шел из-за далеких, очень мирных кудрявых облаков, где садилось солнце, дробился в лужах, подымался под свалившую грозовую тучу, как под крышу, и спихивал ее дальше, чтобы стало просторней и реже кругом. И все кругом казалось проснувшимся и усталым и потягивалось, жмурясь, чтобы скоро опять уснуть. Опять запахло землею, слабым придушенным запахом весенних оголившихся кочек, обмытой травы, речных берегов, когда река неширокая, цветет и течет низко.
С горки видно было, как подходили к лагерю другие, вперед ушедшие роты и как почернели и напружились палатки.
— Надо зайти, рапорт написать, — хмуро сказал Качуровский и добавил: Вот склока!
— Напишите, что вы его убили! — вдруг отозвался Бабаев, глядя под ноги.
— Как я убил? — обернулся Качуровский.
— Напишите, что, если бы вы его не позвали, он не был бы убит, как не был убит никто в целой роте… Правда ведь? Вы так и напишете?
Бабаеву становилось зябко и тяжело от всего прилипшего, мокрого, что было на нем, трудно было идти и трудно думать, и представлялась почему-то столовая в доме Качуровского, длинный стол, булькает, кипя, самовар, у ребят за столом потные, шумно дующие на блюдечки лица, и умоляюще страдальчески говорит что-то кому-то из них покорная узкая дама, похожая на зеленого богомола.
И, отвечая своим мыслям, не ожидая, что скажет Качуровский, Бабаев кончает:
— Хорошо бы теперь горячего чаю выпить… с лимоном или с ромом, что ли… Как холодно!
У повернувшего к нему лицо Качуровского что-то острое выпадает из глаз.
Теперь это — старый человек, которого обидели за что-то, но который прощает.
— Грозу не я выдумал, — говорит он отходчиво. — Тоже — ‘вы убили’!.. Я вот тянусь, иду с ротой, а другие на артелках поехали — это как?.. А наблюдавший за стрельбой до конца стрельбы не досидел… — это служба? О своем же младшем офицере позаботился, и тот же младший офицер тебя же… а?
Качуровский говорит долго. Слова его ляскают по плотному сырому воздуху, как ноги по грязи. Бабаев знал, что артелки седьмой роты не было на стрельбе, захромала, и Качуровский не мог бы на ней ехать, если бы и хотел, — еще что-то знал, еще о чем-то думал, но не хотелось уже ни говорить, ни думать. Рота казалась ползучей, ненужной. Досадным казался голос в душе, время от времени громко кричавший: ‘Эй! Нетакхата!’… Мелко было… Лагерь. Чай. Наденет сухое белье. В палатке, должно быть, протекла крыша, и лужа на полу. Душной сыростью будет пахнуть ночью, но он уснет и завтра встанет. Прочная, как земля, уверенность в том, что уснет и завтра встанет.
Несут тело Нетакхаты четверо — двое спереди и двое сзади, как носят гроба, и тело шаг за шагом качается и бьет по ногам несущих. Поблескивают штыки впереди — странно: зачем? Зачем такой длинный Качуровский?.. Идет и говорит, что он шестнадцать лет командует ротой и что это так-то называется по-эфиопски… зачем?
Сзади еще рокочущая далеким громом почти синяя, красивая, уходящая куда-то туча, как колесо из смеха, взмахнувшее над землей. Точно остолбенело все — нет звуков вблизи — нет, но скоро будут. Примятая земля выпрямится за ночь. Завтра, должно быть, будет широкий, роскошный день.

ЯСНЫЙ ДЕНЬ

I

Над рекою пухлыми клочьями проворно полз утренний туман, насквозь пронизанный солнцем и потому желтый, слоистый, почти живой, испуганный внезапно рожденным светом и бегущий. Тыкался в берега, согнувшись, прятался в липовый молодняк, чуть слышно шурша листьями, забегал дальше в лес за толстые дубовые колоды. Разрываясь, клубясь, сгибаясь снова, уже оторванный от реки, уже висящий, лохматый, протискивался в узкую раму леса и пропадал за поворотом.
Река под ним начинала улыбаться подслеповато, широко и влажно, как дети, когда они хотят и никак не могут проснуться. А лес по обеим сторонам пел — пел неуверенными голосами начинающих новый день птиц, неясным шорохом и шумом листьев, яркими зелеными фонариками, зажженными на верхушках.
Солнце хохотало. Здесь этот хохот был беззвучен, от него только дрожало все и лучилось, только разжимало веки и хотело оглядеться и вобрать, а там, далеко, над полотнами палевых облаков… поручик Бабаев шел и представлял, какой хохот был там, точно ударили сразу тысячи оркестров.
Черный Нарцис бежал впереди, останавливался, слушал, оглядывался на Бабаева, деловито зевал и нырял дальше по невысоким кустам. В кустах он долго вынюхивал чьи-то следы и был виден только как приросший к темной зелени черный лоскут, шумно вдыхал, фыркал, скреб лапами, хвост у него торчал напряженно концом кверху.
Трава вдоль тропинки была мокрая, с деревьев капало, небо сыро голубело в просветы.
Пахло земными соками. Это был смешанный и сложный, простой и острый запах роста и силы. Бабаеву казалось, что этот запах имел и цвет — зеленый, как у речной осоки. Входил сплошь во все поры тела, и тело становилось от него шире, сочнее.
Шагалось легко и точно, и не мешала охотничья двустволка за спиной. Кожаная шведская куртка плотно охватила грудь, отчего грудь казалась выпуклей и моложе.
Ощущалась какая-то старинная, извечная связь между телом и этими зелеными кустами, точно это было одно, гибкое, растущее, жадное к жизни, все равно — стояло оно на месте или шло. В теле бродило оно, как пар чернозема, в этих зеленых кустах ощущалось оно, как смутные, неясные мысли, понятные именно потому, что неясные, что стелились невысоко над землей. Тело растворялось в этом живом, свежем, утреннем. Покойно было, что кругом росисто.
Всю эту короткую ночь он не спал. О ней хотелось забыть, но она колыхалась где-то внизу и жалила десятками возбужденных человеческих глаз. Целую ночь решали, почему так плохо и так стыдно жить, и как нужно жить, чтобы не было стыдно.
Хотелось забыть, какие были жадные потные лица, и то плавные и пустые, то подобранные короткие слова, — и как кучи этих слов торопливо сбрасывались куда-то под откос, как мусор.
Мелькнул перстень на чьем-то вытянутом пальце, свалившаяся набок прическа, папироса в чьих-то зубах…
А солнце село на верхние сучья дубов и качалось, как цирковой акробат. Насухо старалось вытереть потную, почерневшую кору, на иззябшие листья дуло горячим, любопытно протискивалось вниз, на тропинку, закружившуюся между стволами.
Пахло солнцем. В густой, влажный запах земли врывался запах солнца, сухой и легкий, как перелет стрекоз над болотными купавами.
Купалось в росистом, синевато-зеленом золотисто-звонкое, точно натянутые струны, и из тела рвалось что-то такое же ему навстречу.
Ноги ставились на землю так длинно и крепко, будто прижимались, ласкаясь, и не хотели оторваться.
Вливалось внутрь что-то хмельное.
На реке — слышно было — хлопала плесом крупная рыба, как баба вальком.
В камышах сычало что-то. Их было так жестко видно из-за кустов, эти камыши — сизые, шершавые, с пухлыми султанами.
Низами мелькали вспугнутые Нарцисом черные дрозды и на сучьях вздергивали хвостами и сердито чокали. А Нарцис изумленно следил за ними яркими глазами, потом поджимался, каменел и, тихо оглянувшись на Бабаева и весь подавшись вперед, делал стойку.
Что-то кающееся, великопостное там, у людей, в эту ночь сменилось пасхальным, и председатель земской управы, говоривший длинную речь, так и закончил ее словами пасхальной песни: ‘Друг друга обымем! Рцем: братие! И ненавидящий ны простим!..’
Председатель был старый, морщинистый, с одним только, очень заметным черным волоском на совершенно лысой голове, и Бабаев слушал его, следил за широкими жестами и гибким станом и думал: ‘Поздно! Для тебя, старого, ведь это было бы уж поздно — зачем тебе?’
Было странно в этом большом зале, куда собрались крадучись и где опасливо смотрели на него, Бабаева, было волнисто от опасений, ожидания, нервного потирания рук.
Бабаев почувствовал, вспоминая, как подходила издалека легкая головная боль, даже не боль, а усталость, которую он чувствовал там, где говорили.
За председателем говорил скуластый, подстриженный в кружок рабочий о цепях труда, о гнете капитала, вставлял непонятные книжные слова, заикался, путался и звучно стучал кулаком по ладони.
Говорил о войне, еще неоконченной, о неизбывном позоре и расплате какой-то тонкий, как тростинка, студент, говорил, что нужно жалеть, нужно бояться… Голос у него был зыбкий, дрожащий, как оконная занавеска при ветре.
А за ним низенькая, лохматенькая школьная учительница в темном пенсне убеждала, что жизнь должна быть прекрасна — приземистая, угловатая, безмужняя, требовала какой-то красоты в жизни.
Потом выходили еще кто-то — Бабаев не разглядел, кто — и звали свободу.
Пахло духами, потом, табачным дымом… От двух ламп по стенам крошились желтые пляшущие пятна, какие-то мелкие, душные…
Туман безжизненно и сине повис, как дым, на том берегу, зацепившись за лесные верхушки, а внизу под ним что-то растопилось, осветлело. Солнце прокралось сквозь частокол дубов, позолотило осоку мимоходом, засверкало на мокрой коряге, какую-то веселую чешую натянуло на плесень коры вблизи, звучно христосовалось, смешливое, с застенчивыми серыми лесными колокольчиками, безжалостно находя их у самых корней. Захлестнуло все, продырявило все ограды.
Заяснилась шерсть у Нарциса. Пятно его впереди стало легче, подбористей. Бежал мягкими изгибами, деловито выпугивал пеночек, варакушей и синиц, бегло смотрел им вслед и шарил дальше.
Где-то махрово ворковала горлинка — где-нибудь на сухом сучке. Бабаев ясно представил этот сучок на верхушке граба, острый, пегий, с облупившейся корой, а от него откатывалось воркование, как тонкие колесики, окрашенные в синий цвет.
Справа, внизу, густая и буйная вихрасто пыжилась зелень папоротников и лесного бурьяна.
По какой-то осязаемой, живой и упругой силе шагали ноги, и хотелось шагать все глубже и дальше, уже не по земле, а в самой земле, где таинственно сплетались корни и пили земные соки.

II

На широкой лесной луговине, где скосили недавно траву, где пахло клубникой, протоптал кто-то тропинку к реке. Вдоль ее, как толстые купчихи за прилавком, чинно сидели копны.
Высоко стало и просторно, и совсем не прежнее, свежее нахлынуло и стало вровень.
Хорошо было, что нигде не было людей: от этого казалось все вдумчивым, белым. Тоненькие, нежные, вдоль опушки затолпились какие-то частые молодые деревья. Нарцис кружил между копнами размеренным бегом, как неторопливый сыщик.
Яркая кайма сверкнула изгибами на реке ближе к тому берегу, теплая какая-то, точно плавили там свинец.
Туман поднялся, но тихенький сонливый пар все еще пушился над водой, точно река дышала.
Бабаев подошел к самому берегу, снял ружье. Пара чирят пролетела где-то очень далеко. Он приложился срыву, бесцельно выстрелил в их сторону в воздух, прислушался к лесному эху. Нарцис беспокойно запрыгал около, тупо оглянулся кругом, удивленно спросил его глазами, подняв брови, опрометью бросился вдруг вдоль берега — пропал в кустах. Где-то далеко кругло, до боли громко залаял.
Тихая река внизу думала о чем-то. Берег был не обрывистый, песчаный. Бабаев попробовал воду рукою — точно окунул ее в ворох только что обмолоченной ржи на току, на солнцепеке. Не спеша, снял высокие сапоги, куртку, рубаху.
В мягкой, теплой и густой, как парное молоко, воде они купались вдвоем с Нарцисом. Бабаев плыл вразмашку, далеко загребая руками, а Нарцис часто перебирал лапами, фыркал, делал строгие глаза, вылезающие из орбит.
— Гоп-гоп-гоп! — смешливо кричал ему Бабаев, отплывая.
Нарцис догонял, вытянув морду, прижав уши, извиваясь, как черная змея, обнимал его лапами, царапал когтями, тихо визжа. Глаза были чуть испуганные, яркие.
В мягкой воде чувствовал Бабаев все свое тело, молодое, цельное, гибкое. Он был одно это тело: не думал, думало оно: посылало вперед руки — и руки сами, шутя, хлопали ладонью по воде, прежде чем прорезать ее упруго, отталкивалось ногами сзади, размеренно дышало. В воде отражались лес, и небо, и солнце, и он был в них, в середине, весь родной этим красочным струящимся пятнам, поцелуям лучей и взмаху неба, весь солнце, вода, лес, весь недосказанное и смутное и в то же время понятное и простое.
Вода была такая любовно-теплая, как ласка старенькой матери, плачущей от радости свиданья, а лес с берега, тоже старый, тихо подмигивал, лукавый, выгребая из неба синеву и солнце и хороня их внизу, в кустах у корней.
Мелькнули на миг крикливые люди в душном зале, затолпились, стукнулись головами, пропали.
— Фрр, — шумно отряхнулся доплывший до берега Нарцис. Мускулистая, мокрая спина ярко сверкнула, изогнувшись, отбежал пять-шесть шагов, еще раз отряхнулся, зевнул, вопросительно поглядел на Бабаева, юркнул в кусты.
Бабаев встал на мелком, по пояс, месте, попробовал встряхнуться так же просто, по-животному, как Нарцис, и не мог так шумно и ловко. Улыбнулся, подумал: ‘Должно быть, умел когда-то — теперь забыл’. Показалось вдруг сразу ясным, что когда-то умел, когда-то неутомимо бегал, плавал, вдыхал лесные запахи, понимал язык солнца — теперь устал и забыл.
Тонкие руки с отчетливыми резкими мышцами сжались — разжались.
Лес на этом берегу был гуще, певучее, лег накипью дрожащих зеленых пятен, то светящихся, то темных.
В воде, собравшей ночное тепло, и в воздухе, еще свежем от утра, тело силилось отыскать что-то потерянное и не могло.
Опрокинулся Бабаев на спину — небо дрожало такое полное, нежное, страшно родное, точно придвинулось откуда-то из прошлого небо того дня, в который он родился.
Коршун проплыл, не шевеля крыльями, верхушка какого-то дерева поползла снизу к нему навстречу.
Синь ласково, жмуро брезжила, сеялась, круглилась, мрела.

III

Сжатый холодком чуть мокрого белья, Бабаев шел вдоль берега и ярко представлял, как ночью, там, в зале в углу, он увидел дряблого, с приглаженными волосиками, сутулого, склизкого какого-то, — подошел к нему и спросил:
— А скажите — когда начнется новая жизнь, таких, как вы, будут любить женщины?
Дряблый, некрасивый, замигал непонимающими глазами, заикнулся было что-то ответить, но не ответил, попятился, утонул в толпе. Только остался от него в памяти испуганный, круглый взгляд, как у Нарциса, когда он плыл.
Нарцис кружился теперь суетливо и бестолково, всем телом взбрасываясь на бегу. Теперь пятно его стало летучим, острым.
За копнами влево тянулись мочежины с обстриженными рыжими кочками, а вправо седела мелкая полынь. Грач пролетел, засеребрел на солнце крыльями, по полыни мелькнула тень от него, юркая, как ящерица. На небо протиснулись несколько белесых облачков, наивно присмотрелись к земле и разбежались.
На поляну лес вышел косяком, и когда Бабаев завернул за этот косяк, то остановился удивленный: черным крестом, подняв руки, стоял кто-то на коленях, вот наклонился, приник к земле и опять поднял руки крестом. Кто-то молился, стоя спиной к Бабаеву, и целовал землю — черный на седой простыне полыни.
— Гам! — сказал Нарцис. — Гам — гам — гам! — вдруг поднял он голос выше и заводил хвостом. Сырой лай кругло раскатился по мочежинам, по полыннику.
Черный опустил руки, полуобернулся, тяжело встал. Заботливо отряхнул колени.
Было странно видеть Бабаеву, как сжался один, распустившийся было как цветок, человек, лишь только увидел другого.
Вот он пошел, опираясь на палку, волоча зад. Голову выставил вперед, как черепаха. Пошел прямо на кусты терна и дубняка, чтобы где-нибудь пропасть на укромной тропинке.
‘Не пущу!’ — упрямо и весело решил вдруг Бабаев и зашагал наперерез.
Нарцис заскочил было вперед хищными бросками, Бабаев свистнул, и он потянулся рядом, нагнув голову, то порываясь к ковыляющему черному, то косясь на Бабаева. Чуть ворчал — должно быть, обиделся.
Молодо желтела опушка между сединой полыни и голубизной неба, и по ней боязливо двигалось вислозадое черное пятно, такое обидное здесь, где ничто не боялось. Даже ощутительно было для Бабаева, что отовсюду росли мягкие, мягче воздуха, тонкие руки и обнимались, а черное пятно порывисто двигалось, грубо разрывало их, как угловатый камень, ненужно брошенный в красивую сетку паутины.
Ноги нетвердо ставились в стороны, бились о полы пальто, спешили.
— Да стойте, наконец! Все равно догоню, чудак! — крикнул ему Бабаев.
Было смешно, и овладело всем телом что-то мирное, полное.
— Гам — гам — гам! — крикнул и Нарцис. Целовавший землю и теперь бегущий от этой земли человек беспомощно оглянулся кругом и действительно стал. Вынул розовый платок, вытер лицо.
— В пот вогнало? — улыбнулся, подходя, Бабаев. Шагов за десять он уже узнал его: это был тот самый дряблый, сутулый, которого он видел ночью и у которого спросил о новой жизни.
На нем было форменное пальто и фуражка с каким-то значком и кокардой, реденькая рыжая бородка, жидкие длинные волосы, очки в золотой оправе. Из-под очков чуть испуганно, точно мелко дрожали, таращились глаза.
— Да ведь мы знакомы даже!.. Знакомы, а вы бежите… Нехорошо.
Бабаев подошел и протянул руку.
— Нагнибеда, — назвал свою фамилию тот, кашлянул и добавил: — Не знакомы, а только виделись… Я оттуда не пошел спать — прямо сюда.
— И я ведь тоже!.. Не спал — пошел охотиться, — улыбался ему прямо в лицо Бабаев.
Было какое-то странное чувство — чувство своей власти вот теперь над этим дряблым человеком. Точно охотиться он вышел именно за ним, долго бродил, выслеживал и настиг.
— Утром в лесу очень хорошо, — конфузливо сказал Нагнибеда, — я люблю.
— Утром только? Всегда хорошо, а не утром, — улыбнулся Бабаев.
Он внимательно вглядывался в красноватые с бурыми морщинками щеки, кустистые волосы на них, какой-то вдумчивый и совсем неумный нос Нагнибеды с мягкими ноздрями, и вспомнил, что слышал где-то о Нагнибеде, что он учитель гимназии, а раньше служил в акцизе, пишет какие-то книги, которые печатает сам и которых никто не покупает, а заглавие последней книги ‘Суть ли законы эстетики’ даже не понял никто, и смеялись над нею, толстой, невинно и лениво лежавшей под солнцем в окне книжного магазина. Обложка у нее сначала была зеленая, потом порыжела, и почему-то чем больше смотрел Бабаев на Нагнибеду, тем больше он казался ему похожим на свою книгу.
— Теперь часов шесть… или больше? — ненужно спросил Нагнибеда и поднял голову к солнцу.
Бабаев медленно, все так же глядя на него в упор, достал часы.
Зеленое чуялось кругом, переливалось, шушукалось. Зеленое было живое, сплошное. Нельзя было его назвать как-то мелко — опушкой леса. Оно сочилось и отражалось, точно со всех сторон стояли зеркала, и странно было, что в нем, бесформенном, четкой вкраплиной торчал человек, в определенной, смешно сидящей на нем форме, носил какую-то фамилию, глаза у него таращились из-под очков, щеки морщились бурыми полосками, голос был свой — сухой, с трещинами, как спелая коробочка мака…
— Двадцать минут шестого, — сказал Бабаев. — Теперь солнце всходит рано, — добавил он.
Вглядываясь и напрягаясь, он страстно хотел угадать ход мыслей его, другого: сейчас он что-то должен сказать — что?
— Такая длинная ночь была — показалось уже поздно, — повел головою вбок Нагнибеда.
Бабаев уперся в него глазами и ждал еще чего-то, чем полон был этот другой и что должен был он вылить.
— Хорошая ночь была — чистая, — несмело глядя поверх очков, прибавил Нагнибеда.
Это и было то, чего ждал Бабаев.
— Чем хорошая? Глупая, — весело сказал он.
— Нет! Что вы?.. Единственная! Единственная ночь в моей жизни!
Нагнибеда вдруг покраснел, всхлипнул ноздрями, угловато развел правой рукой.
— Жили в норах — и вышли!.. Ведь это что? Это — крестный ход! Чуда просят… С плащаницей идут!.. — Остановился на минуту, поглядел, пригнувшись, в глаза Бабаева. — Разве это что! Это — глупая ночь, по-вашему? Это — мистерия! Одно тело и одна душа… Это взрыв!.. Все клапаны вылетели, и вот… вам кажется глупым… Экстаз это! (Он взмахнул рукой.) Полет в небо, херувимская песнь! В это только вдуматься надо, и станет ясно. Как собрались? Как первые христиане в катакомбах, как влюбленные… В этом поэзии сколько, детства сколько! Разве найдешь слова для этого, когда это ландышами пахнет?.. Я об этом всю жизнь мечтал, сидел у себя, в себе, под своим замком и думал: ‘Ведь можно, ведь только начать, и выйдут…’
У него теперь поднялось, как-то вздулось все лицо, точно кислое тесто, и это показалось смешным Бабаеву, он чувствовал углы своих губ, представлял, как они дергались, складывались в обидную усмешку, опускались.
— Всё ждали? — не выдержал он наконец и засмеялся. — Всё мечтали?
Он ясно вообразил, как ждал Нагнибеда, — стоял где-то в темноте у запертых дверей, согнувшись, припал к замочной скважине ухом и слушал, рот у него был открытый, глаза округлые, колени худые…
Никуда нельзя было уйти даже мыслью от того певучего, яркого, что толпилось кругом. Зяблики звонили, какие-то травы пахли, что-то колыхалось, лучилось, насквозь пронизывало тело чем-то теплым, точно забытые нежные руки гладили по щекам, и глаза — далекие глаза — мерцали и гасли.
Но сказал что-то около человек, и не слышал Бабаев.
— О чем вы? — с усилием спросил он.
— Я говорю, что стыдно! Что вам должно быть стыдно! — резко крикнул Нагнибеда и отбросил голову, глаза пробились прямо сквозь середину очков и не мигали.
— Мне? Нет, не стыдно, — просто ответил Бабаев. — Как стыдно?
У него было все то же смеющееся, наблюдающее лицо, теперь оно уже отрешилось от себя, оттолкнулось и потонуло в лице Нагнибеды. Было остро любопытно осязать проступавшую сквозь кожу, сквозь мелкие морщинки щек, сквозь окна зрачков какую-то созревшую обиду.
— Вам должно быть стыдно! — крикнул еще визгливее Нагнибеда. — Должно быть стыдно!
— Почему? — спросил Бабаев, посмотрел серьезно на Нагнибеду и добавил: — Стыдно?.. Да ведь стыд уже умер… должен умереть.
— Стыд — это бог, — глухо сказал Нагнибеда. — Бог умер?
‘Десятки тысяч лет жили люди’, — вдруг почему-то вспомнил Бабаев. Мысль эта явилась неизвестно откуда, проскользнула, как метеор, и почему-то засветилась сквозь лицо Нагнибеды, точно была ночь и лицо его было фонарь из бумаги, а в нем, как свечка, эта мысль. Почему-то стало жутко от нее, закрытой, и захотелось ее вынуть и поставить прямо перед собой.
— Десятки тысяч лет жили люди, — сказал он вслух, — и все-таки есть еще стыд? Быть не может!
Он сказал это тихо и медленно и в то же время, наблюдая лицо Нагнибеды, видел (в первый раз увидел) залезшие в рот жидкие, обмокшие желтые усы, от этого все лицо его показалось желтым, волосатым, как мохнатая гусеница.
— Я десять лет изучаю, работаю над этим, — взмахнул рукою Нагнибеда, а вы так сразу, с маху…
— Что изучаете?
— Стыд… и совесть… Стыд и совесть, — отчетливо повторил Нагнибеда. — Это не одно и то же… Это только родственные понятия.
— Эти люди ночью сошлись — значит, потому что существует еще стыд и совесть?
— Да! — мотнул головою Нагнибеда. — Потому что не звери, что хотят чуда, — вот почему!.. Зачем вы смеетесь?
Нарцис лежал около, положив голову на лапы, то закрывал глаза — дремал, то открывал снова, ежился, вздрагивал от каких-то желтых, кружившихся над ним мух, вдруг подымал голову и так гордо и снисходительно смотрел то на хозяина, то на этого длинного чужого человека, что Бабаеву становилось обидно, и он замахивался на него ногою. Нарцис жмурился и покорно пригибал голову к лапам.
— Подъем — это чудо! — уже кричал Нагнибеда. — Без подъема — будни, подъем — праздник, чудо!.. Чтобы всем понять, чтобы всем сказать, нужен подъем!
— Чудо — это тонкий расчет, просто не видно, как сосчитали, а счет готов, — скучно сказал Бабаев.
Нагнибеда долго глядел на него, сузив глаза под матовостью очков: глаза делались мельче, острее, ближе, совсем близко, и кололи.
— Людей любить надо! — вдруг укоризненно протянул он. — Любить, а не так!.. Все любить надо…
— А если бы вместо меня пред вами был бродяга-каторжник, — опять, смеясь, перебил Бабаев, — с ножом, еще там с чем, и этак — не то что убил бы, а ну, ранил, что ли, обобрал и бросил… Тогда вы что?
— Бродяга что! — вскрикнул Нагнибеда. — Бродяга может меня и убить даже — он мое тело убьет, а вот вы… вы… вы хуже! Вы душу мою убить хотите, душу! Только я не дамся! Нет! Я вам не дамся!
У него лицо покраснело и тряслось, как в ознобе, и глаза были страшно переполнены чем-то: страхом, возбуждением, злобой.
— Знаете ли что? — вдруг сказал Бабаев. — Это ведь так, в самом деле. Если бы мы были с вами вдвоем на каком-нибудь пустом острове и нечего было бы есть, я бы вас убил и съел. Право! Потом жалел бы, что… мало. А вы могли бы? Не днем — вы слабый — ну, хоть ночью, когда бы я спал, могли бы?
— Я вас боюсь! — отступил Нагнибеда. — Я вам искренне говорю: боюсь! Он отступил еще на шаг, помолчал. — Я лучше пойду к попу, к старенькому сельскому попу, и с ним мне будет легче, с ним мы сговоримся, поймем. А вы… Вас я боюсь… Прощайте!
Он взялся за фуражку, рука дрожала.
Стало плоское и жалкое лицо у него, как раздавленное большим камнем. Распустилось — сжалось. Даже не было уже лица: просто дырявилась какая-то редкая сетка.
Бабаеву почему-то вдруг стало неловко, точно обижен был он сам, а не этот ненужный. Почему-то выбилась откуда-то из глубины ласковая струя, пролилась внутри, и стало тепло.
— Постойте, куда вы? — взял он за плечо Нагнибеду.
— Домой! — по-детски отвернувшись, глухо ответил тот.
— Меня, значит, вы не любите, хотя я тоже человек? — спросил Бабаев.
‘Вот возьму и поцелую его сейчас, — подумал он. — Возьму и поцелую… Что он скажет тогда? Растрогается? Заплачет?’
Нагнибеда обернулся к нему боком и молчал. Теперь, когда он стоял боком, резала глаза кривая линия его спины, тощей согнутой шеи, фуражки, сплюснутой сзади.
Странная, ничем не победимая брезгливость, молодая, здоровая, жадная, как зеленая после дождя трава, выросла вдруг в Бабаеве.
Он передернул плечами, свистнул. Нарцис вскочил. Потрепал за шею Нарциса. Пес поднялся на задние лапы, радостно завизжал, тыкался мордой в плечо. Приятно было, что жизнь в нем такая буйная, темная…
— Ну, прощайте, — кивнул он Нагнибеде и пошел. Улыбался, уходя, широко и просто, как шагал, привычно и четко ставя ноги.
Обернулся было, хотел что-то сказать Нагнибеде, подумал: ‘Зачем? На что он мне?’ Только посмотрел, как тот провожал его глазами, и почему-то еще подбористей и прямее, как на параде, пошел дальше.
Уже густо клубились впереди опять не заслоняемые ничем, маслянистые сочные комья зеленых и желтых, голубых и серых, чуть розовых, чуть фиолетовых красок. Видно было, как проползло над ними солнце, сквозило, плавило их, и они дробились, сливались в дрожащие полосы, подымались, никли, распускались, как большие мягкие цветы, унизанные росами.
Небо стало высокое, тонкое, точно распахнулось вдруг, и оказалось, что оно все из серебряных тугих струн и всемирно звенит далеко где-то.
Тепло было. Теплота эта лилась кругом, неслышная и живая, как кровь в теле, — в огромном, повсюду разметавшемся теле, была она пахучая, нежная, заколдовала все кругом и струилась одна — бессвязная, лениво-сытая.
Мухи вились около вперед идущим столбом. Низкий боярышник цеплялся за ноги колючками, потом, бойко ершась, качался сзади, потом опять засыпал. Шмыгали ящерки, то зеленые, то серые. Мягкая матовая трава грустила о чем-то, слушая землю.
Бабаев представил на миг Нагнибеду, такого испуганного, запертого, лишнего, — сверху донизу провел по нем глазами и забыл о нем.

IV

Песчаная коса вонзилась в реку с берега. Издали липкая видна была грязь на ней — треугольными полосками, как водяные морщинки, и казалось, что она тоже струилась, тихо кипела, как вода около, то узилась, то ширилась.
Вода в реке стала зеленовато-прозрачная, холодно-свежая на вид. Упругий ветер тянул над нею. Это был и не ветер: так, просто куда-то шло по воде что-то невнятное, зыбкое, чуялось только, что кругло выпятило грудь. У красного лозняка на берегу отдуло в сторону листья, да так и оставило, изредка перебирая, точно считая мимоходом.
Нарцис красиво искал в стороне, ближе к лесу, где было столько таинственных живых для него следов: каждый куст живой и полный. Он шуршал, фыркал, трещал сухоломом — черный комок беспокойных нервов. То спина мелькала, то дыбился хвост, то подымалась внимательная, чуткая голова и вбирала далекое.
Вот он вдруг окаменел, насторожился: тройка куликов мигала белой подкладкой крыльев, спешила куда-то, четко видная над рекой. Один свистнул, за ним другой, третий — как пастушата. Свист тонкий, сильный, но не сухой: смоченный речным паром.
У Нарциса глаза округлели, точно тоже хотели свистнуть.
Бабаев глянул на него, на куликов, подобрался, присел за куст. Ружье приросло к рукам. Глаза прилипли к трем мигающим лоскутам, кружились вместе с ними над зеленым, над серым, ушли куда-то далеко, чуть видно, вернулись, ударились вдруг о песчаную косу и забегали по морщинкам грязи.
Кулики были смешные, хлопотливые, длинноногие, бегали по песку как-то страшно быстро — нельзя было уследить, взлетывали, дергали хвостами. Пятна их казались синими на белом песке, синими и верткими, — все время тыкались вниз клювами и сжимались, тыкались и сжимались и присвистывали, как пастушата.
Нарцис осторожно пополз к ним за кустами, низко проставляя ноги, как кошка.
— Куш-ш! — зашипел на него Бабаев. — Куда?
Нарцис оглянулся, вильнул хвостом и припал к земле. Видно было, что не дышал: ждал выстрела.
Кулики были веселые, странные, оттого что в них было так много суетливости, вся коса казалась праздничной. А глаза искали мушки и хотели, чтобы все три сбежались к ней сразу, хоть на момент.
Мелкая… крупная… Есть два рядом… Третий отбежал… куда?.. Двое тоже распались, как ртуть, свистели, подлетывали…
Бабаев нетерпеливо прицелился в одного, ближнего, и выстрелил.
И тут же вскочил и покатился через кусты вниз, как кусок черной земли, Нарцис, и где-то далеко над рекой испуганно свистела пара куликов, а третий мелко хлопал на песке крыльями.
Как-то сразу стало ясно, что он уже не встанет, не засвистит, что Нарцис схватит его, придушит зубами, принесет. Стало скучно, и Бабаев отвернулся, но ждал Нарциса, слепо смотря в зеленое, и Нарцис подбежал и принес — бросил у ног, как ненужное, и сел возле.
Кулик был весь в крови и грязи, дергал головою. Из длинного, как туалетные ножницы, раскрытого клюва сочилась красная пена.
Нарцис, сидя около, смотрел на него и брезгливо морщил нос, как не умеющие притворяться маленькие дети.
Бабаев поднял кулика, взяв за тонкие ноги, осмотрел: один глаз был выбит дробинкой, другой торчал какой-то надувшийся, огромный, красный, и шея скрючилась и вздрагивала.
Бабаев непроизвольно-брезгливо передернул лицом так же, как Нарцис, ударил кулика головою о приклад ружья и положил в ягдташ.
Нарцис снисходительно следил за всеми его движениями круглыми и строгими, яркими и внимательными, всепонимающими и потому страшными глазами.

ОДНА ДУША

I

Деревья вспыхнули как-то сразу все — ближние и дальние — и стояли глянцевито-желтые, оранжево-розовые, багряные, как большие цветы. Сквозное и звонкое стало небо — и казалось, что это усталые солнечные лучи пахли таким вялым, успокоенным и созревшим. Осень пришла и сытым шепотом сказала ими этими деревьями, небом и лучами: ‘Я воцарилась, время жатвы’.
Какие-то странные наступили дни, все из желтизны, тепла и ласки, точно кто-то лепил их по ночам из чего-то легкого и нежного, и потом они медленно таяли у всех на глазах от зари утренней до зари вечерней.
Голубые тени прятались по белым стенам домов, дымчато-серые по траве внизу, мягко-фиолетовые, как паутина в пыли, между листьями.
А над тенями, то влажными, то сухими, круглыми пятнами разбросалось солнце, не тяжелое, плотно обнимающее землю, как летом, а какое-то бегло любопытное, как стая перелетных птиц.
И птицы тянули уже с севера — каждый день все новые, голосистые, смешно-серьезные, делали испокон века заведенное дело, суетились, шныряли в кустах, а по вечерам вдруг таинственно снимались и косыми ныряющими стаями летели дальше.
Облака стали мясистей, ниже, холоднее на вид, какая-то спокойная величавость встала между землей и ими, и земля полна была роскошью увядания и радостью счастливого материнства.
На небольшом огороде псаломщика, у которого жил поручик Бабаев, доспевали тыквы, вылеживались на солнце огромные, бородавчатые, иззелена-желтые, пятнистые или сплошные красновато-тельные, точно кто-то голый свернулся комком и докрасна загорел на солнцепеке. Широкая ботва их стала корежиться и сохнуть, листья стали обвисать колпачками, зрело пожелтели плети, и от этого тыквы стали казаться еще крупнее, красивее и ярче.
Денщик Гудков, любовно хлопая их по бокам ладонью, прислушивался, как они бунели в ответ, и говорил восхищенно:
— Вот гарбузы так гарбузы! Прямо страсти господни!.. Под одного пару волов запрягай… Ведь это что — чертушка какой!..
Он нагибался, обеими руками обхватывал тыкву, подпирал ее коленями, подымал, напрягаясь и кряхтя, и опять, осторожно, через носок сапога, опускал на землю.
— Не иначе как пару волов! — говорил он, крутя головою. — Сила земли-то какая, а?.. Нам бы такое землю… Ого-го-го! Брат ты мой!.. А то что ж когда земля у нас тощая… Ни тебе дом домить, ни тебе душу кормить… Супесь одна.
Рыжий псаломщик, слушая его, лениво ерошил длинные волосы снизу вверх и зевал. Потом садился на тыкву, закуривал, смотрел вниз на свои ноги в дырявых туфлях и опять зевал. Много спал псаломщик и много пил.
На нем была длинная синяя рубаха с пояском, на Гудкове — красная, забранная в шаровары.
Война окончилась, и теперь Гудков усиленно начал думать о своем доме, о земле, часто отпрашивался у Бабаева в сады, где татары и армяне снимали фрукты, приносил оттуда мешки яблок и груш, отчего по всему двору валялись и приторно пахли гниющие бурые объедки, и жили на них тысячи беспокойных зеленых мух. В этих объедках и мухах тоже была сытость осени, и потому они были не противны и не мешали.
Поручик Бабаев вбирал в себя осень не так, как прежде, — чувствовал, что не так, — появилось что-то новое в его жизни и в жизни кругом, что прошло сквозь этот напоенный желтизною воздух и зазвенело. Оборвалось что-то, сорвалось с цепи, и вот уже близко от себя Бабаев увидел чужое. Как-то вечером в переулке, где ютились трактиры, и поэтому много было пьяных, Бабаев наткнулся на колючие чужие глаза и услышал, чего не слыхал прежде:
— Шо, черти?.. Програли войну… черти?.. — Голос был черный какой-то, как в черное, рваное был одет этот пьяный, неизвестно кто, неизвестно молодой или старый. Потом он ушел, шатаясь, пошел через улицу, скользя в грязи, а Бабаев остался и не знал, что ему нужно было сделать: знал только, что уже забыл о том, что еще недавно была война, а теперь о ней напомнил кто-то. Потом оказались где-то какие-то большие заводы, которые вдруг стали: забастовали рабочие. Прежде их совсем не видно было, даже не думалось как-то, что они есть, должны быть и что их много. Газетные листы начали казаться почему-то очень большими и живыми, настойчиво говорили о чем-то важном, когда шелестели в руках.
Осень была та же безумно красивая, как всегда, и нельзя было сказать о ней ничего словами, когда захватывало дух от плавно танцующих красок, от накопленного в каких-то тайниках и теперь повсюду разбросанного смеющегося богатства, от легкого и ясного, как влюбленные чистые глаза.
Но прошло по всему грубыми иглами человеческое, узкое, как по девственной степи проходят рельсы, и под этим новым казалась другою осень.
И в самого Бабаева, в закрытый ящик его личного ‘я’ вошло чужое. Бабаев не хотел его, но оно вошло с веселым хохотом, с бесшабашной удалью в глазах, с тем бесстрашием ко всему в жизни, в котором, может быть, только и живет истинный, глубокий, обнаженный страх.
Это чужое была Римма Николаевна Железняк, жена капитана, ушедшего на Дальний Восток еще весною с эшелоном новобранцев, с тем самым эшелоном, с которым должен был отправиться Селенгинский, теперь лежавший в лазарете.

II

Римму Николаевну Бабаев в первый раз увидел на улице в осенней серой шляпе с каким-то ярким красным крылом. Бабаев видел ее и раньше — это была полковая дама, и не видеть ее было нельзя, но увидел ее он вдруг развернувшейся и новой только недавно: шла по жидкой золотой улице широкобедрая, туго перехваченная поясом, в этой новой, ухарски надетой на темные волосы серой шляпе с красным крылом, и улыбалась ему навстречу. И тогда же Бабаев точно и определенно увидел, что у нее было небольшое свежее лицо, мягкое, с атласистой кожей, чувственный ленивый рот, странно высокий взлет бровей и глаза не черные, как всегда казалось, а какого-то сложного, капризного тона, зеленого с карим. Почему-то тогда же заметил Бабаев и голос ее, и особую растяжку слов, и круглую откачку головы, когда она говорила, и заметил, как в это время лукаво проступали мелкие, низаные зубы и шея, ровная и белая.
В этот день по улице везли на волах огромные гарбы новой, только что с токов, желтой соломы, и солома эта веселыми клочьями падала на мостовую, и пахло ею, волами и здоровым березовым дегтем от колес, а колеса вздрагивали и скрипели, тоже каким-то желтым, осенним скрипом, сухим и веселым. Много было довольства, неги и лени, и Бабаев доверчиво и просто впитывал в себя все кругом и ее в этой шляпе, с этой ровной шеей, с беспокойными огоньками в глазах. И думал о ней просто: ‘Славная какая она, Римма Николаевна, — а я не знал’. Вспоминал вместе с ней ее мужа, который сильно пил перед отъездом и теперь почти каждый день писал ей письма и рвался назад в полк. Но войска еще оставались, и письма его были тоскливые, длинные.
— А я по нем не скучаю! — улыбнулась тогда Римма Николаевна.
Это вышло неожиданно, но Бабаев почему-то вдруг обрадовался по-детски и спросил:
— Почему не скучаете?
— Надоел он мне, вот почему… Только поэтому!.. — И опять улыбнулась.
Бабаев представил Железняка, уже немолодого, с его солдатским, четко обрубленным лицом, его манеру ходить, слегка согнувшись, и привычку носить фуражку на затылке, и подумал было, что вот осень, веселое солнце, и два близких человека: один, скучая, пишет длинные письма, другой их читает и смеется, и как это странно осязать теперь, когда со всех сторон разлеглось нежное, пухлое, наряженное в теплые тона.
Но это промелькнуло мимоходом — этого не было уже через момент, показалось, что не было и Железняка с солдатским лицом, было только сжато и полно, и, нагнувшись к самым глазам Риммы Николаевны, улыбаясь, сказал Бабаев вслух то, что недавно подумал:
— Да вы славная какая, Римма Николаевна… A я и не знал!

III

Спелые каштаны шумно падали с высоких деревьев в загородном саду при школе садоводов, где гуляли Бабаев с Риммой Николаевной. Каштаны стояли важные и роняли плоды, как слова, медленно и лениво. Точно целое лето молчали, только чтобы заговорить теперь.
Крепкий синап снимали со старых корявых яблонь, осторожно трясли ветками, наполняли большие корзины и относили куда-то вглубь рабочие в фартуках. Голоса их круглились выпукло и звонко, как никогда не бывает летом. Синицы суетились и кричали. Из голубизны неба купы дальних деревьев выплывали тяжело и ярко в смеющемся багреце и позолоте.
Под легкой кофточкой Риммы Николаевны Бабаев угадывал упругие линии ее тела, и потом уже начинало казаться ему, что она была не одета, что она задыхается в истомной зрелости своих тридцати лет, что все насквозь осеннее в ней — звонкое, чистое, золотое, — что она, как каштаны, роняет слова-плоды, каждое слово — цена бессонной ночи.
— Мой капитан, — говорила она смеясь, — разве он что-нибудь хочет от жизни? Это досадно! Случилось, что попалась ему я, — и он успокоился. На время отняли меня — заскучал. Человек-то где же?.. Пять лет мы с ним жили он меня оскорблял и просил прощения. Пили чай с вареньем и ссорились. В прошлом году взял он отпуск, поехали на Кавказ, на воды… Там тоже ссорились и пили чай с вареньем… Жизнь-то где же?
— Вы его любили? — спросил Бабаев.
— Нет, — ответила она.
— Уважали, значит?
— Тоже нет…
— Так как же вы жили?
— Не знала об этом, представьте… Ведь всякий день вместе были, только теперь, как уехал он, — узнала. Это бывает: живешь вместе и не знаешь.
Глаза и углы губ у нее были веселые, свободные. Хорошо она держала голову, когда шла: немного назад и вправо, и Бабаев чувствовал по ее точной походке, какая у нее сильная грудь и какие ровные удары сердца.
— Почему вы мне говорите об этом? — спросил вдруг он. — Именно мне и теперь?
Повернулось все лицо ее с густым румянцем на скользких щеках, с зеленоватой тенью под бровями и сказало:
— Так я хочу… А что?
Бабаев заметил, что зубы ее были, как у мелких пушных зверьков, мелькнули — спрятались, но осталось ощущение острого и простого, понятного без слов.
— Ничего, — ответил Бабаев и улыбнулся ей так же свободно и просто.
— Вы с кем в полку на ‘ты’? — спросила она.
— Ни с кем! — поспешно ответил он. — Я сам по себе… Зачем вам это?
— Вы противный! — сказала она. — Все я, да я, да как бы вас кто не обидел.
— Вот тебе раз! — весело отозвался он. — Противный?
— Правда, правда… Вы на своем веку кого-нибудь любили? Так себе, попросту, без затей? Любили?
— А ведь действительно, кажется, особенно никого и ничего не любил. Зато мне никого и не жаль… Не пишу никому скучных писем…
— Вы старик! — качнула головой она.
— Двадцать пять лет! — отозвался он.
— Все равно старик!.. Разве в годах дело?
— Да ведь любить-то и некого, — сказал, точно подумал вслух, Бабаев.
— Как некого?
— Некого и не за что… Вас, что ли? А за что? Скажите, за что, чтобы и я знал.
Лицо ее покраснело сплошь и отодвинулось, и Бабаеву почему-то стало приятно, что он обидел ее, такую уверенную в своей красивости и силе. Но хотелось сказать еще что-то.
— Полюбить — себя отдать, а отдать себя… не пойму я, как это можно сделать. Научите, Римма Николаевна! Как это кому-нибудь можно себя отдать?.. Да ведь самое дорогое во всей-то жизни и есть я сам! Что во мне, то и огромно, — как же это себя отдать кому-то? Невозможно ведь, я думаю… а?
В руках у нее был гибкий хлыст. Она шла и била им по низким веткам. Желтые и сморщенные, как кисти старых рук, падали вниз листья. В тишину и упругость осени это врывалось, как ненужно жестокое и мелкое, и Бабаев следил за Риммой Николаевной, за этими злыми, как стиснутые зубы, ударами, за тем, как выбивалась из-под черепахового гребня тяжелая волна ее волос, и думал, что слов тут не нужно, — зачем слова?
Каштаны хрустели под ногами, и приятно было расплющивать их шаг за шагом и видеть, как обходила их Римма Николаевна узкими ботинками на высоких, тонких каблуках. Платье сзади она ловко захватила левой рукой, как делают это все женщины. И Бабаев, следя за нею сбоку, так и думал о ней: ‘Как все!..’
Шел навстречу какой-то инженер с дамой, закутанной в рыжую вуаль, у дамы была низкая, длинная талия и руки с острыми локтями, а инженер был бритый, увесистый, медно-красный, в тужурке и в пустых глазах навыкат, просто как будто надел на себя эти глаза, вынувши их из картонной коробки. Бабаев пропустил мимо их обоих и рассмеялся.
— Что вы? — спросила Римма Николаевна.
— О чем они могут говорить, ну о чем? — смеялся Бабаев. — Что может быть теснее этого, когда идут двое вот таких рядом! Какой-то подземный коридор на двести верст.
— А мы с вами?
У нее было искристое, готовое брызнуть смехом лицо, как ветка густой акации после дождя, такой тяжелой, унизанной росистыми цветами акации, тронь ее рукою — забрызжет. Близкое какое-то стало вдруг лицо, точно росли вместе, точно знал его давным-давно, этот правильный небольшой овал, и теперь вспомнил.
— Мы с вами?
Он долго смотрел на нее улыбаясь. Знал, что улыбается широко, как в детстве, когда бог казался не выше сельской колокольни и все-таки был огромным.
— Вы что так думаете долго? Слона чайным стаканом хотите прихлопнуть?.. Не стоит! Слон больше!
Он увидел, что и она улыбается ему так же, как он ей.
— Мы с вами можем начать сейчас взапуски бегать по аллее, — сказал он, — и не будет странно, можем бросаться каштанами — а? Тоже не будет странно… Просто с нас по двадцати лет слетело теперь, когда мы вместе, так?
И Бабаеву казалось это таким простым — бегать с ней по аллее, бросаться каштанами.
— Нет, это не так! — покачала головой она и добавила вдруг: — Знаете ли, потому что я одна теперь, совсем одна, я кажусь себе старше… От мужа чуть не каждый день письма, но его-то ведь нет… Занимал он какое-то место возле меня — теперь на этом месте опять все-таки я сама… Шире я стала…
Сделалось тоскливо Бабаеву, когда закружилось около него это чужое я.
— Зачем вы об этом? — скучно сказал он.
— Жить как? — спросила она, и лицо ее вдруг стало другим: сжалось, упали брови, углы губ и глаз пропали.
— Вообще, как жить? — повторила она. — Живут-живут люди, и никто не знает!
— Я знаю! — сказал Бабаев, усмехнувшись.
Он смотрел на ее здоровые, густые пятна на щеках, на чуть сощуренные, ожидающие, теперь и вблизи ставшие темными глаза и сказал медленно, чуть стиснув зубы:
— Жить нужно так жадно, как будто каждый час твоей жизни — последний час!

IV

Поезда не приходили. Не было ни газет, ни писем, и взамен их приползали какими-то закоулками странные, почти сказочные слухи, а так как стояла осень, наряженная в сказочные тона, то слухам верили.
И когда Бабаев смотрел, как из солнца сплетались на земле шелестящие цветные кружева, он думал в то же время, — не мог не думать, — что где-то кругом случилось что-то новое в людях, которых он привык не замечать.
Это было близко и понятно Бабаеву, что они сказали вдруг: ‘Мы уже не хотим больше’, и тем, что решили так, остановили колеса поездов. Что-то приподнялось в нем и шире открыло глаза. Тысячи, десятки и сотни тысяч вдруг сказали какое-то одно слово, и слово это спаяло их, накрыло каким-то блестящим прозрачным колоколом всех, как одного, и это казалось молитвенным и детским, точно стал маленьким и вошел в туго набитую церковь, держась за отцовскую руку: тепло, тесно, свечи горят.
Каждый встречный на улице вдруг стал выпукло-четок. Прежде они сливались в липкую массу и мешали, теперь Бабаев отделял каждого любопытными глазами, всматривался в чужие глаза, следил за посадкой головы, за приближающимися шагами чужих ног и думал: ‘Может быть, и этот тоже?’ Как-то крупнее и занятнее вдруг стал человек, — показал то, что прятал, и обещал показать что-то еще, о чем и сам точно не знал — есть оно в нем или нет.
И по вечерам, когда небо становилось стеклянно-зеленым на востоке, казалось, что оно не потемнеет, — так и будет стеклянно-зеленым всю ночь.
И все хотелось улыбаться, потому что где-то около, совсем близко, представлялась Римма Николаевна в своей широкополой серой шляпе с красным крылом, в мягкой такой красивой шляпе, и сама мягкая, с испуганно смеющимися глазами.
Когда ее не было, Бабаев все-таки знал, что она рядом, намечал самые точные границы ее тела, не ошибаясь ни на волос, и этого занятого ею места около себя не отдавал и не хотел никому отдать.
Было что-то пьяное в желтых, напряженных листьях, в голубых тенях, в самом воздухе, качающем сытые земные сны, — и Бабаев на ученьях уходил с ротой далеко в поле, делал сложные наступления на позиции, не занятые никем, и возвращался в казармы с песнями по улицам.
Хотелось быть широким, звонким, новым и неожиданным.

V

Римма Николаевна сказала:
— Старший брат у меня, Митя, сошел с ума. Помешался тихо и славно так знаете на чем? Вообразил, что он фабрикант ангельских перьев. Счастливый такой стал, как только в это поверил… А логика была такая: ангелы вечны, но крылья их не вечны, изнашиваются, конечно, выпадают перья, а бог почил от дел своих в седьмой день и новых перьев им не творит, — значит, перья эти нужно изготовлять здесь, на земле. И вот — фабрика. Все кругом, что он видел, — все это была его фабрика. Ангелов — тьма, масса из них шестикрылых, значит, перьев портится многое множество. Фабрика работает вовсю, а хозяин он. Помню его, ходит по саду, улыбается, потирает руки. Спросишь: ‘Что, Митя?’ — ‘Большущую, скажет, партию нынче ночью на небо отправил… Огромаднейшую!’ — таинственно так скажет и засмеется. Удивительно счастливый стал человек, как в это поверил.
— Вы зачем же о нем заговорили? — спросил Бабаев.
— Хочется и мне во что-нибудь поверить! — ответила Римма Николаевна. И не знаю, во что.
— А почему он отправлял перья ночью? — вдруг спросил Бабаев.
— Не знаю уж, почему… Всегда ночью. Просто ночь ему, должно быть, святее дня казалась… или как это сказать?.. Ну да, святее.
Вечер был прозрачный, немного грустный, когда до сумерек уже недалеко, но их еще нет, когда для них только открываются какие-то двери, когда их только еще готовятся встретить, шушукаются, шелестят, делают настороженные лица, вглядываются вдаль, и справа и слева на земле, и вверху на небе, прячутся там, где нельзя спрятаться, где все чисто, восторженно и ясно еще, почти как днем, но уже не так, как днем.
На лицо Риммы Николаевны точно осели паутины, такое оно стало замкнутое и нежное.
Бабаев вглядывался в него, как в церковную паперть, когда служба уже окончилась и сейчас начнут выходить.
Но Римма Николаевна вдруг рассмеялась:
— Вы и не знаете, какое письмо прислал мне муж!.. Вот смешной!
— Какое? — спросил Бабаев.
— Просто умоляет меня приехать к нему… Ни больше, ни меньше! Говорит, что без меня с ума сойдет… только и всего!.. Страшно смешное письмо!
— А вы что?
— Вот еще глупость! Зачем я поеду? Ну, зачем он мне? Я красива? — вдруг повернулась она к нему вся приподнятым лицом.
— Да, — сказал Бабаев.
— Вы меня помните, какая я была в прошлом году? Я ведь не подурнела? Нет?
— Должно быть, вы стали лучше! — улыбнулся Бабаев. — К чему вы это?
— Так.
И закачала ногой, как это делают маленькие дети, когда сидят и думают.
В небольшом сквере около собора, где они сидели, никого не было в эти часы: желтые деревья и расписанные белые стены сквозь них. С улицы стучали колеса — так и казалось, что стучали в какие-то невидные окна возле них, и Бабаев бережно оглядывал руки Риммы Николаевны в обтянутой, совсем уже какой-то близкой черной кофточке, и ногу, как она качалась, чуть развевая платье и выставляя и пряча небольшой узкий носок, — все было странно родное, страшно давно когда-то виденное уже, точно какой-то угол ушедшей жизни медленно повернулся и опять стал рядом. Когда улыбалась она — он знал, что именно так, немного лукаво, что-то тая про себя, должна она улыбаться.
Бабаев представил на своем месте капитана Железняка и сказал ей вдруг:
— Опять будете пить чай с вареньем. С ним вместе…
— Ни за что! — тряхнула головой она.
— А он-то, бедный, надеется на это, мечтает! — зло усмехнулся Бабаев.
— А вы знаете, что я думаю сделать? — спросила она.
— Нет, не знаю… — Бабаев помолчал и добавил: — Жены, ушедшие от мужей… обыкновенно попадают к новым мужьям… так… кажется?..
Она засмеялась. Смеялась она долго и искренне, закинув голову, ровная белая шея ее выступила из-под полей шляпы и густых волос прямо против губ Бабаева. Бабаев ощущал запах этой шеи как-то животно просто, как гончие собаки, всю эту ни на что кругом не похожую белизну, теплоту, ласковость тела, и было что-то застенчиво-детское в том, как он дотянулся тихо и поцеловал ее над узким, накрахмаленным, строгим воротничком.
Римма Николаевна отшатнулась и отодвинула его большими глазами, но Бабаев, всмотревшись, увидел сквозь них, что ей приятно.

VI

Денщик Гудков долго хотел о чем-то поговорить с Бабаевым, и Бабаев видел это, видел, как он застаивался у дверей, когда выходил из комнаты, видел, какие у него были ищущие участия, веселые глаза, какое переполненное чем-то новым стало все угловатое лицо, горячее от загара, и не лицо только, а все торопливое тело в кумачной рубахе.
— Что ты? — спросил он его наконец.
Гудков сразу распустил лицо в широчайшую, как поля, улыбку.
— Говорят, ваше благородие, — земли прирежут!.. Всем мужикам, какие есть, стало быть, у господ возьмут, а нам прирежут! — сказал без передышки, за один прием, точно молитву прочел.
Бабаев измерял его небольшие глаза и говорил, не думая:
— Мало ли что говорят!.. А ты не слушай.
— Никак нет, ваше благородие, — твердо сказал Гудков. — Все, как есть, говорят — верно, значит. Всю землю, какая годящая, нам, мужикам, и чтобы свобода правов была.
— Да кто говорит это, что ты?
— Все чисто! Куда ни пойди, везде в одно слово, ваше благородие!
У Гудкова даже рубаха казалась новой, празднично встревоженной и веселой.
— Ваше благородие, ведь и в газетах пишут? — добавил он лукаво.
— Пишут, — согласился Бабаев.
— Ну, вот… правда, значит!
Бабаев смотрел в новое лицо Гудкова и думал почему-то, что оно страшно.
Оно было такое мирное, как пасхальное яйцо, яркое, разгоряченное работой на солнце, в огороде, где собирали тыквы, а Бабаев смотрел в него и видел тысячи таких же лиц, густо рядом, щека к щеке, все Гудковы, все потные от работы, все говорящие о земле, и почему-то это было противно и страшно.
— Ну, ступай! — сказал он Гудкову.
Денщик постоял, собрал в комочек улыбку, но не ушел.
— А то еще говорят, что бунты начались, — правда ли, нет ли? — замялся он.
— Начались, — сказал Бабаев.
— Правда, значит, — обрадовался Гудков.
— Правда…
— Так что все огулом, ваше благородие? С согласием?.. Прямо как один человек все?
Казалось, что у Гудкова дух занимается от какой-то подступившей к горлу огромной радости, которую он долго сжимал, он даже голову вытянул вперед к Бабаеву и не мигал глазами, глядел ими безостановочно, широко и напряженно, ловил мысли Бабаева, те мысли, которые и не хотели даже для него, Гудкова, одеваться в слова, и так глядел долго, пока молчал Бабаев. А Бабаев перебрасывал в это время, что знал из газет и слухов, как ворох залежавшейся соломы, и почувствовал вдруг, что что-то прочное под ним, такое же привычное, как земля, начинает колыхаться. И хотя ему, Бабаеву, все равно, колышется оно или стоит неподвижно, но оно и не нуждается в нем: у него есть своя огромная жизнь, и в том, что колышется оно, есть своя гулкая радость, которую чувствует теперь всем телом Гудков, как скачущий по дороге табун лошадей чувствует встречные ветлы.
— Это что же, хорошо, что ли, что все огулом? — спросил Бабаев, отвернувшись и искоса глядя на Гудкова.
Гудков прокашлялся, закрывши рот рукою, но улыбки с лица согнать не мог.
— Хорошего что ж… Насчет хорошего, кто его знает — чудно только очень.
Глаза он сузил и мотнул наискось головою.
— То чудно, что сразу это… Никто ничего не знал будто, а оно, глядь, и загорело…
Остановился, испытующе посмотрел на Бабаева и добавил так же весело, как начал говорить:
— А насчет хорошего подождем…
— Подождем, — согласился Бабаев. — Теперь ступай.
Гудков повернулся было лицом к двери и взялся рукой за скобку, но не ушел и теперь.
— Из села никаких писем нет! — снова начал он, поведя головою. — До земляков в роту ходил — тоже и им ни письма, ни бумажечки… Что это такоича?.. Или это потому, что поезда не ходят…
— Забеспокоился? — спросил Бабаев, непроизвольно брезгливо щурясь, и вспомнил, что уже долго, год или больше, ни от кого не получал писем сам и никому не писал их, и даже почтовой бумаги и марок не было у него на столе. И это сознание было почему-то приятно.
— Время такое подошло, ваше благородие… все беспокоятся, не я один! ответил Гудков.
Бабаев наблюдал, как улыбка на его лице гасла. Показалось, что потухли как-то глаза, стянулись узелками губы, насупился нос. Проступила какая-то огромная, ощутимая мужицкая забота, которая никогда не ложится спать, и как будто это она, а не Гудков, добавила веско:
— Семейство!.. — И встряхнула головой.

VII

На Воздвиженском кладбище было удивительно лениво и томно, точно из-за всех памятников и простых крестов, из переплета веток и розовой желтизны листьев глядели улыбающиеся глаза в усталых веках. Вот-вот закроются сейчас, и станет темно и тревожно, но опять открылись, влажно смотрят изо всех лиловых теней и желтых пятен. У набегавшихся за день детей, когда они засыпают, а около сидит мать или старая нянька, бывают такие глаза.
Бабаев с Риммой Николаевной путались по узким дорожкам, шуршали листьями.
Мягкое, что было кругом, как-то прошло сквозь все тело Бабаева, точно тоненькая, теплая, очень частая золотая сетка, поэтому было тихо-радостно, и такую же тихую радость чувствовал Бабаев в ней. Когда она шла впереди его, тонкая в поясе и широкая, круглая в обтянутых бедрах, неся тяжелые, чуть спустившиеся темные волосы под шляпой, Бабаев так и думал о ней: ‘Идет осеннее’.
К походке ее, заученно красивой, с дразнящим легким развальцем, уже привык Бабаев, как привык к запаху ее духов. Она оборачивалась и улыбалась через плечо. Задевала за ветки и стряхивала с них листья. Смеялась, говоря о чем-то. Насыщенно лениво звучало каждое слово, как все здесь на кладбище: кресты, золото листьев и лиловость теней. И Бабаеву ясным казалось, что в ней, сбежавшись отовсюду, столпилось, сгустилось и отлилось в упругое тело все это ласковое, полусонное, отцветающее, и отделить их нельзя, и не нужно, главное — не нужно отделять: просто она — осень в ленивом багреце с позолотой. Почему-то — и так неважно это — есть у нее имя — Римма Николаевна — и какое-то длинное прошлое, но это забывается так легко потому, что хочешь это забыть: день, осень.
Когда они сели на плите рядом, он подумал, что вот пройдет осень, умрет, — стало жутко, и сказал ей это:
— Умрете вы, Римма Николаевна, и поставят над вами такой же вот камень: ‘Здесь погребено тело…’ Придут двое каких-нибудь новых и сядут… Деревья тогда будут выше ростом… листопад будет такой же…
— Не нужно об этом. Зачем вы? — перебила она, вдруг испугавшись. — Ну, зачем?
— А как же… От этого не уйдете! — улыбнулся Бабаев.
— Ладно! Когда-то еще будет! — по-мальчишески вздернула она головой. Это знаешь и в это не веришь… Правда ведь, знаешь, что правда, а не веришь… А вы?
— Что я?
В осеннюю ясность ее лица упали глаза Бабаева и встревоженно искали чего-то прочного, хотелось, чтобы это было каменно-вечное лицо. Со дна души, где таилась старая вера во что-то невозможное, поднялось вдруг болезненное, капризно-ребяческое, то, что плачет навзрыд и топает ногами от бессилья.
Мягкие округлости ее щек смеялись, но Бабаев не хотел этого видеть и не видел, просто ощущал где-то очень близко, около своего скрытого — скрытое ее, такое же ломкое, хрупкое: опустилось куда-то в желтую тишину и, робко прижавшись друг к другу, шло рядом.
— Вы что на меня так смотрите? — не поняла она Бабаева и немного нахмурилась так, как хмурятся женщины, когда хотят быть загадочней и моложе.
— Как смешно! — сказал медленно Бабаев. — Три года мы знали: я — что есть вы, вы — что есть я… и от этого не стали ближе… понадобилась война, случайность при отправке новобранцев, осенняя улица, наконец, шляпа с красным крылом. Как много, чтобы двоих сблизить! Подумайте, что не будь этого, мы не сидели бы сейчас на кладбище одни… двое… на этом камне… Ведь не сидели бы?
Раскинутый кругом сетчатый, спокойно тающий блеск, смягченный теплотою, Бабаев видел в ее глазах: это там он был так понятен и близок, как бывало только в детстве. Детское и всплыло в Бабаеве: какая-то захватывающая дух ширина на двух шагах пространства, от угла забора до старых ступенек крыльца — какая-то таинственность и величавость, которую суждено видеть только ребенку.
— А знаете, — сказала она, придвинув к нему лицо, — мне давно уже не было так хорошо.
— Почему? — спросил он, ожидая.
— День хороший! — повела плечами она. — Это удивительно, просто, какой хороший день!
Улыбалась, проводя кончиком языка по сухим губам, и смотрела на него притворно-лукаво, исподлобья. Руки ее легли на колени, точеные в каждом пальце. Теплый запах ее кожи был слышен Бабаеву.
От теплоты этой и теплоты кругом становилось мутно. Осенние астры просунули головки из-за решетки напротив. Такие старенькие, покрытые серыми лишаями, были деревянные столбики решетки на чьей-то могиле, и эти любопытные астры сквозь них — розовые, белые, настороженно чуткие, как завороженные мысли того, кто давно уже лежал под ними в земле.
— Хорошо! Хорошо! Хорошо! — крикнула она напевно, закинув голову. И потом в тишине слышно стало, как в нескольких местах сразу, по-змеиному шелестя, упали листья.
Бабаев понял, что это она отбросила прошлое куда-то вверх и назад.
Обнажилась шея ее, белая и ровная, и опять повторилось то же, что раньше уже чувствовал Бабаев.
Но повторилось глубже и полнее — был ли это такой солнечный торопливо-невнятный день, или опала вдруг какая-то вечная напряженность и захотелось, чтобы стало совсем легко. Себя самого, эту страшную тяжесть, которую он вечно носил, захотелось отдать ей, просто как-то вынуть из себя все целиком и отдать.
Обхвативши ее крепко и грубо, Бабаев целовал ее губы и щеки, мягкие, теплые, пахучие волосы под отвалившейся назад шляпой, закрытые глаза и шею, целовал исступленно и злобно, точно протискивал в нее, в эти мягкие губы и щеки себя самого сквозь поцелуи, и это было трудно и больно, и от этого красные звоны звенели в голове какими-то широкими, тупыми кругами.
С каждым поцелуем вдавливал в нее что-то свое: тоску и одинокую злобу, страх пустых черных ночей, когда хочется то зажечь, то потушить свечу, огромную загадку, которую нельзя было разгадать, бессмыслицу жизни, которой не искал уже оправдания…
И становилось легко и пусто.
Эта странная близость, — не последняя, но такая же полная, от которой забывалось все впереди и все позади, — и осень, и астры, и могильные кресты, и плиты около, — как ее ощущала она, не думал об этом Бабаев.
Он знал только, что она была горячая, вздрагивающая в его руках, он сжимал ее еще крепче, и она слабо отбивалась от душивших поцелуев, как и должен отбиваться тот, кто против воли становится шире.
С кладбища в город по крепкой укатанной дороге они шли, двое молчаливых, ровных, важных. Иногда переглядывались и улыбались.
А когда Бабаев подошел с нею к ее дому, она остановилась, прощаясь, и сказала тихо:
— Приходи ко мне сегодня вечером… Придешь? Никого не будет, я буду одна.
— Приду! — сказал Бабаев, немного удивившись, что она зовет его ‘ты’.
У нее было тонкое, совсем девически молодое, смущенно строгое лицо, когда она добавила:
— Я тебе все, все, все скажу!
‘Что все?’ — хотел было спросить Бабаев, но она уверенно звякнула щеколдой и уже вошла в калитку.

VIII

Это было в полдень, и хорошо запомнились Бабаеву ворота и калитка этого дома, охряно-желтые, недавно крашенные, проглотившие уйму солнца и потому сыто веселые и яркие, ставни белые с кокетливыми зелеными ободками, и маленький палисадник перед окнами с рыхлыми полуголыми кустами золотой смородины и маслины.
И когда уходил Бабаев в глубь города, он так и нес с собой все целиком — и ворота, и калитку, и палисадник, и звяканье щеколды, когда Римма Николаевна ушла уже и была по той стороне всего этого, на дворе. Но ее он тоже нес в себе, нес то странное, девически молодое лицо, когда она говорила, что скажет все, и была строгой.
Свое лицо тоже видел Бабаев вот теперь, когда шел. Он держал его высоко над шагами и знал, что оно все время чуть улыбалось, и глаза на нем были широкие, упруго вбиравшие все, что попадалось на дороге: людей, дома, и сквозное, распахнувшееся небо над коньками крыш, и звонкие купола какой-то церкви в небе.
Провел в поводу караковую дорогую лошадь кучер в плисовой безрукавке, и Бабаев так и впитал его всего с головы до ног: бородатое, крупное, сероглазое лицо с кирпичным загаром, светлые волосы завитками кверху, нахлобученный синий картуз, оранжевые рукава рубахи, широкие шаровары и сапоги в пыли. И подобранную голову лошади с умным косящим глазом, голубоватый лоск вспотевшей шерсти и четкий перебор тонких, сухих ног тоже впитал вслед за кучером и так долго держал их в памяти, не выпуская. Потом еще и еще. Старуху торговку на перекрестке, кряжистую, сизую, в рыжем обветренном платке, и восковую теплоту груш перед ней в корзине, голые горячие ноги двух бежавших взапуски ребят в коротких рубашонках, чумазого слесаренка с двумя зелеными самоварами в руках, пьяного сермяжного старика с жалостливым выражением редко посаженных глаз, зачем-то снявшего перед ним смятую шапку и кротко державшего ее за спиною, пока он прошел.
Все было удивительно очерчено и одиноко, и весело было, что так много всего, и тепло, и пахнет вялым, и с головой погружено в солнце, которое представлялось звенящим тонким дождем. И Римма Николаевна вечером сегодня, через несколько часов хотела сказать что-то ‘все’. ‘Открыть душу’, — подумал Бабаев. Сначала показалось смешно, что есть два такие рядом стоящие слова: ‘открыть’, ‘душу’, но потом они срастались с каждым шагом Бабаева, становились все таинственней и важнее, и уже ясным казалось, как медленно, точно запертый старый сундук, долго стоявший под кроватью, открывается чужая душа. Почему-то кипарисом пахнет в старых сундуках, резными крестиками из кипариса, и это свято, и то, что открывается душа или может открыться, Бабаев ощущал, как этот с детства почему-то святой алтарный запах, от которого и любопытство становилось таинством, и настораживало и отбрасывало ‘свое’.
‘Что она может сказать?’ — пробовал улыбнуться Бабаев, но вслед за мягким, покорным лицом там, на кладбище, вспоминалось другое, строгое лицо на фоне желтой калитки, и Бабаев верил, что может.
В этот день в первый раз в городе, не в праздник, а в будни, не по приказанию властей, а по требованию какой-то новой, небывало новой толпы один за другим, начиная с соборной площади и доходя до дальних улиц, закрылись магазины. Бабаев увидел спущенные железные жалюзи на дверях и окнах, конные патрули и на одном доме длинную афишу на полотне: ‘Здесь собрание приказчиков сегодня с 8 часов’. Что-то было прибавлено еще внизу на отдельном листе красной бумаги и оборвано кем-то.
Гудков долго пропадал в городе и пришел домой позже Бабаева.
Был радостный. Зыбился в зеленоватой сумеречной пыли и говорил сдержанно и довольно:
— Вот и до нас дошли, ваше благородие!.. Лавки позакрывали, все чисто… Говорят: ‘Мы теперь не боимся, мы, — говорят, — как правда показывает, так и мы…’
— А ты и рад! — не улыбаясь, сказал Бабаев.
Гудков живо подхватил это:
— Чудно больно, ваше благородие!.. — Губы его поползли в стороны, расползлись совсем, оскалив прочные большие зубы, от глаз остались две маленьких светящихся точки. — То чудно, откуда такие взялись! — Он двинул перед собой рукой, точно этой рукой и хотел что-то припомнить важное, и добавил:
— Господа больше все, в шляпах… И простонарод есть… Бедовые! Как пошли — куды тебе, — и полиции не боятся!.. ‘Товарищи! — говорят, замыкайте лавки, как теперь забастовка…’ Всех чисто товарищами зовут… Чудные!
Бабаев подошел к нему вплотную и долго разглядывал его, низкого и крепкого. Оттого, что все время радостно улыбался Гудков, Бабаев стал круглее. Это началось еще на кладбище, потом пошло вместе с ним по дороге в город, неожиданно раскачалось около желтой, солнечной калитки, сплелось в одно с надписью на полотне и конными патрулями, и теперь Гудков доламывал в нем какие-то несгибавшиеся еще, упрямые ветки, чтобы связать все в один сплошной загиб.
— Что же, сделают что-нибудь? — серьезно глядя в его мелкие глаза, спросил Бабаев.
— Как ежели так народ взялся, стало быть сделают, ваше благородие! ответил Гудков, вдруг перестав улыбаться.
— Сделают? — повторил Бабаев.
— Так точно… Потому что все враз… — Он поднял невысоко обе руки и плашмя опустил их вниз: прихлопнул что-то простое и очень маленькое для него, что действительно можно было одним взмахом рук взять и прихлопнуть.
И так как Бабаев следил за каждой точкой лица Гудкова, от сумерек более сплошного и более цельного, чем днем, он ясно видел, что Гудков уже ушел от себя, перебросился куда-то вперед и начал жить тем, что еще только рождалось.
Привычно для Бабаева это было бы смешно, но теперь не было смешно: стало по-детски празднично почему-то. Гудков так же, как и прежде, пойдет ставить самовар и чистить сапоги, но в какую-то одну огромную душу он вошел уже просто, как в свой собственный дом: только чуть отодвинул задвижку своей души и вошел. И странно было чувствовать это, но показалось Бабаеву, что он тоже вошел.
В карманах Бабаева часто валялись мелкие деньги, и вот теперь почему-то он вынул кучу мелочи, звякнул ею в руках, как это делают дети, и протянул Гудкову.
— На тебе… для праздника, — сказал он улыбнувшись.
Гудков взял и понял.
— Покорнейше благодарим, ваше благородие, — блеснул он глазами и зубами, переступил с ноги на ногу и добавил вопросительно тихо: — Напьюсь, ваше благородие?..
— Что ж… Напейся, — мирно сказал Бабаев.

IX

Когда Бабаев входил в гостиную Риммы Николаевны — это было вечером, около десяти часов, — он чувствовал мягкую, всепримиряющую и ко всему открыто чуткую усталость. Это бывало с ним давно, когда случалось долго бродить в жаркий день в лесу, сбиться с дороги, набрести на ручей, напиться и лечь на траву. И тогда становилось огромно и звучно кругом и тихо в себе, внутри, так тихо, что равными по силе казались треск кузнечика в траве и плавный, спокойный полет неба. Тогда совершалось в нем таинство причащения миру. На белый и мягкий воск души четко ложились крупные капли: своей особой жизнью жил около муравей, бегавший по его руке, как по сухому пеньку осины, свой шелест был у каждого листа, кропотливое, серьезное и долгое было у желтых и седых лишаев на стволах лип, и от мурлыканья горлицы и радостного вскрикиванья ястребков куда-то в жутко бесконечное уходили нити. И тогда было удивительно все равно и не думалось, не было себя — совсем не было ни вчерашнего, ни леса, ни тела. В огромном и ясном занята была жизнью каждая пядь. У всего был внятный, до последнего предела напряженный трепет, когда нет линий прямых, изогнутых и несвязных, есть только плавно катящиеся круги, миллиарды кругов, сплетенных вместе: появляются, улыбаясь, и медленно движутся, движутся, движутся. Храм ли это или гроб, сон или явь — не нужно слов: слишком тяжелы слова, — и не нужно мыслей: и мысли грубы. Подходят близко светлые круги и, улыбаясь, катятся, катятся, катятся.
Бабаев не чувствовал, входя, что он в узком сюртуке, что высокий воротник подпирает подбородок и приходится держать голову, как в строю, ровно и прямо. Знал только, что принес с собой то большое и весь был в нем, мягком, в ласковом свете большой висячей лампы, в теплых синих и желтых блестках посуды на столе, в шорохе бледно-зеленого тонкого платья Риммы Николаевны и в милой струистой тревоге ее глаз, которыми он был издали охвачен со всех сторон. И только потом, когда он медленно поцеловал ее в эти теплые глаза, вблизи очень сложные — зеленые с карим, и сел за стол, начали выясняться и занимать свои места коричневые частые стулья с резными спинками, белый самовар на длинном подносе, бутылки вина, большая тарелка с фисташками, набросанный углем портрет какой-то старухи на стене, высокий шкаф, очень важный и тяжелый на вид, кресла в белых чехлах, и от всего этого подошло, встряхнувшись, старое. Какая-то давнишняя, изжитая, пережеванная труха мыслей таилась во всем этом, вместе с невидимой пылью, и подошла, и Бабаев повел незаметно плечами и почувствовал воротник сюртука.
Римма Николаевна в свете лампы казалась робкой: такие сквозные, тонкие пятна света на нее ложились и так незаметно переходили в тени. В комнате и вечером она была моложе и легче, пышноволосая, с открытой шеей, та же, что днем, но только глубже и ярче, и смешать ее с кем-нибудь другим было уже совершенно нельзя: из всего, что жило на земле, только одна она была такая. И так как в комнате было только двое и плотными стенами были отрезаны все остальные, то Бабаев все время отчетливо представлял себя по одной стороне стола, ее — по другой.
Она наливала чай и спрашивала просто, чуть улыбаясь, как спрашивают все хозяйки:
— Вам крепкий?
Но Бабаев помнил, что сказать она должна не это и не так.
Внимательно, каждую вещь отдельно, он рассматривал посуду на столе: сахарницу — серебряную, с какою-то сложной чеканкой, граненые стаканы, синие вазочки с вареньем — все мелочное и неважное, но на чем незаметно осела ее забота.
Может быть, она сама и покупала это в магазинах, долго выбирала, торговалась, как это любят делать женщины.
И, кивнув головой на все, что было на столе, он так и спросил ее:
— Это вы сами покупали?
— Что? Посуду? — Она подняла глаза и присмотрелась.
— Да, посуду.
— Я… А если бы кто-нибудь другой, так что?.. На что вам это?
— Так, — улыбнулся он.
И она улыбнулась.
Он думал, что вот здесь, у себя дома, она уже не говорит ему ‘ты’, а прошло всего несколько часов, как говорила.
— Выпейте вина! — сказала она и поднялась налить. — Красного? Белого? Какого вам?
— Какого-нибудь! — поспешно ответил Бабаев. — Хоть белого… Давайте, я сам налью.
— Нет, я… Себе я тоже налью… только красного.
— Вы пьете вино? — почему-то удивился Бабаев.
— Да, пью… А что? — улыбнулась она. — Мало и редко — не бойтесь.
Бабаеву стало неловко, и он сказал:
— Закрылись магазины — вы знаете?
— Да! — сразу остепенила она лицо. — Что же это будет?.. Война… беспорядки… Страшное время какое — а?
Бабаев всмотрелся в ее глаза и увидел, что это не нужно ей. Были такие легкие черточки, выражавшие страх, но черточки заученные и дешевые, в которых не было собственно страха, — и он понял, что об этом говорить не нужно, что в этом ее нет и не отсюда она выйдет.
— Время веселое! — сказал он и поднял стакан с вином. — Чокнемся!
Рука ее, протянувшаяся к нему через стол, чуть дрожала, и было странно видеть Бабаеву, как столкнулись и звякнули два продолговатых пятна, желтое и красное, в насмешливых искристых стаканах. Потом он медленно отпил глоток своего белого вина и она своего красного, и на верхней губе ее осталась влажная полоска, которую, отвернувшись, она стерла платком. Бабаев заметил, что платок был новый. Платье тоже было новое.
От обоев комнаты — темных, клетчатых — она отделялась в глазах Бабаева не вся сразу: что-то мелкое и неясное из ее черт расплывалось и пропадало. И трудно как-то было собрать все глазами и сжать.
Как она ставила стакан, как доливала чайник, как ложились при этом в сгибе локтей складки ее платья — за всем следил Бабаев осторожно и внимательно, забыв о себе и боясь пропустить что-то такое, что, может быть, никогда больше не повторится. Это была уже не та, с которой он сидел недавно на кладбище, и он видел это.
Может быть, это новое платье, над которым, как всегда, долго думали она и портниха, сковало ее и заперло в ней что-то?
— У вас нарядное платье… — медленно сказал Бабаев.
— Нравится вам? — живо спросила она.
— Да. — Бабаев хотел быть правдивым и в этом неважном и мелком и попросил ее:
— Встаньте, я посмотрю!
Все так же невнятно улыбаясь, она встала, обдернула рукою кофточку и сказала:
— Спереди шов — видите? — вдоль платья. Это такая мода… Сначала кажется странно…
— Нет, ничего! — сказал Бабаев. — Красиво.
И когда сказал это, то подумал, что ему все равно, какое это платье, и не нужно было ничего говорить о нем. Потом как-то неожиданно показалось вдруг, что все равно — ночь за окнами или день, весна или осень.
— Кто эта старуха? — кивнул он головой на портрет на стене.
— Это? — Она осмотрела еще раз свое платье и ответила: — Это моя мать… А рисовал, знаете, кто? Муж.
— Разве он рисует?
— Рисовал когда-то… потом бросил. Он как-то так незаметно все бросил, а начинал много… Какой же он нудный человек! Вот только теперь, когда его нет, — видно, какой нудный! Сегодня я опять получила от него письмо.
— Когда сегодня? — спросил Бабаев.
— После обеда… Пишет, скоро приедет.
И опять, в сотый раз, Бабаев представил Железняка. Здесь, в комнате, где Железняк был и оставался хозяином, он представил его яснее: четко обрезанный лоб, скулы, худое лицо, упрямый подбородок, небольшие, почему-то плохо растущие усы, отчего лицо казалось моложавым, складки около серых глаз. Ясно представлял, как он пройдется по этой комнате из ближнего угла в дальний, по правилам, — потому что он все делал по правилам, — повернется там на правом каблуке и левом носке и, обязательно с левой ноги сделав первый шаг, пойдет в ближний угол.
Руки он будет держать немного вперед. Шаги у него будут точные, громкие и где-нибудь на этажерке от них будут мелко дрожать пепельница, раковина или игрушечная статуэтка.
— Дают ему эшелон больных, — добавила Римма Николаевна, — он и приедет с ним… Теперь, может быть, уже выехал… Хотя телеграфировать должен, значит еще там пока… Как скучно это! Если бы кто-нибудь знал, как скучно!
Римма Николаевна стояла, заложив руки за голову, и Бабаев думал: ‘Этого не нужно… Нужно быть проще…’
— Приедет — и опять будете вместе пить чай с вареньем! — сказал он улыбнувшись.
— И опять буду пить чай с вареньем… — медленно наклонила она голову, глядя не на него, а куда-то в середину стола, где искрился розовый блик на винной бутылке.
Это были уже простые слова, и Бабаеву почему-то стало страшно.
Комната была тихая с молчаливой большой лампой. На обнаженных локтях Риммы Николаевны от зеленого платья и молчаливого света легли и застыли совсем мертвые пятна. Холодным показалось все, что было кругом от потолка до пола. И ощущение той теплоты, которую носил в себе весь этот день Бабаев, начало вянуть — оседало как-то, как пена вдруг начинает оседать в пивном стакане, и становится ясным, что это — просто смешное кружево из пустоты.
Тогда Бабаев поднялся, подошел к ней осторожно сбоку, заглянул в глаза.
— Вы хотели сказать мне сегодня что-то ‘все’, Римма Николаевна… Вы скажете? — спросил он тихо.
Глаза Риммы Николаевны теперь он видел яснее, чем днем, тогда они заслонялись чем-то: солнцем, падучими листьями, переливами теплой желтизны, теперь они были одни, два окна куда-то в нее, вглубь, и Бабаев на шаг от нее, вытянув вперед голову, с детской верой в какое-то чудо вплотную подошел своими глазами к этим глазам и ждал. Где-то за ними скрывалось сложное и огромное — человеческая душа, целый мир, но больше, чем мир, потому что в ней он обрызган еще живыми слезами и согрет радостью. Где-то здесь, за двумя яркими окнами, близко и так же далеко, как далеки звезды, струится что-то свое, чего ни у кого нет, отовсюду протянулись нити и здесь свились в какой-то свой клубок. Этот клубок начнет распускаться вот теперь — как? — не знал Бабаев, но в это верил, потому что хотел верить.
— Я забыла, что я хотела сказать! — вдруг усмехнулась она, так что совсем сузились глаза, оставив две тонких светящихся полоски, и лицо как-то до боли неприятно всколыхнулось все, показало щеки, зубы, обозначило резкую линию носа, морщинки от глаз к вискам.
— Зачем вы это? Не надо! — испугался Бабаев.
Локти увидел близко от себя, округлые с проступившими пятнышками, как бывает от холода, и над ними темную, как зеленый мох, бархатную оторочку рукавов. Кивнул на них глазами и добавил:
— И этого не надо.
Она поняла, опустила руки, даже отшатнулась тихо, как показалось Бабаеву. И опять остепенила лицо.
— Я хотела сказать вам…
— Тебе, — поправил Бабаев.
— Тебе, — согласилась она. — Хотела сказать тебе, что я к тебе привыкла.
— Я это знаю, — сказал Бабаев.
Он знал также, что теперь у него лицо чуть побледнело, брови сжались.
— Ну, вот… Это и все, что я хотела сказать!
По-детски качнула головой и отвернулась.
— Нет! — испуганно почти крикнул Бабаев. — Это не все! Какое же это все? Что ты ко мне привыкла — я ведь знал это, потому что и я привык. Это не то и не все…
— Что же ‘все’? — спросила она и ждала ответа. Но Бабаев не знал. Он чувствовал только, что недавнее большое и теплое от него уходит. Опять подымается усталость, но усталость одинокая и злая, ночная усталость, когда тело давит, а мысли нет.
Под высокими бровями у нее зеленели тени, но глаза были светлые, насквозь видные и пустые, и Бабаеву казалось уже, что сейчас же за ними темно, обрыв, нет даже шагу пространства, что ‘все’ ее лежит где-то здесь неглубоко, под скользкой кожей, и как-то немного этого ‘всего’, и зачем оно?
Но робко и тихо он взял ее руку, где она тоньше, около самой кисти, нагнулся к ней, к самому лицу, вспомнил, как отдавал ей себя на кладбище днем и как это было радостно и легко, вобрал в себя запах ее волос и повторил просительно и мягко, как ласкающийся ребенок:
— Скажи что-нибудь еще! О чем-нибудь!
— Ты совсем, как Митя! — улыбнулась Римма Николаевна. — И говоришь так же… Правда, правда…
— Ну, расскажи о Мите… — подхватил Бабаев. — Это фабрикант ангельских крыльев?
— Что же о нем говорить? Умер уже Митя.
— Умер?.. Да ведь он счастливый был?
— Не знаю… Стал чахнуть и умер.
— А отец?
— Что отец? Отец жив… Недавно был здесь, то есть не так и недавно, еще при муже. Отец у меня еще крепкий. Необыкновенно высокий, знаешь! Страшно высокий! В какой угодно толпе на голову выше всех… Я другого такого и не видела, а он говорил, что видел. И вот, должно быть, смешно! Привык уж, что все под ним, внизу, и вдруг чьи-то глаза вровень со своими… Так и называет его своим тезкой… Не помню уж, где он его видел.
— Ну вот, нашла же, что сказать! — укоризненно улыбнулся Бабаев и подумал: ‘Хотя это совсем не то’.
— И отлично! — сказала она. — Выпьем вина и сядем на диван… Надоело стоять.
Они опять чокнулись стаканами с разным вином, и опять у нее на верхней губе обозначилась грязновато-лиловая полоска.
Она полулегла на диване, подобрав ноги, и Бабаев ощущал коленом острые каблуки ее башмаков, и это ощущение почему-то было неприятно.
Показалось, что и глаза у нее стали мальчишески наглыми.
— А помнишь? Ты должна помнить, — это ты в детстве видела, — на глухой крапиве такие маленькие зеленые жучки, как изумрудины? — спросил Бабаев.
Она подумала, покачала головой.
— Нет, не помню… И глухой крапивы не помню.
— Как же не помнишь? Лохматая такая, белая, четырехгранная… Пахнет… — изумленно глядя на нее, объяснял Бабаев.
— Простую крапиву знаю, а глухую нет! — улыбнулась она. — Почему она глухая?
Бабаеву почему-то показалось не то обидным, не то страшным, что вот рядом с ним сидит кто-то, кого он считает близким, и не знает глухой крапивы.
— На огуречной траве они тоже бывают, — вопросительно посмотрел на нее он.
— И огуречной травы не знаю! — уже засмеялась она и так все время глядела на него наклонившимися насмешливыми глазами.
Бабаев захотел представить что-то из ее жизни вот здесь, в этой комнате, и вспомнил о денщике.
— А денщика ты куда дела? — спросил он.
— Никуда. Спит на кухне. С вечера всегда рано ложится, а утром не может спать: утром ‘петухи кричат’, как он говорит, и его будят.
— Поляк?
— Чех. Ян Смёрчек. Вместо ‘полоскать стакан’ говорит ‘ласкать стакан’.
— Это мне не нужно! — сказал Бабаев, и почему-то стало ощутимо-больно в голове от сознания, что это не нужно, не важно, не то.
Пусто стало. Какая-то темная, отброшенная было в сторону пустота медленно вползала в него и начинала занимать свое место. Показалось, что у этой пустоты, как у угара, насыщенно-синие, густые кольца и что выползает она отовсюду: из-под тихих кресел в чехлах, из-за лампы, из-за тяжелого шкафа: сквозь голоса и сквозь молчание проходит одинаково неотвратимо.
Тогда, чтобы заслониться, он начал усиленно искать в себе и в этой женщине рядом чего-то общего, совпадающего во всех точках в прошлом, в будущем, в настоящем, и не мог найти.
Бабаев еще раз широко оглядел ее всю, заметил, что глаза ее недвижно улыбались, как и прежде, что одной рукою, правой, она красиво подперла подбородок, а другую бросила вдоль колена, встал, налил себе стакан вина и выпил его глоток за глотком, не отрываясь, потом прислушался к тишине за окнами, зачем-то поправил волосы и подошел к ней прощаться.
— Куда вы? — отдернула она свою руку. — Сидите!
Уже не улыбалась. Лицо стало непонимающе-капризное, как у детей.
— Сидите! Некуда идти… И рано.
— Все равно, ведь говорить-то нам не о чем! — сказал Бабаев. — Не пойму я вас… И вы меня не поймете… До свиданья!
— Нет! Нет! — повела она головой. — Я не пущу.
Она взяла его руку своею, мягкой и теплой, и чуть притянула ее к себе, к складкам тонкого платья, и опять Бабаев увидел какие-то другие, робкие глаза: глядели на него снизу вверх, чуть нахмурясь, и говорили: ‘Останься!’
Но от пустоты, от старой, брошенной было и опять властно вошедшей в него пустоты, насмешливо кривившей в нем губы, Бабаев уже не мог оторваться. И страшно было даже самому себе сознаться в том, что с нею, может быть, лучше.
Это была привычная, хорошая, старая пустота, должно быть, та же самая, которая раскинулась между звездами и движет и колышет бесконечность.
Бабаев долго и спокойно смотрел на Римму Николаевну, чувствовал холодное, проползшее на спине от шеи вниз, мягкость и зелень ее платья, упругую податливость щек, осторожную тишину комнаты… но толпились в голове какие-то груды слов, и он не мог удержать их.
— Дело не в том, что сейчас мы не поняли, — никогда мы не поймем один другого! — заговорил он. — Просто у каждого — свой язык, и таких слов, чтобы другой их понял, — нет! И никакой души вы открыть не могли и сказать ‘всего’ вы не могли — не дано это человеку!.. Как только сойдутся двое, так и начинается ложь!.. Это… может быть, и не страшно вовсе, а так и должно быть, как всегда было: где двое — там ложь…
Руку свою Бабаев незаметно высвободил из ее руки, отошел незаметно на два, на три шага, остановился.
— А где миллион вместе — там-то какая ложь! В миллион раз больше? сказал он вдруг, точно подумал. — И умрут рядом, и все-таки не поймут… Конечно, умереть-то легче, чем понять вот того, кто тебе просто в глаза смотрит… Смотрит и молчит… А когда и говорит — все равно, что молчит… О чем бы ни говорил — все равно только о себе скажет, и все равно никто не поймет…
И тут же подумал Бабаев, что и этого говорить не нужно, как не нужно говорить вслух с самим собой.
— Пойду. До свидания!
Он поклонился, по привычке сдвинув ноги и перегнувшись в поясе, повернулся и пошел к двери.
Когда шел, то думал, что она встанет с дивана, и услышал, что она встала.
— Сергей Ильич! Куда вы? — окликнула его.
Голос был уже не тот, недавний, а другой, мягкий, серый, как полотно над балконом, когда дует несильный ветер.
Бабаев обернулся у двери и увидел ее всю на свету лампы, растерянную, с опущенными руками. Захотелось почему-то понять ее хоть теперь, когда она была понятна, понять то, чего она не сказала и не скажет, потому что ложь сильнее ее самой, но что видно было в ней и без слов, и, улыбнувшись деланно и длинно, он послал ей тихо:
— Я… не останусь!
И вышел.

X

Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто.
И когда Бабаев шел от дома Риммы Николаевны, он чувствовал одно и чувствовал ясно, что ничего сложного нет, есть простое: против громады земли и необъятности звезд одиноко стоит его душа, в которой ничему другому, тому, что не он, нет места.
Пахло вялыми листьями, от фонарей внизу лежали красноватые круги, и от шагов был цепляющийся, тупой звук.
Только одни они и жили, эти шаги, — дома были мертвые, проклятые в своей законченности, низине и порядке, в котором расселись они по обеим сторонам друг против друга. И как-то так широко ощущалось кругом через улицы, через землю, через звезды, что нет ничего нигде, все серо и пусто, и хоть бы пугало чем-нибудь — не пугало, просто ушло куда-то.
Бабаев завернул уже за угол, прошел какой-то длинный пегий деревянный забор, разогнал кучку ворчащих больших собак и вспомнил вдруг, вылепил в памяти, как живое, ясное до последней крохотной тени, охваченное светом лампы лицо Риммы Николаевны, когда он уходил из комнаты, а она стояла. Тогда глаза у нее были непонимающие, широкие, а руки тяжело опустились вдоль бедер.
‘Необогретая’, — подумал о ней Бабаев.
Вспомнил стол с блестками посуды, стулья с резными чопорными спинками.
Такая же, как и его, стоит теперь перед землей и небом одинокая и оскорбленная ее душа. ‘Необогретая’, — прежним словом подумал Бабаев.
Были сады за заборами около домов. Пахло вялыми листьями, так же, как днем на кладбище, только сильнее, чем днем. И из этого запаха сплелись: серая шляпа с красным крылом, скользкие, яркие щеки, тающий взгляд отдающихся глаз, теплота и мягкость тела, все — как оно осталось в нем где-то, совсем неглубоко и неприкрыто.
Бабаев прошел еще несколько домов, белесых, с частыми окнами, представил, что так можно идти и дальше и дальше, что улицы все будут расступаться перед ним, пока он не придет к дому псаломщика, где увидит заспанного теперь, может быть, уже пьяного Гудкова, белые стены и желтый пол в своей комнате, или в собрание, где играют и пьют. Зажглась зеленая, темная, как летний мох, бархатная оторочка рукавов над округлыми локтями с пятнышками. Пятнышки потому, что немного холодно в ее гостиной. Гостиная большая, пустая, за нею еще комнаты — тоже пустые.
Необласканное, красивое тело Риммы Николаевны не осталось там, позади Бабаева, — оно все время плыло с ним рядом, и когда заглянуло в него последними растерянными глазами, он повернулся и пошел назад. Показалось таким простым это: он остановится около калитки (представлял он ее масляно-желтой, как днем), звякнет щеколдой, войдет во двор, подымется по ступенькам крыльца: двери будут заперты, он постучит в окошко, и когда она спросит оттуда, откуда он только что ушел: ‘Кто там?’ — он ответит: ‘Я’, и войдет и, если она плакала без него, будет безумно и без конца целовать ее шею, руки, зеленое платье.
Осеннее ночное переплелось с осенним дневным. В рыхлую синеву и серизну откуда-то врывалось раззолоченно-теплое, лиловое, оставшееся в памяти, и Бабаев чувствовал, что он теперь больше, чем ночь, потому что несет в себе день, а завтра будет больше дня, потому что останется в нем эта ночь.
Но эта ночь была — не дома, узко сдвинувшиеся с обеих сторон, не тихая мостовая, не круги фонарей, а только одна Римма Николаевна, вся близкая именно этой ночною близостью, от которой ушел он во имя дневной.
Бабаев снова прошел мимо длинного пегого забора, завернул за угол. До ее дома оставалось шагов двести.
Тонкая, низенькая, должно быть, возвращавшаяся с бульвара проститутка неторопливо шла навстречу. На свету фонаря четки были узенькие, покатые плечи, круглая шляпа, плохо сидящая теплая кофточка, тонко и неглубоко впивались в землю, как гвоздики, ее шаги. Прошла, посмотрев вопросительно на Бабаева, и Бабаев забыл о ней. Думал о том, почему никогда не бывает близок человек человеку днем, почему нужно непременно затемнить чем-нибудь сознание, оглушить его, обезличить, чтобы стал хоть сколько-нибудь близок другой.
Безошибочно, как казалось ему, представлял, что Римма Николаевна теперь сидит на диване, подобравши ноги, и плачет, длинно и неслышно, как плачут женщины, и не ждет уже его, а он придет.
Белый горячий самовар на столе, и бутылки с вином, и тарелка с фисташками, до которых никто не дотронулся, — все это показалось уютным, осмысленным и необходимым теперь. Вино он будет пить красное, как и она, или из одного с ней стакана, будет подбрасывать стул и ловить, рассказывать анекдоты, смеяться.
Кучка больших собак ворчала уже здесь, по другой стороне улицы.
Калитка спряталась за воротный столб и была строгой, маленькой.
К дому только теперь присмотрелся Бабаев: пятиоконный, с неуклюжей, высокой, черепичатой крышей, некрасивый и тяжелый даже теперь, ночью, когда все было серо и легко. Палисадник с золотой смородиной и маслиной выглядел притаившимся и колючим.
Сквозь ставни двух только окон желтел свет — должно быть, из спальни. Разделась. Может быть, меняет прическу на ночь. Через палисадник можно было дотянуться шашкой и постучать.
Но она, может быть, и не откроет двери, оскорбленная тем, что он ушел. Спросит — кто и не ответит и потушит лампу… А если откроет?
Бабаев представил все до последнего, что будет, если она откроет, и как-то жаль вдруг стало ему того праздничного, детского, что носил он в себе целый день, в себе и в ней, потому что от нее и пришло это детское, перебросилось к нему вместе с ее полусловами, прозвенело где-то кругом, в сквозном осеннем — так, что нельзя было не поверить. Показалось, что большое и светлое носил в себе вместе с ней, и теперь они растоптали бы его вдвоем, если бы она открыла.
Не верил уже в то, что оно было большим и светлым, и все-таки было его жаль.
Ночью шаги гулки, и те же недавние шаги, как тонкие гвозди, опять услышал Бабаев. Та же маленькая женщина в нескладной теплой кофточке и круглой шляпке шла своей неторопливой походкой. Теперь свет фонаря бил ей в лицо. Бабаев увидел его — тонкое, хрупкое. Одинокая, как он, как Римма Николаевна, как все, вопросительно смотрела на него, проходя мимо, ничего не сказала, только смотрела, еще более замедлив шаг, и прошла. И опять обрисовались четко покатые, узкие плечи, немного согнутый вперед стан, прямые складки черной недлинной юбки.
Дома спали. От звездной бесконечности вверху, как от холода, мелко дрожало небо. Одинокая среди одиноких, шла женщина.
Бабаев долго смотрел и слушал, как ее очертания вязли в темноте и шаги захлестывало тишиною, и, когда у дальнего фонаря она показалась снова, пошел за ней.

ПРОТАЛИНА

I

Вот они лежат все в ряд — сорок три человека на дворе полицейской части. Сначала, когда их привезли сюда с бульвара, они были брошены в кучу, как грязные мешки картофеля в поле, теперь городовые разложили их по росту. Они помнили ротный ранжир, бывшие солдаты, и выравнивали их старательно и долго. На правом фланге легли огромные, вытянутые смертью, на левом — два реалиста, испачканный красками подмастерье, три девушки. Потом кто-то перенес женские тела в середину. Рядом легли две сестры-курсистки и около них — третья, неизвестная, распухшая, совсем маленькая, без кофточки, в голубом корсете. Один городовой, старый, усатый, с крупным носом, взял ее за ногу, подбросил:
— Ну, кричи: свобода! Молчишь теперь? А ну, покричи! Сво-бо-о-да!.. Вот те и свобода! Дерево!..
Пнул ее ногой. Усатое лицо добродушно. Кто-то засмеялся. Из открытого пожарного сарая, рядом, торчит яркая медная труба. Жуют во дворе лошади эскадрона, стоящего на охране… Подходят посмотреть солдаты, оглядят их искоса всех и неловко отойдут в сторону. Днем на них страшно смотреть рябит в глазах, и кружатся кровавые мухи — лучше ночью. Но посмотреть почему-то нужно, что-то тянет. И нелепо торчит вверху белое облако на синем небе.
Как?.. Что-то видели глаза мало и смутно, как в тумане… как в тумане, хотя был такой ясный день, полный солнца.
Шла толпа с красными флагами, и шла навстречу другая толпа с флагами трех цветов, и встретились. И ничего больше… На улицах было так много людей, так много экипажей, открытых дверей и окон, балконов где-то высоко над головой.
Так много звуков, криков, колокольного звона! Воздуху было тесно, и он уходил, и только звуки качались, как маятники встревоженных часов, а от них было душно, стучало в груди, звенело в ушах…
Встретились флаги на палках — красные и трех цветов. Направо — высоко торчали дома, налево — низко лежал бульвар за чугунной оградой… Сколько солнца было на желтых листьях, на белых стенах, на крышах, в глазах людей… Каждое лицо было упавшим солнцем. И вдруг выстрел, как ненужный удар в каждую грудь… Кто ждал его? Кто носил его в себе так долго, что не мог уже выдержать его тяжести? Кто первый и кто за ним второй, третий, тридцатый?..
В ликующую тишину, жившую в середине всех прежних звуков, ударилась вдруг частая дробь, как град в окна. Что-то лопалось и разрывалось. И выходил страх, еще молодой и мягкий, с незрячими глазами, но крылатый. Облетел всех и всем заглянул в душу.
Балконы исчезли. Захлопнулись окна. Кого-то поспешно глотали двери… Бежали улицы, роняя на землю шляпы, платки и трости. И гремели им вслед извозчичьи дрожки бешено, под свист кнутов, топча, опрокидывая, ломая, сцепляясь колесами, криками, лошадиными мордами, взмахами вожжей…
Это был южный бульвар, где нежились на солнце такие спокойные, жирные, как осьминоги, зеленые агавы, вздрагивали чуткие мимозы, к широколистым павлониям и шелковицам жались белокурые маслины.
Резедой и петуньей пахло с закрученных клумб, и астрами, и желтыми хризантемами, белыми хризантемами.
Неизвестно, как трещали черепа красных под тяжелыми дубинами плотников и молотками каменотесов. Как арбузы? Или как обыкновенные печные горшки? Или как ящики с чаем, попавшие под колеса? Пахла ли резеда, обрызганная мозгом и кровью?
Их нагоняли, бегущих, и били с размаху в затылок. Они падали на клумбы, на аллеи. Их молотили, как снопы, все по голове, по лицу, по глазам, вылезшим из орбит от ужаса.
Бросали тела с отмолоченными головами и догоняли других. Об углы летнего театра разбивали, раскачав за ноги.
Широкие добродушные лица! Ведь они молились богу сегодня. Может быть, гладили волосы пятилетней дочурки или трепали за шею кошку Машку с задранным кверху хвостом… Бывают такие ласковые кошки, что их нехотя треплешь по шее и гладишь вдоль спины. Бывают и такие умильные цветочки, которые почему-то жалко рвать, — пусть растут.
Везли раненых. Полицейские, солдаты провожали в больницы тех, кого не было им жалко. Один за другим, тихо, шагом, как процессия за невидным гробом ужаса… десятки… сотни…
Плотно закрылись ставни домов, и заперлись двери.
Она была Страною Шепота, теперь стала Страною Бури, эта огромная страна, в которой цвело синими цветами небо, а на него снизу зеленым дыханием трав дышала земля. Не всякий ворон мог прокричать безнаказанно то, что везде кричат вороны, а люди могли говорить только так, чтобы их не слышали стены, не слышала дорожная пыль, ни зеленые травы, ни небо.
Виселица и тюрьма стояли перед открытым ртом тех, кто хотел говорить громко. Огромная страна была Страною Шепота — как могла она стать Страною Бури? Кто первый!
Флаги красного цвета и флаги трех разных цветов… Тяжелыми сапогами были растоптаны тонкие астры и тучные агавы, вырванные колья вьющихся виноградных лоз и глициний стали цепами в привычных руках.
К кому первому слетел на плечи дьявол и нашептал тихо, как было в Стране Шепота, что нужен алтарь и жертвы?.. Остатки красных в летнем театре, в деревянном манеже с резными петушками… вбежали и заперли двери… Красные флаги, красный огонь — что краснее? Но когда появился огонь, исчезли флаги. И исчез страх, потому что стал ползать ужас, и исчезли крики, потому что их раздавили грохот и гул.
В красном горели красные, задыхались в дыму, бросались с широкими лицами вниз, в ликующую толпу трехцветных, и там их топтали тяжелыми сапогами, как астры, как кусты тамариска… как спелый виноград в точилах. Это была пора спелого винограда и молодого вина и ясного осеннего неба, чистого и целомудренного, как цветы. И это небо смотрело вниз.
Лопались стекла. Рушились балки. Горели красные в красном, вытесняя аромат бульвара запахом свалочных мест и кухни…
Где-то сзади шли войска с барабанным боем, гремела пожарная команда. А тут, спереди, грузно рушилась крыша, прихлопывая догорающие кости, как крышка гроба, и толпа кругом приколачивала ее гвоздями ликующего рева к самой земле.

II

Поручик Бабаев уже две недели не ходил в полк: был болен, лечился.
Когда денщик Гудков приходил убирать комнату, то чуть улыбался из-под рыжего уса.
В окно глядел куст шиповника и колюче смеялся красными губами веток. На нем влажно дрожали пятна развешенного белья, а за ним взмахнул куда-то в вышину просторный и яркий день, сквозной, чуть голубоватый. От этого в комнате было густо и тесно. Сеттер Нарцис, черный, с желтыми мазками на груди и лапах, лежал на полу под вешалкой и смотрел на Бабаева одним внимательным карим глазом, смотрел, не мигая, прямо в глаза.
На стене торчал пришпиленный кнопками неоконченный этюд девочки в белом платке, купленный где-то у букиниста. Неизвестный художник сделал ей глаза большие, вспугнутые, как галочьи крылья. Две невидных тупых иглы шли от этих глаз к его глазам, почему больно было смотреть.
За стеною плакал ребенок хозяйки, и плач этот вползал сюда через стену, измятый, как носовой платок, старый и очень далекий, скреб по душе, как мышь ночью.
Бабаев знал, что теперь у него злое и скучное лицо, бледное, со складками над переносьем. Он лежал на диване, тесно сжатый шведскою курткою, Нарцис в углу под вешалкой. Противно стало, что Нарцис смотрит так внимательно, точно хочет разрезать душу, и кто-то другой неслышно смеется в нем сквозь отверстие глаза.
— Нарцис, умри! — громко бросил Бабаев. Собака подскочила, взмахнула ушами, упала плашмя, вытянув ноги. Прилипла к полу и замерла. Ни одна шерстинка на ней не шевелилась, глаза закрылись, одно ухо неловко вывернулось и закрыло лоб.
Другой денщик, хохол Рябошапка, учил умирать Нарциса, и от него Бабаев перенял эти двустишия, похожие на заклинания:
— Прилетела муха до псиного уха…
Нарцис должен был представить, что действительно прилетела муха и щекочет его там, где ухо завернулось на лоб, представить и молчать, так как он — мертвый.
И Нарцис не шевелился.
— Прилетела оса до псиного носа…
Нарцис лежал.
Бабаев смотрел на его черную лоснящуюся шерсть и думал, что собаку не нужно пускать в комнату, пусть живет на дворе. Потом стал думать о докторе, у которого лечился, — противном человеке, с роем коричневых веснушек около носа и выцветшими глазами. Захотелось курить, и он притянул к себе коробку с папиросами.
Нарцис долго ждал, наконец, чуть открыл глаза, посмотрел на Бабаева и вздохнул.
— Это что? Ты! — крикнул на него Бабаев. Он курил, наблюдал клочья дыма, и в голове его бродили такие же, как дым, клочковатые мысли.
Представлялись товарищи, с которыми он мало сходился, казарма длинная, окнастая — тысяча пудов на голове… Хозяйка — бледная, в платочке. Идет в церковь, хочет вынуть просвирку о его здравии. ‘Напишите билетик о здравии Сергия… Если вы из дворянов, ‘болярина’ прибавьте, а из простых ничего больше не надо… Просто — о здравии Сергия…’ Как мышь зашкафная…
Вспомнил о Нарцисе.
— Прилетела сорока до псиного бока! Кур-кур-кур!
Это значило для Нарциса, что нужно ожить.
Он шумно вскочил, осмотрелся, встряхнулся всем телом, как после купанья, и подошел к дивану. Завилял хвостом. Карие глаза на большой умной морде просили одобрения.
Но Бабаев брезгливо оглядел его, оттолкнул ногой и снова крикнул:
— Умри!
Нарцис недоверчиво посмотрел и шевельнул ухом.
— Умри!.. — закричал Бабаев, покраснев.
Собака снова упала на пол.
Бабаев чувствовал это смутно, но было для него что-то приятное в том, как по одному его слову этот черный и умный зверь умирает… то умирает, то оживает… и почему-то было приятно, что его словам послушен зверь, черный, вдумчивый, загадочный, как все живое.
Какая-то другая жизнь проползла мимо, темная, похожая на шорох веток в лесу ночью, когда охотятся совы.
Солнце из-за окна ложилось желтым пятном на белую бумагу на столе, потом бросалось на стену и медленно бродило по ней, как большой паук.
Нарцис поднял с пола голову, посмотрел на Бабаева, визгнул.
— Молчать! Умри! — крикнул ему Бабаев.
Нарцис закрыл глаза и тут же чуть заметно открыл их снова, карие, загадочные под желтой занавеской брови, точно кто-то сидел в них и дразнился.
У Бабаева вдруг оборвалось и задрожало в голове, будто лопнули струны, но за металлическим хлыстом, висевшим на стене сбоку, он потянулся осторожно, чтобы не заметил Нарцис.
Нарцис заметил, и они закружились по комнате, оба темные, визжащие.
Плясало солнце на стенах, смеялся шиповник за окном кровавыми губами, ребенок плакал за стеной, но его не было слышно из-за визга, стука и воя.
Опрокинули тяжелый стул, свалили низенькую скамейку с цветочными горшками, и по полу замысловатыми зигзагами легли: земля, черепки и листья.
Тяжело дышали оба и рычали и ляскали зубами.
Хлыст стучал по ножкам кровати и дивана и впивался в мягкую спину Нарциса. Нарцис ощетинивался и лаял, испуганный, возмущенный, свирепый.
Бросился к двери — дверь не поддавалась, вскочил на стол, опрокинул и разбил лампу, через открытое окно выскочил в сад, прямо в хохочущий куст колючего шиповника, и последний удар хлыста пришелся по оконной раме.
Разбитое стекло звякнуло и осело.
Бабаев смотрел вслед собаке, сжимал рукоятку хлыста, и ему казалось, что он только что видел черта, такого черта, какой представлялся ему в детстве: черного, лохматого, с яркими зубами.
Хохотал красный шиповник за окном, и смеялось солнце на осколках стекла, черепках и сбитых листьях.
Злость оседала, как пена в стакане, и сквозь нее проступала снизу жалость к себе, к избитой собаке, к тому ребенку, который плакал по-прежнему за стеной.
Ребенок этот недавно родился и был его, Бабаева, но он только два раза видел его вблизи, и отцом его считался не он, а другой — хозяин этого дома, псаломщик.

III

Гудкова не было дома, ходил в аптеку за лекарством. Когда пришел, то улыбался, запыхавшись, радостный и довольный:
— Бунтуют в городе, ваше благородие! Арестантов повыпускали, это, красные флаги везде… Смехота!
Вытирал крепкий, плотный лоб рукою и смотрел на черепки и землю на полу так, как будто всегда валялись на полу черепки, земля, листья.
Развернулось красное облако флагов и окрасило лицо Гудкова в тревожный цвет.
— Что ты говоришь? Кто бунтует?
— Так что солдаты наши стрельбу подняли… — каких побили.
— Кого?
— Арестантов… Бежали ведь… Сказано — ‘по арестантам, совершающим побег…’
И опять улыбнулся во все лицо. Улыбка искристая, веселая, простая, как белая ромашка на меже.
— Я, это, подошел, — летит на меня один — здо-ровый!.. Ружья при мне нет — чем его? Снял я пояс, да как ахну бляхой по башке! Кувырк он наземь. А тут наш солдат подбежал — прикладом его тяп! Должно, убили: недвижимый был.
На Гудкове мундир зеленый от времени. Пояс с бляхой. Рука широкая в кисти, темная от загара.
Обыкновенно он сидит на скамейке около калитки, курит и сплевывает. Тогда на нем жилет поверх красной рубахи, и у него знающий и уверенный вид, ленивый, как у приземистых домов окраины. Тогда к нему подходит длинноволосый худой Илья Матвеич из соседнего дома, немного тронутый, с тетрадочкой в руках. Гудков зовет его писателем, смеется над ним, снисходительно хлопает по плечу. Илья Матвеич садится рядом с ним, заглядывает, изогнувшись, в его знающие глаза своими ищущими глазами и слушает.
Гудков любит говорить, когда его слушает Илья Матвеич. Он говорит о солдатском супе, в котором ‘собачьи уши полоскать жалко’, о том, как приходится помогать хозяйке за спасибо, а у него ‘от спасиба карманы рвутся’, говорит о парадах, тужурках, бомбах и упорно зовет их ‘апаратами’, ‘ажурками’, ‘бломбами’. Илья Матвеич, отвернувшись и съежившись, вписывает его слова в тетрадку.
Теперь в Гудкове в середине горит что-то и проблескивает сквозь глаза и губы. Во весь рост встал кто-то веселый с широким ртом.
— А они потом как арештантов повыпускали, по городу с флаками пошли… Смехота!
Он глядит на Бабаева и смеется. Прежде не смеялся так открыто, случилось что-то за его спиною, что дало ему право. И черепки на полу он отодвинул к стене ногой в пыльном сапоге, не спросив даже, отчего черепки, не нагнувшись.
— Говорят люди, еврейские лавки пойдут бить… Не иначе… Там такое закрутило — ого-го! Не иначе теперь, как лавки бить!
Вид у него приземистый и земной, весь земной, начиная от огромных пыльных сапог и кончая круглой стриженой головой. Точно не было деревянного пола, окрашенного желтой краской, или если и был он, то сквозь него хлестнула волной земля и выбросила на поверхность его, Гудкова. Внезапно родившись из земли, он и был такой возбужденный и веселый.
Нарцис вдруг залаял за окном.
— Убери как следует! Чего стоишь хамом?! — визгнул Бабаев, и шея у него покраснела.
Посмотрел за окно, на куст шиповника и надел шинель и фуражку.
Когда он выходил на улицу, шедший сзади его Гудков насмешливо улыбался.
Из соседнего окна более резкий, чем из-за стены, вырвался и кружился около Бабаева крик ребенка.
Выглянула бледная голова в платке, с синими кругами около глаз.
Звякнула защелка калитки в два приема — отворила и заперла, и широкий лучистый день проглотил Бабаева.

IV

Красный флаг вился над воротами одного дома, а над воротами другого черный.
Где-то далеко что-то пели, какую-то странную песню, какой никогда раньше не слышал Бабаев… Маленький черномазый мальчонка стоял на скамейке, кричал ‘ура’ и хлопал в ладоши — совсем маленький, лет четырех, в голубой курточке.
Потом попались два семинариста в тужурках с малиновыми кантами. Лица у обоих были бледные, радостные, и они дерзко бросили их в глаза Бабаеву, как две искры.
На тополях вдоль тротуара, огненно-желтые на синем, пылали листья, а пыль вдали, поднятая извозчиком, развернулась и падала, колыхаясь, как розовая вуаль.
Бабаев припоминал и не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел розовую пыль, и уже казалось ему, что та улица, по которой он ходил тысячу раз, не та улица, а другая, не те дома, не так окрашены крыши.
Каждый день два раза, иногда четыре, он проходил мимо огромного строящегося здания суда и никогда не видел около него этого забора из сосновых досок, а за ним кучи щебня. Но помнил, что высоко на лесах торчали красные пятна рабочих и пели тягучее.
Теперь дом притаился за лесами и молчал, а от него в улицу поспешно бежали широкие рыжебородые, на бегу натягивая рваные пиджаки и мелькая выбеленными сапогами.
Молодой песик на тонких ногах поворачивал в сторону узкую морду, подскакивал на месте, тревожно взмахивал висячими ушами и не знал, что делать — лаять, бежать во двор, мчаться по улице.
— Поздравляю! — дурашливо-громко сказал ему кто-то седой, в измятой шляпе, нагнулся и поцеловал между ушами.
Песик взвизгнул, отскочил и завилял хвостом.
На углу четко чернели какие-то люди — молодые, старые, каких раньше не встречал Бабаев. Кто-то читал вслух, вздрагивала в худой руке длинная белая бумажка. Слов не было слышно, но почему-то чудилось, что и слова эти были какие-то новые слова, как бывают слова, свитые из солнечного блеска почками верб. Новое бывает в жизни только весною, и потому казалось, что теперь не осень, а весна, и по улицам вот сейчас должны побежать ручьи с детскими корабликами из бумаги, а небо должно быть сплошь из жаворонков, а потому звонкое.
Но небо оставалось высоким и тихим, звонкой была земля.
Еще толпа… Говорит кто-то черный, кругло взмахивая руками, бросается в глаза линия крупного сухого подбородка.
Около ворот на тротуарах, во всю длину улицы, сколько видит глаз, люди. От них улица кажется шире, а дома уже, точно кто-то сплюснул эти дома и выдавил из них людей, как арбузные зерна.
Бабаев шел широкими встревоженными шагами, по привычке вытягивая носки, и чем больше встречал людей, тем быстрее куда-то шел. Люди хлестали его по лицу своими лицами, и он старался глядеть прямо перед собою и выше, чтобы не видеть людей.
Круглилась высоко в воздухе соборная колокольня, а под ней мостились изгибистые дома. Насторожились, приподняли крыши. Блестели сухими любопытными зрачками окон, вытянув вперед щупальцы водосточных труб.
Где-то вблизи шла и пела толпа. Пела — этого никогда не слышал Бабаев. Нельзя было разобрать слов, но они и не нужны были. Без слов, тугие от смысла, долетали и бились в стены домов широкоглазые звуки, звуки, как цветочные корзины или удары лучей.
Они не были бесцветными — они окрашивали все в глазах Бабаева в какой-то мутный, розовато-опаловый цвет, и уже покрылась ими и стала совсем тонкой и зыбкой соборная колокольня. Стены домов тоже ушли куда-то, оставались только окна, открытые и черные. Кто-то впереди взмахнул руками. Чья-то подброшенная высоко фуражка перевернулась в воздухе и колесом упала вниз. Потом еще поднялись чьи-то руки. Кричали что-то. Казалось, с пальцев, из-под ногтей слетали крики — такие они были острые, странные. Крики сильней. Шире распахнулись окна, и вдруг красно стало в глазах от флагов, хлынувших на улицу.
Толпа выступала из-за поворота и пела.
Впереди шли женщины, девушки в белых платьях, с красными цветами на груди. Несли знамена. Эти знамена были на тонких древках с надписями: ‘Свобода’, ‘Слава труду’, ‘Слава павшим борцам за свободу’… Это шла свобода. Свободе пели гимны. Свобода колыхала знамена и флаги.
Реяли лица, как спелые колосья. Много, густо, точно двигалось облако.
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой
‘Равенство, братство, свобода’
Вот наш девиз боевой,
расслышал Бабаев.
Прямо в лицо ему пел это вместе с другими реалист, тонкий, невысокий, с горячими радостными глазами. Голос был молодой, но сильный. Бросился в глаза широкий кадык на белой шее. Кто-то чернобородый, приземистый, степенный, чувствовал себя только что родившимся на свет, а за ним тоже светлый, старый кричал: ‘Долой самодержавие!’, и по сетчатому лицу текли слезы. Пели камни мостовой и стены. Пели красные флаги. Люди казались звуками.
Двигались, как лавина, захватывая кучки на тротуарах.
— Долой полицию! — крикнул кто-то во всю силу легких.
— Долой войско! — захохотал кто-то в лицо Бабаеву.
Бабаев прислонился к стене. Мимо него дальше и дальше шли, сколько — он не мог сосчитать.
Девочки в соломенных шляпках, с распущенными по плечам волосами, такие хрупкие, как снежинки. Шли и таяли. Откуда они? Обволакивал их глазами казались сказкой.
Все казалось сказкой — странная толпа, странные сквозные лица, песни… ‘В каком я царстве?’ — упорно спрашивал его сидевший в нем кто-то заспанный и беспокойно мигал глазами.
Пахло маем — голосистыми, зелеными полянами в лесу, тонкими березами, с пухом на ветках — или какою-то ранней заутреней, когда звуки горят, как свечи, свечи поют, как колокола, и есть ночь, и нет ночи, потому что нет для нее открытых дверей в душу.
Ничего нельзя было различить. Шли. Пели. Плыли белые, черные, красные пятна… Было красиво и смутно. И чужое все было до последнего пятна.
‘Как дозволили?’ — возмущался кто-то сжатый в Бабаеве. У этого сжатого был тугой воротник и узкий пояс, отчего он выглядел строгим и законченным, как орех между щипцами.
Встревоженные глаза этого сжатого блуждали по толпе, бесплодно ища солдатских мундиров, переплетенных серыми скатками шинелей, таких же строгих, как и он, но видел только горячие, нервные, смуглые лица.
Шли. Пели… Извивались длинные черные флаги с белыми словами: ‘Памяти павших’…
— Жжиды! — услышал он вдруг за собою. Оглянулся. В воротах дома огромный рыжий кучер с широким лицом. В толпе не было ни одного такого были мельче, смуглее.
Он стоял, хозяйственно расставив ноги в тяжелых сапогах, в одной рубахе, без шапки, и смотрел на толпу брезгливо и испуганно.
— Ваше благородие, отчего их не укротят? Войсков, что ли, на них нету? — тяжело спросил он Бабаева.
— В колья их взять, вот и все! Нам войсков не надо! В колья их взять, вот и все! — подхватил около скороговоркой малый в фартуке.
Рука кучера висела, как двухпудовая гиря, и было почему-то страшно, что помещалась она в тонком кумачовом рукаве, с двумя пуговками внизу.
Мелькнул перед глазами вызванный памятью Гудков, и за кого-то вдруг стало жутко.
А около, бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа, удаляясь:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!..
Чья-то тонкая фистула долго еще бороздила воздух… Бежали вприпрыжку ребятишки…
И снова расступилась улица, точно большой рот старательно прожевал и проглотил тысячу человек и открылся для новой тысячи.
Тумбы тротуаров казались зубами.
Бабаев обогнул высокие дома, пестрые от вывесок. Другая улица. Сквер. Закруглилась колоннада золотых тополей. Прошли сквозь тело телеграфные проволоки и зазвенели где-то сзади.
Опять черные кучки людей.
Стучат извозчичьи дрожки. Кажется, что кто-то снизу часто-часто бросает камни в колеса.
Бежит по улице женщина, худая, истерично-крикливая.
— Пристав в первой части им колья раздавал! Сама видела! Колья раздавал! Ой, что ж это будет такое? Старший поп их крестом благословлял!..
Глаза у нее черные, испуганные. Они целиком покрывают серые глаза парня, и на секунду Бабаеву кажется, что у него глаза тоже черные, испуганные, влажные от слез.
Но уже и руки ее тянутся вдруг к нему вслед за глазами.
— Пойдут сейчас! Бить нас пойдут. Господин офицер! Бить нас идут! Как же это? За что?
Руки ее хватаются за полу его шинели. В каждом скрюченном пальце испуг.
В стальном воздухе неясный шум: слышно музыку. Как будто кто-то играет на этих стальных зеркалах, отразивших солнце, или на трубах этих домов, наклонившись к ним сверху. Кажется, что дома начинают колыхаться в такт музыке.
Толпа на улице гуще, нервнее. В три яруса — в окнах, на балконах чернеют люди.
Узкий проулок. Впереди площадь, бульвар. Мелькнули оранжевые пятна деревьев, и уже стало видно всю — другую толпу с оркестром полковых музыкантов впереди.
Музыка играла ‘Коль славен’, но казалось, что нет этих мерных звуков, есть только шум от движения светлых, как камни, голов. Поднялась мостовая и двигалась, а под нею густо и слепо двигалась земля. Все освящало ее: иконы, хоругви, трехцветные флаги…
Впереди испуганными красными крыльями взмахнула свернувшая на бульвар толпа. Поздно… Уже встретились…
Точно лопнула ракета вверху, раздался первый сигнальный выстрел, смешал в пеструю кучу дома и солнце, вывески и лица людей… Второй… третий… тридцатый…
И рухнуло куда-то все вокруг Бабаева.

V

Вечером, совсем поздно, Бабаев сидел у себя дома и пил чай. В дверях стоял Гудков. Горела лампа.
Гудков был уже в своем жилете поверх красной рубахи, и это придавало ему уверенный вид.
— Тут мимо нас таскали-таскали всякого добра и таскать устали, говорит он. — Я себе шапку вольную купил — хорошая шапка, целковый дал… И скажи ты, сделай милость, давал ему полтинник — не берет… Укорял его: тебе, мол, даром ведь досталась, а он смеется… Конечно, не будь такой случай, не купил бы, так ее купить — рублей десять стоит…
Ставень окна закрыт снаружи, и спущены пестрые занавески. Но Бабаеву кажется, что кто-то смотрит в окно сквозь ставень и занавески. Стоит, изогнувшись в темноте, и смотрит.
Нарциса нет, но чудится его царапанье в затворенную дверь, поцарапает, подождет и опять царапает.
Разноцветные колеса катаются перед глазами и стучат вперебой.
— А на бульваре тоже были… чудеса всякие… Лужи крови стояли… как на бойне, — с усилием говорит Бабаев.
Он хочет сказать что-то еще, много, ярко, и не находит слов. Никак нельзя вложить в слова того, что он видел. Слова кажутся ему узенькими жестяными формочками, а то, что он видел, — кровавой тучей. И все время около него как будто капает кровавый дождь, и оттого кругом мокро.
— Тут я давеча на скамеечке сидел, — говорит Гудков, взматывая головой. — Чудеса! Подходит, это, писатель… ‘Опишу, кричит, всех дотла опишу!’ Волосья, это, у него в глаза лезут, ногами землю роет, как бык… Осерчал, страсть! ‘Что это, говорит, такоича? Свет, что ли, перевернулся?.. Опишу!’ Кричит и тетрадочкой своей махает. Чудодей! Кому нужно-то?
Помолчал немного и добавил:
— Дипломат холодный тоже продавали, совсем дешево, за семь гривен. Ну, мне без надобности… Сапоги купил бы… только обужи-то простой — ее не было… Баретки бабские мешками волочили, а настоящей обужи не было… Может, другим ходом несли…
Самовар чадил. Дым въедался глубоко в мозг. Сердце стучало так сильно, что его слышали пальцы ног. Заплакал вдруг за стеной ребенок… Мелькнул покорный живот той женщины в платке, его матери… Бабаев подумал, что нужно бы ей подарить материи на платье… купить повозку для ребенка, плетеную, на белых колесах… еще что… А зачем?
Захотелось вдруг завыть — у-у-у! — стучать зубами.
Гудков все стоял у двери…
— Ты в бога веруешь? — повернулся к нему Бабаев, блеснув белками.
— Как же можно, ваше благородие? — удивился Гудков. — Каждый вечер по молитвеннику молитвы читаю… Каждый вечер, хоть у хозяйки спросите. Какие наизусть знаю — те наизусть, а те, по складам хоть, — ну, все читаю… Лицо у него строгое, резное, как кипарисовый крест. — Люблю я бога, говорит он вдруг, — уж нечего говорить, люблю, ну, уж и ругаю ж я его, не дай бог! Как же, сделай милость, скажи, пожалуйста: ведь из запаса я взят, а дома хозяйство. Требовает хозяина, а его нету… мученье! Разе служба мне здесь? Мученье!.. Теперь под озимое люди вспахали, а у меня кто его вспашет? Все нанять надо… А тут брат мой родной, жену мою с дитем из избы гонит… Ведь это что? Люблю я бога, слова нет, люблю, — ну, толку нету!.. Война, это, началась — рады были, думали — побьют каких многих, все прочим свобода жизни будет, не так тесно… Вот-те и война прошла — все одно.
Фрр!.. Это крыша упала на театре в мозгу Бабаева. Брызнула от земли к небу туча кровавых искр. Слов Гудкова не слышно, хотя он говорит что-то дальше. Утонуло в реве погрома.
— Теперь нам, мужикам, не иначе, как двадцать пять десятин дай, тогда так, — говорит Гудков. — Пять — толока скоту, сенокос — пять, а пять под хлеб… Так я бы уж и знал, что десять десятин есть у меня твердой земли под пшаницу… Отдыху земля требовает… Вот бы и дело ясное: каждая десятина произнесла бы мне восемнадцать четвертей, а это сколько? Три семьи за год не поедят…
— Пьянствовать, черти, будете так же, как теперь! — крикнул Бабаев, очнувшись.
— Ого! Это конешно… Еще дюжее!
Они стояли друг перед другом.
Гудков — руки по швам, а на губах змеится что-то. Он крепок и сочен, как кусок чернозема, вывернутый плугом из нови. ‘Дед у меня сто годов прожил — до самой смерти десятипудовые кули таскал’, — вспоминает Бабаев, как часто говорит Гудков.
Он видит свои тонкие руки и узкую грудь. О том, что он — поручик, забыл Бабаев. Ему кажется, что нет уже ни поручиков, ни солдат, есть подымающие десять пудов и подымающие только два пуда. Первые идут сплошной стеной и топчут вторых. У них страшные, всеистребляющие челюсти, как у саранчи или термитов.
Идут по земле, тяжелые, как земля, и деляг землю… Простые. Когда нужно убить, убьют и не пожалеют — цари земли!
Он вспомнил, что он — дворянин, сын помещика, но ничего не имеет. От имения осталась только никому не нужная усадьба — старый дом, голубятня. Усадьбу торгует сельский лавочник Черноиванов, дает восемьсот рублей на слом и смеется: куда она больше?.. Поля мужики пашут.
Что-то подбросило его. Вздрогнул.
— Убери самовар, хам! — отчетливо выдавил он, как на мягком воске.
— Слышишь? — крикнул вдруг неожиданно для себя пронзительно и звонко.
Он схватил его за плечи, вдавился в широкую мышцу тонкими, острыми пальцами, изогнулся над ним и, впившись в его глаза воспаленными глазами, прошипел:
— Слышишь?

VI

Черная, как уголь, боязливая улица слышала четкие шаги: поручик Бабаев шел куда-то, думал — спать все равно нельзя было.
Улица и шаги… Фонарь жаловался на что-то желтым глазом, за ним далеко еще фонарь.
Шашка неловко терлась сбоку. Бабаев, поправляя ее, думал, что вот он носит ее пять лет и вынимал ее из ножен только на парадах. А между тем где-то на ней, может быть, в ней, внутри, должна лежать смерть. Чья-то смерть просила ее, именно такую, тяжелую, с выемкой, с отточенным лезвием.
Он вынул ее вдруг, быстро, как по команде, и взял ‘подвысь’, прошел шагов десять легко и ровно, как на параде, и что было силы ударил ею в воздух направо, потом налево, так что скрипнули зубы. Темно было, никто не видал.
‘Мы их в саду дручками душ тридцать убили, как же!’ — хвалится ему вот теперь, бесшумно появляясь сбоку, Любанев, извозчик-ломовик. Его он видел тогда на погроме. Его ранили пулей в щеку — голова была забинтована. Он взбрасывал ею так, что виден был желтый ус и щучьи наглые глаза.
— Арестовать бы его на всякий случай, — несмело сказал он тогда городовому.
Из-под руки, приложенной к козырьку, глянули удивленные глаза.
— За что, ваше благородие? Он ведь в нашу пользу…
Городовой был красный, высокий, немолодой, строгий на вид. В десяти шагах от них грабила магазин толпа, заразительно веселая, как детский праздник. Солдаты во взводной колонне заняли тротуар налево, смотрели, жевали баранки…
Улица и шаги.
Шаги эти ровные, независимые от мыслей. Идут два человека — один внизу, просто, понятно, раз — два, другой вверху, головоломными кручами, срывами, в мокром липком тумане, козыряет, как бумажный змей на нитке, а клубок нитки в руках у второго, нижнего. Захочет он отпустить — отпустит, захочет собрать соберет.
Улица тихая, как необитаемый остров. Войска теперь там, на окраинах, куда перешел погром. Оттуда доносится смутный шум, вой собак, встает зарево. Но под дальним заревом, шумом и воем собак здесь тихо, как под крышей. ‘Необитаемый остров’ — это нравится Бабаеву. В домах по сторонам везде люди, но они боязливо втянулись внутрь, как дождевые черви в засуху. Скоро же высохла земля для этих червей!
Необитаемый остров — это небо, земля, вода, все безглазое и немое, это то, где нет нужды в морали, где все — волчья святость.
Облако космической пыли поднялось в душе Бабаева и переплело в ней Гудкова и Нарциса, убитого реалиста и того, кто убивал людей, горевших в театре, и клумбы хризантем белых, хризантем желтых.
Нельзя было различить, что важно, что не важно. Но впились в мозг трупы, все в ряд, густо, больно, резко — и стало темно в глазах. Ухнула вниз улица. Выплыли, колыхаясь, и легли неподвижно, на земле — земля: сорок три, распухшие, страшные. Три женских тела в середине. Это — сестры-курсистки и маленькая, неизвестная.
Городовой с добродушным лицом говорит ей о свободе. Рядом с ним, Бабаевым, эскадронный командир курит и острит, наклоняясь: ‘Этой даже неприкосновенность личности соблюли: по затылку били’. И смеется. Лицо тоже знающее, уверенное, приятное.
Облако торчит на небе ненужно белое, сверкает в стороне медный наконечник пожарной трубы. Спокойно жуют лошади.
Где-то должны ходить или ездить патрули, но пока их не видно. Видна соборная колокольня одним снизу освещенным ребром. Остальное расплылось в темном небе, но это ребро торчит жестко и упрямо, как насмешка.
Совсем близко глянули на Бабаева, точно обезображенные лица, магазины с разбитыми окнами.
Ноги споткнулись о какую-то рухлядь — картонные коробки, обломки мебели. Двое часовых недалеко копались в куче мусора. Вот зажгли спичку. Держат винтовки в коленях, безусые лица внимательны. Что-то нашли, прячут в карманы, похоже на пачки турецкого табаку в красных обертках.
Бабаев свернул в переулок и услышал впереди себя шаги: две пары ног, таких же четких и ровных, как его, стучали по панели. Боковым светом с улицы их осветило на миг, и Бабаев увидел двух солдат: несли большее зеркало, и, изогнувшись, оно блеснуло испуганным глазом.
Все теперь было живое для Бабаева — глядело, слушало.
‘Украли’, — подумал он, стало весело. На носках, осторожно, как сыщик, он пробежал несколько шагов за ними вдогонку и крикнул:
— Стой!
Оглянулись. Передний выронил свой конец зеркала и серым пятном бросился в темноту.
Задний остался.
— Раз-бой-ники! — раздельно и тихо протянул Бабаев.
Он смотрел на него, стараясь разглядеть растертое темнотой его лицо. От приложенной к козырьку его руки оно казалось двойным и складным, как раскрытая книга с одинаковым текстом.
— Виноват, ваше благородие!
Неизвестно было, какая половина лица сказала это — левая, правая…
— Какой роты?
— Девятой, ваше благородие.
— Как фамилия?
— Марченко…
И вдруг упал в ноги.
— Ваше благородие, не докладывайте, не губите!.. Из-за зеркала мне теперь пропадать?.. Ведь все так!
— Встань, дурак!
Марченко встал.
— Куда несли?
— В лавочку, ваше благородие… Коло казармы счас лавочка — там скупают.
— Ну, неси.
— Бог с нею, ваше благородие!.. Покорнейше благодарю, ваше благородие!..
Лица его все еще не видно, но оно, несомненно, светлее, круглее, и уже ясно, что оно — одно.
— Попортили зеркало, — говорит он спокойно, — угол отбили.
— Плохой товарищ у тебя был, — язвит Бабаев. — Жидок на расплату.
— Так точно… Сам убег, меня бросил… Всегда так.
Опять рука около козырька, и опять кажется, что два лица — одно больше, другое меньше, и оба понятные, лукавые, как все лица, как лицо черной собаки Нарциса, как венчик хризантемы… Лгут, чтобы кого-то грабить, молятся, чтобы кого-то бить.
Отвернулся и пошел по улице.
Опять фонари — два, три, пять…
Сзади остался солдат с зеркалом, впереди лег бульвар. Уже видно было, как провалилось над ним куда-то в пустоту небо, и низко, в просвете домов, прижались к земле деревья, стелились, прятались… Зародилось какое-то жуткое чувство любопытства, резало мозг, толкало ближе, к тому месту, где недавно, десять часов назад, убивали, жгли.
Кровавые пятна на дорожках уже засыпали гравием, — это знал Бабаев, обгоревшую груду театра сломали. Но чудился какой-то запах дня около чугунной ограды… Бабаев хотел войти внутрь — ворота были заперты.
Фонарь подмигивал на углу, акация, еще зеленая, перекинула через ограду две ветки, как две мягких руки. Дальше за нею другая акация, темная, шла куда-то согнувшись. А еще дальше смутные, густые, не деревья, а шепчущие призраки.
Не верилось, что вот по этой самой улице, на том месте, где стоит он, всего двенадцать часов назад проходили они, живые, яркие, как их флаги… Слишком дорогие были эти флаги, а зачем? Прошли и погибли, и ничто не изменилось кругом.
Вдруг застонал кто-то.
Бабаев откачнулся.
Там, где горел другой фонарь, припал к ограде другой человек, чуть заметный, за каменным столбом. Видно было спину, обтянутую рыжим пальто, и голую ногу…
Вдруг зарыдал хрипло — зарыдал, точно залаял. Стало жутко. Бабаев оглянулся — пусто. Замурованные дома, круглый балкон влево, емкая темнота.
Зааукал… Изогнулся — стало видно непокрытую голову, черную, чернее ночи.
Бабаев догадался, что это остро-помешанный, еврей. Ушел из дому и ищет, а они, может быть, на дворе первой части или в больнице. Больше ста человек в больницах…
Зовет кого-то… Поет или стонет… Вот соскочил и пошел — тонкий, зыбкий… Завернул за угол бульвара и уже там из темноты кричит:
— Будьте вы прокляты! Изверги! Довольно крови!
Голос леденеет и повисает в темноте, сверкая, как сталактит.
И тянет. Все заволоклось — остался один этот проклинающий голос на уходящих голых ногах.
Опять широкие звонкие шаги, и тишина кругом.
Угол бульвара. Поворот вниз… Идет помешанный, освещенный фонарем, скользит по мостовой голыми ногами, колеблется, как призрак.
Но голос его страшно ощутим, резок и жуток.
— Изверги! Убийцы! Будь вы про-о-кляты!
Бабаев догнал его, и он обернулся и стал. У него было сухое, черное лицо с огромными глазами.
— Убийца! Убийца! Палач! — закричал он в лицо Бабаеву. — Довольно крови! Будь ты проклят! Довольно крови!
Вдруг замолчал и вытянул длинную шею. Вобрал ее и снова вытянул. Точно вонзил два острых клинка своих огромных глаз в глаза Бабаева, вынул и снова воткнул.
Бабаев вспомнил желтые глаза Нарциса, которого он бил хлыстом, потому что нужно было бить.
Оглянулся кругом, вздрогнул и взялся за эфес шашки.
Два фонаря горели на пустой улице, но ни один не освещал ее. До них доползала только белесоватая мгла и стлалась около.
Зыбкий, как тростник, помешанный наклонился к Бабаеву, и дразнящей детской насмешкой ворвались в него глухие, быстрые слова:
— Палач, палач, палач, палач…
Подскочил. Впился пальцами в руку Бабаева. Клокотал горлом. Зубы стучали. Бабаеву почудилось что-то старое, — сто веков назад, — звериное: зубы, когти… Оторвался. Крикнуть хотел и онемел. Вспомнил о шашке…
Звякнула быстро, как по команде, вынутая шашка, взметнулась, ударила по наклоненной голове, и тело упало.
— Раз! — сказал Бабаев.
Тело упало полукругом, мягко отскочив в сторону. Голые ноги задвигались около ног Бабаева.
Он отскочил.
Стало холодно и тут же жарко и мутно перед глазами.
Сердце услышали ногти пальцев. Но мысли ковали сеть из каленого железа:
— Сорок четвертый! Найдут и скажут: ‘Еще один — сорок четвертый…’ За ночь в разных местах будут и пятые, и шестые, и седьмые… Много будет. Сложат и схоронят… Сорок четвертый…
Он смотрел на тело у своих ног, и хотелось плакать, но руки его, волнистые, тряские, независимо от того, что ему хотелось, об это самое тело вытерли шашку и спрятали ее в ножны.
Потом он пугливо оглянулся кругом и пошел туда, откуда пришел и где, наверное, никого не было, к углу бульвара.
Ноги дрожали, и шаги были, как у пьяного, но он уже не чувствовал, что болен.
В голове ухало сплошное, как труба паровоза. Чувствовал страх и жалость. Хотел объяснить самому себе и спрашивал самого себя, зачем он убил человека?
‘Добил сумасшедшего’, — лукавила мысль… А в общем — разве это важно?
— Разве это важно? — спросил он вполголоса у ночи. И ночь ответила ему двумя далекими выстрелами, собачьим воем, сплошным, как гуденье комаров, и красным заревом.
Ночь подняла его и понесла.
Она пропитала его насквозь, как рассол — яблоко, и он стал только частью ночи, окутанной его оболочкой, ночи тревожной и страшной, ночи яркой и темной, полной и пустой.
И в зияющей пустоте были они трое: ночь, улица и шаги.

ОЖИДАНИЕ

I

В большом саду, чужом и совершенно незнакомом поручику Бабаеву, закапывали в землю кем-то отравленную дворовую собаку. Вечером это было, поздней осенью. Закапывал дворник дома, Иван, волосатый, старый, медлительный, среди деревьев сам как дерево, немногодумный и важный. Матрена, жена его, веснушчатая, узкоглазая баба, стояла около, спрятав руки под фартук, а с деревьев вниз, шурша, падали то здесь, то там последние мертвые листья и почему-то казались большими и очень тяжелыми, когда касались земли.
Сзади неясно сквозил дом, новый, каменный, желтели полосы некрашенной еще вырезки под крышей, светилась легкая красивая башенка на деревянных колонках, но небо было мокрое, бурое и грузно ползло вниз по башенке, вырезкам и стенам.
Сумерки склеивали сучья вверху и залегали между стволами неощутимо, смутно, но настойчиво. Ясно было, что уже скоро только эти сумерки будут владеть и землей и небом, и в их пасти будут встревоженные глаза.
Собака, которую отравил кто-то, лежала около рыжей земли, выброшенной из ямы Иваном. Это был большой курчавый меделян светлой масти. Зубы пенились. Глаза противно стекленели в щелях век, ребра вздулись.
Матрена говорила о ней жалостно:
— Хозяйская собака была!.. и-и-и, злая! Чуть, бывалыча, об забор кто застучел, она уж вот она: гам! Кто стучел?.. На забор прыгала, здоровущая, а забор-то у нас большой-большаинский… Глянь какой!
Кивала на забор тупым подбородком. Забор брезжил сквозь деревья, скучный и серый.
Иван копал землю молча, хекая и пыхтя и облизывая языком усы. Когда на его бритую широкую шею падал с дерева лист, он сбрасывал его пригоршней согнутых пальцев, нахлобучивал ниже картуз и копал дальше. Земля, которую он выбрасывал, была тупая, тяжелая, холодная на вид, и оттого, что такая была земля, Бабаеву становилось жаль собаку.
Он пришел со своим сеттером Нарцисом, но Нарциса отогнали от падали и заперли в сенях на кухне, и теперь, пока копали яму, слышно было, как он визжал, выл и скреб когтями двери.
Закатные лучи высоко, выше деревьев, отплывали из сада, такие безжизненные, мутно-красные, точно и их отравили. Ветер чуть тянул вверху, глухо стучал ветками. Сырость прокрадывалась снизу, душная, безразличная ко всему кругом, мертвому и живому. Оттого, что руки Матрены были спрятаны под фартуком, думалось Бабаеву, что вот еще немного и наступит ночь… темно, сыро, жутко — долгая ночь.
Кто отравил собаку, никто в этом доме не знал, но все почему-то были уверены, что отравили умышленно, чтобы ночью тихо напасть и ограбить, может быть, убить даже, и шумный, требующий общего внимания страх толкнул к Бабаеву двух женщин, хозяек дома — мать и дочь.
Всего за неделю перед этим Бабаев познакомился с ними в вагоне, говорил о чем-то, вместе с ними приехал в город, они нашли его, плакали у него в комнате, просили охраны.
Нельзя было дать солдат: все они были на счету и через день ходили в наряд в помощь полиции. Бабаев взял Нарциса, револьвер с запасными патронами и пошел сам.

II

Над круглым большим столом горела лампа. Кружок пламени у нее был неподвижный и какой-то слепой, как глаза, когда они слишком долго смотрят куда-нибудь в одну точку и потом уже совершенно не видят того, на что смотрят.
Как-то странно чувствовалась в этом незнакомом доме тщательная прямизна стен, жесткие линии карнизов, холодная гладкость недавно крашенного пола. Мебель казалась придавленной и тихой, не расставленной, а прижавшейся к стенам. И лица двух женщин, сидевших за столом вместе с Бабаевым, были уже не вне его, как прежде, а в нем самом, внутри — так они были определенны, выпуклы и ярки.
У матери лицо круглилось — сытое, брюзглое, страшное, как все лица старых женщин, которые были когда-то красивы. Крупные складки около носа и губ раскололи его на части, как переспелую дыню, и сплелись в узлы между двойным тряским подбородком. Под тяжелыми веками почти совсем не видно было глаз, и нельзя было рассмотреть, какого они цвета, а рассмотреть почему-то хотелось, и хотелось взять большой столовый нож и старательно обрезать все лишнее, в чем отслоились годы. Тогда показалось бы простое лицо, спокойное, юное, какими и должны быть все лица.
У дочери было такое лицо. Бабаев смутно замечал это раньше в вагоне и в своей комнате. Только теперь, когда это лицо было уже в нем внутри, он видел, как оно безошибочно строго в линиях и красках, и смотрел на него не как на живое и близкое лицо, а как на зарю, на цветы в газоне.
С огромным и сложным, пока еще спокойным любопытством он бродил по ней внимательными глазами, как по весеннему лесу, в котором все хорошо: и молодые листья, и подснежники, и пенье зябликов и славок.
Когда она глядела, то Бабаев чувствовал, что глядит она именно так, как хочет глядеть, что ясно представляет всю себя с точеным лицом и обдуманной прической.
Большое зеркало стояло между двух окон, и небольшое туалетное — на комоде. В других комнатах тоже представлялись Бабаеву зеркала туалетные и стенные.
Он не знал еще, красива ли она, и не думал об этом, думал о зеркалах во всю стену, о зеркальных дворцах, о хрустальных листьях на деревьях, как было в какой-то сказке и во что верилось с детства.
Она была замужем — он знал это — и знал, что муж ее, адвокат, уехал по какому-то делу в другой город, что ему послали телеграмму и ждали утром его приезда.
Знал, что ее зовут Надежда Львовна, и не помнил, как зовут старуху.

III

Самовар на столе был не нужен — все уже давно напились, но стоял и тихо вспоминал что-то. С ним было уютней, как с дедушкой в кресле. От него, ярко вычищенного, широкого, стены казались теплее, поэтому его не выносили, не закрывали крышкой. Не убирали и посуду.
Дом был большой. Комнаты сзади и с боков прихлынули высокие и пустые и слушали. Каждый звук отдавался в них гулко, точно радостно ловили его открытые двери и вскрикивали при этом сами. Но говорили мало, и звуки были робкие: раскачают тишину и упадут, а тишина вслед за ними сомкнется снова, как вода в ночном озере.
Окна были закрыты снаружи ставнями, и толстые железные болты от них были пропущены внутрь в комнаты и здесь заперты. Но этим не отсекли от дома ночь, она нагло сочилась повсюду — в окна, в двери, в стены и потолки. Бабаеву казалось временами, что здесь этой ночи было даже больше, чем снаружи, что здесь она гуще.
Из кухни через столовую Матрена пронесла в какую-то комнату свою постель — две подушки в розовых наволочках, пестрое одеяло из лоскутков, еще что-то: боялась спать на кухне.
Когда шла, то говорила:
— Вот дожила до страсти! Господи!
Глаза у нее были мокрые, отсвечивали на лампе, как жестянки.
— Не причитала бы уж… Без тебя тошно! — отозвалась ей старуха.
Глядела исподлобья на Матрену, на Бабаева, на окна. В маленькие щели глаз робко протискивался большой зыбкий страх, жирный, как ее тело.
Потом вошел Иван с ломом в одной руке, с картузом в другой. Лом был длинный, пудовый, с налипшей землею. Звякнул, задевши за косяк двери, так глухо, что старуха вздрогнула, а дочь поморщилась (не шло к ней это) и раздраженно сказала:
— Ну, зачем это? Что ломом сделаешь?.. Придумал!
Бабаев понял, что этот толстый, тяжелый кусок железа пугал ее, хотя это был свой лом, не оттуда, не из ночи. Просто представила его над своей головой и сжалась.
— Он-то-се… Ничего, он-то-се… Не замай! — вступилась за мужа Матрена.
Бородатый, бурый, как земля, Иван помялся в дверях, сконфуженно оглядел самовар, большую банку варенья на столе, Бабаева и свой лом и хмуро ответил:
— Ну да… все-таки…
Потом подобрал лом вперевес и на цыпочках, весь стараясь не стучать, но все же гулко стуча толстыми сапогами, прошел из комнаты следом за Матреной.
И потом долго слышно было, как они шептались, шуршали и скрипели мебелью, где-то укладываясь спать.

IV

У Бабаева, когда он шел сюда по улицам, из каждого шага проступало круглое чувство любования днем.
День был сухой, просторный.
В нем было легко, как будто не стелились по сторонам дома и не встречались люди.
День был свежий. Небо стояло высоко и казалось холодным и редким, как рыбачья сеть, и потому под ним все было так выпукло и так ненужно-видно, точно реяло далеко от глаз.
Что-то новое должно было случиться сегодня ночью, и от этого неизвестного ночного все было таким определенным и отчетливым днем.
Когда Бабаев думал о том, что могло случиться этой ночью, он смутно представлял высокую молодую женщину с заплаканными глазами, и где-то в стороне, как тень ее, другую, тоже с заплаканным лицом, но тяжелую, широкую, вросшую в землю, старую, как глыба земли.
Нарцис упруго бежал впереди, останавливался, оглядывался назад, вилял пухлым хвостом.
Бабаев купил Нарциса еще слепым щенком, и на его глазах он рос и сделался этой большой красивой собакой, черной, желтобровой, с подпалинами на лапах.
Это было таинственно. Слепые глаза стали яркими, круглыми, то знающими и спокойными, то напряженными, чтобы узнать. ‘Откуда это?’ — думал о них Бабаев.
Было весело вглядываться в каждое встречное лицо: каждое казалось занимательным и важным, потому что каждое было единственным — не было похожих лиц. Почему-то только теперь это ясно увидел Бабаев, и от этого стало радостно и странно, точно заглянул в бесконечность.
На каждом лице как-то уловимо оставили следы другие прожитые дни светлые, туманные, с одною утренней зарей или с одной вечерней, — каждый день другой и свой.
Время невидно ходило всюду, стирало краски, вгоняло тонкие клинья в стены домов.
Отчетливо ставя ноги на камни тротуара, Бабаев думал: ‘Вот я сделал шаг — это секунда времени, число моих секунд на земле громадно, но ему есть конец…’ И вдруг становилось остро, нестерпимо жаль каких-то других шагов-секунд, не отмеченных жизнью. Но день был яркий, как усмешка красивых губ, день был весь из прозрачных раззолоченных пятен, из голубизны и размаха, и когда Бабаев вглядывался в него, узко сощурив глаза, чтобы увидеть, ему казалось, что все кругом — такая же тайна, как тайна он, тайна мыслимая и сквозная, а впереди, ночью, там, куда он идет, тайна будет густая и сочная, как весенняя трава.
От предчувствия этой тайны какие-то звуки кругом — дневные голоса, крики разносчиков, стук извозчичьих пролеток по мостовой и говор встречных, колыхались, как крылья, которые несут.
Из мягких и нежных засыпающих линий было соткано впечатление молодого лица, чуть просвечивающего в сумерках вагона, чуть проступающего из покрывала слез, и потому легко и не странно было идти на окраину города, где стоял новый каменный дом в глухом саду.

V

Самовар тихо вспоминал что-то свое, а около него говорили.
Говорили о том, как купили это место, запущенный сад, и сами строили дом, и сколько было радости в первое время, когда купили и начали строить.
У старухи лицо стало еще расплывчатей и мягче, точно плавилось от прошлого. В тишину, сперто дышащую около стола, заметно вливались какие-то тягучие слова, широкие, как то лицо, от которого они отрывались:
— Зять мой, Саша, — не маленький ведь — присяжный поверенный, бегает, бывало, по саду, кричит: ‘Моя земля, моя! Никто с места не сдвинет!’ А то упадет и целует, губы пачкает, как шальной… Смеху что было с ним!.. Играли с Надей в прятки по кустам, совсем, как дети, ну, совсем, как дети… Воробья на сучке увидят, кричат: ‘На нашей земле воробей сидит! Мама, посмотри, на нашей! И ведь не знает, глупый, что на нашей!..’
Говорила, и глаза становились жалкими и мигали, и сама она вся, рыхлая, как гора подушек, казалась маленькой горбуньей.
Надежда Львовна глядела на абажур лампы, щурилась, думала о чем-то. Бабаев вбирал в ищущие глаза ее строгое, точеное лицо, все матовое и непонятное, может быть, оттого, что была ночь и горела лампа.
Как дымок от папиросы, отплывало от нее ее имя, случайное и ненужное, два немых слова, — а она под ними оставалась сложная и живая, говорливая даже теперь, когда сидела молча, щурилась, глядя на лампу, перебирала тонкими пальцами чайные ложечки на столе.
Ложечки тихо звякали в руках. Руки были нагие почти до локтей, а выше шли складки белой кофточки, какой-то влажной, душистой на вид.
Он чувствовал, что Надежда Львовна следит за ним так же, как он за нею, только смотрит не на него, а на себя в зеркало.
Вот она повернулась к нему, улыбнулась, сказала:
— Плотники у нас были, калужане, — очень смешно говорили: парапет называли куропетом, террасу — кирасой, артезианский колодец — представьте рязанским колодцем!..
Потому, что она улыбнулась, Бабаеву все стены кругом, и ночь, и какие-то далекие плотники показались радостными, мирными, точно кто-то белый возле него шел к чуду и знал, что оно будет, не может не быть.
Бабаев сам улыбнулся ей широко и просто. Как-то осязательно представлялось, что его и ее улыбки сливаются посредине стола, что они упругие, цветные и живут отдельно от них.
К большим, чуть близоруким темным глазам ее подошел кто-то глубокий, смотрел оттуда изнутри и смеялся. Кто-то, недоступный в другое время, любопытно наблюдал вот теперь, каждый момент готовый скрыться, и Бабаев вливал в свою улыбку всю детскую нежность, которая еще жила в нем, всю краснеющую невнятную просьбу, чтобы он оставался как можно дольше в этих сощуренных глазах, чтобы он раздвинул их шире и выше.
Голос у старухи был низкий, тяжелый, будто по грязной осенней дороге везли на волах камень, а в это время накрапывал дождь, вились вороны…
— Ведь как построили дом-то, любо смотреть! — говорила она, наклоняясь к Бабаеву. — Вот завтра утром, как бог даст, живы-здоровы будем, я вам все-все-все покажу… Кухня у нас какая. Ванная большая, удобная, очень хорошая… пол бетонный, из плиток — красивый какой! Плитка синяя, плитка красная — на заказ делали, по рисунку… Известку для стен целый год ведь почти в ямах держали. Так ее теперь топором не отобьешь, — свой-то глаз что значит! А с подряда отдай — на горячей класть будут — она сама, бог даст, через месяц отвалится — вот тебе уж и ремонт есть… Парники затеяла этой весной — своя зелень к столу была — салат, редиска, все-таки сердцу приятно и на базаре не покупать… Клубники развели шесть грядок… Это ведь из своих ягод варенье варили.
— А вы и не похвалили! — улыбнулась Бабаеву Надежда Львовна, улыбнулась искоса, почти шаловливо и лукаво, точно скользнула по его лицу мокрой от росы веткой и тут же спрятала ее за спину.
От этого стоявшая на столе наполовину пустая большая банка варенья вдруг стала заметной и важной, и отчетливы стали стаканы и блюдечки, сахарница и коробка каких-то печений, даже серый пепел, как он налетел на скатерть от самовара и уселся на ней смирными чешуйками.
— Над садом-то сколько возились — не расскажешь! — говорила старуха. Тут ведь прямо грачиный завод был — грачиный да галочий… На каждом дереве, ну, прямо на каждом дереве гнездо… Содом, бывало, подымут такой оглохнуть можно! Гадят, деревья портят… Что с ними сделаешь? Гнезда разоряли — никакой нет пользы — в другом месте вьют… Ведь из ружья в них стреляли: нарочно у соседей ружье взяли, и ну! То Иван, то Саша — только тем и отучили.
— А как Саша с муравьями воевал, смешно было! — улыбалась Надежда Львовна.
— С муравьями? Чем же смешно? — живо подхватила старуха. — Да хоть и смешно, а нужно!.. Муравьев действительно ведь бездна в саду завелось, такая бездна — живого места не было: везде муравей. Шагу не ступишь — так везде орудуют, так и кишат кишмя, а что делают — неизвестно… А Саше еще для здоровья босиком ходить захотелось — невозможно! Кусают, да ведь больно как, — представить не можете!.. Раз Саша и осерчал: ‘На моей собственной земле да меня же какие-то муравьи несчастные!..’ Да кипятком их, да кипятком! Ходили по муравейникам да поливали… Что ж вы думаете? Ведь вывели почти — пропали куда-то все…
Лицо у старухи становилось хитрым, довольным, уверенно знающим что-то. Бабаев наблюдал за тем, как она размеренно качала головою, как хотела и не могла широко и полно улыбнуться, — никуда не подавались щеки — рот был птичий, узенький и слюнявый, — и как откровенно, по-домашнему просто, разлеглись на столе ее локти, туго обтянутые в сгибах широкими рукавами.
Надежда Львовна вспомнила еще что-то — было видно, что вспомнила, глядела на Бабаева и хотела сказать, но старуха заговорила опять о доме:
— Возни сколько было, хлопот сколько! Каждый камешек, каждая песчинка перед глазами прошли, шутка сказать!.. Немец подрядчик было выискался сначала, смету сделал, только отдай ему — уж как умасливал! — он бы на тысячу, если не больше, лишку вогнал, а еще говорят, что немцы народ честный!.. Конечно, сами начали строить… Чуть не досмотрел — уж что-нибудь есть. Какой народ все, господи, какой народ! Плотник Митрофан — поглядеть, мужик-то какой степенный, рассудительный, а раз, смотрю, тащит в своей кошелке гвозди домой: фунтов десять, мелких, в мешочке. Ведь гвоздей много на постройке идет — не видно. Уж я ему и говорить не стала — стыдно, да Саша не утерпел, — кричал-кричал, срамил-срамил!.. Лучше, что ли, сделал? Потом назло нам материал портили, а взыскать нельзя…
Рядом с грузной старухой Надежда Львовна казалась страшно молодой, тонкой, девически-милой. У нее был лучистый, брызжущий смешок, когда, перебивая мать, она вставляла:
— Этот немец подрядчик двадцать лет в России живет, а говорит как прелестно: ‘Малосолеванная осетринова’, ‘холостые занавески’… Повесьте, говорит, на балкон холостые занавески…
И это казалось Бабаеву очень смешным, и он благодарно смеялся с нею вместе над каким-то очень хорошим немцем, который так называл малосольную осетрину и холщовые занавески.
Левое плечо ее было отодвинуто в глубь комнаты, а правое близко и мягко круглилось, как-то совсем неприкрыто-понятно, точно тоже улыбалось и говорило вместе с ней:
— Мы все болтаем, как две сороки, а вы молчите… Вы всегда такой тихий?

VI

Стало слышно, как храпел Иван.
Низкие переливчатые звуки, похожие на гуденье большого самовара, ползли из-под двери настойчиво, как пешая саранча, одни уходили дальше, вползали другие, и комната снизу была вся полна только ими.
Посередине, там, где приходились окна, тупо и сдержанно, но неотвязно ощущалась ночь. Она была беззвучная (хоть бы ветер — не было ветра), но от этого казалась только жуткою, большою.
Выше окон ничего не было: что-то пустое, забытое — потолок или небо.
Четко стучал медленный маятник. Пробило уже двенадцать часов, но никто не ложился спать. Играли в карты, в мельники, но игра не шла.
— Дрыхнет! Ему и горя чуть!.. Может, и ворот не запер, — говорила об Иване старуха, слушая храп, и ходила трефу вместо пики.
— Саша приедет с утренним, в шесть часов, — вспомнила вдруг о муже Надежда Львовна, потом капризно мешала карты и тягуче просила: — Давайте во что-нибудь еще — как надоело!
Бабаев смотрел на нее и думал уверенно и настойчиво: ‘Какое красивое лицо!.. Приедет Саша, будет целовать ее всю, матовую, нежную, — грубо целовать, привычно, как муж, потом уснет…’ Обиднее всего казалось, что около нее он может уснуть и уснет. Это его жена, как этот дом — его дом. От мира он отсек четырехугольный кусок, обнес его забором и сказал: ‘Это мое!’ Из красоты, разлитой в мире, он вырвал эту женщину и сказал: ‘Это тоже мое!’ Кого-то ждут вот теперь из ночи, кого-то ждут, кто крадет ‘мое’, ждут и не спят. Должны прийти кто-то другие и сказать: ‘Нет, это наше!’ И взять.
Всюду брали. Кто-то встряхнул шахматную доску жизни и перепутал и разбросал фигуры. Веревки, опутавшие жизнь, оказались вдруг гнилыми, а все так верили в их прочность. Пошла веселая суматоха, как в круглом высоком лесном муравейнике, который закипает вдруг весь, стоит только наступить на него ногой.
Карты лежали на столе смешанной кучей. Надежда Львовна скучающе смотрела куда-то на рисунок скатерти, — может быть, вспоминала что-то. Старуха широко зевала до слез и закрывала глубокий рот толстой, как обрубок, рукою.
Вдруг всколыхнулась вся:
— Постель-то я вам не постелила еще — забыла! Вот дура! И не скажет никто!.. Первый час идет… Спать бы теперь ложиться, да страшно…
Тяжелая, как налитая свинцом, она поднялась из-за стола, покачнув его и загремев посудой, и пошла к двери.
Бабаев, весь радостный почему-то, с забившимся вдруг сердцем следил, как она уходила из комнаты колеблющейся, как студень, грудой и как билась на ее шее выползшая из прически жидкая закрученная косичка.
Когда Надежда Львовна осталась одна, Бабаев встал. Он сделал к ней мягкий замедленный шаг и неожиданно для себя и для нее тихо спросил:
— У вас есть карточка мужа?
Долгий удивленный взгляд ее во всю ширину пересекся с его уже спокойным, овладевшим собою взглядом — влажный с сухим.
— Есть, конечно!.. Покажите! — добавил он.
— Карточка?.. Где-то в альбоме… Зачем вам?
— Покажите, — еще спокойнее и проще повторил он. Взгляд ее он вобрал в себя весь… От этого он чувствовал себя ближе к ней, совсем близко, точно не было пространства.
Мягкими белыми руками, дотянувшись к этажерке, взяла она небольшой альбом (еще белее и ярче стали руки на темной коже переплета), открыла первый лист, и Бабаев, наклонившись встревоженно, вдыхая запах ее волос, помутневшими, жадными глазами бросился на карточку Саши.
Только один момент сдавленного острого беспокойства, потом отхлынуло что-то и стало легко: глянцевитое от света лампы прямо на него снизу глядело незначительное лицо пожилого лысого человека с морщинками около висков, подстриженной, должно быть, уже седеющей бородкой, тупым, широким носом незначительное, такое, как все, и слишком старое для нее лицо.
Бабаев ярко вдруг почувствовал, что он молод — молод, строен и красив со своим внимательным напряженным взглядом, что на нем теперь новый, сидящий почти без складок мундир, тугой в поясе, что они одни только теперь, а потом придет старуха, и их опять будет трое в комнате, как и прежде…
Он взялся рукой за спинку ее стула и быстро, уж не думая, а как-то необходимо, точно вздохнул, спросил, наклонившись:
— Вы его любите?
Она повернулась.
Заколыхалось в глазах Бабаева и вошло кругло и мягко в полутень ее пахучее лицо так близко от его лица, что в висках стало больно.
— Вы его не любите, не можете любить, — сказал он сдавленно: перехватило горло.
Так же шелестяще, как и он, ответила она:
— Почему не люблю? Он добрый.
Что-то уверенное в своей силе и в своем праве заревело в мозгу Бабаева.
— Поцелуйте меня! — потребовал он громко, казалось, что громко, что точно уронил на пол пудовый камень, — так громко.
— Что вы?
Она отшатнулась. Глаза стали большие, темные.
— Поцелуйте меня, — повторил он тише.
Хотел добавить: ‘Или я сейчас же уйду домой’ — но удержался.
Кто-то уже холодный проснулся в нем и, ставши сзади горячего, любопытно гадал — поцелует или нет.
Странное, длинное мгновенье потянулось.
Катилось что-то с горы вниз, в черные кусты, а гора вверху сверкала белая. Пахло то свежим, морозным, то пряным, хвойным, ночным.
Видны были — вся сквозная матовость ее кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала.
Бабаев вдруг наклонил голову так, что тень от нее закрыла ее лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, ее губы.
Свет лампы плясал около, как исступленный, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жег.
Бабаев чувствовал, что он — огромный. Куда-то всюду от него летят звенья и отовсюду летят к нему. Вместе — это громадно, неслыханно. Он не заметил, как вплотную обвил ее руками и поднял со стула, как она боязливо вырывалась.
Кто-то холодный стоял в нем уже рядом с горячим и, кривляясь, кричал: ‘Целует! целует!’
В нем, безраздельно влившись, как горячий воздух, бурной и клокочущей была ее матовая красивая нежность, переливалась, захлестывала, душила.
Тонкие волосики ее щекотали ему левую руку, правая сдавила ее тело, прижимая, и дрожала от напряжения…
Топкие, гулкие шаги в соседней комнате они услышали разом и отскочили, и, когда вошла старуха, Надежда Львовна уже сидела опять на стуле перед альбомом, чуть прикрывшись рукою от лампы, а Бабаев за нею смотрел на карточку Саши и говорил, упрямо справляясь с непослушными негибкими звуками низкого голоса и откашливаясь глухо:
— На карточке он лет сорока… даже больше.
— Нет, ему меньше — что вы!.. Тридцать шесть с чем-то, — преувеличенно громко поправляла она. — Это почему-то он так кажется старше своих лет, а он не старый…
— Саша-то? — Старуха подошла близко к Бабаеву, так что он отступил на шаг, и, нагнувшись к альбому, долго смотрела. — От заботы он такой, от беспокойства… Да и сниматься в фотографиях не умеет, правду сказать, щурится все. Мужчина должен прямо смотреть, голова кверху.
И, вспомнив о постели, добавила улыбаясь:
— Постельку вам постелила мягонькую — любо смотреть! Уснуть бы теперь без греха. Может, и так обойдется, без посетителей, бог даст… А обойдется — вы уж нас не ругайте очень! Женщины ведь всего на свете боятся… Уж не ругайте!
Улыбалась, а улыбка была ненужная: на зыбкой трясине лица жесткая, как кость.

VII

Комната, в которой приготовили постель Бабаеву, была рядом со спальней женщин, ближе к парадному ходу. Через комнату спали Иван с женой.
Горела свеча в медном подсвечнике. Свет был желтоватый, редкий, как в речной воде в жаркий полдень, если, купаясь, открыть там глаза. В этом свете тупоугольными, слизанными казались стены, точно качались.
Бабаев уже лежал, хотел и не мог заснуть. Толпилось что-то около без смысла.
Вспоминался из детства темный с просинью сосняк, дорога и на ней яркая-яркая красная рубаха: ехал мужик верхом на лошади. И тут же почему-то — тоже детское — мохнатая, страшно красивая гусеница, большая, бородавчатая: два ряда голубых бородавок — выше, три ряда рубиновых — ниже, и между ними сложный рисунок, травленный желтым. Загадочная, все куда-то ползущая, глаза большие, мутнозеленые, и тело все из гибких, мягких колец. Вспомнилось, он целый день носил ее в коробочке, такую новую и странную, пока кто-то из старших не раздавил ее спокойно ногой, бросив наземь. Как он плакал тогда но не понимали, о чем плакать, когда странное, новое, красивое убили.
Вот оно спит теперь рядом — спит ли, нет? — почему-то оно — человек, и зовут его Надежда Львовна.
Бабаеву было душно в огромном.
Из всего, что было кругом, — стен, мебели, ночи за окнами — ткалось недавнее близкое лицо: горячие мягкие губы, удивленные темные глаза на матово-бледном, нежном, расплывчатом.
Кружились огненные полосы и пятна, и какие-то яркие цветные всплески обволакивали их и тушили и сплетались с ними в какую-то одну бесформенную смеющуюся красоту, такую сверкающую, что было больно смотреть. Одно отражение той красоты, живой и лучистой, одно воспоминание о ней жгло, но она сама была около, за стеною, за дверью, за незапертой, только слабо притворенной дверью, она сама.
Бабаев поднялся на локте и долго слушал. Тихо было, даже храпа Ивана не было слышно. Хоть бы скрипнула кровать там, за дверью.
Дверь закрыта потому, что она — чужая… и все здесь чужое — стены, воздух между стен, сад за домом… а за ним вся земля, разделенная на точные куски, вся огромная земля до последней пылинки чужая.
Может быть, так и будет, как ждут они, может быть, что-то из ночи придет, чтобы отнять чужое и сделать своим, а он, Бабаев, здесь только затем, чтобы сохранить лысому адвокату его деньги, вещи и жену.
Это показалось смешным. Он будет стрелять из револьвера, в него будут тоже стрелять, может убить он, могут убить его, и все это только затем, чтобы никто не смел посягнуть на лысого адвоката.
Припомнились морщинки на висках, тупой нос, представилось, что он низенький, мокрый, ничтожный, — и все же красота для него.
Зависти не было — была насмешливая, холодная злость. Смеялось сознание, что эта чужая красота была недавно его красотою, недолго, несколько моментов, но была.
Бабаев хотел потушить свечу, но, вглядевшись в двери, увидел полоску света из ее спальни, и почему-то теперь только представил ясно, что она не одна, что с нею толстая старуха, ее мать.
Глаз почти не видно — заплыли, — что в ней? От земли вошла в нее сырость, от этого своего сада с черными деревьями, от грядок клубники, сырость душная, трусливая, и раздула ее, как губку. Она хлопочет, блюдет и смотрит — кусок ночи.
Бабаев подумал вдруг, что ее кровать там за дверью непременно должна быть ближе к нему, чтобы она и сонная даже была между ним и Надеждой Львовной. Он не видел их спальни, но как-то остро, по-детски неудержимо, захотелось вдруг посмотреть: чья кровать рядом с этой стеной? Чья ближе?
Он встал с постели. Босой, стараясь пройти неслышно, не скрипнуть половицей, подошел к двери, прислушался. Холодный внутри смеялся: ‘Не отворишь!’ Бабаев осторожно нажал плечом на одну половину дверей и потянул к себе, сдерживаясь, другую. Легкий скрип оглушил на мгновенье. Качнулась молочно-розовая полоска и стала ровно сверху вниз. Жмурилась на столе лампа в розовом абажуре. Выползшая из-за железных прутьев кровати круглилась прямо около двери широкая нога старухи в пестром чулке. За лампой скрылось лицо Надежды Львовны, и только видна была свесившаяся вниз белая рука и выпуклый изгиб левого бедра, прикрытого темно-вишневым мягким одеялом. Золотели шарики кровати, чернела икона в углу, верба над нею.
Высокое круглое бедро — его не было видно раньше, днем. Это ночь вылепила его так крупно. Ночь скрыла лицо широкой лампой, снизила покатые плечи, бросила руку вниз, как ненужное, и только это бедро подняла и любовно обвила тёмнокрасным одеялом, мягким, почти живым, и скользила по нем молочно-розовым светом.
Бабаев как-то незаметно для себя отворял дверь шире, шире… ‘Она целовала меня недавно!’ — кричал в нем кто-то, и кто-то другой сзади смеялся, кривляясь: ‘А старуха? старуха?..’ Перед самыми глазами торчала толстая нога в пестром чулке.
И еще не зная, что сделает он через минуту, еще вглядываясь и отгоняя дрожь, Бабаев услышал вдруг, как кто-то грозит ему пальцем… Быстро представилось, как он, еще маленький, лезет на грушу возле дома, а в окно пальцем стучит отец, сквозь стекла видны тугие серые усы и желтые ладони.
Стук гремучий, близкий, не здесь, а выше, под потолком.
Бабаев притворил дверь плечом. Широко, смаху оглядел комнату. Понял. На крыше по глухому железу кто-то шел медленно, осторожно проставляя ноги. В тишину сонных комнат падали шаги, круглые, как обручи.
Несколько моментов еще, и уже всюду во всю высоту комнат гремели шаги.
‘Вот оно! Дождались!’ — жутко мелькнуло у Бабаева, когда он бросился одеваться.

VIII

Шаги на крыше здесь, внизу, отдавались, как страх. Страх рос. Из-за двери навстречу ему плеснул резкий крик. Что-то упало на пол, покатилось. Тугой правый сапог Бабаева не лез на ногу, и от него, разогретого, пахло прелой кожей. В углу смеялись две тени от свечки — желтая, синяя. Все казалось, что кто-то отпирает парадную дверь подобранным ключом. Взброшенные глаза искали револьвер на столе между книгами.
Грохотало уже над головой, над самым потолком. Кругло сливался, как на воде, каждый шаг с новым шагом и гудел: гу-у, гу-у…
— Иван! Ива-ан! — пронзительно кричала старуха. Резко ударив о стену дверью, вскочила в комнату Надежда Львовна в полосатом платке, захваченном у голой шеи рукой. Белая, с огромными глазами, с открытым проснувшимся ртом.
— Что это? — спросила глухо. — А?
Наклонилась, вперед вытянув шею, стала, не двигаясь. Как шар докатился по полу знакомый звук: Иван звякнул о косяк ломом. И потом растерянное: ‘О-о-о! О-о-о!’ Это по-бабьи бестолково и высоко голосила Матрена.
Страшно много стало закружившихся криков и много глаз. Вбежал Иван, всклокоченный, с расстегнутым воротом красной рубахи, босой. Держал лом наперевес, как пику.
Кучей несвязанных плещущих тряпок казалась старуха. Зачем-то металась по комнате, чего-то искала. Выхватывала ключи из ящиков комода, прятала в юбку. И вся тряслась и спеша шептала: ‘Ох, господи!’ — и крестилась.
Шаги на крыше стали ближе, сверкали.
У Матрены скрючило руки от испуга, крупно дрожал подбородок. Была в одной рубахе, противная, грязная, и мычала.
— Барин!.. Ежель они стрелять… в окна?.. — задыхался около Иван.
Глянули в упор старые-старые серые глаза.
Бабаев забыл, куда положил патроны, и шарил по карманам.
— Что же Нарцис не лает? — подумал вслух.
— Уб-били! — пробубнила Матрена, держась за грудь.
Упала Надежда Львовна. Как-то незаметно скользнула в кресло и в нем осталась, все такая же широкоглазая, белая.
Бабаев взял ее за руку — рука была холодная, жидкая, и почему-то не было жалко.
— Ничего! Что вы! — говорил он ей, стараясь улыбнуться, но почему-то было противно.
— Спрячьте! Ради бога, спрячьте! — тыкала его в плечо какой-то острой коробкой старуха.
— Что это?.. Зачем? — не понял Бабаев.
— Ради бога! — повторяла бессмысленно она. — Ради бога! — Лицо было красное, размозженное страхом.
Вздрогнули все вдруг от резкого крика над головой. Покатилось что-то по крыше сплошь. И где-то далеко опять такой же крик. И опять покатилось.
Старуха присела, окаменев, растопырив руки, у Ивана жалко тряслась нижняя челюсть…
Зажав револьвер в руке, Бабаев, смутно представляя, зачем, выбежал из комнаты, злясь и дрожа, подскочил к парадной двери, отбросил цепь, ощупал торчавший в скважине ключ, отчетливо повернул два раза, толкнул дверь ногою, но дверь набухла, была тугая, несколько раз бился об нее с размаха всем телом, чтобы открыть и исступленно выпустить в кого-то все семь пуль револьвера.
В грохоте двери утонуло то, что было сзади, в комнате, и то, что на крыше, и когда распахнулась она с шумом и Бабаев выскочил на крыльцо, — было то же, что раньше: тихая ночь, свежая, чуть морозная, с высоким небом. Бабаев оглянулся влево и вправо — белели стены, чернели деревья. Вгляделся никого не увидел. Соскочил с крыльца — опять застучало по крыше.
И когда, приготовившись нажать курок, Бабаев задом медленно отошел настолько, чтобы оглядеть крышу, он уже догадался и увидел, что это Нарцис. Около парапета, черная, страшная на белом от луны железе, собака остановилась, подняв голову, и, узнав Бабаева, выжидающе виляла хвостом.
То напряжение, которым полон был Бабаев, вдруг вылилось все в правую руку, отчего рука стала тяжелой и дрожащей и надавила курок. Ухнул выстрел. Не попало в Нарциса. Он залаял тревожно, но весело, — белыми волнами хлынул лай, радостно визгнул, пропал где-то между трубами, загремел железом сзади, и вот уже соскочил на землю и прикатился неуклюжими бросками к ногам Бабаева. Кинулся на грудь, ласкаясь, обвеял знакомым запахом шерсти, лизнул языком в подбородок.
Было чего-то стыдно, было смешно.
Бабаев отталкивал Нарциса жесткими ударами в ребра, но он лез и обнимал его, соскучившийся, виноватый, как нашаливший резвый ребенок, все понимающий и бессильный что-нибудь сказать, и от этого еще более странный и сложный.
Возле самых дверей, с ломом, поднятым наотмашь, хитро и трусливо прижавшись к вешалке, стоял Иван. Когда входил в дом Бабаев, Иван не узнал его в первый момент и откачнулся, потом увидал Нарциса, поднял и опустил лом.
А в доме, испуганная выстрелом, неловко оголив ноги, без чувств валялась на полу Надежда Львовна, и на корточках возле нее, широкая, напыженная, как наседка, сидела старуха, Матрены не было — спряталась где-то в комнатах.
Нарцис медленно вошел следом за Бабаевым, осмотрел всех холодно и строго, понюхал ногу Надежды Львовны, положил голову на колено старухи и поглядел прямо ей в глаза желтыми, влажными глазами. Только поглядел кругло, виновато и любопытно, и старуха без слов поняла, что это он бегал по крыше.
— Это за кошкой… Она и кричала… — сказал Иван и вдруг улыбнулся хмурый и добавил: — Охотничий… ему что? Что лиса, что кошка — одна цена… Это он по приступочкам, не иначе… Над сенцами как раз приступочки — он по ним…

IX

Надежду Львовну привели в чувство, и она лежала на кровати смирная, с мокрыми от воды волосами. Было без четверти три на часах. Краснела лампа. Стены стояли тихие. Потолок умер.
Старуха выгнала Нарциса и долго ругала Ивана за то, что не снял лестницы с сеней. Иван понимал, что он не виноват: всегда стояли эти приступочки и никто не приказывал снять их. Он покорно улыбался в усы, изредка отмахиваясь без слов рукою, потом запер двери и ушел спать.
Бабаев сидел в спальне около Надежды Львовны и смотрел, как на ее лице от усталости или от пережитого испуга проступило детское, хрупкое, нежное, как лиловые колокольчики: возьми в руки — завянет.
Линий уже не было — были пушистые округлости, виноватость и робость в углах губ и больших глаз с очень белыми, синеватыми белками.
Она лежала на спине, прикрытая одеялом до подбородка. Утонули бедра Бабаев забыл о них. Чуть показалась кисть руки, тонкая, совсем юная, юнее лица.
‘Сидеть бы так, целовать ее, гладить руку, говорить: милая, дорогая!..’ — расплывчато думал Бабаев.
Забыл, что она чужая. Какие-то белые березы вспоминались, такие же молодые, ровные. Пахли весенним, клейким. Свесились тонкие листочки сердечками, качались, смеялись тихо…
— Я не помню, как это со мной… испугалась, — застенчиво говорила грудным голосом Надежда Львовна. — А вы зачем стреляли? В кого стреляли?
— В Нарциса, — ответил он.
— Зачем же? Ведь убить бы могли? — нахмурила брови.
— И убил бы… Не попал только.
— Ну, что вы! Зачем?
Вот она смотрит на него удивленно и недоверчиво, и ему начинает казаться, что он никогда не мог бы убить Нарциса, не думал убивать, — просто выстрелил куда-то в ночь.
— Конечно, не убил бы, — соглашается он. — Зачем? — И радостно видеть, какие у нее глаза, благодарные, легкие, распустившиеся, как полевые цветы после дождя.
— Коробочку-то я вам дала, дайте-ка сюда! Совсем забыла, — сказала старуха.
Голос у нее теперь был уже неприкрытый, грубый, злой, даже и не женский, а какой-то бесполый, жужжащий. Серые растрепанные волосы отовсюду с плоской головы сползли на блузу, замасленную спереди, и протянулись вперед, как деревянные обломки, руки, на которых нельзя было различить, сколько пальцев, — восемь или один.
Бабаев достал коробку из кармана. Была она легкая. Подумал: ‘Что в ней? Векселя? Процентные бумаги?.. Жаль, не посмотрел!..’
— А я думал, это вы мне в подарок, — с усилием сказал он.
— Ну да! Еще бы, такие подарки делать! — качнула головой старуха.
Бабаев вдруг вспомнил, что точно так же, вверх и влево, качала головой Надежда Львовна, и тут же забыл об этом.
— Да и не за что дарить, — сказал он, — только напугал вас Нарцисом.
— И то правда, не за что пока… Заслужите.
— Ночь велика, — криво улыбнулся Бабаев, — заслужу еще… Или, может быть, не дай бог?..
Бабаев сидел одетый, шинель жала ему плечи, но ощущение было привычное, точно на дежурстве или в карауле. И там тоже не раздеваются, потому что чего-то ждут. Только там без этого мучительного любопытства, без этого острого нажима глаз.
Бабаев и глаза свои теперь ощущал уже не как глаза, а как тонкие, незаметно режущие ланцеты, и не два, а десятки гибких, длинных, как травы. Обнимали, ползли, впивались в тела, то в это, лежащее на кровати, прикрытое одеялом, то в другое, нагло раздутое, широкое, уходящее и входящее снова.
— Нарцис — умная собака, — сказал Бабаев, — только он слишком жизнь любит… Это в нем смешно: зачем ему?
— Ну, наш Белка, должно быть, умнее был: на крышу за кошками не бегал, — зло отбросила в него старуха.
Злость была плюгавая, шипящая, и Бабаев понял, что он уже неистребимо ненавидит старуху, и от этого где-то внутри стало горячо и бодро.
Он подумал, что если вот теперь он встанет и скажет, что хочет уйти, она испугается, она будет умолять его остаться, просто не пустит никуда, может быть, будет плакать. Она — простая: или слезливая, или наглая, двухколенная, как стеклянная трубка… И такой немногодумный был у нее лоб, прикрытый жидкими волосами, наискось идущими от пробора посредине влево и вправо.
‘А ведь у нее точно такой же лоб!’ — с испугом присмотрелся вдруг Бабаев к Надежде Львовне.
Он сам не заметил, как — придвинулся или нагнулся на стуле — приблизил свое лицо к ее лицу, охватил его всего глазами и жадно держал, не выпуская.
Может быть, оттого, что лежало на подушке, лицо ее казалось шире, чем днем, и было в нем еще что-то новое. Прическа темных волос сползла назад, обнажив небольшой и плоский, покатый старухин лоб, и припухлость нижней губы, еле заметная днем, была такая же законченная, как у старухи.
Был какой-то испуг в глазах Бабаева, она заметила его, непонимающе улыбнулась. Ее тонкие, шнурочком, брови поднялись встревоженно, и она сказала вдруг, думая о чем-то своем:
— Вот приедет Саша, дам ему нагоняй, чтобы не бросал жену в такое время!
Она пыталась сказать это так, чтобы вышло шутливо, и тон голоса взяла чуть капризный, детский, но вышло жутко. Стало обидно Бабаеву, что вот в ней живут такие плоские, ненужные слова, как-то рождаются, как-то выходят, ничем не окрашенные, вялые, неизвестно зачем.
‘А ведь я ей тоже ничего не могу сказать’, — подумал он и тут же сказал:
— Чем бы вам Саша помог?.. Он, должно быть, слабый… И вообще, что бы он сделал, интересно?
— О, он бы придумал! — живо ответила она. — Его знают!.. У нас бы тут целую ночь полицейский стоял.
Она была так же уверена в чем-то маленьком, но совсем, как старуха. Их две в доме. Под глазами Бабаева тускнела, тухла матовость ее кожи неуловимо, но как-то понятно, матовость, нежность — Бабаев уже искал их, напрягал глаза, чтобы увидеть.
Он хотел было спросить: ‘А вы очень любите свой дом, свой сад, свое красное одеяло?..’ — и не спросил: конечно, любит.
Старуха, стоя спиной, шумно взбивала на своей кровати подушки. Какие-то тесемки и складки юбки на ней взбалтывались от ударов.
‘А она как взбивает подушки?’ — подумал о Надежде Львовне Бабаев. Осмотрел ее всю, под каждой складкой одеяла, и опять прильнул глазами к лицу.
Теперь она лежала так, что весь свет лампы бил в ее лицо сбоку снопом и резко обозначил под ним на лбу у переносья две пряменьких тонких морщинки.
У старухи были такие же две, только жесткие, точно сделаны из проволоки и вдавлены в кожу, тоже шли от переносья вверх.
Тихо кольнуло что-то Бабаева.
Он нагнулся еще ниже к ней и заметил, что подбородок ее чуть двоился. Под тонкой прозрачной кожей начинало уже отлагаться что-то, еще шаловливое, подвижное, для того, чтобы стать спокойным и застыть.
— Теперь славная ночь, — напряженно сказал Бабаев, представив что-то свежее и раздувая ноздри. — Хорошо бы ехать теперь в лесу… верхом, что ли, или на тройке, с бубенцами… Люблю осенние ночи!
— Теперь, батюшка, спать хорошо, — сказала, повернувшись, старуха.
Лицо у нее стало совсем нахохлившееся, нахлобученное, тупое. Она сидела на своей кровати, и все отвисло в ней, точно была она обвешена гирями, все было непомерной тяжести и тянуло вниз.
Бабаев понимал, что ему нужно уйти, но ждал еще, что скажет Надежда Львовна. Он смотрел на нее, уже зная, что она скажет, и не надеясь. Он вспомнил ее круглое, выпуклое, высокое бедро, и показалось, что оно было безобразно высокое, что это бедро даже не ее, а старухи, что кто-то насмешливый все перепутал в глазах, и нельзя уже отличить, что чье.
— Будем спать! — сказала Надежда Львовна. Глаза ее сузились и смотрели на Бабаева усталые, сонные, чужие, смотрели так же чуть раздраженно и мелко, как прозвучали эти, раньше уже сказанные другою, слова. И голос ее стал вдруг чужой — жужжащий старухин голос.
Бабаев почувствовал, как то, что распустилось было в нем, вдруг сжалось, остался какой-то твердый черепаший панцирь, а все мягкое вошло в него, внутрь, и спряталось там, точно накололось.
Он поднялся, серьезно оглядел, как что-то новое, Надежду Львовну и сказал:
— Приятных снов, старуха!
Повернулся к старухе, также грузно сидевшей на кровати, улыбнулся, протянул ей руку, и, удивленная, она услышала:
— Покойной ночи, Надежда Львовна!
А у Бабаева остался в глазах ее прислушивающийся взгляд, и с ним, насмешливо бережно неся его в себе, он ушел из спальни.
За дверью шептались.

X

Усталый Бабаев лежал на кровати.
За окнами дома, слышно было, шел мелкий дождь, может быть, крупа легкое что-то чуть шумело по крыше и в деревьях. И Бабаев думал о том, что нет уже ясной ночи с высоким небом, обрызганным звездами, что теперь темно, нудно, отовсюду лезет что-то гадкое, мокрое, навязчиво, без формы, без конца, входит в мозг, как страшное, потому что нет сил изменить его, — оно будит, врывается в каждую покорную частицу тела, и вот уже нет тела — есть дождь, или снег, или изморозь, без земли, без неба.
В комнате стояла густая, спокойная темнота. Бабаеву она казалась ощутительно живой, плотной, имеющей очень большую тяжесть. Где-то в язычке свечки она жила вся, такая огромная, и вот, проглотив огонек, вышла, расползлась, и границ ей нет. Нет стен в доме: просто темнота застыла в тех местах, где стены. И потом тут же за нею скучно захлебывается дождь, точно тонет, тонет.
Бабаев не ждал уже. Он знал, и как-то страшно было так уверенно ощутимо знать, что ничего не будет, никто не придет из ночи, занятой скучным дождем, и в доме до самого утра останется спокойная тяжелая темнота.
Какое-то смутное сознание, что его обманули, стало вдруг определенным и точным. Из красивых больших молодых глаз с синеватыми белками, сморщивая их и мутя, выползли глаза старухи с красными толстыми веками, тупо смотрели, как стены, слезились, как дождь за окном, маленькие звериные глаза. Лицо ровное и нежное вздувалось, перетягивалось бечевками морщин, становилось все сплошь зыбким, лишним и страшным, и от высокого выпуклого бедра вверх и вниз, разрывая оболочки гибкого тела, разливалось что-то жирное, обвисшее, непомерно тяжелое, потерявшее форму.
Безобразная старуха жила в этой молодой, красивой, как камень живет под водою: стоит только ветру отбросить воду, выйдет наружу камень. Начинало казаться Бабаеву, что это не дождь шумит за окнами, — просто живое смеется тихо, — что это на всю землю — на всю, не оставив нигде незанятого места, нахлынуло, сожрав красоту, безобразие, что одно безобразие вечно, что оно стережет, рождает, и топит, и трусливо прячется по закоулкам, и нагло выходит на просторы — вечное безобразие, мать минутной красоты.
Навязчиво повторяясь, сплошно окутывая сознание, дробясь, толпилось перед Бабаевым лицо Надежды Львовны. Оно было одно — их было много. На один момент вспыхнув ослепительно-красивым, синеватым блеском, оно вдруг пепелилось, потухало, вздувалось — всюду одинакие вздутые морды с узенькими животными глазами.
Бабаев не горел — он лежал, стиснув зубы, и слушал, как в нем, тоже вздуваясь и разрывая молодую веру в чудо, росла злоба. И злоба эта была не молодая, от которой мчатся перед глазами огненные круги, звенит в ушах и набухают руки, — злоба была старая, давнишняя, одинокая злоба. Прокрадывалась тихо, по-кошачьи осторожно, пробираясь боком, сжимаясь, но потом твердела, обвисая, становилась тяжелой, душной.
Бабаев, поднявшись на локти, напрягался, стараясь вспомнить что-то. Вспоминал красную рубаху в синем сосняке, густую здоровую смолу в воздухе, детское длинное лето, мягкие круги на воде вечером, когда играет мелкая рыба, мяту и васильки на чьей-то русой голове…
Бабаев не ждал уже, что кто-то придет из ночи, но хотелось, чтобы кто-то пришел. Вот где-нибудь открывают ставень, лезут в окно, скрипят половицами… И, проснувшись, безобразие разбудит и темноту, и стены, и ночь за окном, требуя зашиты.
Было трудно подумать это, было непонятно, почему это, но оставалось ясным, как и прежде, что торопливо вскочит тогда на защиту он, Бабаев, и крепко схватится за револьвер.
Мысли не путались, мысли, как выводы, были ясны, но под ними глубилась яма впечатлений, каких-то реденьких, последних, точно незачем уже было жить дальше.
Где-то далеко от дома мирно лаял Нарцис, перекликаясь еще с какою-то собакой, лаял затяжно, точно пел, останавливался и начинал снова, опять так же длинно и тоскливо. Лай этот вздрагивающей полоской светился в темноте за окнами.
Как-то страстно захотелось, чтобы одиноким, ни с чем не смешанным осталось в памяти ощущение мягких и влажных круглых губ Надежды Львовны. Бабаев настойчиво вызывал его из памяти десятки раз, десятки раз переживал снова этот случайный длинный поцелуй, пока он потерял уже совсем всю свою странность.
Дождь шумел за окнами тихо, тупо и длинно, как жизнь.

XI

Утром Бабаев увидел Сашу.
Он был низенький, мокрый на вид, какой-то скользкий и мутный, как свет, который сочился из окон со двора. Лицо у него было желтенькое, клинышком. Оттопыренный большой палец на левой руке часто двигался от привычки или нервного тика, точно сучил нитки. Говорил спеша, мигая серыми глазами.
Пили чай вдвоем: Надежда Львовна и старуха спали.
Саша уже успел рассказать, как он испугался, уже успел пригрозить приставу, не давшему охраны, успел быстро и ловко убить палкой на стене прусака, причем гадливо поморщился и сказал:
— Не люблю я жуков этих всяких!..
Брови у него были белесые, реденькие, отчего глаза имели вид растерянный, неприкрытый, и, когда, взбросив на Бабаева эти глаза, он в третий уже раз спросил его:
— Ну, кто же это мог отравить собаку? Зачем? — Бабаев почувствовал в себе разлив смеющейся свежей злости.
— Почему вы думаете, что отравили? Почему вы все думаете, что непременно отравили? Почему? — вздернув левый конец губ и сузив глаза, бросил он Саше.
— А как же? — замигал Саша.
— Конечно, съела что-нибудь, потому и издохла… Сама съела, никто не травил! Кто это стал бы бояться вашей собаки? Да еще и травил бы ее нарочно, чтобы все догадались и ждали… Какой смысл?
— Смысла, положим, нет, — согласился Саша, подумал и добавил: Решительно никакого смысла нет… Хотя все-таки… как сказать…
Бабаеву показалось, что он видит, как в его голове, несмелые и мелкие, копошатся мысли, как мошки под брызнувшим дождем, вот теперь он неизбежно представляет, как его меделян хватает за икры каких-то ночных людей, увертывается от их ударов, оглушительно лает, будит ночь… И кто-то уже бежит на помощь из темноты, светится крикливыми белыми пятнами справа и слева…
А где-нибудь на Мадагаскаре или на Огненной Земле теперь то же самое: кто-то на кого-то хочет напасть, кто-то кого-то стережет, лают собаки. После бессонной ночи — тяжелое, как колокол, звонкое утро… Тоже сидит вот такой вымокший, издерганный человек и говорит о чем-то своем, узеньком и досадном.
— Я слышал, как вы муравьев выводили, — сказал вдруг Бабаев, широко улыбнулся и добавил: — И грачей тоже.
— А-а… А что? — вскинул глаза Саша.
Бабаев оглядел его, долго смотрел в его глаза и ответил просто:
— Ничего… Так, смешно немного.
И, заметив, что Саша глядит на него выжидающе и подозрительно, Бабаев заговорил вдруг, возбуждаясь:
— Я представляю, как вы, низенький, сухой — рукава у вас тогда, наверное, были засучены, чтобы не замочить, — таскали кипяток в сад… Нет, нет, вы не таскали, конечно, таскали Иван с Матреной, а вы только подымали ведра, выливали в муравейник, в самые кучи… Лили и смотрели, что там за кавардак поднялся… Да! А вот грачей-то вы как? Неужели вы стрелять умеете?
Бабаев знал, что у него теперь только любопытное лицо, простодушное, насколько он мог его сделать таким, но Саша обиделся.
— Вы не женаты? — спросил он, покраснев.
— Нет, — ответил Бабаев.
— И… никакой собственности не имеете?
— Нет, а что?
— Ничего… Я так.
Саша перекосил сухие губы, усиленно заболтал в чаю ложечкой. Большой палец на левой руке сучил и дергался. Он спрятал руку.
Лицо его противно сжалось и застыло, точно он замолчал навсегда.
Бабаев увидел, что говорить с ним не о чем, и встал прощаться.
Саша подскочил вдруг.
— Я вам так благодарен! Я вам так благодарен! — конфузливо говорил он и тряс обеими руками руку Бабаева.
И когда Бабаев уходил, он не мог найти ни других слов, ни другой маски для лица. Он стоял такой же чужой Бабаеву, сухой, подавшийся вперед, с розовыми пятнами на скулах и, усиленно улыбаясь, бормотал:
— Я вам так благодарен!.. Не забывайте нас, заходите, рады будем!.. Очень жаль, что служба, а то остались бы, соснули, а? Нельзя?.. Я вам так благодарен!

XII

Улица была мглистая от осенней сырости, серая, обкуренная утренним дымом из труб. Внизу лежали грязные листья, растоптанные сапогами, верх был лиловатый, густой от облаков, а справа и слева у низких одноэтажных домов был слезливый, скучающий вид, как у растрепанных босоногих мальчуганов, засаженных впервые за азбуку.
Вели длинную музыку скрипучие возы ломовиков. Лошади с каждым шагом качали мордами, точно думали вслух. Коричневые люди около них скучно месили грязь.
У Бабаева давило голову, теснило где-то в плечах и груди, шаги были вялые, кривые.
И Нарцис впереди бежал сонно, лениво обнюхивал тротуарные тумбы, лениво подымал около них ногу.
Желтые, пухлые, как листья под ногами, болтались обрывки ночного. Каменный дом в глухом саду начинал казаться сказкой. Стены его мутнели, тончали, рвались, и оттуда, к самым глазам, подходили другие глаза, с синеватыми белками… Потом они морщились, краснели… ‘Зачем я целовал ее?’ — брезгливо думал Бабаев. Плескалась грязная клетчатая рубаха Матрены, гудел ее немой голос: ‘уббили!’… ‘Я не то сказал этому Саше… Не о муравьях зачем муравьи? Нужно было так: через полгода, самое большое через год, почувствует в себе старуху Надежда Львовна… Не ‘почувствует’, а нужно иначе… все равно, впрочем… Тогда она изменит. Это не важно — с кем… Ей покажется страшным, что из нее уходит она сама и не придет. Саша, простите ей! Впрочем, вы не узнаете, а она вам не скажет, да и зачем? Разве есть что-нибудь в мире, что нужно беречь? Красота?.. Саша, нет красоты! Это вы просто придумали красоту и поверили в нее, а ее нет. Никогда не было и нигде нет!..’
Дул ветер. Скрипя, болталась вывеска портного над головой когда-нибудь упадет на тротуар. Ветер был вялый, расплывчатый.
Представлялась нога старухи в пестром чулке, как она выползала из прутьев кровати, точно из клетки… Ползет, ползет… Бабаеву казалось, что и здесь, на улице, он куда-то сторонится, сжимаясь, а толстая нога все ползет, ползет.
Вспомнился Нарцис, как он стоял черный на лунно-белом железе — важный, страшный, таинственный… А он — вон какой, как впереди, простой и мягкий, вялый, с пухлым хвостом направо…
Представилось, как Саша быстро и ловко палкой убил таракана, подпрыгнул даже… Противно стало.
— Да ну их всех к черту! — почти вслух сказал Бабаев.
Улица была узкая, и совсем узенький, в две доски, лег тротуар около стены.
Кто-то грузный тяжело шел навстречу Бабаеву. В высокой шапке, в теплом пальто с барашковым воротником, краснолицый, безбородый, шел медленно, прочно, застегнутый на все пуговицы, заплывший, тупо нес свой выпуклый живот, отбросив голову, чуть двигал руками в толстых перчатках, курил сигару, обхватив ее взасос мясистыми губами.
‘Мы ведь не разойдемся с ним на тротуаре’, — почему-то с бодрящей тревогой подумал Бабаев.
Заметил серые волосы в его усах, складки лежачего подбородка, и вдруг почувствовал прежнюю ночную брезгливость, непонятную теперь в сырых переливах дня, но четкую до клокотанья в горле.
И они не разошлись на тротуаре.
Пахнув противным дымом сигары в лицо Бабаеву, краснолицый двинулся на него выпуклым животом, заняв собою всю узкую панель. ‘Старуха! — мелькнуло у Бабаева. — Идет обвисшее, безобразное и чавкает все на дороге…’
Он не прижался к стене, как думал этот, с сигарой, не сошел на мостовую. Он захватил его быстро правым плечом, выставив в бок левую ногу, просунул руку ему под локоть, сжался, как пружина, и толкнул. По ноге Бабаева скользнули тяжелые ноги, и гулко ударился о грязную мостовую выпуклый живот. Вылетела сигара, отскочила шапка, забелела низко подстриженная круглая голова.
Бабаев остановился на момент, встретился взглядом с его захлебнувшимися глазами, приложил руку к козырьку, улыбаясь, весело сказал: ‘Поручик Бабаев!’ — потом дошел дальше.
Теперь шаги у него были упругие, гибкие, и день перед ним раскинулся белый, гладкий.
Нарцис впереди стал поперек тротуара, поднял чуткую голову и любопытно глядел назад.

ПЬЯНЫЙ КУРГАН

I

Мужики села Новопавловки вывезли хлеб из амбаров помещика Кузьмичова, поделили скот, подожгли усадьбу. На головнях пожарища палили огромных породистых свиней, варили, ели. Веселыми, емкими глазами втягивали в себя извивы огня — то синие, то желтые, то красные, дышали густым дымом, усталые от сытости, засыпали тут же у костров и спали долго, а костры горели и дымили, как барская усадьба… Просыпались и снова ели.
Бабы шумно устанавливали в избах громоздкие барские кресла и кровати, примеряли длинные шелковые платья, обшитые кружевами.
Пили. Ели.
Ребятишки шныряли по усадьбе веселыми крикливыми пятнами, верткие и темные на фоне огня, как чертенята.
Старики плакали пьяными слезами, говорили о пролитом поте и выпитой крови, говорили о земле и боге, о правде и зле и опять о пролитом поте и выпитой крови.
Забывали о том, что светило солнце, вся жизнь позади представлялась темной и липкой, вся из крови и пота.
Поминали покойников в старых могилах, уже заросших травой, вишняком и бурьяном.
Пили. Ели.
Как будто не было того, что было, как будто что-то выпало из глаз, что мешало видеть. Все видели не так, как прежде: видели землю зеленой и близкой, всю своей, широкой и пухлой, землей дышали, землю чувствовали в плечах и согнутых спинах.
И то, что горела теперь усадьба, казалось простым и понятным, необходимым, давнишним.
Не знали почему, но говорили о какой-то бумаге, которая позволила им, наконец, выгнать Кузьмичова и разделить между собою то, что он считал своим.
И эта бумага и земля, правда и жизнь, бог, царь и совесть, кровь и пот — все слилось в одно и накрыло горящую усадьбу, как прозрачный колпак.
Все было понятно и ясно, и в то же время все было темно и пьяно.
Горела усадьба на кургане, рушился дом, ярко светили конюшни, в саду, треща и разбрасывая искры, вспыхивали старые деревья.
Далекому горизонту было видно, как горит курган.
Курган был старый, высокий, и на сто верст кругом называли его Пьяным Курганом. И в бумаге, посланной становым приставом в город, было сказано, что громят и жгут имение Кузьмичова, ‘урочище Пьяный Курган’.
Несколько бумаг было вызвано к жизни этой бумагой пристава. Исправник писал губернатору, губернатор — командиру полка, командир полка прислал маленький клочок, всего осьмушку листа, поручику Бабаеву, временно командующему седьмой ротой, и, двинутый этой осьмушкой, Бабаев, в караульной форме, недовольный и желчный, ехал во втором классе вместе с исправником Журбою и советником правления Гресевым.
Шестьдесят человек его солдат, с ружьями и боевыми патронами, ехали в двух товарных вагонах сзади.

II

Ночь была месячная, поле — белое.
Сквозь окно в вагон влетали четырехугольные клочья этой ночи, мигали растрепанными косицами четких деревьев, пятнами изб, каплями огоньков и расплывались в желтой мути свечей, прикрытых коленкором.
Поезд качался, стучал и скрипел, точно сверлил черную дыру в светлой ночи, как большой коловорот в чьих-то свирепых, спешащих руках.
Бабаеву, мерно качавшемуся вместе с поездом, чудилось, что наверху, над крышей, как поднявшаяся щетина, частые и острые, сверкают-блекнут стальные вывихи винта, вгрызаются, гложут, плюют опилками, стружками… раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три… дальше, глубже…
На узком погоне Журбы желтели две звездочки: всех было три, но третьей не было видно. Погон был яркий, заметный, масса лица казалась лишним придатком к этому погону. Но именно она, эта смутная масса, жесткая и плотная днем, теперь мягкая, как совиное крыло, отрывала от себя то, что слышал Бабаев.
— Вы думаете, кто их настроил? Евреи, уверяю вас, — все евреи.
Слова были какие-то закругленно-вялые и скучные, как телеграфные столбы в поле. Почему-то стыдно было, что в этой толстой, коротко остриженной голове только одна и такая убогая мысль, плоская, как стоптанная подошва сапога.
И плечо его под погоном, широкое, без складок на мундире, казалось, думало то же, что голова и короткие ногти пальцев.
Курил. Тяжело сопел и кашлял, как в рупор.
Звучно плевал на пол и растирал сапогом. А на сапоге были скучные полоски невытертой грязи.
— Мужик… мужик у нас ребенок… — говорил Журба. — И он не избалован — нет! Разве сам он на такое дело пойдет? Никогда! Я знаю!.. Притом же он религиозен.
Журба подумал немного, сплюнул и решительно добавил:
— Я сам мужик! Вы думаете, кто? Мужик, нисколько этого не стесняюсь. Поэтому я знаю!
— У вас хорошее сукно на мундире, — зло улыбаясь, скрипуче выдавил Бабаев.
— Что-с? — нагнулся исправник.
— Сукно у вас хорошее… Почем платили?
Бабаев двумя тонкими пальцами гадливо взял полу его мундира.
— Вот уж не скажу вам, ей-богу! — засопел и качнулся животом. — Веселая штука!.. Не то шесть, не то семь рублей… не скажу.
— А может, дареное?
— По всей вероятности, дареное, по всей вероятности!
Он звучно рыгнул, прибавил ‘тека’, вышло ‘аптека’, и вдруг захохотал, просто, во весь голос, как хохочут лошади. Лошади, должно быть, хохочут, когда ржут.
Гресев лежал в соседнем отделении наверху, и было видно его спину в черной тужурке, спину узкую, в чем-то уверенную и жесткую. Вот повернулся, показал лысый покатый лоб и белесый ус, завитой колечком, и бросил вниз Журбе:
— Черт! Зареготал! Чего регочешь? Спи!
Он был на ‘ты’ с Журбою.
— Ваня, ты меня извини, голубчик! Уж больно смешно мне, младенцу: я ведь сам во дни оны поручиком был, а они на меня так косо смотрют!
Журба намеренно старательно вытянул это ‘смотрют’ и засмеялся снова.
Потом спохватился, опасливо взглянул на Бабаева, погладил его по колену рукою:
— Ну, я не буду больше, шабаш, сплю! Вы на меня, на дурного, не серчайте… Я ведь вон какой: у меня мужики усадьбы жгут, а я — пей мой квас, клюй мою малину… Степенности никакой нет… Младенец!
Он снял с себя и повесил мундир и шашку, подстелил под голову шинель и лег. Лег тяжело и грузно, ничком. Темная рубаха, синие шаровары, сапоги, толстая голова — все слилось в одно и не делилось. На полосатом диване лежала темная масса, кряхтела и дышала как-то сразу вся — и толстая голова и сапоги.
Бабаев смотрел на него и думал: ‘Вот лежит Мамаево побоище’.
Раз-два-три, раз-два-три! — поспешно сверлил черную дыру поезд. Было жарко в вагоне, пахло краской. Шнур револьвера давил шею, боевой ремень бока, так что тело казалось повешенным на двух гвоздях сразу, но раздеваться почему-то не хотелось. Противно было, что эти двое, Гресев и исправник, ехали на какое-то еще неясное, но уже жуткое дело и могли спать.
Узкая спина Гресева въелась в глаза, как запах горчицы. Хотелось подойти и вздернуть его, как бумажного паяца за ниточку.
Бабаев встал и прошелся по вагону и, всмотревшись в лицо Гресева, увидел, что он не спит.
Что у него были белые глаза, это он видел раньше, днем, теперь один из них, левый, блестел, как стеклянный, вглядываясь в него, Бабаева.
— Это хорошо, что вы не спите… — подошел к нему вплотную Бабаев.
— Хорошо? Почему хорошо? Тоже сказали!.. Ночь — спать надо! — хрипло обрубил Гресев.
Бабаев смотрел на его лоб и думал: ‘Под этой гладкой костяшкой у него должны быть совсем другие мысли, но вот он их не сказал и не скажет, потому что он в форменной тужурке с петлицами. С ним нужно говорить в бане и не здесь, в России, а где-нибудь в Будапеште, в Константинополе…’
— Как вы думаете, роты для них довольно? — спросил он снова.
— Роты? Для них? Взвода довольно.
— Кажется, тысяча душ в селе?
— Тысяча триста душ в селе — ну и что же? И взвода довольно… Ведь это сволочь, животные!
— Однако усадьбу сожгли?
— Сжечь не трудно: зажег — и горит. Построить трудно, а сжечь и баран может… Пятилетки, когда курить учатся, целые села жгут. Тятеньки их начали усадьбы жечь, уверены, что безнаказанно, — посмотрим! Пусть разуверятся.
— Значит, мы правы?
— Как правы?
— Мы правы, что едем их усмирять?
— Ого! Вы тоже… пуд сомненья!.. Да ведь они всю культуру сметут, дайте им волю, — новые гунны, только землицу оставят… Наберут земли в руки, в ноги, в зубы… с головой вкопаются в землю и будут эту самую землю жрать, как черви!.. Что им нужно больше? Им Пушкин нужен? Им картинные галереи нужны? Водка нужна — вот вам и вся культура! Психика рогатого скота… Мужики, волы, бараны и прочий рогатый скот… Помню, когда учился в гимназии, у нас был чех-латинист, тот так и объяснял нам слово ‘мужик’ по-коровьи. Гонит человек скотинку, скотинка ‘му-у’, а он ее сзади прутиком ‘дзик’, отсюда и слово ‘мудзик’, мужик то есть… А ‘революция’ значило: ‘рев на улице’… Не совсем точно, но, черт его возьми, почти что правильно!
Гресев чуть засмеялся, приподнялся на локте, и стало видно все его длинное, безбородое лицо с мясистым подбородком.
— Вы — собственник? — спросил он Бабаева.
— Я? Нет… — ответил Бабаев и тут же вспомнил свою усадьбу, дом и голубятню — все, за что лавочник Черноиванов давал восемьсот рублей.
Стало странно, что он забыл об этом и солгал этому белому с уверенной спиной, но не хотел поправляться.
И тут же вспомнилась зима и какая-то маленькая речонка внизу под горою. Только что застыла, и лед гладенький, скользкий и прозрачный, дно видно, зеленую траву на дне, над желтым песком.
И почему-то давно забытое теперь вспоминалось, как на этот лед высыпала орава деревенских ребят с дубинами-колдашами и глушила рыбу. Рыба была маленькая — пескари, уклейки, окуньки, — и видно было, как она таилась подо льдом между травою… Над нею по льду били колдашами. На льду вспыхивала радуга. ‘Орел!’ — кричали ребятишки… Рыбу вытаскивали рукой через пробитую дырку и тут же ели, сырую, чуть прожевавши. Запивали водой из речки, растянувшись над прорубью.
Вспомнился и свой колдаш — ветловый, с колечками на коре, делал Фома-конюх, русявый с веснушками.
В этой же речонке утонула как-то в летнюю жару старая слепая коза Малайка, и другая старая, нянька Маврушка, над нею плакала.
Гресев говорил что-то, но уж был противен его голос, и было почему-то не важно, что он скажет, а важна маленькая речка без названия, пескари и ребята в латаных белых полушубках, с льняными косицами из-под шапок и светлыми глазами… Там теперь зима, и опять застыла маленькая речка, и новые ребята с колдашами глушат рыбу и глотают ее сырою, чуть прожевавши.
А Гресев говорил, что без святого права собственности нет культуры.
— Будем смотреть на человека, как на дерево… — чеканил он. — Дереву нужна земля — без земли для корней нет дерева, без земли нет и человека. По истории, все войны из-за земли… прекрасно! Для культуры нужна территория, значит, ее нужно занять — значит, война… И народ вам нигде и никогда не отдаст землю даром, нигде и никогда, это — факт!.. Мужику тесно — мы это знаем. Мы ему дадим землю — из правой руки переложим в левую, но он ждать не хочет, он войну начал, шуйцу на десницу поднял! Хорошо! Война так война! Мы ему покажем войну!
Гресев совсем сел, поднявшись на месте и свесив вниз ноги в узких ботинках. Одну ногу заложил за другую и колено обхватил руками, толстые перстни с рубинами блеснули на пальцах.
Но Бабаев едва расслышал его слова.
Белая ночь вошла в душу плотно, от края до края, и не эта ночь за окном вагона, а другая, из снега и неба. Тоже детство. Балкон, и снег на балконе. Через стеклянные двери видна деревня — небольшая, всего двадцать дворов, а в поле черные на снегу волки, как кочки. Через двери слышно, как воют, и от этого жутко.
Он вздрогнул.
— Что вы? — спросил Гресев.
— Странно говорить — что вспомнил!.. Знаете ли, волки… — конфузливо придвинул к нему лицо Бабаев. — На снегу, да особенно с вышки, их бог знает откуда видно… Да… воют… Это в детстве было, я тогда в деревне, в усадьбе жил… Вы не видали, как волки воют? Вот так, на задних лапах сидят, морду кверху, как собаки… И воют… Не пойму никак, почему вспомнил. Деревушка, знаете ли, голь — видно, как стропила торчат, крыши лошади съели… Да… сидят, воют… А кругом везде снег, белый-белый, по оврагам синий… холод…
Он пожал плечами.
— Да-а… Это далеко отсюда? — неизвестно зачем спросил Гресев.
Он нагнул голову, вгляделся. Встревоженные глаза промелькнули по Бабаеву.
Бабаев молчал.
— Вы бы легли… — посоветовал Гресев. — Еще две станции ехать: может, уснете.
— Нет, не усну!.. — улыбнулся Бабаев, поглядел на гибкие пальцы над коленями и отошел.
Гресев лег.
Раз-два-три, раз-два-три! — сверлил поезд. Вагон качался. Журбы не было видно, но было слышно зато, как он храпел во сне, и казалось, что поезд стал тяжелее от этого храпа и шел медленней, едва волочась по рельсам.
Начало болеть над левым виском. Грезилось. Представлялись волосатые огромные ноздри на плоской голове. Голова уходила куда-то, но оставались ноздри, круглились, втягивали что-то. Были огромные, могли втянуть все: и поезд, и ночь, и Новопавловку, и маленькую деревушку в двадцать дворов.
И они втягивали, втягивали. Вот уже остались — одна черная пустота кругом и ноздри.
Журба потянулся на диване, крякнул.
Слышно, как трубит он Гресеву снизу:
— Ваня, а Ваня! Что я тебе скажу-то!
— Ну? — спрашивает Гресев.
— Знаешь, мне чтой-то п-пи-ить хочется!.. — Зевает. Скребет в голове пальцами, как будто трещит в костре сухой хворост.
Коленкоровая занавеска над фонарем неровно колышется, а из-за нее желтый огонек свечи, точно змеиное жало, покажется, засмеется и спрячется.
Откуда-то извне, может быть, от этого огонька, в голове Бабаева зажигаются, как свечки перед иконой, все ровные и четкие, спокойные мысли:
‘Мужиков едут усмирять они, Гресев с Журбою, но буду усмирять я. И они так уверены и спокойны именно потому, что я еду с ними, рота солдат и я. Для них не важно, кто я и что думаю, и не важно, что думает каждый из роты солдат. Нас нет. Есть шестьдесят винтовок и при них офицер — человек с золочеными погонами на серой шинели… Но он может забыть вдруг уставы и ничего не делать — стоять и смотреть. Тогда что?’
И ядовитая насмешка, лукавая, как эта занавеска над фонарем, дунула и затушила все огоньки-мысли.
Опять показались волосатые ноздри, втянули все кругом до пустоты.
Бабаев взглянул на заснувшего снова Журбу и однообразно подумал: ‘Вот спит Мамаево побоище’.
Заболела голова и над правым виском, в одной ощутимой точке. Боль была тонкая, невнятная, точно кто-то приставил к этому месту буравчик, слегка надавил и вот сейчас начнет сверлить, глубоко, до середины мозга.

III

Остановились.
— Выходи из вагонов!.. — крикнул Бабаев.
С заспанными, отекшими лицами, сбитыми набок и смятыми фуражками, низенькие и сутулые, как груши с дерева, сваливались с вагонов солдаты, и от них засерела платформа.
Подтягивая на ходу мешковатые, длиннорукавые шинели, оправляли вещевые мешки, стучали винтовками.
— Р-равняйсь!
Бабаеву казалось, что его команда рассыпалась по платформе безучастная, как свинцовая дробь. Утро было хмурое, сырое, воздух плотный, голос чужой, он скомандовал это по привычке, не думая о солдатах, но они задвигались, заспешили.
На правом фланге прочно стали два невозмутимых хохла из-под Ромен Осипчук и Бондаренко, к ним, поспешно заворачивая правыми плечами, пристраивались ряд за рядом другие, серые, мутные. Трое отошли в дальний угол пить воду и теперь бежали, звонко стуча сапогами и на бегу вытирая губы. Слышно было, как звякала, раскачавшись, брошенная ими кружка на железной цепи.
Фельдфебель Лось, круглый, похожий на шляпку гвоздя, махал перед кем-то рукою, что-то говорил, не было слышно, а впереди молодцеватый взводный первого взвода Везнюк привычно равнял и подсчитывал свой взвод:
— Первый, второй, третий… затылок!.. пятый, шестой — прячь винтовку! — седьмой неполный…
Бабаев видел, как сбоку в дверях вокзала толпилась кучка станционных несколько бледных пятен, смотрящих на него в упор. Они были враждебны ему, он знал, и это его заряжало. От них шла к нему ненависть — от бледных пятен в дверях, а от этой ненависти становилось тесно и скучно, и выступала на теле дрожь.
— Смир-рно! — гаркнул он во весь голос.
Шеренги замерли.
Бабаев пошел вдоль фронта. Шел и считал четкие шаги. Всматривался в мутные лица над серыми шинелями — круглые, молодые, заспанные…
Чувствовалась какая-то насмешка сзади, там, где остались в дверях бледные пятна. Хотелось сказать что-то солдатам, объяснить им, этим шестидесяти дрессированным парням в шинелях. Но уперлись глаза в левофлангового понурого, подслеповатого, и с какою-то непонятной ему самому злостью Бабаев ударил его кистью руки по подбородку и крикнул:
— Морду подыми выше… ты, холуй!
Фамилия у солдата была неприличная, и когда он обращался к нему в роте, то обыкновенно добавлял:
— Ты, фамилию которого нельзя назвать в обществе!.. — Теперь не добавил.
Вспомнил, что полагается осмотреть патроны, чтобы потом не отвечать за небрежность, и крикнул:
— Открыть подсумки!

IV

От станции до Новопавловки было восемь верст полями.
Гресев и исправник ехали в таратайке шагом, чтобы не обгонять солдат. Бабаев шел с ротой.
Снегу не было, но стояла какая-то холодная жуть во всю вышину между землей и небом, и под ней окаменели и сжались кочки на дороге.
За межами и неглубокими балками прятались, уходя, узкие клочки полей, казались серыми платками, слинявшими от времени. И небо над полями было сплошь линючее, старое и тяжелое, пропитанное землей.
Таратайка ехала впереди, гремела пустым ведром, сзади надвигалась рота, и это сжимало. Небо желтело. Солнце проползало где-то вдали от него, упираясь в него только лапами длинных лучей.
Было тоскливо. Строгими пятнами колыхались форменные фуражки Журбы и Гресева. У Гресева она была с черным бархатным околышем и казалась куском парчи от дешевого гроба…
— Песенники, вперед! — не выдержал Бабаев.
Выскочил Везнюк, другой белобрысый солдатик с рябым лицом, третий чернявый…
— Полшага! — скомандовал фельдфебель.
Везнюк сдвинул набок фуражку, откинул голову, сморщился и пронзительно высоко бросил в жуткое небо:
Эх, выезжала Саша с Машею гулять
Д’на четверке на буланых лошадях…
Рота подтянулась, взвизгнула вся, как один, сжалась, засвистела, и далеко по полю, обогнав таратайку, засверкали, изгибаясь, упругие слова:
Эх, эх, три-люли-люли-люли!
Д’на четверке д’на буланых лошадях!..
Гресев поднялся, испуганно замахал руками.
— Ваше благородие, не велят… — наклонился Везнюк к Бабаеву.
— К черту, не велят! Пой! — крикнул Бабаев, и по лицу его прошли пятна.
Рота пела…
Там, где над мелкой степною речкой был перекинут деревянный мост, а от него направо и налево закраснели берега, обросшие лозою, остановился Гресев.
— Господин поручик, на минутку!
Бабаев подошел.
— Что?
— Пели вы, конечно, напрасно… — бледно улыбнулся Гресев. — Но если это для возбуждения воинского духа так полагается, — пусть, только дальше не пойте, прошу покорно. Все село разбежится, тогда лови… Нехорошо, сами знаете… Кстати, прикажите им нарезать розог.
Гресев сказал последнее вскользь, как будто это и без слов было понятно и просто, как будто только затем и текла тут вольная степная речка и рос на ней лозняк, чтобы когда-нибудь он приехал сюда на таратайке и сказал это.
Бабаев вздернул руку к козырьку.
— Слушаю!
А когда Гресев поднял на него спрашивающие глаза, он криво усмехнулся и добавил:
— По правилам дисциплины, полковник.
Пухлый Лось выставил в их сторону угодливое лицо. Бабаев мигнул ему на ракитник. Лось понял.
— Чем людей убивать зря, лучше мы их так, вениками, любезное дело! говорил он.
— По-батьковски! — ухмылялся Осипчук.
Оттого, что это было так гнусно и вместе так просто, как унавоженные поля, и оттого, что дальше должно было случиться что-то еще более гнусное и еще более простое, стало больно за свою старую няньку и захотелось вдруг, чтобы солдаты окружили этих в таратайке с безучастными лошадьми и мужиком на козлах и били, били, надсаживаясь и краснея от усилий.
Он блуждал по ним глазами, звал их без голоса, но они были далеки, эти серые пятна, — они деловито перевязывали лыком пучки лозин.
— Господин поручик! — окликнул его Журба. — ‘Зажурилась Украина, така ии доля!’ Выпьем за родителей наших детей, чтобы босы по колючкам не бегали… Ну, гайда!
Он улыбался и протягивал ему серебряный стаканчик с коньяком. В другой руке бутылка, на коленях мелко нарезанный балык в маслянистой бумажке. Гресев жевал, медленно двигая челюстями.
Бабаев взял стаканчик, долго смотрел на сытое, просто обрубленное, бородатое лицо Журбы и сказал, точно подумал вслух:
— Знаете, такие лица почему-то нравятся женщинам… верно! — Потом перевел глаза на длинное лицо Гресева, с розоватым налетом на щеках, и добавил:
— А такие… нет.

V

Секли новопавловцев посередине села, на площади, около церкви.
Зеленел мох между камнями паперти.
Седой Саваоф не смотрел вниз, неподвижно лежа над входом: почивал от дел своих старый, и посох его стоял у изголовья.
Мутная толпа на коленях, кругом солдаты — желтые, с синими штыками.
Мутный день. Неба нет. Низко ползут тучи, плоскобрюхие, скользкие, как клейстер из крахмала. Треплется рогатое деревцо за оградой, скрипит железной крышей каменного столба, чешется, как корова на привязи. А за ним другое клен или берест — вздрагивает все, точно ему холодно, и потом долго еще дрожит щенячьей дрожью. И холодно. Колокольня от холода сжалась, кажется ниже, крест тусклее.
Слышно, как рубит Гресев сбоку в толпе:
— Где девали хлеб Кузьмичова?
— Съели, кормилец.
Это высокий, старый, косматый, белый, как саван.
— Куда угнали, подлецы, скот Кузьмичова?
— Съели, кормилец.
— Съели, киты? И дом? И конюшни? И мебель? Все съели? И не лопнули? Не лопнули?
Бьет его холодными руками, золотыми перстнями с рубинами… Отчетливо, звонко… Кто-то серый протискивается с широким блюдом и падает, и тонет блюдо.
Лиц не видно.
Теперь они залиты шершавым страхом, и кажется Бабаеву, что на них шерстится что-то, волосы, платье.
И то, что голосят бабы, — не голоса: это земля воет, расселась и воет из трещины спертым воем.
Журба ведет к нему молодого парня, толкает жирным кулаком в спину, вскидывается голова на стебельчатой шее. У Журбы озабоченный вид, как у жука весною. Парень плачет. Ресницы мигают, как опаленные, желтые косицы над глазами.
— Выдрать его, мерзавца! Вот этого самого… Понимаете — грубиянит!
— Я думал, они нас вилами, кольями, каменьями, топорами… — спешит сказать Бабаев.
— Куда! Мужики? Это на них вроде затмения нашло… пройдет!
Толкнул — и снова в толпу, и уже где-то дальше в руках Везнюка треплются желтые косицы на стебельчатой шее.
Красное брезжит перед глазами, это становой пристав разбил нос бородатому мужику, и из носа — кровь. У станового красивые глаза с круглыми бровями, лицо белое, чистое. Сзади оранжевые жгуты урядника.
— Так его! — кричит ему на ходу Журба.
Лось тоже тащит кого-то, и этот кто-то, понурый, рыжий, покорно хрипит, наклоняясь:
— Господин хитьхебель!.. Я сам солдат… На службе ни в чем замечения… Господин хитьхебель!..
Гресева видно почти во весь рост — всю узкую, уверенную спину и черный бархатный околыш фуражки, как кусок парчи от гроба, и розовый налет на щеках, и руки с перстнями.
А на земле под ним тесно от спутанных волос, как в церкви, и солдаты стоят четкие, как подсвечники, желтые, с синими огоньками штыков.
Он кажется чрезмерно высоким, как монумент, и слова его громки и ложатся сплошь на всю площадь. Свиваются, как удавы, все какие-то страшные слова, нарочно созданные, чтобы оскотинить человека.
Кто-то крестится испуганной рукой, за ним другой, третий…
‘Как в церкви…’ — однообразно думает Бабаев, и становится жутко. Вспоминается, как лунь — это в детстве он видел — охотился на овсянок. Белый шнырял между кустами дубняка и молчал, и было понятно и ему, и овсянкам, и кустам дубняка, и небу. И небо тогда было все сплошь небо, огромное небо, синее небо. И под таким небом все было понятно и свято, потому что молчало, потому что где нет слов, там святость.
Но становой с урядником тащили новых двух, и Бабаев сорвался с места.
— Пороть? — весело спросил станового.
— Коноводы! — ласково ответил становой.
Мужики были похожи друг на друга — плечистые, рослые, в одинаких поддевках.
— Грех вам будет, господин становой, — какие мы коноводы? — обернулся к нему один.
— Грех и есть… — поддержал другой. — Мы одни? Все жгли…
Становой махнул рукою и ушел, не дослушав.
— Братья? — спросил Бабаев.
— Братья… — ответили они.
Там, где чесалось дерево о железо столба, возле самой церковной ограды их секли — длинного парня, рыжего солдата, бородача с разбитым носом и братьев.
Приводили новых и секли.
Взвизгивали и стонали на земле, точно земля гудела.
И когда привели первую бабу, горластую, встрепанную, с горячими щеками, Бабаев вызвал того самого левофлангового солдата, который носил скверную фамилию.
Поодаль густой толпою стояли ребятишки, смотрели, молчали…
Тащили новых и новых.
Было как в мясной лавке — голые туши и кровь… и крики.
Но не противно было Бабаеву. Было душно, и в голове стучало, и весело.
— Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты! — кричал он, наклоняясь.
По лицу бродили пятна. И револьвер в руке был зажат так мертво и цепко, точно железный наконечник руки из семи свитых смертей.

VI

Обедали у священника о.Савелия.
Под бутылками на столе две салфетки с вышитыми красными словами: ‘Муж, не серди своей жены’, ‘Жена, не серди своего мужа’. Канарейка в клетке, зеленая, все прыгала и пела, звенели спицы…
Какие-то цветы на окне.
— У вас всегда такое лицо? — спрашивал Бабаев Савелия.
Матушка, толстая, скуластая, плавала, как туман. Пахло от нее тучей сырых листьев, там, где овраги в лесу, куда набивает их осенним ветром, чтобы гнили от рос.
Устало пил Гресев. Весело пил Журба. Становой пристав с красивыми глазами рассказывал что-то смешное… должно быть, смешное… смеялся.
Что-то глубокое, что было в Бабаеве, что было заперто, что у всех взаперти, вышло наружу большеглазое, усталое — смотрело, слушало.
Врезались в него глаза Савелия, глаза простые, серые и страшные, как голые сучья ночью над колючим забором. Два клока бороды — редкие, каждый волос видно… кажется, думают… И лицо все изжеванное… молодое или старое?
— Выпьем за православное воинство, за нашу защиту! — тянется к нему Савелий.
Дрожат пальцы, и плещет рюмка. Коричневые лукавые пятна на щеках, а глаза, как сучья ночью…
— У вас всегда такое лицо? — бормочет Бабаев.
Говорят что-то… Становой взмахивает руками.
— Баловство пошло… — говорит Савелий, вздыхает.
Матушка, зыбкая, посреди комнаты между стульями и диваном, серая, как пушной зверь, с тяжелой головой, изгибается, подбирает юбки, щурится: так бабы ходили в награбленных платьях, шелковых, с кружевами.
Смеются. Трещит зеленая канарейка.
— Мишка, отстань, замолчи! — шикает на нее Савелий.
Вносят на большом блюде разварного судака с белыми, мертвыми глазами. Едят его. Пьют.
Противно трещит канарейка, мешает слушать. Морщится щека Гресева, точно сломался зуб. Уносят клетку…
С вечера чуть стемнело, развылись собаки, сидели на перекрестках, за воротами изб, на площади возле церкви и выли. Точно пели, точно звонили в колокола, в те невидные густые колокола, что висят между небом и землей, далекие и от земли и от неба.
Пили чай и говорили о собаках: о дворнягах и гончих, о степных овчарках, колючих, как степной бурьян, и лягавых, о важных догах и сен-бернарах.
Становой долго представлял немецких собак из колоний — какого-то Вальдмана, гладкого рыжего пса с лицом бурша, сонного от пива, и с умеренно кривым глазом, левым…
Щурил левый глаз, оттягивал губы.
Вспомнился свой Нарцис, черная собака с таинственной душой, стиснутой клочьями черной шерсти…
Подымался пар от стаканов, задумчивый, чуть заметный. Вился синеватый, точно распускались цветы над желтыми листьями. На чищеном самоваре проступили круглые блики.
Говорили, смеялись… Но выли собаки за окнами.
— Вещуны! — говорил Савелий и беспокойно скользил по всем голыми глазами.
Говорили о предчувствиях и тайнах. И о мужике, дремучей зеленой силе, бродящей соками земли. И казалось, что он встает и идет, и начинает колыхаться земля.
Говорили и о мебели Кузьмичова, и о найденных мешках подсолнухов, и о коврах, и о платьях. Было сложено все на площади возле церкви, и стояли кругом солдаты, но боялись дождя ночью и жалели, что не сложили всего в сараях богатого мужика Сивоконя, чтобы завтра отвезти на Пьяный Курган.
А Бабаев думал о фельдфебеле Лосе, тупом, как шляпка гвоздя, о солдатах, секших голых баб с толстыми белыми ногами, о холодной ночи и теплых избах… И все чудилось, что он отвечает кому-то за что-то, а отвечать некому и не за что… За что отвечать?

VII

И снова поезд… раз-два-три, раз-два-три!.. сверлит дыру в ночи. Только ночь теперь — черная ночь, и неизвестно, где идет поезд и куда и зачем идет.
Тот же Журба и Гресев, а сзади солдаты и целый вагон взятых из Новопавловки мужиков. О мужиках Бабаев знает, что везут их в город в тюрьму.
И опять вспоминаются ребятишки с звонкими колдашами, живьем глотавшие пескарей, и урочище Пьяный Курган, где он был сегодня.
С кургана далеко было видно кругом — все холеные черные поля с пятью-шестью хуторками — земля Кузьмичова. А на кургане торчали обгорелые остовы дома, флигелей и конюшен, и деревья были черные, как кресты с распятыми монахами… В воздухе повисли гарь и вонь, валялись кости в золе костров.
Гресев опять лежал на верхней полке. Журба внизу. Курил. Икал и бормотал сокрушенно: ‘Господи, помилуй нас грешных’. Хотел уснуть и тяжело ворочался, грузный, шумно чесал себе голову крепкими ногтями.
Ночь была, как закрытый гроб, и продвигалась назад, туда, откуда уходил поезд.
‘А ведь я когда-то бродил в лесу, на опушке, и фиалками пахло…’ вдруг вспомнил Бабаев. Казалось странным, что это было, а было. Когда-то давно, чуть брезжится. Другая жизнь была тогда, и он был другой, может быть, это был и не он, а кто-то еще, живший в его теле и умерший с фиалками? А он, теперешний он, завтра утром пойдет к командиру с докладом.
Войдет в кабинет и скажет: ‘Господин полковник, из командировки с ротою прибыл’. Будет в узком мундире, при шарфе. А полковник, высокий старик с длинной бородой (солдаты зовут его ‘Шваброй’), оторвется на минуту от бумаг. ‘А? Хорошо. Подайте рапорт’. И только.
Голова была мутная, тяжелая, как река в половодье. Забыл о том, что кто-то был с ним в вагоне, в других вагонах, был один, сам для себя чужой и усталый. Тело было немое, только вздрагивало само по себе, без его воли, в нервных узлах, и мысли были немые. Они подымались со дна стаей, как мелкая рыба, и, немые, как рыбы, кружились стаей все вокруг одного темного пятна, смотрели, оплывали его кругом и там смотрели, отплывали и появлялись вновь.
И когда поезд остановился на первой станции и замигали огни в окнах, Бабаев понял вдруг, что это пятно — мужики в соседнем вагоне. Поднялся и вышел.

VIII

Поезд шел. Бабаев сидел вместе с ними, лохматыми, грязными, потными. Было накурено и чадно, и пол был заплеван. Горел огарок в углу. Желтый свет противно прыгал по нарам, сплошь заваленным мужиками. Они тянулись к нему, как подсолнечники, со всех сторон, и головы их круглились, жадные к каждому его слову.
— Я вас бил, — говорил Бабаев, — да, бил! Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огонь, и не выбил искры, землееды, мешки мякинные!.. Вы свою жизнь проклятую спасали? Избы свои тухлые спасали, будь вы прокляты? Что вы спасали? Душу, что ли? Нет ее у вас, души! Это вам попы наврали, что у вас душа! Нет у вас души: черви съели!..
Отовсюду на Бабаева глядели, придвигаясь, как глядят на уличную драку, на акробата, на шарманщика в праздничный день.
‘Если бы у них были семечки, они грызли бы их теперь и шелуху бросали бы мне под ноги, спокойно, как лошади жуют сено…’ — подумал вдруг Бабаев. Ударила в лицо кровь, и закричал исступленно:
— Да вы понимаете, что я говорю, черти?! Вы понимаете, что не я вас бил, а вы меня били? Вы сначала, потом уж я!.. Я ведь сам в селе вырос, с ребятами лягушек гонял, пескарей ловил, а! Куда они делись? Кто из них душу выбил?..
Морщинистый, огромнолицый придвинулся к нему вплотную и дышал на него чем-то едким.
— Это вы правильно, барин, душа — у всех душа, одинаково… — вставил он тяжело, точно поднял телегу, подумал немного и добавил: — Это мы понимаем, как же, у всех одна.
Сплотились еще ближе, лежали один у другого на спинах — лохматые головы, зажженные прыгавшей свечой.
— Говорю: нет у вас души! Дупло, дупло там, понимаешь? — Бабаев ткнул его пальцем в грудь и постучал несколько раз, как по натянутому барабану. Дьяволу продали души, черту с хвостом… На каком языке говорить с вами, проклятые?! За что продали дьяволу душу, ну?
Старик глянул на него исподлобья, кашлянул и уставился на пол. Заворочался и застонал кто-то в углу на нарах и поднял разбитую голову, перевязанную грязными тряпицами. Переглянулись два парня и враз встряхнули головами, отбрасывая назад косицы.
Было страшно, что они — совсем другие люди: все время жили бок о бок, все время смотрели на одно и то же небо, и другие, чужие.
Но заворочалась вдруг тусклая, старая мысль: как могли они, тупые, забитые, так безудержно просто напасть на усадьбу Кузьмичова, ограбить, сжечь, съесть скотину? Откуда это взялось? Неужели действительно думали, что можно, что позволено?
— Как вы решились усадьбу громить? — медленно обвел всех глазами Бабаев.
Вздохнули, откашлялись… Придвинулись еще ближе. Толкали один другого… Заговорил ближний, дышавший едким:
— Решимость тут какая же? Решимости никакой не было… — и опять откашлялся. — Сказывали, генерал проезжал какой-то, не у нас он, а так, стороною ехал, — верные люди сказывали, и с бумагой, значит, насчет земли: чтобы всю землю, какая есть, мужики себе брали, как они на ней пот льют…
— А земля эта спокон веку наша! — вставил кто-то.
— А земля эта наша! Говорить нечего, наша!.. Тут такое дело, ми-и-лый мо-ой! (Положил на шинель огромную жилистую руку.) Пригнали, значит, дедов наших сюды в степ из-под Рязани… Давно — дедов наших… Пригнали на поселение. ‘Вот вам степ, режь себе куски, живи, работай…’ Хорошо. Режь-то режь, а тут с ними человечек увязался нужный: писарь не писарь, а нужный, грамотный, это… Кто его знает, примерно, из каких он, из какого сословия, а нужный… Кузьмичов по фамилии… Тоже и ему землицы надоть… Возвел он дедов-то на этот самый, на Пьяный Курган-то, поклонился миру в ноги и кажет: ‘Старички, мол, миряне! Земли вам дадено неисчерпаемо… Мне, сироте, тоже кусок найдется. Так вы мне, мол, вот этот самый Курган и дайте… А как прирежете мне, что с Кургана видать, — бочку вина поставлю!..’ Вон как ульстил! Не ведро, мол, а бочку, сорок ведер! Это ведь что? Глаза разбегаются!.. Галдели, галдели — отрезали ему все вокруг, что с кургана видать: земли, мол, у нас много, хватит. Не подумали то, что народ-то, он… множает, — вам-то хватило, а мы в нищих пошли… Восемь ден, брат, пили на Кургане-то на этом, не бочку, а, может, пять их, бочек-то, выпили… Какие живьем здесь сгорели от винища-то, право… Потому и зовется Курган Пьяный: пропили нас! И внучат и правнучат на веки вечные за восемь ден пропили, вот как, милой!.. Разве не прискорбно? Корим мы их, дедов-то, да что ж, кори не кори… И Курган теперь: не Пьяный, мол, Курган — Дурной Курган. Легче, что ли? Все одно — не легче. Пропили!
— Пропили! — отозвался Бабаев и засмеялся.
Смеялся тихо, любовно. Смотрел на лохматые головы, дышал вонью вагона и смеялся. Хотел что-то сказать им еще и не мог. В голове вертелось яркое: ‘Пропили, грабили, высекли…’ — и потом еще, плавное: ‘И везут в тюрьму, и везут в тюрьму’ — как пение. Смотрел и смеялся, хотел перестать и не мог. Взвизгивал, и катились слезы… Прыгал вагон, скакали лохматые головы, точно мчались на лошадях… Свечка кружилась, трещала, как фейерверк, и падали искры…
Огромный мужик обхватил его бережно руками, смотрел на него с участливым испугом и дышал ему в мокрое лицо едким:
— Барин! Голубь наш сизый! Убивается как. Ничего! Слышь ты — ничего! Мы стерпим…

СУМЕРКИ

I

Приехал на смотр старенький, очень важный генерал, на всех накричал, всех похвалил, все перепутал, перезабыв уставы, револьвер называл пистолетом, вместо ‘снабжать’ говорил ‘снабдать’, шепелявил и часто сморкался.
Ему приготовили обед в собрании, но он выпил только стакан красного вина и уехал.
Офицеры сели обедать сами — все равно вычтут из жалованья, — и обед затянулся на целые сутки.
За длинными столами, празднично покрытыми белыми скатертями, уставленными вазами с фруктами, виноградом, было красно и мутно.
К смотру готовились долго, и теперь всем хотелось шума, безудержа и веселья, такого, чтобы его чувствовали волосы и ногти. Но веселились так же, как всегда: много пили, скверно подшучивали друг над другом, пробовали петь — не выходило, ругались добродушно и просто, как ругаются только легкие душой. Нельзя было отличить молодых от старых, как будто не прожили старые лишних двадцати лет: такие же были ребячливые, назойливые, вздорные и звонкие, как колокола: все равно, сколько лет висит колокол на перекладине колокольни.
Бабаев пил вместе со всеми, но не пьянел, только то, что он всегда ощущал в толпе, — неприязненное тупое чувство — теперь стало гибким и ищущим.
С лиц так давно известных людей сползло знакомое, и лица стали новыми, смутными, даже не лицами уже — кусками живого.
Пространство между ними было четким и упругим, и из него выталкивались они, ощутительно тяжелые на вид.
За окнами смеркалось. В бездумный день бабьего лета с этими летучими паутинками, в безлистые деревья, в мягкую серизну неба сумерки входили просто и уверенно, как в открытую настежь дверь. Чуялось, что скоро станет свежо, задумчиво, длинно, — потом ночь. Звезды будут казаться высокими-высокими, будет тихо, подавленно торжественно, как около постели умирающего в большой семье.
И для того чтобы уйти от обиды, за которую некому и неизвестно чем мстить, Бабаев пил жадно, смеялся каждой невеселой шутке, ловил перекрестные взгляды узких от смеха глаз, плел из них сложную новую сетку, но она тут же разрывалась, как паутина за окнами, — лица каменели, слова казались ветхими и убогими, как нищие на паперти, пятна гасли. Представлялось, что это не люди даже, — так что-то сырое, скомканное в кучу, а пространство между ними явственно казалось синеватым, мутным и плотным. Можно было бы ощупать его рукой, если бы пальцы тоньше.
Командир полка сидел долго, до вечера, а когда выходил из собрания, лицо у него было опухшее, глаза влажные, он пробовал шутить с молодежью, но путался в словах и преувеличенно тяжело ступал по полу, точно подымался в гору.
Ему пели ‘чарочку’:
Чарочка моя,
Серебряная,
На золотом блюде поставленная!
Кому чару пить,
Тому здраву быть…
Запевал капитан Убийбатько, мрачный, приземистый человек с огромным голосом, и когда доходил до слов:
Пить чару,
Быть здраву…
то в горле у него что-то перекатывалось твердое, точно круглые камни, глаза выпучивались, и за лицо становилось страшно: вот-вот дойдет до последнего предела багровости и разорвется пополам.
И страшно было видеть, как около него сгрудились взрослые, бородатые люди и, точно не было никакой другой жизни, ни пространства, ни времени, нестройно выкрикивали вслед за Убийбатьком:
Командиру нашему
Павлу Павловичу
Сироти-и-нcкому!
Кто-то вставил ‘полковнику’ и вышло еще одутловатее и смешнее, запутались и кричали вразбивку, и такие были у всех широкие влажные рты, и толстые складки около незаметных глаз, и протянутые вперед, плещущие рюмки в руках, так много было уверенности и деловитости в этих новых эполетах и орденах, надетых по случаю парада, что Бабаев напряженно подхватил вслед за другими: ‘Сиротинскому!..’ И вместе со всеми потянулся к полковнику чокаться и целоваться.
Близко увидел его крупную лобатую голову и жесткие волосы в длинной серой бороде, ткнулся куда-то губами в завороченный угол его губ, облил ему рукав водкой из рюмки — кто-то толкнул сзади под локоть, — потом нестерпимо противно стало вдруг от жесткой потной тесноты кругом и досадно на себя, и на длинную бороду полковника, и на муху, кружившуюся перед глазами. Протискался к двери, чтобы уйти, но болезненно почувствовал всегда одни и те же четыре стены в своей комнате, почему-то холодные и липкие в представлении, почти живые какою-то сосущей жизнью, и остался и, отойдя к окну, долго смотрел на улицу, где сумерки уже крали углы у домов, их тяжесть и краски, уже тянули трубы ниже к земле и вот-вот готовы были вспыхнуть огоньками в окнах.
В свете ламп, в желтоватой пыли, лица казались Бабаеву твердыми и резкими, голоса отчетливыми и сжатыми, комнаты стали меньше, люди больше.
Убийбатько совсем сырым, размокшим басом, которым уже не мог управлять, жалобно мычал:
Во Францию два гренадера
Из русского плена брели,
И оба душой приуныли,
Дойдя до немецкой земли.
Держал в обеих руках салфетку и делал вид, будто играет на гармонике:
Печальные слушая вести,
Один из них вымолвил: ‘Брат!
Болит мое скорбное сердце
И старые раны болят!’
Около него качались, смеясь, три желтых пятна с открытыми ртами.
Играли в карты на двух столах: на одном в преферанс, на другом в макао. На первом кто-то молодой кричал:
— Пикашки обыкновенные!
И кто-то старый, должно быть подполковник Матебоженко, отливал раздельно и ясно:
— Фати его тузою морскою, шоб вин не пикав! Бо дай ему такий довгий вик, як у зайця хвист… Усе грае, та грае, та грае, як та сопилка!
Перед глазами прыгало круглое колесо: грае, та грае, та грае…
Вот оно оказалось костистым деревенским лицом подполковника, широким в скулах, изжелта-седым в бороде, остановилось на момент и опять покатилось:
— Та хиба ж от так грають?.. ‘Грають, грають, грають’.
Это были не слова, не мысль — и человека здесь не было, было что-то круглое, нудное, бурое, и катилось:
‘Грають, та грають, та грають’.
Капитан Качуровский глядел на всех в полевой бинокль, и по нижней части лица его, там, где плотные усы свисли на нижнюю губу, как башлык, бродил хмельный испуг перед чем-то увиденным впервые.
— Ну-ну, ты, морда, куда лезешь? — бормотал он вполголоса. — Черт! Задавить хочет!.. Прямо кит какой-то!
Может быть, лица казались ему плоскими стенами, может быть, все лица слились в одно огромное, отовсюду сдавившее его лицо, и он отталкивал его рукою, хотя сидел за столом один и никого не было вблизи. И было странно, что он сидит один и говорит сам с собою.
Там, где играли в макао, было напряженно, сухо, и те, что стояли возле стола и курили, старались дым выпускать вверх, чтобы он не мешал следить за игрою.
На смотру, когда командир полка представлял своих офицеров генералу и дошел до Бабаева, генерал вдруг сделал строгое лицо, подтянулся, и когда подавал ему свою синюю холодную руку, то как-то медленно просовывал ее вперед, точно думал — подавать или нет.
— Поручик Бабаев? — повторил он за командиром. — Это тот самый, с ‘кукушкой’… Э-э… любитель игры в ‘кукушку’, — прищурился он, — капитана ранил…
— Как фамилия капитана? — повернулся он к полковнику.
— Селенгинский, — ответил тот и добавил: — Поправляется, ваше превосходительство…
— На несколько месяцев вывели из строя командира роты?.. Э-э… вас будут строго судить… поручик, и всех участников… и вас, главным образом… За это — крепость… э-э… крепость, да… Распустили полк! вдруг скороговоркой закричал он на командира. — Военное время — и распустили полк!.. ‘Кукушки’!.. Храбрость показывают в собрании! На войне пусть, во время бо-оя, э-э, вот когда, а не здесь… Не здесь, полковник!
Маленький и седенький, он визгливо кричал на командира, задрав голову, и Бабаеву казалось тогда, что кричит он не потому, что возмущен ‘кукушкой’, а потому только, что полковник был громоздкий, высокий и висел над ним все время, как глыба камня, и ему противно было быть таким маленьким и стареньким рядом с таким большим.
И теперь, вспоминая это, Бабаев вспоминал также ясный осенний воздух, желтизну земли, синеву неба, не далекого, а близкого неба, вот сейчас же, рядом с землей, вспоминал, как вглядывался он тогда в умирающее лицо генерала, в настороженное лицо адъютанта Бырдина, в укоризненное и жесткое, точно затянутое в корсет, лицо командира.
Земля, из которой выросли все эти лица, была простая, цельная, а лица такие сложные, разрозненные, так несхожие одно с другим. Это было любопытно тогда, и любопытно было, какие круглые и пустые выходили слова из генерала, точно пузыри на дождевой луже: вскакивали и тут же лопались без следа. Бабаев давно знал, как и все в полку, что было следствие, что капитана Лободу не послали на Дальний Восток, а перевели в другой полк только потому, что ожидался суд, и знал, что это случилось не четыре месяца назад, а когда-то страшно давно, но только теперь в этой желтоватой пыли вечерних ламп, в этом влажном пьяном облаке, висевшем в собрании, вспомнил, что за все это время ни разу не видал Селенгинского, хотя он лежал в местном лазарете.
‘С нами сила кре-естная!.. С нами си-ла небе-есная’, — на церковный мотив огромным рычанием выдавливал из себя совершенно уже пьяный Убийбатько. Он сидел за столом, подпершись руками, и плакал.
Заплетающейся, семенящей походкой вышел из буфета краснолицый, обвисший, с узенькими-узенькими глазами доктор Василий Петрович. Сюртук на нем слежался поперечными морщинами, как гармоника, и весь он был похож на старую ‘гармонь-тальянку’, которую неизменно держит при себе, хоть и играть не умеет, каждый мастеровой. Вот он подошел к Бабаеву боком, обнял его левой рукой, снизу вверх заглянул в глаза.
— Сейчас на улице меня за пристава приняли… а? — сказал он плачущим бабьим голосом. — Господин, кричат, частный пристав — ка-караул!.. А я доктор медицины и кандидат прав… Сережа, выпьем на ты!.. А? Сережа, дай мне целковый, пойду поставлю… Дашь? Сережа!
От его вкрадчивых глаз с опухшими от запоя веками было более тесно, чем от руки, жестко охватившей талию, чем от его дыхания, жаркого, густого, душного.
— Сережа!.. Я доктор медицины и кандидат прав… а они мне: господин частный пристав, а? И почему я Бланше де ля Рош?.. Василий Петрович… и Бланше де ля Рош?.. Отец у меня был француз, а мать — курская помещица… А я Василий Петрович… Бланше де ля Рош… Сережа, а?.. К какой я нации принадлежу, а?.. Дашь целковый?
Беспомощно-пьяный и детски-требовательный, он качался перед Бабаевым заплывшим красным лицом. В желтоватой пыли ламп он был тяжел. Куда-то в сторону от него шло полосою то, чем он был вчера, сегодня днем и еще когда-то давно в ресторане, а потом на ночной весенней улице, явственно зеленой от луны. Четкий он был и в то же время расплывчатый и неясный, и Бабаев не знал, зачем он захватил столько времени и столько пространства, чтобы вот стоять теперь перед ним вплотную и говорить шепотом, хитро щурясь:
— Сережа! Я сейчас поставлю и возьму… оббязательно, ну, оббязательно возьму… Примета есть… Дай целковый… только серебряный… а, дашь?
Бабаев дал ему серебряный рубль, и Василий Петрович радостно полез целоваться, вправо и влево отодвинув языком усы, и звучно и сыро чмокал его в губы и подбородок. Потом оторвался, как-то отпал сразу, как напившийся клоп, и тут же поспешно, точно боясь, чтобы не отняли этого рубля, старо и пьяно согнувши торс, засеменил к тому столу, где играли в макао.
Глядя ему вслед, Бабаев опять вспомнил Селенгинского: такой же он был старый и пьяный и сырой… ‘А теперь какой?’ — вдруг спросил самого себя Бабаев и не ответил.
Качуровский подсел к Убийбатьке почти рядом и, серьезный, длинный, с нахлобученными усами, направлял на него бинокль, точно хотел выпалить в него стеклами.
А Убийбатько, лежа на столе головою, бубнил деревенскую бабью частушку:
Как пошла бы я плясать
Резиночки рвутся-я-я-я.
Передок короток,
Ребята смеются…
и подергивал в такт плечами.
— А шо! Зъив?.. Не дав бог жабе хвоста, а то б вона усю траву потолкла!.. — торжествующе гоготал, кого-то ремизя, Матебоженко.
Табачный дым плавал так сплошно и спокойно, как будто он был то же, что стены, что воздух, что-то необходимое, как хозяин в доме. И в дыму лица, спины, обрывки слов — все это так уже часто видел Бабаев, точно просто где-то в нем часть его души была эта комната, лица, спины и дым, — нажал какой-то клапан — открылось. Почему-то вдруг показалось, что все это до боли жестко, как густой молодняк в лесу, когда идешь по узкой тропинке, а он бьет со всех сторон упругими ветками. Где-то есть мягкое, как паутина, и теплое, но здесь его нет. Где-то сидит тихий и озаренный, родной и близкий, такой, которому все можно сказать и который все поймет и на все ответит, но здесь его нет.
Бабаев посмотрел на часы, увидел на них половину десятого и почему-то подумал, что уже поздно, что была поверка, что в лазарете легли спать. Но не хотелось, чтобы было поздно, — и он тут же решил, что еще можно, нужно только сейчас же одеваться и ехать, и пошел в переднюю.
Шинель он надевал спеша, но перед зеркалом долго оправлял новую и потому странную, как незнакомый человек, фуражку и, оправляя, незаметно для себя думал, что в лазарете уже спят и ехать туда не стоит, лучше завтра днем, после обеда… или совсем не ездить.
— Сережа!.. Сережа, ты здесь? А я думал — ушел… — вломился вдруг в переднюю Василий Петрович, потный, взлохмаченный, с разжатыми косыми веками глаз. — Свинья еще этот, понимаешь… Бырдин поручик… Я ему в морду дам!.. Мармелад, говорит под руку… Я ставлю, а он: ‘Мармеладу нешто съесть?..’ Под руку! Сережа, разве можно мармелад под руку?.. Я ему в морду дам!
— Проиграли, что ль? — спросил Бабаев.
— Сережа, дай мне еще целковый, а? Дашь? — взял его за оба локтя Василий Петрович и кротко, умоляюще заглянул в глаза.

II

Когда Бабаев вышел из собрания и крикнул: ‘Извозчик!’ — он еще не знал, что он будет делать дальше. Знал только, что поедет куда-то, что будут стучать и подпрыгивать колеса и что свежий воздух будет заметно плыть около щек.
Но поедет он в лазарет или домой или выедет на людную улицу и будет еще долго бродить там по панели, глотая глазами встречные лица, он не знал. Ночь была задумчивая, сырая тяжелой осенней сыростью, отовсюду прилегающей к телу. В ней было мягко и грустно, было чего-то жаль и о чем-то хотелось забыть и что-то хотелось начать новое, совсем новое, для чего нет еще ни слов, ни формы.
— В лазарет! — несмело сказал Бабаев, когда извозчик подъехал. — Не в самый лазарет, а к лазарету, — тут же поправился он.
— Слушаю, — сказал извозчик.
Лошадь у него была белая, мягкоголовая, и сам он казался мягким от теплой шапки, толстой поддевки и темной бороды во все лицо. Почему-то приятным показалось Бабаеву, что попался именно вот такой извозчик и такая лошадь, и фаэтон внутри был обит светлым, а подушка сиденья была широкая и покойная, как диван.
Чмокнуло, ударило кнутом и вожжами. Сорвались и затрещали по мостовой колеса, и Бабаев уже забыл, что едет, а во всю ширину вспомнил старого капитана Селенгинского, как он сидел на полу, раненый, и смотрел на всех детскими открытыми глазами. Казалось, что уже не было ни ночи, ни фаэтона, ни стука колес, просто были двое рядом: Селенгинский и он, сидели на полу, смотрели друг другу в глаза и молчали. ‘Ведь не гонит никто, я сам еду… зачем?’ — думал Бабаев, и почему-то было робко и жутко думать, что вот он едет, — там где-то в глубине, внутри, не хочет ехать, но едет, — и казалось, что ничего уже нельзя сделать, нельзя остановиться: приедет, сядет с ним рядом, будет смотреть в глаза. Вспомнилось, как он бубнил губами, когда доктор щупал рану: ‘А-бба-ба-ба… ппостой ты… зачем!’ — и все хотел остановить руку Василия Петровича и куда-то уйти от нее вглубь, а на лице крупно отлагалась и вздрагивала боль, и косо взлетели брови на лоб, и еще какие-то слова хотели вырваться и не могли: просто застряли в горле, слишком шершавые и большие. Вспомнился капитан Лобода с широкими прямыми плечами, точно он подставил их подо что-то тяжелое и держал все время, не сгибаясь. Ясно представилось, как он был освещен снизу смелыми полосами и пятнами, когда вспыхнула спичка в темноте. Но хотелось найти свое место, где-то в запутанном и туманном свое определенное место, которого не мог бы занять никто другой, и он отделил от себя: офицер, поручик Бабаев поздней осенью, ночью едет на извозчике по городской улице. Вышло безразлично и просто: где-то кругом течет вся из мелких ручьев другая жизнь, огромная жизнь, которой нет конца, а у него своя. Он сидит на подушке фаэтона и едет, отрезанный от всех и один. Впереди его человек на козлах, по бокам какие-то еще невидные люди на улице и в домах, но от них к нему оборваны нити. Ночь была сырая, душная от сырости. Вверху скучно проскальзывали где-то кусочки неба, холодные, как белки глаз, и тут же заволакивались чем-то ползучим. Молчаливую панихиду правил кто-то кругом, и определенно и просто подумал вдруг Бабаев: ‘А ведь умирать совсем не страшно, должно быть: страшнее жить’.

III

Лазарет был на площади, и в конце улицы Бабаев отпустил извозчика. Синяя вывеска видна была на одном из крайних домов. Бабаев прочитал: ‘Прием заказов и Коностасов’. На окне же белела бумажка, и, так как фонарь стоял близко, можно было разобрать на ней: ‘Отдаетца комната зъмебелью избизмебелью’.
Бабаев еще раз и два перечитал бойкие каракули, улыбнулся и пошел через площадь к лазарету, шел и думал, что, если бы не попались эти вывеска и бумажка, — может быть, не пошел бы: оттого, что были смешны они, казался почему-то смешным и Селенгинский, и представлялось, что можно войти к нему в палату весело и шумно и заговорить о чем-то ненужном и неважном, вроде сегодняшнего смотра, парада, бабьего лета.
А бабье лето, прокравшееся откуда-то сквозь холода, вот теперь, в ночи, разлеглось под ногами и вокруг Бабаева сплошное, густое, так что нужно было расстегнуть крючки мундира и снять шинель.
Тесно было, пахло вялой полынью и землею, проступившей сквозь съеженную низенькую траву. Огоньки разошлись вправо и влево грустящим полукругом.
По громоздким, лапчатым белесым пятнам впереди Бабаев узнавал лазарет и, подвигаясь к нему ближе, видел, какое это было унылое, скучное здание, если бы его все осветили огнями, обвеяли звуками музыки и песен, все равно оно не стало бы веселее.
Солдат-сторож сидел у ворот лазарета на коротенькой лавке и дремал, и Бабаев долго всматривался в жидкие сизые купы каких-то деревьев за оградой, в тишину белых стен, обляпанных неясными пятнами окон, то чуть красноватых, то темных, в глубь прямой аллейки, идущей ко входу в палаты.
Зашевелился солдат…
— Спишь? — резко крикнул вдруг на него неожиданно для себя Бабаев.
Солдат вскочил, мелькнул взятой под козырек рукой. Шинель на нем вздулась, как юбка, и фуражка торчала смешным угловатым комом, сбившись набок.
— Тоже преступник! — вслух сказал то, что думал Бабаев. Посмотрел на него ближе и добавил: — Как в офицерскую палату пройти, ты?
— Так, ваше благородие, скрозь в самые дверя… — махнул левой рукой в сторону аллеи солдат. Голос у него оказался рассыпчатый, звонкий, как у бродячих точильщиков-туляков. — На втором этажу счас как по лестнице взойдешь, счас дверя…
— Проводи, — перебил Бабаев.
— Слушаю, — отрубил солдат и пошел вперед, бойко стуча сапогами.
‘Можно дойти до дверей, посмотреть и пойти назад’, — подумал Бабаев. Но коротенький солдат впереди был деловит и серьезен, каждый шаг его был такой какой-то необходимый шаг, что Бабаев незаметно стал сам в ногу ему ставить ногу, точно он действительно вел его на невидной веревке.
Аллея была недлинная, но показалось Бабаеву, что много было сделано этих спешащих шагов по неровно вымощенной битым кирпичом земле. И когда вошли в двери и поднялись по затхлой, пропитанной старинным запахом каких-то острых лекарств каменной лестнице, когда солдат, оказавшийся при свете лампы молодым, белобрысым и бойким, ловко отворил перед ним одну дверь, обитую черной клеенкой, пропустил его, забежал вперед по тихому коридору и отворил другую дверь, белую, Бабаев понял, что уйти никуда уже нельзя.

IV

В офицерской палате лазарета только одна койка была занята — это было первое, что увидел Бабаев, когда вошел. Свечка горела на табурете около изголовья, от этого по углам палаты было темно и казалось, что ничего больше не было, только это: лежит притянувший его издалека ночью человек под одеялом, читает что-то. Вот повернул голову — голова незнакомая, сухая.
На момент у Бабаева потемнело в глазах — какие-то сетчатые круги замелькали, потянули назад к двери. Но когда прошел момент, с кованой четкостью видно стало: поднялся на левом локте, вздернул брови и вплотную подошел к нему испуганными глазами капитан Селенгинский.
— Можно к вам, капитан? — спросил Бабаев.
Казалось, что не спросил, — сказал что-то про себя, но Селенгинский слышал.
— А-а! — радостно протянул он и широко улыбнулся.
Сквозь кожу лица, почерневшую и туго обтянувшую скулы, проступило вдруг красное, сытое, а почему-то дорогое теперь Бабаеву лицо прежнего Селенгинского.
Может быть, это откачнулось пламя свечи и округлило и окрасило землистую худобу, но так радостно было, точно ничего не случилось, точно пришел тогда после ‘кукушки’ к себе в читальню и улегся спать старый и пьяный капитан Селенгинский, и уснет, когда все уснут кругом, не раньше, потому что стыдно было бы раньше уснуть.
Бабаев сделал несколько шагов, мягких и несмелых, и подошел к койке.
— Здравствуйте! — наклонил он голову и протянул руку. ‘Еще не возьмет, пожалуй’, — обожгла мысль.
Но Селенгинский, все так же широко улыбаясь, жадно схватил его руку своею костлявой и потной рукой и попробовал сжать ее так, что что-то хрустнуло в ладони Бабаева.
— Есть еще силишка-то, а? — хвастливо спросил он Бабаева.
Бабаев смотрел на него, не отвечая, тупо, растерянно. Где-то в этом новом Селенгинском жил прежний, но вот уже уходит, уже нет его, и остается новый, совсем незнакомый, сухой.
— Сесть можно? — спросил Бабаев, опускаясь на койку рядом. — Извините, что я так поздно…
— Что поздно? Десять часов, что за поздно! — покосился на него Селенгинский и кашлянул, стряхивая неловкость.
— И сегодня поздно и вообще поздно… Можно было бы раньше прийти… тверже сказал Бабаев.
— Ведь смотр был сегодня? — спросил Селенгинский, глядя упорно на его правый погон. — Ну как? Расскажите. Ругался?
— Кто?.. А, смотр!.. — Бабаев загляделся на желтую лысину Селенгинского, вспомнил, что прежде, недавно, она была розовой, мясистой, а теперь чего-то жаль в ней, каких-то четких костяшек, едва прикрытых и пугливых, старых и тонких. — Смотр? — повторил он. — Смотр был, генерал, как всегда, ругали и хвалили… хвалили и ругали, не знаю, чего больше было… Но командир доволен — значит, ничего… — Остановился на секунду и добавил вдруг: — Сказал, что судить меня будут строго.
— За что судить? — спросил Селенгинский.
— За ‘кукушку’, конечно, — улыбнулся Бабаев. Он видел, что Селенгинский знал, за что судить, и если спросил, то только затем, чтобы оттянуть время, и от этой маленькой лжи Селенгинский показался ему меньше, ребячливей и моложе.
— За ‘кукушку’ некого судить, — вдруг слабо покраснел Селенгинский. — В ‘кукушке’ я сам виноват… и наказан за это… значит, нечего.
— Так что суд уже был? — спокойно спросил Бабаев.
Селенгинский посмотрел на него пугливо и ответил тихо:
— А конечно, был… что же больше?.. Больше нечего… Судить тут совсем некого, это они напрасно…
— А ведь здесь жутко одному, — с усилием перебил Бабаев и оглянулся. Поглядел зачем-то во все четыре угла по очереди, медленно и внимательно, осмотрел потолок, остановился глазами на белой двери, точно подождал, не войдет ли кто, и сказал: — Я вам хотел цветов привезти, да забыл… То есть не про цветы забыл, а приехать забыл… И теперь я из собрания приехал, случайно… Не садовых цветов, а таких, простых… Хотел на лугу набрать и привезти.
— Это на гроб мне, что ли? — сузив глаза, глухо спросил Селенгинский.
— Почему на гроб?
— А Троицы тут никакой нет, — обидчиво ответил Селенгинский. — В лазарете какая Троица?
— Это правда, — сказал Бабаев и замолчал, но в глаза Селенгинского смотрел ожидающе и благодарно. То, что обиделся Селенгинский, почему-то было приятно ему: хотелось, чтобы был прежний Селенгинский, глупый, шумный, вздорный, а не этот новый, со святою старческой складкой над переносьем и желтизною висков. Почему-то противен был ему и пугал его чем-то новый.
— Выпили звонко! — сказал он преувеличенно развязно, как говорят юнкера. — И теперь еще пьют… Сидят и наливаются… В макао играют… Левую руку он упер в колено, чтобы посадка была независимой и лихой. Зачем-то нужно было это, чтобы была немного запрокинута голова, небрежно напряжена грудь, чтобы было так, как будто сидит на лошади и едет, не в поле, где никого нет, а улицей, где, может быть, смотрят из окон каждого дома из-за кисейных занавесок и зелени герани, фуксии и лилии.
Пахло в палате перевязками — пахло потому, что здесь лежал Селенгинский. Это был новый его запах, и отделить его от этого запаха было нельзя. И он уже был не капитан — просто старик, раненный когда-то, где-то, кем-то, и теперь становящийся понемногу прежним стариком.
— В макашку играют? — улыбнулся он. — Это… занятно!
Он потянулся и нахмурился вдруг. Этого не было раньше, чтобы так сразу менялось у него лицо: поднималось и тут же падало — из веселого сразу делалось настороженным и пугливым.
— Судить будут не потому, конечно, что нужно кого-то наказать за вас, медленно сказал Бабаев, глядя прямо в глаза Селенгинскому, — а потому, что вы сами не смели рисковать собой, а мы все не смели допускать вас до риска. Вот за что, а не за то, что вы ранены… Вы — чужая собственность, чья-то, их. — Бабаев махнул рукой в сторону. — Вот поэтому суд… — Он присмотрелся к Селенгинскому и добавил тихо: — Каждый — чужая собственность… вы — моя, я — ваша… Разве не дико это?.. Дико, а сделать ничего нельзя…
И так как Селенгинский все время смотрел на него искоса, не сводя глаз, Бабаев улыбнулся вдруг и закончил:
— А вы… постарели как… борода у вас отросла… поэтому и лицо изменилось… Пришли бы вот так в собрание — вас бы не сразу узнали, право!
— Будто? — безразлично спросил Селенгинский и прищурил глаза (этого тоже прежде не было — не помнил Бабаев). — Поэтому и меня должны судить, не иначе… — не в тон добавил он.
Он вдруг зевнул безразлично и взатяжку до слез.
Это почему-то показалось обидно Бабаеву.
— Вы хотите спать? Спите, я пойду, — сказал он, делая вид, что хочет подняться.
— Нет, нет, что вы! — заспешил Селенгинский. — Посидите, пожалуйста, ведь скучно… Когда-то зайдет мой капитанюга в шашки поиграть.
— Кто это? — спросил Бабаев.
— А начальник лазарета… Я его капитанюгой зову… Ничего себе… поговорим иногда… о пятом, о десятом, газеты мне приносит…
Селенгинский все время полусидел-полулежал на высокой подушке, и сквозь белую рубаху видна была его грудь и золотой крестик на ней.
— Ходите? — спросил Бабаев.
— Я-то, хожу ли?
— Да… встаете?
— Ковыляю на костылях… Вот он, костыль, видали?
Селенгинский указал его пальцем, и только теперь Бабаев увидел около койки грубо сработанный белый костыль и представил, как ползет с ним и стучит им по полу Селенгинский. Странно стало! Бегал когда-то Селенгинский, как коза, теперь ползает на деревяшке. ‘Это я сделал!’ — вдруг вспомнил Бабаев, и почему-то захотелось надеть фуражку, встать и незаметно уйти, и не оборачиваться, если будет звать Селенгинский, — открыть двери, сбежать по лестнице и выйти на площадь. Тот солдат у ворот должен так же дремать, как и прежде, и не слышать.
— Нда… костыль… Прочный костыль! — сказал он, внимательно вглядываясь вниз, в белую жердь. Зачем-то потрогал костыль носком сапога, прислушался, как он стукнул, и почувствовал вдруг, что начинает слабо краснеть вдоль щек.
— Прочный, собака, — шутливо отозвался Селенгинский. — Пробовал я было без него пройтись, да нет, все как-то не того… с ногами не слажу! Одна и хочет ходить, да не может, а другая и может, бестия, да не хочет… так ничего и не выходит. На костыле-то марширую… только что к церемониалу еще не гожусь…
Опять улыбнулся и опять потух, точно открыл какую-то крышку и захлопнул.
— Вы женаты? — почему-то спросил Бабаев.
Селенгинский повернулся к нему, улыбнулся длинно-длинно и криво и ответил, искрясь и остывая:
— Вона! Тоже еще… Когда мне было жениться?.. Некогда все было! — и подмигнул левым глазом.
Только четыре койки было в палате, и палата была небольшая, квадратная, с каким-то строгим, желтым полом и белым брезентом вдоль него от двери к двери. Тихо было везде — и вдоль стен, и за стенами, и за дверями, точно где-то нарочно ловили и поймали тишину, привезли вот сюда и здесь заперли, и другую тишину, тоже пойманную вслед за первой, приставили снаружи к окнам, чтобы ее стеречь.
Уголок газеты заметил Бабаев на койке Селенгинского: должно быть, упала на пол, когда он поднялся на локте, и теперь белела одним углом.
— Газету читали? — спросил Бабаев.
— Да… капитанюга же мой… доставляет… — точно конфузясь этого, как какой-то слабости, ответил Селенгинский и передернул губами. Потом вдруг опять стал серьезным и добавил:
— Отчеты о войне вот печатают… список убитых… интересно… Один мой товарищ убит… капитан Вернигора… знаете ли, товарищ-то какой! Учились вместе… Подполковника получил — поехал туда, — а я и не знал, что поехал, — там где-то и убили…
— Никого не убивают, — вдруг сказал, нахмурясь, Бабаев. — И молния, и пуля… вздор все это! Никого не убивают… Просто, умирают люди… А женщины беременеют и рожают, беременеют и рожают…
И показалось Бабаеву вдруг так ясно это, что нет насильственной смерти, что всякая смерть — насилие, значит, нет насилия в смерти. Поэтому стало как-то легко, точно что-то трудное, что нужно было поднять, поднял, взвалил на плечи и понес.
Видел, как пригляделся к нему Селенгинский, и повел губами вбок. Губ этих незаметно было под усами, но они чувствовались, чуть насмешливые и знающие что-то.
— Молодой вы, а какой-то такой… — начал было Селенгинский и остановился. — Вы меня простите, старика, я когда молодой был, так совсем не такой…
— Какой же? — спросил Бабаев.
— О, я-то! Живой был, как прямо… как арбуз спелый: не дави, а то тресну! — Селенгинский поднял брови и показал вдруг молодые, свежие глаза, и нос у него вдруг оказался молодой, чуть вздернутый, правильный, не перегруженный годами. — Когда танцевал, бывало, так всех барышень, всех дам, какие бывали на вечере, всех переверчу… Куда! Прыти у меня на десять лошадей хватило бы… Дуром прошло все, это правда, дуром — ну, да я ведь и не жалуюсь, это я так только к слову сказал… — Он помолчал и добавил вдруг: — Вернигора, Аким Вернигора… Васильевич, кажется… Хороший, знаете, был малый… В проруби, бывало, зимой купался, чудак был…
‘А что, если я скажу ему, что нарочно в него целил тогда, знал, что попаду, и попал? — беспокойно думал Бабаев. — Вдруг скажу, а он скажет: забудем об этом, я сам виноват, или что-нибудь такое скажет, — что тогда?’ с испугом подумал, точно этот другой, лежащий теперь на койке, оскорбил бы его тем, что простил. ‘А на суде? — вспомнил он, что будет суд. — На суде я скажу все, как было, и все равно уже будет, как найдут, виноват я в этом или прав, на суде скажу, а ему нет…’
Потом ощутил строгую тишину за окнами и запертую тишину здесь, в палате, все безразличное и мертвое, что было кругом, и добавил твердо: ‘Да и на суде ничего не скажу!’
Подошло что-то тугое к рукам Бабаева, так что захотелось что-то сдавить, сломать… побороться с кем-нибудь на поясах и кинуть этого кого-то наземь.
А Селенгинский говорил о Вернигоре.
— Бутылку сильнейшего коньяку выпивал за присест и ни черта!.. Хоть бы кто-нибудь заметил, что выпил: никто не замечал. Такой был чудак.
— И в ‘кукушку’ играл? — улыбнувшись, спросил Бабаев.
— О да! Запевало был… Самый заглавный Антошка он и был, — оживился Селенгинский.
— И убит все-таки? — жестко спросил Бабаев.
— Что же… их много ведь убито… не он один… Станешь читать список — от одного списка рябь в глазах.
— И вам их всех жалко или только одного этого, Вернигору? — спросил Бабаев.
Он исподлобья, чуть насмешливо глядел на Селенгинского, на его обтянутые скулы и морщинистый лоб. Не знал, что он ответит, и не ждал ответа, просто любовался тем, что такой вопрос задал и что вот теперь движутся его скулы и ершится лоб. И Селенгинский не ответил. Он сделал какое-то заметное усилие всем лицом и сказал:
— От Лободы недавно письмо получил. Пишет, что полк хороший, товарищи, весело… Роту ему там дали… Парень такой, что ему везде хорошо, куда ни кинь… хоть в колодезь.
— А из нашего полка у вас кто-нибудь бывает? — перебил его Бабаев.
— Бы-ва-ет ли?.. — зачем-то досадливо растянул Селенгинский и быстро отрубил: — Никто не бывает. В первое время бывали, теперь нет… — Помолчал и добавил: — Кому охота в лазарет ходить?.. И полк чужой… Кабы полк свой.
Огонек свечи колыхался: все убегал куда-то кверху. Свет от него был какой-то просеянный, жидкий, и в этом свете купалась голова Селенгинского и тоже колыхалась как-то снизу вверх. Но глаза были по-охотничьи внимательны, и Бабаев видел это. Он пробовал отводить от него свои глаза, оглядывал стены, окна, печь в углу — круглую, с медной дверкой, — но все-таки все время чувствовал его, как что-то острое, как гвоздь в сапоге. Чувствовал каждую линию его низко остриженной, лысой спереди головы, изворот ленивых плеч, пальцы руки и тень под этими пальцами — узенькую, кривую, ощущал гладкое полотно его рубахи, холодок железа в его койке. Потом опять встречался с ним глазами, и чем больше смотрел, тем яснее казалась его ненужность, тяжесть, точно глотал его, и он застрял где-то в глотке, ни взад, ни вперед, и избавиться от него трудно: вот он лежит, смотрит и ждет.
‘Внизу, в солдатских палатах, теперь спят уже, — думал Бабаев, дальше, за площадью, в городе, тоже спят… может быть, и не спят — живут, но это не то, это чужое, не важное: только вот это, что здесь, — важно… Эта круглая голова, жилы на шее, костяшки пальцев… койка эта, белые стены… и зачем здесь горит свечка — тоже важно… Если бы не было здесь Селенгинского, с площади не видно было бы даже, есть ли здесь окна…’
— Так что вам… вы не обижены, что я пришел? — запнувшись, спросил Бабаев. Не знал, зачем спросил, только чувствовал, что куда-то пойдет сейчас, закрывши глаза, и что ему все равно, куда он пойдет.
— Вам-то можно бы было и раньше прийти, — не поворачивая к нему головы, медленно сказал Селенгинский. Может быть, так просто сказал, — конечно, нужно было раньше прийти — ведь он его ранил, — может быть, ни о чем больше и не думал Селенгинский, но Бабаева точно ударило хлыстом между глаз. Он заметил вдруг, чего не видал прежде: плоское ухо Селенгинского и пучок белесых волос в нем, косые пятна света на его рубахе, рыжее одеяло, как оно завернулось углом и обвисло, как слоновье ухо… И еще что-то такое — мысли под черепом Селенгинского, темные мысли, которые прояснятся сейчас, вспыхнут сейчас все, если он скажет… Только теперь и нужны ему, а больше никогда и ни на что не нужны, только теперь, — скажет, и больше уже не будет в нем Селенгинского.
— А вы помните, — начал он, почему-то хрипло, — как… — Он кашлянул и добавил: — Как вы в меня стреляли… один, когда я крикнул вам, что жив?.. Так около виска и вмякла пуля…
Бабаев слышал ровный шум в голове, как прибой: подплывало откуда-то снизу и било вверх толчками. От этого темнело в глазах, и на собственных руках не слышно и не видно было пальцев.
Но глаза Селенгинского видны были: встревоженные, раздвинувшиеся в стороны, с серыми ободками около зрачков и с редкими, чуть заметными ресницами. И видно было, как все застыло в нем, отчеканилось вдруг.
— В вас?.. В вас я не стрелял! — сказал он раздельно, округляя каждое слово. — Я взял на четверть выше вашей головы… вот так! — Он отмерил пядь на своем одеяле и долго держал так и смотрел попеременно то на нее, то в глаза Бабаеву. — Вот так, на четверть, — сухо повторил он.
— В темноте? — дрогнул губами Бабаев.
— Что в темноте? — не понял Селенгинский.
— Это в кромешной темноте вы отмерили пядь?
— По голосу, — коротко ответил Селенгинский.
— А если бы я присел, когда крикнул, и тут же бы поднялся, тогда что?
— Я ваш рост помнил тогда… поэтому и взял выше головы.
— Вы были… пьяны тогда, — зло сказал Бабаев.
— Нет, — мотнул головой Селенгинский, — навеселе, но не пьян.
— Наконец, рука могла бы дрогнуть, и конец! — последнее, что мог, высказал Бабаев.
— У меня? Рука дрогнуть?.. — Селенгинский удивленно поднял брови… — Я в туза пулю в пулю вгоняю… На двенадцать шагов в копейку бил!.. Что вы?.. Все призы в полку выбивал…
Бабаев смотрел на него долго и открыто. Ничего не говорил, только впитывал его глазами, и показалось ему, что в нем самом ослабло что-то, какая-то тугая пружина, что он стал ниже и мягче, точно вынули из него ребра. Селенгинского он видел теперь всего, вместе с его койкой, с рыжим одеялом, с костылем внизу около табурета, — все это теперь было Селенгинский, все было неподвижное, застывшее, как две тишины: здесь и за окнами. У него в голове звенело что-то, но мысль, отчетливая и одинокая, лепилась там, одевалась в слова, чтобы выйти наружу: нельзя выходить мысли неодетой. И Селенгинский дождался.
— Это я стрелял в вас по голосу, но выше не взял… взял ниже… глухо сказал, наконец, Бабаев.
— А-а… — выдохнул из себя Селенгинский и сел.
Бабаев еще не опомнился от звука своих слов, но заметил, как метнулась над рыжим одеялом белая рубаха Селенгинского и как рука его, левая, впилась, раздувши синие жилы, в железо койки, а колено одной ноги поднялось, и колено другой вышло вперед, готовое сбросить на пол тяжелые ступню и голень, лицо его стало бледным.
Бабаев встал.
— На колени! — вдруг крикнул Селенгинский.
— Что? — переспросил Бабаев, почувствовав, что сразу окреп и что костей и напряженных мышц в его теле стало вдруг больше, чем когда бы то ни было раньше.
— На колени! На колени! — кричал Селенгинский.
Правая рука у него крупно дрожала, сжимаясь в кулак. Глаза побелели. Ни одной морщины не осталось на лице — так показалось Бабаеву.
— Зачем на колени? — медленно спросил он. — Вы меня по лицу хотите бить?.. Для этого и кулак сжали?
— Да, да!.. Бить! По морде! Бить! Избить! В кровь!.. На колени! исступленно кричал Селенгинский.
— А! Так?.. — сказал Бабаев, отступая. — Это вы напрасно! Меня еще никто не бил!
Голос его срывался, никак не мог найти настоящих нот. Он видел, как Селенгинский нагнулся, скорчившись, за костылем и сопел, и зачем-то спешил досказать то, чего не успел сказать:
— Ведь не убить же я вас хотел, в самом деле, что вы? Я не знаю, чего хотел… может, царапину сделать…
— Ца-ра-пи-ну? — хрипло мычал внизу между койками Селенгинский.
— Да, царапину! А что же? Убить вас хотел, что ли? На что вы мне? овладел и голосом и собой Бабаев. — Может быть, хотел, чтобы около вашего виска пуля также в дерево вмякла…
— Царапину?..
Селенгинский уже достал костыль. Он сидел теперь на койке совсем новый, дрожащий и страшный. Костыль он упирал в пол, чтобы на нем подняться, но он скользил. Сопя, он упер его в ножку соседней койки, с которой только что встал Бабаев, но койка отодвинулась вбок, загремев. И видно было, что нога его болела, и от боли он передергивал лицом и мычал.
Отодвинувшись еще на шаг, Бабаев стоял и ждал — вот встанет на костыле Селенгинский и пойдет к нему. Лихорадочно думал и все-таки не знал, что он тогда сделает.
Но Селенгинский не мог подняться. И Бабаев увидел вдруг, как быстро перехватил он этот белый, недавно оструганный костыль, поднял его за конец правой рукою, отмахнул назад… Бабаев отскочил, но костыль все-таки ударил его подлокотником в спину и загрохотал, упавши на пол.
— Вот! — выдохнул Селенгинский.
— Вот! — в тон ему крикнул Бабаев, хватая с полу костыль. Он быстро оглядел его, заметил черный сучок посередине, поставил наклонно на пол и изо всей силы ударил ногой против сучка. Костыль затрещал и сломался. — Вот, и вот, и вот! — сквозь зубы выпускал Бабаев, доламывая костыль. — Вот мы и сквитались, старик! — договорил он и, не оборачиваясь, чуть шатаясь, пошел к двери.
— Держи его! Держи его! — кричал сзади его Селенгинский и топал по полу здоровой ногой.
Солдат какой-то, заспанный, белолицый, в одном белье, выглянул из двери и столкнулся с Бабаевым, когда он выходил на лестницу. ‘Это нелепо!.. Зачем он кричит?’ — думал Бабаев дрожа.
Еще какой-то солдат, может быть, фельдшер, на бегу натягивая мундир, подымался по лестнице снизу: сверху из палаты Селенгинского был еще слышен какой-то крик. ‘Зачем это он?..’ — думал Бабаев. Отворил нижнюю дверь, вышел в сад. Широко вдохнул свежего воздуха цельной грудью. Почувствовал боль в спине от удара костылем.
— Не то вышло… Зачем я ему сказал? — пробормотал он вслух. — Кажется, не хотел ничего говорить и сказал.
В аллее под ногами зыбилась вымощенная мелким кирпичом и выбитая солдатскими сапогами земля.
Бабьим летом пахло от деревьев. ‘Может быть, удар с ним теперь, истерический припадок?’ — думал он, и почему-то ясно стало, что все равно сказал бы ему, хотел или не хотел сказать: слишком крупно было истомившее его любопытство сказать, посмотреть на него, вот такого… ‘Если бы и раньше знал, что так выйдет, все равно сказал бы!’ — упрямо решил Бабаев.
Из калитки на площадь, мимо того же самого, теперь уже лихо козырявшего ему сторожа, Бабаев прошел уверенно и легко, потому что вынул из себя Селенгинского, как старую беспокойную занозу.

V

И опять он пришел в собрание, не ехал, а все время шел по звонким улицам.
В собрании было теснее, чем прежде, еще кто-то пришел, играли уже на трех столах, сильно пахло пролитым пивом, и от голосов, пива, дыма и зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы.
Слышны были пьяные икающие слова, громоздкие и без смысла, тонко звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, адъютант Бырдин громко кричал:
— У меня десятка треф — понимаешь?.. Десят-ка треф, а не дама… Откуда ты взял ддаму?.. Гос-спо-да-а!.. Откуда он взял дда-аму?
Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей.
У капитана Убийбатька был мокрый мундир на спине и мокрый затылок должно быть, только что стоял под краном в умывальной и смывал хмель.
— Н-не так! — мычал он, держа за пуговицу подпоручика Палея. — Н-не так же… вот так! — И, притопывая ногою и чуть избоченясь, качался и пел, толстый, своим корявым плотным басом:
С небес… довольно кисло
Глядит… луна,
На шею мне повисла
В саду о-на…
Пауза.
Так: И вечно помнить буду
Тебя… Марго!
Задирал голову и разводил плавно руками.
— Та мовчи ты! Оот глотка! — кричал на него, обернувшись, Матебоженко.
Василий Петрович сидел за столом, ел что-то — беззубо жевал, медленно и кругло выпячивал нижнюю челюсть и беспомощно тыкал вилкой в тарелку. И когда у Бабаева позеленело в глазах от завертевшихся криков и он стоял в дверях, обменивая на них свой еще не утихший крик, доктор заметил его. Он сорвался с места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой, пьяный, с крошками в бороде, в поперечных складках сюртука, согнутый, серый:
— Сережа!.. А, Сережа… Ты здесь?
Глаза маленькие, как две дождевые капли, светлые и мокрые и мелкие. Схватил за руку обеими руками, сжал ее крепко, как жмут сильно пьяные, просто повис на ней и заговорил таинственно и волнуясь:
— Этта свинья Бырдин, знаешь, опять говорит мне под руку, шоколаду, говорит…
— Отстаньте вы! — зло оттолкнул его Бабаев, сжав лицо в комок.
— Нельзя ведь! — поднял хилые брови Василий Петрович. — Никаких конфет нельзя… под руку…
Бабаев повернулся, быстро перешагнул через сваленную на пол пустую бутылку, пролез между спинами играющих в макао, заметил затылок Ялового, острый конец рыжего уса Ирликова, жирную шею Квецинского, пару мелких золотых на замеленном сукне, круглое, тут же разорвавшееся кольцо синего дыма над поднятыми губами прапорщика Андреади, — через отворенную дверь вышел в буфет и отсюда, где на стойке густо торчали знакомые так давно тарелки с бутербродами, тонкие рюмки, горлышки бутылок, и за стойкой, расставив в стороны глаза, торчал буфетный солдат, касимовский татарин Челебеев, — отсюда слушал, как кричали, ругались, кашляли, двигали стульями, звенели стаканами, пели в зале. Взял какой-то сухой кусок сыру, скучно жевал его и думал остро и беспокойно: ‘Выйти в запас и уехать… уехать в Индию…’ Почему в Индию — не знал, представлял только, что это далеко, страшно далеко, жарко, какие-то пагоды, брамины, чалмы на головах, бенгальские тигры и вся Индия остро сбегается треугольником куда-то вниз в океан, как ее рисуют на картах. Главное, что это где-то далеко и другое.
Когда он шел сюда по улице, то откуда-то издали добросился до него выстрел, в темной ночи, в тихой, прижукшей ночи тоже какой-то задумчивый, как ночь, ищущий выстрел, неизвестно куда, неизвестно зачем. Часто бывали выстрелы по ночам. И, вспомнив этот выстрел теперь в буфете, где было прохладно и пусто, Бабаев вдруг подумал, что его, может быть, скоро убьют. Это было странно, но эта мысль как-то сразу впилась в него и осталась, как-то влилась в него, как глоток ледяной воды, и прошла сверху донизу через все тело, прямая и строгая. Почему-то показалось еще, что где-то перед аналоем стоит и читает высокая монахиня в черном, около нее ничего, она одна: стоит и читает.
Бабаев посмотрел в раскосые глаза низколобого скуластого Челебеева и подумал: ‘А он останется и будет стоять, как и теперь, хотя теперь есть Бабаев, а тогда его уже не будет, и в зале будут так же играть в карты, пить пиво и петь…’
Бабаев ощутил свое тело, все молодое, тугое, гибкое, посмотрел на ладонь руки, где какие-то красные жилки сплелись узором в букву ‘м’ или ‘ж’, внимательно посмотрел, точно не увидел бы уже никогда этого после, и перед тем страшным, что его охватило, вдруг смешным показался Селенгинский в лазарете. Он его видел теперь так же ясно, как живого недавно: белое лицо без морщин, глаза, дрожь в правой руке… Голос его слышал — яркий голос, когда он кричал: ‘На колени!’ — и еще, — как будто вот здесь где-то за стойкой пытался встать, кривясь от боли, и хрипел раздельно: ‘Ца-ра-пи-ну!..’
И было смешно это.
В голове точно звонили в далекие похоронные колокола: ‘Бу-ум… бу-ум…’
‘Если бы обвалился потолок там, в зале, и придавил бы всех на месте тоже было бы безразлично или смешно…’ Не было ничего страшного, ничего важного рядом с таким огромным, как его смерть. Все проваливалось куда-то без следа, когда становилось рядом.
Жесткую пулю в себе почувствовал Бабаев, сначала в груди в верхушке правого легкого, потом выше — в черепе над ухом: тут она была ясно круглой, длинной и горячей. И это было так ново и странно, что, когда вошел в буфет выпить содовой воды выпуклогрудый, рано ожиревший поручик Квецинский и что-то сказал ему, Бабаев не слышал, не переспросил, только внимательно осмотрел его всего с головы до ног, как что-то новое, будто никогда раньше не видел людей.
Потом он прошел в зал, остановился в дверях и медленно оглядывал каждого — волосы, глаза, складки мундиров и сюртуков, руки, погоны… Смотрел и чуть улыбался углом рта. Думал о Селенгинском, о ночной улице, о глухом выстреле, о том, что его убьют, и когда убьют, то есть когда просто умрет поручик Бабаев, где-нибудь забеременевшая женщина (так много беременных женщин на земле) выполнит какое-то там свое предназначение, и родится и будет жить новый Бабаев.

ОТ ТРЕХ БОРТОВ

I

Поручик Бабаев в этот день только в два часа вернулся с дежурства, и когда уснул, то спал до сумерек.
Самое страшное в его жизни были минуты пробуждения, когда тело казалось чужим и тяжелым, а мысли тоже чужими, но какими-то сквозными, реющими, легкими, как верхушки леса весною. Эти мысли и были страшны. Они не двигались. Они стояли вверху и озаряли глубокие колодцы внизу под его телом. Тогда ему казалось, что его уже нет, а то, что было им, вот сейчас сорвется и ухнет в колодцы.
Но не так было страшно это, как то, что и кругом, на бортах колодцев, ничего не было: слизь, копоть, трещины. И он хотел вспомнить, что была еще какая-то жизнь, другая, с солнцем и песнями, и не мог вспомнить. Тогда он говорил самому себе: ‘Значит, ее не было… Все равно…’ Но по телу разливалась горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть и уж никогда не будет больше.
Слизь, копоть, колодцы…
Тело падало, и от последних усилий удержаться на трещинах бортов он просыпался.
То же чувствовал он и теперь, в сумерки. Чуть ползал умирающий свет от окна к стене, около которой он лежал, и от стены к двери. Умирало над кроватью чуть виднее уже полотенце, и этажерка в углу высыхала, таяла, оседала, как снег весною.
Это был не кошмар, в этом участвовало сознание, но оно стояло поодаль и смеялось. Оно было заодно с безжалостным и топило память о солнце, цветах и улыбках. Это был не кошмар и потому, что все кругом было немое, холодное, как необходимость. Звуков не было, но шла дружная кружевная работа провалов, от которой захватывало дух.
Бабаеву казалось иногда, что он рождался уже тысячу раз и столько же раз умирал, и теперь, в эти сумерки, как-то остро почувствовалось, что надоело уже все умирать и рождаться, что жизнь идет по спирали и приходит уже в угол, к вершине конуса, где каждое новое рождение ничего не прибавляет к старым.
Так как стемнело, то Бабаев, сидя на кровати, нащупал около на стуле коробку спичек и, зажигая, думал, что вот он чиркнет спичкой по коробке, и будет светло, и он это знает, потом зажжет свечку, на которой черный фитиль обоймет овальный огонек, синий внизу, кверху желтый, — и это он тоже знает… Денщик Гудков принесет чищеные сапоги, потом воды умыться, потом самовар. Если будет говорить, то о своем селе, о земле, о пшенице. Потом будет проситься в отпуск.
Чем-то новым в последнее время была служба в полку: частые дежурства, ночные обходы города, командировки в села.
Это было тревожное и противное новое, но и оно умирало. Слишком много было ужаса кругом, и образовалась какая-то странная привычка к ужасному, точно выросли мозоли на том месте души, в которое падал ужас, и он заменил, наконец, жизнь без вреда для души. Смерть, далекая когда-то, теперь подошла совсем близко, и повсюду мелькали ее зеленые глаза, как листья. Вырос лес из смерти кругом, и сначала было страшно, теперь покойно ходить по этому лесу и ждать, когда упадет на тебя твой зеленый лист.
Бабаев долго думал, хотел вызвать из памяти, что иногда грезится, что-то бешено-веселое, брызжущее, как огненная пляска, и ничего не мог вспомнить такого. Ничего не было бешено-веселого: было простое, плавное, как мельничное крыло, и такое же скучное.
Встал и оделся, а когда одевался, то по стенам прыгали черные тени, большие и торопливые.

II

Гудков закрыл окно из сада, потом внес сапоги, воду в жестяном кувшине и самовар.
Бабаев заварил чай, сел спиной к двери и тоскливо ждал, когда заговорит Гудков. Слышал, как он откашлялся, переступил с ноги на ногу, постоял и еще кашлянул.
— Давеча, ваше благородие, ребята сказывали, запасных будто отпущают, зашелестел он скрипуче, точно осинку сломил. — Правда ли, нет ли…
— Не знаю, — ответил Бабаев.
— Капитан Чумаков будто говорили… всех запасных под итог…
— Не знаю, — сказал Бабаев и подумал: ‘Теперь об отпуске’.
— Как не увольнят в скорости — тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет.
— А зачем тебе в отпуск? — спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно.
— Да как же можно! — удивляется Гудков. — Там же у меня, первое дело, хозяйство… зима теперь — дров навозить… Баба опять… требовает…
— Баба… на что тебе баба?
— А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я — заяц?
Бабаев чувствует, что все, что говорит Гудков, он говорит мрачно, такими же самыми словами он будет говорить и завтра и послезавтра. То, что он думает, круто вошло в эти именно слова и не выйдет из них, не найдет другой формы. Но Бабаев знает также, что по какому-то приказу не может пустить его в отпуск, и, чтобы отвлечь его от мыслей о доме, спрашивает вдруг о своей собаке:
— А где Нарцис?
— У него нос больно способный, — зло отвечает Гудков, — у хозяйки мясо с кухни унес, теперь пропал… Бегать начал: сука тут на улице завелась…
— Со двора не нужно пускать, если сука.
— Как же, теперь удержишь! — усмехается Гудков, но усмешка мрачная.
Это чувствует Бабаев, и ему самому хочется уйти и бродить по улицам.
— Дождь прошел? — спрашивает он, вспоминая, что шел дождь, когда он возвращался с дежурства.
— Дожж?.. Прошел… Дожж не дубина, всегда пройдет, — отвечает Гудков и снова мрачно.
Бабаев чувствует, что к нему вплотную подошла чужая жизнь, завязанная хитрым узлом, и ему она не нужна, эта жизнь, и не хочется думать над тем, как развязать узел.
— Ну, можешь идти теперь, — говорит он спокойно, но насмешливо.
Это понимает Гудков. Он снова переступает с ноги на ногу, кашляет.
— Ну, что же ты? — спрашивает Бабаев.
— Я, ваше благородие, могу, конечно, и сам уехать, самоволкой… Вы в ответе не будете — случаем спросят…
Бабаев оглядывается и видит, что Гудков смотрит на него исподлобья, зло и грубо, глаза у него стали совсем черные, без блеска, как два бездонных колодца, в которых уже не отражается небо.
Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый.
Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и бледного лица.
— Хорошо… Завтра можешь ехать, — медленно говорит он, — дней на пять… Впрочем, можешь и на неделю.
И, наблюдая искоса за Гудковым, он видит, как тот вздрагивает, подымает голову, и глаза у него белые от сверкающих слез.
— Покорнейше благодарим, ваше благородие! — вылепливает из слов Гудков.
Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз. Плещет что-то теплое в горле.
— Тебе далеко ехать, — говорит он, — можешь пробыть и десять дней… А если денег на проезд нет — я дам.
Он не смотрет на Гудкова, но слышит и чувствует, что тот будто плачет. Резной, выпуклый, с грудью, как наковальня, стоит около косяка дверей и всхлипывает по-детски влажно и глухо.
— Ну ладно, ступай! — говорит Бабаев.
Ему хочется добавить что-то еще насмешливое и злое, но он видит, что это — прежнее, старое, а он новый, — и добавить нельзя.
Танцует пламя свечи, как девочка в желтеньком платьице, и торжественно гудит самовар, точно далеко где-то звонят к заутрене.
Почему-то представляется лодка на реке, серая и мохнатая, как ночная бабочка, лес с ландышами, вечер. В лесу скит, и там, в часовне, гудят колокола и поют монахи. Молятся кому-то о чем-то — а зачем?
— Вечно за вас буду богу молить! — счастливо выдыхает из, себя Гудков, и слова его, влажные и яркие, повисают в комнате повсюду, как дождевая пыль.

III

Дождь прошел, но земля не просохла, и пламя фонарей плавало по лужам на мостовой и рассыпалось мелкими блестками по клетчатым плитам тротуаров, когда Бабаев проходил по улицам.
Двигались люди черными длинными пятнами с расплывчатыми очертаниями и потому загадочные, странные, как непонятные знаки в древней книге, тысячи лет лежавшей в сыром капище. А смутные массы домов казались страницами этой книги или свитками, растянутыми по обеим сторонам. Не минутное, не сегодня и не вчера, а что-то страшно старое вползало в душу Бабаева. Им, вышедшим вдруг из темных недр, был туго переполнен воздух, теперь оно переплескивало и вспыхивало то здесь, то там, как волны у мола.
Старые стояли деревья без листьев, старая висела мгла, и что где-то повсюду гремели дрожки извозчиков — было тоже старое, похожее на гуденье самой земли.
Видно было, как шли пары — мужчины с женщинами, издали как неясные конусы, сцепленные с цилиндрами. Было похоже на пауков, куда-то уносивших мух. Старо было: так же уносили и пять и десять тысяч лет назад и опутывали тою же самой липкой паутиной.
‘Что я, заяц?’ — все время вертелись слова Гудкова. Слова эти были какие-то бодрые, веселые слова, точно надетая набекрень шапка или вздернутый нос.
Совершалось кругом что-то неистребимое, что должно было совершаться всегда и чего нельзя было убить никакими войнами и казнями, как нельзя выпасти траву в степи: от ночных рос вырастает новая трава.
И дома кругом, с магазинами, подъездами, балконами, казались только удобно обставленными спальнями, и таков был смысл старинной книги.
На бульваре, куда пришел Бабаев (на том самом бульваре, где два месяца назад убивали людей), теперь открытом и освещенном газом, гуляли пары. Вдали они сливались с купами кустов, точно эти кусты сошли с мест и двигались и говорили что-то (что — было неважно), в чем была только одна мысль, понятная и без слов и Нарцису и венчику хризантемы.
Они встретились тут же в толпе. Они были незнакомы, но это и не было нужно: лукавый язык фонаря скользнул по их лицам, когда они встретились, и слизал с них занавески: на обоих обнажилось одно и то же.
— Добрый вечер! — сказал он ей.
— Здравствуйте! — ответила она.
И пошли рядом.
Она была невысокая, полная, в широкой пухлой шляпе с перьями, блондинка, болталось боа на шее.
— У вас чудные черные волосы! Давайте меняться, а? — сказала она.
Глядела на него любовно, весело, как на только что купленную в магазине новую ротонду, и гладила по щекам глазами.
Неверный свет скользил по ней, невысокой, и он все хотел и не мог рассмотреть — молода ли она и красива ли: вечером все лица кажутся молодыми, красивыми.
— И глаза у вас какие выразительные, чо-ор-ные… Как бы я хотела быть брюнеткой!..
Она помолчала, посмотрела на него искоса, по-птичьи, и закончила:
— Вообще всякая блондинка желает быть брюнеткой.
— Вы все пошлости говорите, — серьезно сказал он.
— О чем же говорить? Ну, говорите вы… Надо о чем-нибудь говорить: ведь мы незнакомы.
— У меня хозяин — псаломщик, — вспомнил Бабаев, — так у него это иначе выходит: всякий человек желает быть дьяконом.
Она рассмеялась немного хрипло и весело.
— Ну, вот видите! Что у кого болит… Ну, давайте говорить о военных!
В сыром воздухе пятна встречных лиц казались вкрапленными в черное и вместе с ним колыхались. Были и примелькавшиеся лица, те, что всегда одни и те же, неизвестно кто, но их всегда можно встретить: они стареют еще в люльке и остаются такими на всю жизнь. Были юные, нежные. Говорили о чем-то.
Слова мешались в толпе, перепрыгивали от одних к другим, перетирались в мелкую, чуть понятную пыль, но это было неважно для тех, кто говорил. Все слова здесь были легкие, как пустые орехи, все одинаковы, никому не нужны.
— Вы давно служите? В каком чине? — спросила она.
— А вы, должно быть, не здешняя, я вас не встречал… Вы приезжая? спросил он.
— Я из Кракова, полька.
— Или из Риги, немка?
— Или из Москвы, русская… Какой вы смешной.
И рассмеялась.
‘Это — живой человек, с которым я иду, чтобы им себя оскотинить’, желчно подумал Бабаев.
‘А что значит: оскотинить? Унизить? Возвысить?..’
— А вы зачем идете? — спросил он.
— Как? — остановилась она.
— Унизить себя или возвысить?
— Купите мне десяток папирос ‘Ливадия’ и спичек две коробки, — вместо ответа кивнула она на лавочку у бульвара.
— У меня есть папиросы, — ответил он.
— Есть? Почему мне казалось, что вы не курите? Это вы на другого похожи, тоже военный, тот не курит… Ну, апельсин десяток!
Из сада они уже вышли и шли по улице. Казалось Бабаеву, что улица стала ниже и шире, и раздвинули ее они вдвоем: вонзились в нее, как клин, и она распалась. И в то же время думалось, что нельзя сказать ‘вдвоем’, что он был все-таки один, только стал полнее, больше занимал места. Так же чувствовал себя он, когда шел в плаще в дождь и от ветра развевались полы.
Но когда она говорила с ним, спрашивала его — он терялся. Это было лишнее и нелепое: она должна была идти и молчать, как животное, которое купили.
Ноги у нее были короткие, но она бойко переступала ими, перепрыгивала через лужи, и боа ее раскачивалось в стороны и пушистыми хвостами било встречных.

IV

В номере гостиницы они сидели на диване, старательно очищали апельсины и ели.
Он глядел в ее лицо и видел глаза, подведенные карандашом, жесткие белокурые волосы, завитые в какую-то сложную прическу, морщинки около губ, раскидистые ноздри. Она была старше его, и он жестко подумал про нее: ‘Матерая волчица!..’
А она здесь, в номере, была не такая, как на улице: наблюдала за ним зелеными глазами, беспокойно ласкалась.
— У меня муж был тоже военный — на войне убили. Бедный — получил тридцать четыре раны штыком!.. Товарищ его писал: нашли тело — все-все-все исколото… Сынок сиротка остался, два года всего… умненький, красавец, весь в него, брюнет, глаза большие… Муж мой грузин был, кавалерист, штабс-ротмистр… У грузин всегда глаза большие…
— Не было у тебя мужа! — зло сказал Бабаев.
— Что ты! Я тебе карточку покажу! — испугалась она. — Пойдем ко мне домой — покажу… Сейчас нельзя — я живу у тети, через три дня уедет лечиться — тогда можно. И сына покажу.
— И сына нет, — сказал Бабаев, — и тетки нет. — Не знал, зачем говорил, но говорил спокойно, безжалостно, точно шел в лесу, рвал повисшую на сучьях паутину и раздвигал ветки.
Было какое-то удовольствие в том, что бросал в нее уничтожающие слова, как камни.
— Ну, что ты в самом деле!.. Тетка у меня обеспеченная… пенсию после мужа получает. Муж чиновник был… все ворчал, кашлял, пока не умер… Уродина был страшная! Она из-за пенсии за него и вышла.
Попробовала улыбнуться, но он налег на нее тяжелым обезличивающим взглядом, и она отвернулась. Вспомнила, что видела у него за воротником тужурки полоску вышитой рубахи, и заговорила снова:
— Пан очень любит вышитые рубахи?.. Я вышью пану рубаху… по бордо синими цветами — хорошо? Или черными?.. Через два дня могу вышить: я рукодельница… И пианино у меня есть: уроки музыки даю.
— Уроки му-зы-ки! — брезгливо передернул он лицом.
— Да, да!.. Вот, не верит! Ничему не верит! Ты думаешь, я такая… падшая? Я — не падшая. Так, необходимость… Чем я виновата? Мужа убили, сын маленький — что он понимает?.. А тетка — она такая… тяжело у ней. Зачем я ей нужна? Конечно, это я сама сознаю.
— Говорю — нет сына! И мужа не было и тетки нет! — выпалил в нее Бабаев. — Говорю — нет! К чему еще то же самое?.. Жри апельсины!
Он опрокинул пакет, и они рассыпались по столу, бойкие, круглые, два упало на пол.
С лица женщины что-то сползало, точно ударили по нем плашмя, и оно стало бессмысленным, плоским.
— Тебе скучно? — вдруг спросила она, подведенные глаза влажно замигали. — На, возьми иголку!
Она выдернула из кофточки иголку с черной ниткой.
— Зачем иголку?
— Коли меня — в руку, в щеку… Хочешь — глаз выколи!
— Зачем?
— Может, тебе веселее будет, — почем я знаю…
Положила голову на стол и задергалась всем телом. Горела безучастная свечка. Лежали мертвые корки апельсинов. От зажатой между двумя пальцами ее левой руки папиросы изгибисто, как из кадила, подымался дым — узкий, синий.
— Будет! Перестань! — приказал он.
Он смотрел на ее руку с папиросой, видел, как кожа на ней сморщилась мелкими полосками, точно спеченная, и думал: ‘Сейчас она обнимет меня этой рукою, положит на грудь голову с мудреной прической и будет голосить дальше…’
Почему-то не было жалко.
И когда он смотрел на нее, то видел не ее, а свое лицо с четкими бровями, сросшимися над переносьем, и с темными глазами, всегда внимательными и узкими, точно все время било в них солнце и мешало видеть, и приходилось козырьком над ними держать ладонь.
Представлялись другие глаза — те же глаза, но детские, простые. Те были широкие, потому что в них жила вера в тайну, эти сузились, потому что для них не было уже никаких тайн.
Женщина перестала плакать. Она сидела, подперев руками голову, и глядела на свечку. Сама была, как свечка, — задумчивая, тихая.
— Вытри глаза! — сказал он. — Дай, я своим платком вытру: у меня чистый.
Она посмотрела на него поворотом мокрых глаз.
— Зачем? Пусть!..
Может быть, почудилось, что он пожалел ее, и она заплакала снова.
— Ну, можешь нюнить дальше, а я пойду, — поднялся Бабаев.
— Куда?
— Туда, где песни поют.
Должно быть, подслушивал кто-то за дверью в соседнем номере. Кто-то откачнулся от двери, так, что скрипнули филенки, и задорный, насмешливый женский голос запел звонким речитативом:
Забыты нежные лобзанья,
Уснула страсть, прошла любовь…
оборвал на высокой ноте и рассмеялся.
За другой дверью номерной бойко прошел по коридору, и за ним еще чьи-то неровные шаги.
— Дверей тут совсем не нужно, это чья-то насмешка, — сказал Бабаев. Не правда ли? Нужно открыть все двери.
— Это уж такая гостиница, — не поняла она. — На это нечего обижаться сюда только за этим и ходят.
Лицо ее оттого, что было заплакано, казалось припухшим, и было странно Бабаеву, что она плакала и курила.
— Нужно открыть все двери настежь, везде! — с силой повторил Бабаев. Потому что нет стыда, и не должно быть! Из спален сделали какие-то баррикады для мысли, и оттого тесно и глупо жить! И псаломщику, моему хозяину, нужно сказать во всеуслышанье: ‘Это не твой сын плачет у меня за стеною, а мой, мой, мой! И ничего в этом нет ни унизительного, ни страшного!..’ Вообще нет ничего ни страшного, ни низкого — правда?.. Есть степени падения, и нет самого падения, есть степени злодейства — и нет злодейства… Такова глупость жизни — измерять степенями то, чего нет… Ты старше меня, не правда ли?
— Моложе, — улыбнулась она, — женщины всегда моложе.
— Ты старше меня, — повторил он, — потому что обросла гусиной кожей, но ты можешь прожить еще уйму лет и ничего не вынести из этой уймы… У тебя бывают такие минуты, когда ты, конечно, есть, но тебя уже в сущности нет, то есть нет тебя для себя самой, понимаешь? Когда ты — часть чего-то огромного и совсем не радостного, черного, как… что?.. все равно что, — черного… Это временная смерть, должно быть… Я не для тебя говорю — для себя, и не слушай! — заметил он вдруг на себе ее встревоженный взгляд, — думай о том, сколько я тебе дам и чего ты себе купишь — шляпку, ботинки, пирожных… О чем я говорил?..
Он прошелся по номеру, закурил, нервно потер рукою лоб над переносьем.
— Да! За этой смертью опять будет рождение, но — черт его возьми! этой смерти оно не прикроет целиком — она проступит!.. Это — все равно, как трава над трясиной: трава как трава, а походи по ней, попробуй? Недолго походишь. И это — не ужасно. Ничего нет ужасного… Придумали ужас! Его нет на самом деле, да и ничего нет: ни горя, ни радости, ни березовых плах… Факты есть, будь они прокляты, но мы их не видим, все время смотрим и не видим… А когда увидим, то с ума сходим, потому что — факт, он не вмещается: он огромный, а человек — пыль, и давит…
Бабаев остановился и увидел близко от себя ее глаза, уже высохшие и широкие. Раздвигали орбиты, становились белее, шире… Стало противно вдруг, скользко, душно.
— Что ты уставилась на меня, как жаба?! — злобно выкрикнул он, нижняя челюсть дрогнула, и мелко застучали зубы. — Увидеть хочешь? Все равно не увидишь. Это — не здесь (он махнул рукой вдоль лица), это — там где-то сзади, не знаю, где… Думаешь — с ума схожу? Правильно думаешь… Тебя я, должно быть, как лекарство взял. Что ты смотришь? Ты умнее меня, я знаю, потому я тебя и взял…
Он сел рядом с нею на замасленном диване. Она уже не курила — обняла его голову короткой рукой. Он почувствовал запах ее тела и холод руки. Но когда он взял ее руку своею, то увидел, что его рука была холоднее, и почему-то это казалось обидным, а острому от худобы лицу было покойно на чем-то мягком.
Плавали шаги в коридоре. В соседнем номере тот же женский голос, но уже не задорный, а вдумчивый, тихий, запел грустное:
— Дивчино, голубко, що будешь робиты
На Вкраинi далекой?
— Буду шиты-прясты, зеленое жито жаты
На Вкраинi далекой!
— Дивчино, голубко, що будешь ты исты
На Вкраинi далекой?
— Сухари з водою, абы сердце з тобою
На Вкраинi далекой!..
Теперь голос был, как молитва, и имел запах. Пахнул зеленой травою, когда садится солнце. Тогда на траве нет блеска, и она простая, сплошная, как мысли земли… Незаметно было, как через двери шли звуки, но в этой комнате, в номере, они падали, как листья во время тихого листопада, долго колыхались в воздухе и капали, как слезы. Может быть, и плакала женщина там за дверью.
— Я позову ее сюда, — сказал Бабаев.
— Не нужно, дорогой! — испугалась она.
— Я позову ее сюда, пусть поет здесь, — поднялся Бабаев.
— Она не пойдет — она занята.
— Чем?
— Кем, — поправила она. — Не знаю — кем-нибудь занята. Я вот занята тобою. Если б меня кто-нибудь позвал, разве я могла бы пойти? Так и она.
— Ты можешь идти, — просто сказал он.
— Куда?
— Куда хочешь… Ты мне не нужна больше…
— Совсем?
— Совсем.
И вдруг Бабаев почувствовал, как стало одиноко, когда он сказал это ‘совсем’, точно навсегда оттолкнул от себя что-то последнее…
И из боязни, чтобы она — эта чужая и теперь близкая, как что-то последнее, женщина — не оделась и не ушла, он быстро потушил свечку.
В темноте он целовал ее покатый лоб и глаза и волосы, стиснув ее крепко, чтобы она не оделась и не ушла, а голос за дверью пел насмешливо и грубо:
В Одессу морем я плыла
На пароходе рраз…
И ныряли чьи-то быстрые шаги в коридоре, точно кто-то крался вдоль стен, безжалостно, необходимо крался, кого-то куда-то вел — и все казалось, что вот он остановится, и сбросит в колодец жизнь, и присвистнет ей вслед пронзительно звонко.
Целовал жесткие волосы и мягкие щеки, влажные глаза и липкие губы и не зажигал, боялся зажечь свечу.

V

На улицах было странно. Она ушла, он остался один. Было темно, но беспокойно.
Двигались люди, сходились в кучки на углах, расходились… Где-то стучали лошадиные копыта, но не было слышно колес — одни копыта… Когда стучат одни копыта, всегда почему-то сторонишься и чего-то ждешь…
Пробежал мимо городовой и не отдал чести. Трескуче засвистел на бегу сзади. Кто-то отозвался ему сбоку. Еще где-то один, еще… Свистки, колючие, как копья, подняли и сбросили с Бабаева крышу номера-спальни. ‘Того не было, вот что есть’, — подумал он. Переход был не резкий: точно сдвинулся вниз на одну ступеньку, но что-то напыженное сидело на ней и стерегло.
— Ать — два! Ать — два! Чаще! Шире шаг! — донеслась вдруг вместе с гулом шагов громкая команда.
По параллельной улице слева шла какая-то рота, какая — трудно было узнать по голосу.
‘Форсированным маршем, — безразлично подумал Бабаев, — куда?’
Оглянулся кругом — пожара не было.
Ночь вверху была лениво-сытая от темноты, ночь внизу была трусливо-яркая от тревожных звуков. Пахло еще волосами той женщины в номере, представлялось, как он высыпал ей, уходя, звонкие деньги из вязаного кошелька — десять-двенадцать рублей — все, что было, и как она собирала их короткими руками поспешно и жадно, как клюет курица, а он смотрел, и не было противно: не бывает противно смотреть, как клюет курица.
Но уже властно топтало это старое то новое, что совершалось вокруг.
— Да сейчас же скажи по телефону в третью часть — слышишь?
— Слушаю! — хрустнула темнота, и новый городовой вынырнул из переулка почти перед самым Бабаевым: блеснул на фонаре медной бляхой.
— Да что случилось? — остановил его за рукав Бабаев.
— Бомбу взорвало, ваше благородие!.. Который человек ее делал, того и убило… Правую руку совсем прочь — на дворе нашли.
— Рука что ж, от руки не умрешь, — сказал Бабаев.
— Кроме этого, грудя ему вырвало, голову в двух местах провалило, даже до мозга… Какой из него жилец?.. На берикады, должно, готовил, спешил, да привинтил туго — она и лопнула.
— Баррикады? Неужели?.. Где баррикады?
— На Рабочей слободке, ваше благородие… Все войска туда идут, как же…
Высокий, молодой еще, он стоял в двух шагах и круглился, как сгущенная темнота. И слова его были темные. Потом как-то незаметно повернулся, стукнув каблуками, и трусцой побежал по панели.
Представилась оторванная рука — не грудь, не голова, а одна эта брошенная на двор рука, мертвая, как корка апельсина. Двор, должно быть, был тесный, мощеный, и на нем, посередине, одиноко лежала рука, неумело начинявшая бомбу. Он не сказал, чья рука, но представлялась рука молодая, тонкая, с неокрепшими мышцами.
Когда он выходил из номера, хотелось спать, и приятно было думать, что можно спать, что рота была в карауле, что до завтрашнего полдня не могли назначить в наряд.
Была об этом какая-то статья в гарнизонном уставе, и хотелось дурашливо дразнить кого-то: ‘Не можете! Не можете! А что — не можете!’ — как дразнятся дети.
Люди кругом представились сетью в воде. Где-то потянули сеть за один конец — и двинулись туда все тесно сплетенные ячейки, а он выпал и был на свободе и один.
Баррикады!.. Казалось чем-то далеким и ненужным. Придет утро и разбросают баррикады… Где-то уже были баррикады, и еще где-то… пришли и разбросали.
Сапоги почему-то стали тяжелее, и ноги плохо сгибались в коленях, задевали за камни… Задребезжали извозчичьи дрожки вровень с мелькнувшей крышей. ‘Но ведь нет уже одного смелого, — вдруг назойливо клюнула мысль. Нет! Нет! Нет!..’
Опять какая-то тревожная кучка черных людей на углу. Расползлись, когда он подходил, а за его спиной сползлись снова, как черные тараканы у хлебных крошек…
Тяжелый топот на поперечной улице. Длинная артиллерийская команда: ‘Левое плечо ма-а-а-рш!’
Кто-то верхом рысью продвинулся вперед и захватил улицу перед глазами. За ним поволоклось бессмысленно гремучее, темное… Еще один верховой и, как длинный хвост за ним, новое гремучее, темное.
‘Пулеметы!’ — догадался Бабаев.
Хотелось запеть вдруг какую-то странную песню, где были бы громкие команды, мелькающие любопытные крыши, колеса пулеметов.
Песня, впрочем, не была бы странной. Все, что было кругом, все, что приносила каждый день жизнь, уже давно перестало быть странным. Если бы на всех деревьях выросли сразу ярко-голубые листья, а небо стало изумрудно-зеленым, то и это не показалось бы странным.
Самое слово ‘странный’ уже умерло. Бывают такие вздохи жизни, которые тушат сразу сотни понятий и зажигают вместо них новые. Пронесся такой вздох, и странное погасло.
Или хотелось идти и громко чавкать, надувая щеки, как чавкают турецкие барабаны в оркестре, пожирая тонкие остовы труб.
Шел и чавкал и делал намеренно широкие шаги, а в мозгу медленно двигалась мертвая рука и хваталась за колеса пулеметов.
Придут и разбросают баррикады.
В это время он будет спать, а когда проснется, то узнает, что были и нет уже баррикад, и битком набиты тюрьмы и казематы. Кто-то, многие, были свободны и теперь сидят под замком.
Неприятные серые глаза той женщины в номере чуть мигали, точно это было очень далеко и очень давно, и каждый тупоугольный встречный дом отбрасывал их дальше и дальше, как большая лопата.
Большая лопата перемешала жизнь, как тесто в кадке. Смешно было думать, что у кого-то есть или будут ‘свои’ мысли.
Мелькнул страшно знакомый, как кусок собственной души, каменный угол той улицы, на которой он жил. Точно шкура была содрана — сползла штукатурка и обнажила кирпичи. Фонарь кисло разглядывал их и жмурился — надоело. Вот-вот начнет зевать и креститься, как ночной сторож, закутанный в овчины. Обидно равнодушный угол, как чье-то сытое лицо. Можно бы было схватить толстый кол и бить его наотмашь, чтобы вбить в землю.
И вдруг выросла серая тень, обдернулась, шагнула вперед, ему навстречу.
— Ваше благородие, вас дожидаюсь… Роту нашу вызвали по тревоге — за вами пришел.
В первый момент остановившийся Бабаев никак не мог осмыслить, кто это и зачем. Так трудно бывает угадать, что за предмет с берега отражается в воде, подернутой рябью. Но прошел момент. Что-то такое же знакомое, как кирпичный угол улицы, выступает из темноты, занимает в мозгу Бабаева свое особое, давно готовое место. Это — Везнюк, взводный первого взвода. У него широкая фуражка колесом, и один угол ее, левый, на четверть выше правого. В руке белеет бумажка.
— Нам — отдых, мы только что с караула! — точно хочет умолить Бабаев.
— Тревога, ваше благородие! Весь полк идет, — неумолимо говорит Везнюк. — Служба пошла, как на войне… бурикады…
— Бурикады? — повторяет Бабаев.
— Так точно… На Рабочей слободке…
— Бирюкады, ваше благородие, — тревожно встречает его Гудков, отворяя калитку.
Видно, что он не раздевался и не ложился спать: читал молитвы? думал о бабе?
Нарцис подпрыгивал, визжал, становился на задние лапы и пытался лизнуть лицо Бабаева.
— Бирюкады, берикады, бурикады… — отчетливо повторял Бабаев, отталкивая Нарциса. — Давай караульную форму, бирюкада!
Становилось весело.
Кто-то накидал поперек улицы ящиков и гнилых досок и назвал это мудреным словом. И вот теперь, ночью, идет туда целый полк, скачет эскадрон и везут пулеметы.
— Бирюкады, бурикады, берикады…
Нарцис все подпрыгивал и хотел поцеловать в лицо.

VI

Сто двадцать крепких ног, обутых в толстые сапоги, били по земле, как по клавишам огромного фортепиано, и земля встревоженно гудела все на одних низких басовых нотах.
Из шестидесяти один нес пучок новой веревки.
— Зачем веревка? — спросил Везнюка Бабаев.
— Вязать их, ваше благородие…
— Кого вязать?
— Нутренних врагов, ваше благородие… Командир полка приказали.
Почему-то вдруг стало неловко идти рядом с ротой, и Бабаев перешел на тротуар.
Он не шел: вернее, те удары солдатских ног по мостовой, на которые глухо отвечала земля, везли его шаги на буксире, как большой пароход маленькую лодку. Сам себе он казался легким, точно действительно эти шестьдесят сбоку растворили в себе большую часть его тяжести и понесли с собой. ‘Но ведь в этом нет никакого смысла, что вот мы идем куда-то ночью! думал он. — И там, куда идем, в этих баррикадах, тоже никакого смысла’.
Как-то трудно было различить — хотелось или не хотелось уже спать. Та усталость, которая накоплялась постепенно за целую жизнь, как капли воды в земных скважинах, теперь проступила, колыхаясь, и, мягкая, заглянула прямо в глаза — длинное болото усталости с однозвучно-медными цветами.
— Левой! Левой! — деловито подсчитывал ногу фельдфебель Лось.
Не нужно было подсчитывать, но, может быть, и ему хотелось схоронить поглубже какие-то густые мысли.
Фонарей стало меньше. Выходили к площади перед Рабочей слободкой, где должен был собраться полк.
От луны отрывались пронизанные светом клочья, но, расплываясь по небу, тускнели, темнели и над низкой землей ложились тяжелыми мертвыми грудами, одинаково равнодушными и к тому, что уже случилось, и к тому, что должно было случиться скоро.

VII

— Может быть, убьют на баррикадах — по крайней мере видел ‘от трех бортов’… Это тоже чего-нибудь стоит, а?
— На бильярде? — спросил Бабаев.
— На бильярде, где же еще? В первый раз увидел. Князь Мачутадзе сделал: десятого в лузу. И нужно же: не успели кончить партии — бац, тревога!
Подпоручик Яловой курил, и маленький огонек выталкивал его лицо из темноты — круглый нос, безусую губу, козырек фуражки… лицо бледное, старое.
— Бац, тревога! — непроизвольно повторил Бабаев.
На площади ждали командира полка.
Темнота шевелилась, говорила, вспыхивала маленькими огоньками.
Бабаев представил ‘от трех бортов’. Игрок рассчитал и ударил его кием белый шар-безымянку. Стоит и ждет, а шар оживает, послушный, кажется глядит, мыслит. Нужно броситься на другой белый шар с цифрою десять и вогнать его в лузу, но так, чтобы раньше он ударился в левый борт, потом в борт против игрока, потом в правый. Для этого нужно быть шаром сознательным и живым, как человек.
— С капитаном Балеевым играл… Балеев тоже игрок хороший — чисто кладет, мне нравится… А канцелярия все в дурака с Наполеоном жарила. Казначея чуть было в Наполеоны не вывели: восемнадцать раз остался… — бац, тревога!
Лицо Ялового еще вспыхивало и круглилось, но сделалось уже пустым местом для Бабаева, совсем пустым, как кусок темноты.
Чудился сзади чей-то кий, неумолимо меткий и жесткий: ‘от трех бортов’ и в лузу. И когда будешь биться о борта, по чьей-то едкой насмешке все будет казаться, что идешь сам и делаешь именно то, что нужно.
Захотелось сказать что-то, бросить в это безразличное лицо, как в темноту, а темнота кругом уже дырявилась предутренним, качалась, редела, и, всмотревшись, Бабаев увидел лихой овал фуражки Ялового. Что-то безнадежное было в этом овале, и вместо того, неясного, с языка сорвалась пошлая фраза:
— Устроили баррикады, а к чему?.. Мальчишество, ничего больше!
— И обезьянство, — добавил Яловой.
— Господа! Кто скажет, зачем ночью тревога? — спросил громко кто-то в соседней кучке: кто-нибудь из старых капитанов, потому что голос был хриплый, жирный и сонный. — На баррикады ночью! Что это, война, что ли? Штурма какая, подумаешь!
Засмеялись.
Где-то дальше смеялись стоявшие вольно солдаты.
И ночь заметно светлела от этого смеха, колыхалась и думала, как тяжелый лентяй, не пора ли уже вставать и уходить, или полежать еще немного.

VIII

Вырастая постепенно, круглясь и расширяясь, охватила Бабаева явь, вся сотканная из снов, что-то страшно новое, чего он никогда не видел на земле.
Солнца еще не было на небе, но уже слышно было, как оно шло где-то звонкое, где-то очень близко за склоном земли. И в первый раз в жизни показалось вдохновенно радостным, что оно взойдет, непременно должно взойти, и уже скоро.
Нужно было думать о том, где будет седьмая рота и что будет делать. Но шли в батальонной колонне — впереди шестая, сзади восьмая, зачем было думать над тем, над чем думали другие?
Кругом расступалось темное, и то, что таилось под ним, вставало непобедимое, неизбежное, еще хмурое, но уже полное смеха. Вот-вот где-нибудь брызнет и загрохочет по небу.
Земля уже отслоилась от неба, осела тяжело и мутно, а небо широко распускало крылья, чтобы, размахнувшись, сорваться сразу со всех теснот и низин и взмыть кверху, как большая птица.
Трепались сбоку клочковатые тени, темные с просинью, упирались в небо и лениво смотрели оттуда вниз.
Не хотелось думать, что это деревья, хотелось забыть о том, что на земле есть деревья, дома, стены, люди. Но люди шли куда-то на деревья, дома и стены, и нельзя было, обернувшись, громко крикнуть им, этим людям: ‘Сядьте, дождитесь солнца!’ — как нельзя было запретить подняться солнцу.
Было что-то неизбежное, вертелось и дробило в кровавую кашу, только ‘от трех бортов’ в лузу.
Солдатские шинели пахли казармой. Правофланговый Осипчук старательно выдвигал большие ноги и сопел носом. С каждым шагом ближе был к чему-то новому — знал ли это?
Фельдфебель Лось подбежал сзади, мелькнуло около бледным пятном угодливое лицо.
— Ваше благородие! Говорили ребята, у них и пушки есть!
— У кого пушки?
— У этих, у бунтующих… Говорят, на каждой улице пушка, а возле церкви вроде как крепость…
‘Тррах!’ — ударило что-то в воздух впереди, сбоку, разодрало небо клочьями, как парусину, и замелькало острыми крыльями влево, вправо…
— Залоп! — вздохнул Лось.
Осипчук откачнулся, дернул головою, испуганно глянул на Бабаева.
— Это не ружейный, — сказал Бабаев, — из револьверов.
— Эскадрон обстреляли с баррикад, каковы! — заколыхался около батальонный на толстой лошади.
Смущенный голос распластался, как жаба в воде.
Представились вздернутые плечи. Спереди через неясное поле перебросился и упал взлохмаченный топот отбитого эскадрона.
Еще где-то справа, очень близко, разодрали страшно крепкую парусину.
— Батальон, стой! — неистово крикнул подполковник прямо в седьмую роту.
У испуганной лошади под ним острые, черные на вздернутой голове, дрожали уши.
Люди стояли за баррикадами — об этом не думал раньше Бабаев, теперь подумал: люди стояли за кучами пустых ящиков и гнилых досок, целую ночь стерегли, чтобы не вошли другие, ждали, готовились… Но входят уже другие, серые, в чужой одежде, с чужими мыслями в головах.
Топорщатся крыши домов, синея, там, откуда взойдет сейчас солнце, кровавый туман и рвутся желтые залпы.

IX

…Все время, пока идет рота, в мозгу торчит, как корявый дубовый сук, команда подполковника:
— Седьмой роте занять улицу влево! Направление на большой тополь!
Большой немой тополь, как синий, круглый монумент на чьей-то могиле. Туда идти. Толкнуло вперед длинным кием… Сзади за четвертым взводом барабанщик Ахвердов бьет атаку. Кто приказал? Фельдфебель Лось?
Трам-трам-трам-трам… — вбивает гвозди в лопатки. Солдатский шаг гулкий, высокий, вровень со стуком барабана… Перед глазами качаются, дрожа, лошадиные уши… Трещит сбоку пулемет, как большая швейная машина. Нем и синь воздух. Шаги огромны: каждый шаг — половина земли. Но кружится земля под ногами, скользит вправо, и оттого спираль и угол. А в углу тополь, как монумент на чьей-то могиле.
Прийти и стать… а потом? Отчего нет ротного? Болеет?.. Кто смеет болеть, когда уже нет болезней, а ходит смерть? Входит во все двери, ждет и смотрит… Глаза зеленые… Уже нет болезней, нет тления, нет слов…
Трам-трам-трам… Это самая зловещая музыка, какую он слышал. Бьет по всем нервам сразу, по самым глубоким, по самым тонким… Кажется, что нет уже и тела, выбито все, ни костей, ни нервов. На куче горячих гвоздей глаза, а около них клочья мыслей, то ползут, то прыгают — нельзя схватить.
Не нужно это, но лезет в глаза широкая скула Осипчука, и толстые губы, и на голове взводного фуражка колесом… Зачем-то вглядывается в его темный погон и считает басоны: три новеньких белых басона, посередине прошиты нитками. И где-то под ним вдруг медленно глубится колодец, и из него смотрит та женщина в номере — последняя. Глаза зеленые-зеленые. Хочется крикнуть: ‘Зеленые!’ — во весь голос, громко, чтобы заглушить барабан.
Трам-трам-трам…
Уже видно тополь. Отделилась одна ветка, другая, третья… Прямые, как свечи в подсвечнике… Солдаты молчат, только шаги слышно. Все шаги, как один общий шаг, и барабанный бой вспыхивает на нем, как языки огня на пожаре.
Может быть, пустая та улица, куда идут, может быть, пустая и сонная, и возле домов мирная трава.
Бок крайней хаты забелел под тополем, ярко вдруг забелел, точно солнце встало, но солнца не было, было что-то беспокойное, рвущее, и кровавилось небо в том месте, откуда должно было встать солнце.
Другая хата подняла из-за первой худую трубу, любопытную, как баба в платочке. Сарай под черепицей выгнул по-рыбьи спину. Еще дальше, совсем близко и четко, мелькнули крыши и трубы. Показалось их страшно много, точно ветер подул на воду и поднял рябь.
‘Должно встать солнце!’ — ребячилась мысль, и другая, шутливая, чертила денщика Гудкова, в жилете на красной рубахе, рядом с ним его бабу, поле пшеницы, и на нем зайца: сидит на самой меже, уши торчком, не то серый, не то желтый, а на солнце, на белесом хлебе, под густою грушею, тень. Может быть, это и не груша, а рябина или боярышник: растут такие одинокие в поле жаль рубить. Скачет по полю Нарцис, взмахивая ушами, далеко виден, черный, лает, славная собака.
‘Седьмой роте занять улицу влево! Направление на тополь!’
Вот он, тополь.
Выстрела не было слышно, но около уха что-то зажужжало, как шмель, и позади кто-то крикнул. И только успел пройти момент, как хлестко ударило что-то возле, и упал тяжело со всего маху Осипчук, прижав к телу винтовку.
Поперек улицы забрезжил другой, лежачий тополь, опрокинутая будка, ворота сарая.
— Постойте, что же это? — спросил Бабаев.
— Залоп нужно! — подсказал Везнюк, и блеснули белые глаза под фуражкой.
Точно кто-то подбросил вверх листки устава и на них длинную команду для встречи кавалерии.
Бабаев метнулся в сторону, за роту, и оттуда, скользя, сорвался его голос:
— Первый взвод с колена, второй стоя, прочие уступами, пальба… ротою!
Слышал, как быстро сделали привычное построение солдаты и как защелкали в воздухе выстрелы из-за лежачего тополя, точно молотки вперебой били по наковальням.
— Рота, пли!
Оглушило на секунду залпом, треском и вскриками, а через секунду, весь странный, чужой и далекий, едва успели солдаты закрыть затворы, он снова крикнул:
— Рот-та, пли!

X

Ура! — и разбросали баррикады.
Ворота положили плашмя на землю.
Девять трупов рабочих свалили на них в кучу, головами то в одну сторону, то в другую.
Прямо над трупами окно в хате было разбито пулей, и сквозь него кривыми зигзагами вырывался обезумевший плач: двое плакали, дети. Их не видно было, только плач жег душу. Вперед на расчистку улицы ушел третий взвод, и хлопали редкие выстрелы.
Солнце шло где-то близко, звонкое. Облака в самой середине неба облились кровью. Дул ветер. Кровь сочилась из пронизанной насквозь шеи Осипчука. Он лежал, прислонив руку к ране. Пальцы были в крови. Везнюк рвал около свой грязный платок, связывал в бинт узлами.
Было еще четверо раненых в других взводах. Один, носивший такую скверную фамилию, что нельзя было его назвать, с раной в животе, корчился, стонал и спрашивал всех:
— Что ж теперь будет-то? Умру я, что ли?.. — Глаза блуждали по всем, доверчивые, испуганные, большие. Около него толпились солдаты, говорили о фельдшере, о носилках, о лазаретной линейке.
Девять трупов лежали на воротах, как одно большое тело с девятью головами. У одной головы, ближней, откинутой вбок, глаза рыдали кровью и после смерти, а лицо было молодое, тонкое, как у женщины.
Скрюченные руки… Синие пальцы вонзились в воздух… У той одинокой руки были тоже такие, тоже ковали бога…
Передрассветный бог рождался в залпах — это было так понятно, так просто. Носился вот здесь над трупами, срубленным тополем, разбитыми окнами — искал своего мира, смеялся смехом смелых… И взрывами его смеха были залпы…
Унесли раненых на разостланных шинелях. Второй взвод пошел следом за третьим. Далеко хлопали выстрелы. Холодно стало.
‘Может быть, я сплю?’ — подумал Бабаев.
Оглянулся… Когда это случилось? Куча трупов на сломанных воротах, зияет разбитое окно, плачут дети, курят солдаты…
И вздрогнул вдруг: через забор осторожно лез кто-то длинный, лохматый.
Ближний солдат вскочил, взял наизготовку. Еще вскочили двое.
Длинный спрыгнул, снял шапку, шел прямо на Бабаева, шел, качаясь, показывал руки — пустые.
— Ваше благородие! Барин!
— К ноге! — крикнул Бабаев солдатам.
— Ваше благородие! Паничик милый!.. Не знаю, к кому оборотиться… Что это теперь, стрельба эта самая, к чему? Война, что ли?.. Паничик родный!
Страшные молящие глаза из-под косиц. Стал на колени. Ждет.
— В лесах я живу, пильщик я… Вчера только домой пришел… Детишки тут, жена… Ничего этого не знаю… Цоп середь ночи!.. Что такое, господи Иисусе, царица небесная! Греха-то сколько!
Впился глазами в трупы, крестится.
Может быть, узнал кого-то, всхлипнул:
— Паничик родный.
— Бога нового искали, за то и убиты, — кивнул на трупы Бабаев. — Бога понял? Это святые божьи.
— Страдающие которые?.. За всех, значит?
— За всех.
— Господи! Свет-то как повернулся!.. Свои своих бьют!.. Новой веры, они, значит, какая недозволенная?
— Новой… Они? — Новой веры… Бога хотят на землю… Ты где? говорят. — Ты есть?.. Давай правду!.. Жизнь за правду хочешь? На жизнь… Гордые!.. А бог, он жестокий… Смеется… и залпы…
Он смотрит в глаза лохматому, лохматый — в его глаза. От глаз к глазам перекинулся хрустальный мост, прозрачный от ужаса.
Сгрудились около солдаты, но их не видно. Видно того, кто хочет понять и не может. Под космами спутанных волос шевелится мозг, как облако на небе, и мысль подходит к глазам, пугается и не выходит.
— Паничик милый! Неужто это так, значит, зря?
— Что зря?
— Говорю, неужто зря их убили… Бог ведь, он известный, он правильный… Неужто через бога? Зря, значит?
Залп где-то. Позолотил кто-то край облака. Отчетливо видно напротив наискось мазанку-хату, исчерченную пулями. Слепенькое окошко, маленькое, совсем дырочка, осталось целым. Косится, чуть поднявшись над землею, таращит глаз.
И у лохматого глаза, как два слепых окошка. Лезут из-под нависших косиц, впиваются в него, Бабаева, блеклые, с красными жилками на белках, дно его души, глубже нет. Придвинул всю жизнь к глазам и ждет ответа. Не ждет требует и на колени для этого стал. Разве не требуют, когда молятся?
— Встань, черт! — крикнул вдруг Бабаев. — Черт! Косматый!.. Я тебе должен отчет отдавать? Леший!
Откачнулся пильщик.
— Господи!
Вскочил с колен. Длинные ноги едва нашли землю. Закачался темным мутным пятном, таким темным, точно кто-то изо всей жизни выжал всю муть и бросил ее перед Бабаевым.
— Ваше благородие… Я ведь так это… Как по лесной части я, пильщик… Прихожу домой — цоп середь ночи!..
— Расстреляю! Уходи прочь!
— Б-барин! За что же?
Густо потемнело в глазах.
— Прочь, гадина!
Изо всей силы ударил по чему-то жесткому тонкой рукой.
— Гос-поди!
— Уходи! Тебе говорят, уходи!.. Не стой, уходи! — Это Лось, Везнюк и другой взводный, Волкотрубов. Их чуть видно, колышутся, как в тумане. Что-то страшно усталое и злое звучно бьет в виски: раз-раз-раз…
Побежал лохматый. Запрыгал на длинных ногах мутной жердью. У забора стал, оглянулся. Увидел — стоят впереди в шеренге трое, с ружьями наизготовку… Трусливо прилип к серым доскам. Поднялся, сейчас перескочит. Изогнулось бесстыдное колено над верхней доской… Перескочит и потащит с собою трущобное…
Сейчас взойдет солнце, а он уйдет… Занесет другое колено и уйдет…
Подбросило что-то Бабаева.
— Шеренга! — вскрикнул дико, едва дал прицелиться, заплясала нижняя челюсть… — Пли!
Вздохнул воздух. Темное тело повисло на заборе. Шевельнуло руками. Стукнуло ногами о доски. Упало…

XI

Его притащили и положили в кучу к девяти на ворота, но он был жив. Дышал, и глядел в упор, и был страшно отчетлив, точно сбит из медных гвоздей, кривых и ярких. Не одни глаза — глядели руки буграми мозолей, вывернутые подошвы сапог, косицы на голове, свежие новые пятна на теле.
От этого становилось холодно и пусто. Хотелось громко крикнуть: ‘Что глядишь?’ — но отовсюду глядели.
Нужно было куда-то идти, что-то делать… Небо стало желтым, как залпы…
Когда это было, что сидела в номере какая-то женщина — последняя, курила, плакала, и валялись на столе мертвые корки апельсинов?.. Это у нее в мозгу торчало мертвое, и на нем тридцать четыре колотых раны?..
Опять где-то выстрелы… В клочья разносят кузницу, где ночью ковали бога.
Но он лежит где-то, неподвижный, как труп, — встать ему нужно.
— Встань! — крикнул Бабаев в небо.
Встали солдаты. Поспешно строились в шеренги. Бабаев глядел на них с испугом. Он забыл о них, но они были с ним, как его собственное длинное тело: их руки — его руки.
‘Я прикажу им строить баррикады, и они будут строить баррикады! звонко рассмеялась в нем мысль. — Прикажу, и будут строить… Это называется дисциплиной: делай все, что начальник прикажет. Приказал убивать налево убивай налево, прикажу убивать направо — убивай направо’.
— Строй баррикады! — крикнул он громко. Не поняли и стояли. Из-под козырьков глядели на него далекие глаза.
— Строй баррикады, скоты! — повторил он громче, вздернув рукой.
— Первая шеренга, кру-гом! Co-ставь! — скомандовал Лось.
И Бабаев смотрел, как тщательно и привычно, по четыре в кучу, составлялись винтовки и связывались в шейках штыков ремешками, как повернулись шеренги по команде Лося, пошли к лежачему тополю.
Смеялось что-то в душе: ‘Смысла хочу! Смысла, будь вы все прокляты! Где смысл?’
Пойти вдоль улицы, а там что? Тоже трупы? Разбитые окна и трупы с оскаленными зубами… Где смысл?.. Почему облака, как горы жемчуга, когда на земле трупы? Почему есть еще вопрос: ‘почему?’ — когда нет и не будет на него ответа?..

XII

Троих, связанных веревками, привели солдаты второго взвода: студента и двух рабочих.
Полурота медленно оттаскивала тополь. Бабаев смотрел на трупы. Окостенел пильщик, стал громадным. Тяжело лег сверху девяти, как дуб…
Пенилась колючая обида: их нельзя мешать. Те — святые, от их мертвых лиц лучится сияние, а этот темный — оттащить надо.
— Ахвердов! — крикнул барабанщику. — Оттащи, положи здесь!
Указал пальцем место. С ненавистью посмотрел на свою руку — худая, тонкая, синяя от утреннего холода, более мертвая, чем у всех этих мертвецов. Страшно стало.
А трое, связанные веревками, стояли молодые и яркие. У студента рукав шинели был надорван, и сквозила белая рубаха, и белый широкий лоб выплывал из-под фуражки.
— На баррикадах были? — спросил Бабаев. Не знал, зачем спросил, этого не нужно было.
— Да, на баррикадах, — сказал студент хрипло, откашлялся, подбросил голову и повторил громко: — На баррикадах… здесь, в первой линии…
Двое рабочих, с крепкими сочными лицами, — один с белесой бородкой, другой подросток лет восемнадцати, — глянули исподлобья.
Представился Бабаеву еще где-то дальше лежачий тополь, и ворота, и будка, и забытая команда батальонного: ‘Седьмой роте занять улицу…’ Но смутно это было… Стоял и скользил глазами по этим трем. Молчал, но прыгали в голове звучные мысли, рвались, как залпы, ныли тонкие, как зубная боль, сыпались, как клочья снега — мирные, холодные, — откуда столько?
То хотелось подойти к ним, обнять всех трех, молодых и свежих, и сказать им: ‘Братцы!..’ Не так, как солдатам, а задушевно, ласково: ‘Братцы!.. Эта страшная вера в новую жизнь — откуда она у вас?.. Этот бог обиженных, которого вы ковали, чем он выше бога обидчиков?..’ Или ничего не спрашивать, просто сказать: ‘Братцы!’ — и заплакать… Слышно было, как слезы шли к горлу.
То было знойно завидно, что какую-то новую жизнь хотели делать они, а не он, что они — широки, а он — узок, что они оторвались от себя и звонко бросились в огромное, как с борта высокой пристани в море, а он прикрепощен к самому себе и изжит…
Посмотрел еще раз на свои руки и на широкий белый лоб студента. Жаль стало тонкого, высокого мальчика, которого звали Сережей… Девочка в коричневом платье говорила: ‘Вовсе я тебя люблю не за то, что ты кадет, а за то, что ты хороший…’ Лицо у нее было строгое, чистое… и дубами пахло в овраге.
Три револьвера валялись на земле. Конвойные солдаты — четверо — ждали с ружьями у ноги. Лохматый пильщик прилип к забору — вот занесет колено… Пли!.. Зачем? Чтобы больше трупов?
Трое стояли, как живая насмешка.
— Как ваши фамилии?
Хотелось бы, чтобы не было ответа, чтобы это торчало что-нибудь безразличное — три окна, три доски от сломанного забора…
Трое переглянулись и молчали.
Развязать их и пустить? Или отправить к батальонному на толстой лошади? К тому, который приказал занять улицу…
Мелькнули дрожащие острые уши, недавняя темная муть, в которой тонули дома с тупыми углами, огоньки на площади, когда ждали командира… Потом странная женщина с зелеными глазами, деньги, брошенные на стол, и как она собирала их, жадно, как клюет курица…
Мелькнуло — пропало, но осталась, как след на снегу, усталость. Усталость и стыд. Это у стыда бывают такие холодные пальцы на иссосанных руках.
— Отвечать нужно, когда вас спрашивают! — выкрикнул он вдруг, глаза выкатились и впились в широкий лоб студента.
— Ведь это… не нужно вам, — упрямо сказал студент. — Ну, Петров, Иванов, Сидоров…
Посмотрел и вдруг улыбнулся рабочий подросток, а третий, отвернувшись, рылся взмахами медленных глаз в куче трупов.
— Ваше благородие, дозвольте доложить, Осипчук помер! — сказал и застыл с рукой у козырька появившийся откуда-то сбоку маленький солдатик Затуливетер. Подслеповатые глазки на вспотевшем лице, дрожат пальцы.
— Помер? Как помер?
— Так точно, кровью изошел, ваше благородие!.. Счас на площадь лазаретные линейки пришли, там их всех и положили… Фершал посмотрел, говорит: ‘Этот, говорит, готов…’
— А в других ротах?
— В других так что меньше — где два, где три… У нас больше всех…
‘Я не послал разведки, — вдруг остро вспомнил Бабаев. — Обстреляли всю роту на ходу, без прикрытия… Спросят: почему не выслал разведки?..’
Показалось, что и теперь, от этих четырех конвойных и от маленького Затуливетра, ползет упрек. Качнулась широкая скула Осипчука и толстые губы, как он запомнил их сегодня ночью.
Похолодел и крикнул резко:
— Солдата убили — слышите? Это вы его убили! За что убили?
— А этих за что убили? — качнул головой на трупы рабочий с белесой бородкой.
— Молчать, хам! — весь вздрогнул Бабаев.
Пять-шесть частых выстрелов добросило вдруг из глубины улицы… Улица кривая, длинная — что там? Вторая линия баррикад?.. И еще, может быть, убили солдата. Может быть, нескольких?.. Нужно было обойти с флангов, дворами… пустить всю роту вперед, а не два взвода… Как же он это?.. Нужно теперь… или уже поздно?
Показалось, что улыбается насмешливо студент широким лбом и рабочие яркими щеками, что смеется, морщась, исчерченная пулями хатка…
Солдаты с фельдфебелем Лосем бросили уже тополь. Вот они сходятся по одному, молчаливые и тугие. Замыкают круг. Переглянулись с конвойными. Молодчина Везнюк говорит что-то взводному Волкотрубу, говорит, конечно, о нем, ротном, поручике Бабаеве. Встретил его там, где фонарь на углу. Не ночевал дома…
— Расстрелять их! — отчетливо уронил Бабаев старшему в конвое и отвернулся.
Были острые, резкие крики, два коротких залпа, и на земле в крови валялись три новых трупа.
Бабаев едва успел сосчитать: десять и три — тринадцать, едва успел повторить: десять и три — тринадцать, как со всех сторон бросился на него и охватил удушливый страх.
Небо стало молочно-белым, от него падали на землю, колыхаясь, широкие всплески облаков, как саван, и облили звонко-испуганные дома, а земля поднялась, зыбилась под ногами, краснела от напряженного хохота.
Горело на соседней улице, и спешил уйти клубистый дым. Мчались откуда-то, как табун, частые выстрелы…
Тонкий детский голосок в душе — остался там такой, как луговая трава, спрашивал удивленно: ‘Это зачем?’
И так отчетливо вспомнилась вдруг старенькая горбатая нянька Мавруша и пестрая корова на лужайке перед домом.
— Мавруша! Меня корова ругает! — бежит он к ней, плача.
— И-и, болтаешь, глупый! Как она тебя ругать может?..
Она ничего не знала, старая, и у нее были такие забытые черные пальцы и смятое лицо…
Вдруг повернулся, пошел вдоль улицы. Пошел куда-то в минувшее.
Тонкая девочка бежала ему навстречу. Девочка с робкой косою, в коричневом платье…
Остановится перед ним и скажет: ‘Сережа! Не за то, что ты — кадет…’ И глаза будут строгие.
Зачем два солдата гонятся за нею — штыки наперевес? Такие жесткие, хищные два желтых пятна, и штыки наперевес!..
Девочка, бледная, белая, глянула на него, подбежав, огромными глазами… кто она?
Поднялось что-то к этим глазам знакомое, матово-черное… Такое же есть в его кобуре справа… Это зачем?
Девочка такая тонкая, белая, с такими огромными глазами… Обнять ее и над ней заплакать.
Острое вдруг ударило в грудь, обожгло, застонало.
Бабаев ляскнул зубами и упал навзничь.
Два солдата изогнулись возле, кололи убийцу штыками — бледную девочку в коричневом платье.
Потом пропали.
Потом только рвались, звеня, чьи-то крики и топот… Силились открыться глаза и не могли… Колеса без ободьев поползли кругом, как пауки тащили вниз… Поплыли, завертелись кучей, быстрее, быстрее, колеса желтые, колеса красные — без ободьев, без шума, без дороги… Что-то пыльное всколыхнулось, обвилось возле. Отчего это стало вдруг совсем тихо, свободно, просто и легко?..
1906-1907 гг.

ПРИМЕЧАНИЯ

Бабаев. Первоначально главы из романа печатались в журнале ‘Современный мир’ NoNo 1, 2 и 12 за 1907 год и в журнале ‘Образование’ NoNo 3, 4, 5, 6 и 7 за 1907 год. Первое отдельное издание — изд. ‘Мир божий’, 1909 год. Роман вошел в третий том собрания сочинений изд. ‘Мысль’, Ленинград, 1928. В собрании сочинений изд. ‘Художественная литература’ (1955-1956 гг.) автор внес в роман ряд стилистических исправлений и сокращений, целиком сократил главу ‘Мертвецкая’ и главу ‘Бесстенное’, которой в предыдущих изданиях завершался ‘Бабаев’.

H.M.Любимов

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека