B. О. Ключевский как преподаватель, Кизеветтер Александр Александрович, Год: 1912

Время на прочтение: 14 минут(ы)

A. А. КИЗЕВЕТТЕР

B. О. Ключевский как преподаватель

В. О. Ключевский: pro et contra, антология
СПб., НП ‘Апостольский город — Невская перспектива’, 2013.
Двадцать семь лет тому назад обаяние имени Василия Осиповича Ключевского привлекло меня в московский университет с юго-восточной окраины России. В 1884 году я впервые увидел и услышал своего будущего учителя. Я живо представляю себе Ключевского, каким я увидел его тогда, входящего на кафедру в несуществующей уже теперь ‘большой словесной’ аудитории московского университета, чтобы начать нам, первокурсникам, свой общий курс русской истории. Пока Василий Осипович усаживался на кафедре — тогда он читал сидя, только впоследствии он стал читать не иначе, как стоя,— мы пристально всматривались в его лицо, обрамленное в то время небольшой, несколько заостренной черной бородкой и черными же волосами на голове, одна прядь которых всегда характерно свешивалась поперек лба. Его лицо приковывало к себе внимание необыкновенной нервной подвижностью, за которой сразу чувствовалась утонченная психическая организация. Только главное украшение этого лица, удивительные по выразительности и глубине взгляда глаза оставались по большей части полускрытыми, вытянутыми в щелки вследствие сильной близорукости Василия Осиповича и лишь временами, на краткий миг сверкали они на аудитории черным огнем, довершая своим одухотворенным блеском силу обаятельности этого лица.
‘Таков и должен быть истинный ученый, погруженный в сложную работу духа’, думал я, пока Ключевский еще не произнес ни слова.
А затем зазвучала тихая речь Василия Осиповича, беспрерывно поражавшая неожиданно-своеобразными интонациями, ослепительно-яркими образами, оригинальнейшими оборотами пытливой и острой, как сталь, мысли.
И аудитория сидела покоренная, очарованная, вся отдавшаяся во власть могучего таланта.
Попытаемся же отдать себе отчет в источнике того очарования, которое испытывали слушатели Ключевского у подножия его кафедры.
Исторической науке свойственна роковая особенность. Для успешного проникновения в ее тайны необходима совместная работа таких умственных сил, которые чрезвычайно редко в равной мере совмещаются в одном человеке. Нельзя быть историком, не умея открывать в пестрой сутолоке жизненных фактов объединяющей их законосообразности. Без этого дара не будет историка, будет только рассказчик, ибо пережить прошлое в своем воображении еще не значит понять его. Но нельзя также быть историком, не умея мысленно представить себе и воссоздать словом перед другими явлений прошлого во всей их конкретности, во всем их индивидуальном своеобразии, во всей сочности присущих им жизненных красок. Без этого дара конкретного воссоздания былой жизни не будет историка, будет только резонирующий диалектик, играющий словесными формулами, ибо действительный материал истории состоит не из совокупности отвлеченных формул, а из повседневной сутолоки отдельных жизненных явлений.
И каждый историк тем ближе подойдет к действительной сущности своей науки, чем равномернее и гармоничнее совмещаются в его уме и способность силою воображения стать лицом к лицу перед материалом былых жизненных фактов, и способность обнаружить над этим материалом обобщающую власть своей мысли.
Я не знаю историка, в уме которого эти два столь разнородные дара были бы совмещены в более равномерной пропорции, нежели то было у Ключевского. Эта-та именно счастливая особенность ума нашего знаменитого историка сделала его зараз и замечательнейшим ученым исследователем, и гениальным преподавателем своей науки.
Благодаря этой-то особенности своего умственного склада он как ученый мог делать неожиданные открытия в области своего предмета, воссоздавая целые эпохи, отличительные признаки которых не удавалось учесть другим исследователям, или впервые разъясняя истинный характер таких институтов древности, которые были известны и ранее, но сущность которых ускользала от понимания прочих специалистов. Как, например, воссоздания Ключевским целой исторической эпохи, целой исторической формации, которую ранее никто не сумел отыскать между строк древних летописей и документов, можно указать на замечательные главы ‘Боярской думы’1, посвященные изображению внутреннего устройства северо-восточных удельных княжеств. Правда, еще Соловьев отметил общие признаки отличия этих северо-восточных уделов от более древних княжеств южного Приднепровья. Но ведь только Ключевский — и никто ранее его — воссоздал во всей конкретности и отчетливости тот своеобразный мир отношений и порядков, который мы привыкли теперь называть жизненным укладом удельной эпохи. А в качестве образца удивительного мастерства, с которым Ключевский конструировал отдельные институты древности, достаточно назвать его исследования о происхождении крепостного права или о земском соборном представительстве в московском государстве.
И та же самая особенность его ума, отмеченная выше, давала ему как преподавателю могучую, всепокоряющую власть над аудиторией и делала для нас из его лекций истинный праздник духовного наслаждения.
Своими лекциями с кафедры Ключевский практически разрешал столь спорный вопрос о значении лекционного способа университетского преподавания. Часто не без основания говорят: зачем читать с кафедры то, что может быть с удобством напечатано в форме книги и с чем всякий будет иметь возможность познакомиться путем чтения, не утруждая себя хождением в аудиторию? Нельзя не признать это возражение против лекционной системы весьма серьезным. И только в двух случаях это возражение совершенно отпадает.
Во-первых, ученый может посвящать свои лекции, читаемые с кафедры, ознакомлению аудитории с ходом своих текущих научных изысканий, вводя слушателей внутрь своей ученой лаборатории, сообщая им приемы и подробности тех своих кабинетных исследовательских работ, которые еще не достигли законченности, необходимой для их обнародования в печати.
Ключевский, однако, не шел этим путем. Он строго различал задачи университетского курса и монографического исследования. Всего лучше можно убедиться в этом, сравнив его монографии о крепостном праве или о земских соборах с соответствующими отделами его университетского курса. При таком сравнении наглядно выясняется, с какой последовательностью и с каким искусством устранял он из курса громоздкий специальный аппарат своих исследований, чтобы тем выпуклее, тем скульптурнее представить вниманию аудитории свои конечные выводы и обобщения. С кафедры он читал то самое, что мы находим и в печатном тексте его курса, не считая, разумеется, второстепенных, мелких вариаций.
И все-таки, кто из слышавших лекции Ключевского не согласится с тем, что слушатель его лекций получал нечто большее, нежели читатель его курса? И разве мы, его бывшие слушатели, перечитывая теперь этот курс, не дополняем каждый раз читаемого невольным воспроизведением в своей памяти голоса, интонаций, игры лица нашего учителя и разве это мысленное воспроизведение не помогает нам глубже проникнуть в намерения автора этого курса? Для тех, кто не слышал курса Ключевского из собственных уст профессора, печатный текст этого курса навсегда останется нотами, секрет исполнения которых исчез безвозвратно. Велико наслаждение читать этот курс, но оно дает лишь отдаленное понятие о том наслаждении, которым сопровождалось слушание его с кафедры. Этим дается и второй возможный ответ по вопросу о лекционной системе университетского преподавания: чтобы чтение лекций сохраняло свое значение, несмотря на существование книгопечатания, нужно читать их так, чтобы самый способ их произнесения создавал особенно благоприятное условие для проникновения в смысл читаемого. Наивысшей степенью этого дара и обладал Ключевский. Я хотел бы, чтобы меня поняли. Я говорю не об эстетических эмоциях от мастерского чтения. Конечно, такие эмоции играли важную роль в притягательной силе лекций Ключевского, но я считаю нужным отметить, что в способе чтения лекций знаменитым историком получали свое удовлетворение и чисто научно-преподавательские задачи. Я хочу сказать, что на способе произнесения лекций нашим учителем ярко отражался и непосредственно передавался слушателям самый склад его научного мышления. Вот почему, хотя бы порой и бессознательно, мы ценили слушание его лекций независимо от их прочтения по литографии или по книге, не только ради эстетического наслаждения, но и в целях самого изучения предмета.
Лекторскими приемами Ключевского как-то неуловимо, но тем не менее необыкновенно сильно подчеркивалась составлявшая наиболее характерную черту его научного мышления конкретная основа его сложных и тонких научных обобщений.
Когда Ключевский произносил свои лекции, с виртуозным искусством обозначая соответственными интонациями всякий оттенок своей мысли, тогда все отчетливо чувствовали, с какой прозрачной ясностью представляет себе лектор те явления исторического прошлого, на которых он строил свои обобщающие выводы. Для меня несомненно, что Ключевский в течение своей речи мысленно видел перед собою то, о чем он говорил. Отсюда вытекало его могущественное воздействие на аудиторию в смысле психического ее заражения. Необходимый при всякого рода публичных выступлениях с устным словом психический контакт между лектором и его слушателями может достигаться различными путями. Есть ораторы, которые заражают аудиторию собственной возбужденностью, собственным повышенным настроением. Но это годится лишь при известных условиях и в особых случаях, когда самая цель чтения способна возбуждать страсти и самый предмет, о котором идет речь, является боевым кличем, волнующим сердца. Это годится скорее для политического митинга, нежели для академической лекции. На лекциях Ключевского, под обаянием речи профессора, многочисленная аудитория нередко превращалась как бы в единое существо — до того все сливались в общем восхищенном внимании, но источник этого духовного подъема аудитории здесь был иной. Лектор захватывал и покорял внимание слушателей именно той необычайной отчетливой конкретностью, с какой он сам представлял себе предмет своего чтения, а потому и своих слушателей ставил как бы лицом к лицу с разъясняемыми историческими явлениями и процессами. Тихо звучала с кафедры речь Ключевского, и мы чувствовали себя, слушая ее, необыкновенно близко от предмета лекции, как будто тут, в самой аудитории, проносилось над нами веяние исторического прошлого. Спешу напомнить при этом, что в курсе Ключевского очень небольшое место занимает элемент рассказа, чисто фактического повествования, он вплетается в изложение курса лишь временами, каждый раз на краткий момент, только в качестве иллюстрирующих эпизодов. Почти все содержание курса составляет не повествование, а объяснение, не рассказ, но анализ общих политических и социальных процессов народной жизни. Но именно этот отвлеченный материал Ключевский, как никто, умел предлагать вниманию слушателей в наглядно-конкретной форме, так что всем чувствовалось, что его обобщения не висят в воздухе, не вымотаны сами из себя, но, как мед с цветов, сняты с зорко и отчетливо обследованных исторических фактов. Бывали и в лекциях Ключевского патетические места, когда голос лектора спускался почти до шепота и слова выговаривались с особенною многозначительною медленностью и аудитория замирала в жутком волнении. Так бывало, наприм., когда Ключевский описывал Ивана Грозного по его возвращении в Москву из бегства в Александровскую слободу и ярко обрисовывал, как разрушительно подействовала на организм Грозного перенесенная им только что ‘нравственная лихорадка’, или когда цитировал трогательные места из переписки царя Алексея Михайловича и т. п. Большею частью в этих случаях, доведя слушателей до напряженнейшей взволнованности, Ключевский внезапно давал выход из этого напряжения неожиданной нотой комического сарказма, и аудитория, за минуту до того едва переводившая дух в глубоком молчании, вдруг разражалась продолжительным бурным смехом. Помните, наприм., как при характеристике царя Алексея Михайловича Ключевский, дав аудитории вдоволь умилиться над сердечностью писем этого царя, приступал затем к объяснению переходного характера занятой этим царем политической и жизненной позиции и быстро исчерпывал эту тему образным сравнением царя Алексея с человеком, который лишь поднял одну ногу, чтобы переступить заветную черту в новый для него мир, да так и остался на всю жизнь в столь неудобной позе.
Эти неожиданные смены нежного пафоса ярким сарказмом вдруг давали почувствовать, что лектор, так близко подводящий слушателей к предмету лекций, сам все время остается полным властителем своего материала, всегда стоит над ним, подчиняя его силе своего анализа и строгости своей иронии. И это обстоятельство удваивало власть лектора над аудиторией, ибо аудитория всегда инстинктивно требует, чтобы лектор, заставляя ее волноваться, сам оставался твердым господином своих чувств и настроений.
Так, удивительный дар схематизации сочетался в Ключевском с ярким чутьем конкретного. Если он настойчиво учил из-за деревьев не упускать из виду леса, то, с другой стороны, и самый этот лес изучаемых им исторических явлений интересовал его не только своими общими очертаниями, как смутное пятно, виднеющееся на горизонте исторического кругозора, но и всем шумом копошащейся в этом лесу действительной жизни. Лишь конкретные наблюдения над историческими фактами считал он надежной отправной точкой для серьезных, обобщающих выводов, и потому-то он неизменно стремился к тому, чтобы научные схемы исторического процесса отнюдь не стирали пестроты и многообразия жизненных явлений, а наоборот, вбирали эту пестроту и многообразие в свои рамки.
Из этих методологических посылок вытекало и особенное отношение Ключевского к так называемому сравнительно-историческому методу изучения истории. В противоположность увлечениям многих социологов, склонных понимать применение этого метода в смысле выдвигания на первый план сходственных черт в однородных явлениях различных местных историй, Ключевский обнаруживал всегда особенный интерес к определению местных вариаций исторических процессов, к изучению своеобразия каждой местной истории. Конечно, этот интерес вытекал у него не из отрицания общих законов развития человеческих обществ. Как раз наоборот. Он полагал, что эти общие законы всего успешнее могут быть выявлены именно путем предварительного учета всех местных вариаций, без достаточного внимания к которым применение сравнительно-исторического метода легко сбивается на слишком скудные содержанием шаблоны и вместо отыскания единства в многообразии нередко получается голословное отрицание подлинного многообразия исторической действительности ради какой-то фантастической, произвольно придуманной, чисто книжным путем выведенной однотонности исторического процесса. А Ключевский дорожил лишь такими научными схемами, которые не мертвили, а оживотворяли исторический материал, не суживали, а расширяли подлежащее научному объяснению богатство исторических наблюдений.
Это постоянное стремление Ключевского к конкретизации исторического анализа чувствовалось и в таких излюбленных им преподавательских приемах изложения, как аналогии и сравнения. В целях наглядности исторического изучения он любил уподоблять явления древней жизни тому, что слушателям было знакомо из окружающей их действительности. С этим приемом нередко встречаешься в его лекциях. Начальника Челобитного приказа XVI столетия он называет, наприм., статс-секретарем у принятия прошений на Высочайшее имя, Боярскую думу XVI-XVII веков он сравнивает с Советом министров и т. п. Эти пояснительные уподобления никогда, однако, не переходили у него в то, что мы называем модернизацией исторической старины. Скорее можно сказать, что он употреблял такие уподобления лишь в качестве школьного приема, для того, чтобы привычными для уха слушателей выражениями облегчить им подход к пониманию того, что прикрывалось некогда древними терминами. Но сближая подчас древнюю и новую терминологию, Ключевский был горячим противником смешения древних и новых понятий, этого навязывания старине наших современных представлений, которое столь искажает в нашем сознании перспективу исторических явлений. Как раз наоборот. Познакомьтесь тщательно с его курсом и вы убедитесь в том, что на всем пространстве этого курса особенное внимание лектора устремлено на определение того расстояния, которое отделяет наши понятия от мировоззрения и склада мысли, лежавшего в основе древних жизненных порядков и отношений. В этом направлении прозорливость Ключевского достигала изумительного совершенства, необычайной изощренности. Напомню в виде примера его блестящий анализ государственных понятий, которые царили в умах русских людей до Смутного времени и тех переломов, которые обнаружились в этих понятиях к началу XVII века в связи с событиями Смуты. Целый ряд непонятных с нашей точки зрения явлений политической истории московского государства объясняется здесь господством в умах того времени вотчинно-династического взгляда на государство. А самая ‘смута’, разыгравшаяся на Руси на рубеже XVI и XVII столетий, оказывается в разъяснении Ключевского симптомом нарождения в сознании русского общества новых, чисто государственных воззрений на отношение граждан к правительственной власти. До конца XVI века люди московского государства не умели обнаруживать своего недовольства существующими государственными порядками в форме политических восстаний, недовольные ограничивались лишь уходом за пределы владений московского государя. Так бывало потому, что государство считалось в то время достоянием не народа, а династии, и когда московским людям становилось тяжело от существующего порядка, они не стремились переделать порядок, а бежали из государства подобно тому, как слуги или квартиранты, недовольные хозяином дома, не требуют изменения в поведении хозяина, а оставляют дом, не считая его своим. И только когда династия пресеклась и государство вдруг оказалось ничьим, люди пришли в брожение, утратив привычную почву прежних воззрений и впервые почувствовав себя самих хозяевами и устроителями русской земли. Так смута, вспыхнувшая на Руси по смерти последнего представителя старой династии, явилась, согласно этому объяснению, лишь болезнью роста политического сознания у русского общества того времени, государственный бунт оказывается в результате этого анализа симптомом начавшейся переработки старых вотчинных воззрений на существо власти в новые, истинно-государственные идеи.
Во втором и третьем выпусках курса Ключевского мы и находим тонкий анализ многих государственных учреждений Московской Руси, разъясняющий своеобразие этих учреждений именно в связи с общим переломом в строе политического мышления людей московского государства. Рисуя перед слушателями древние институты, Ключевский, как никто, умел показывать их освещенными изнутри, умел вскрывать и разъяснять то, как сами современники понимали их смысл и значение.
Благодаря этому дару проникновения в строй жизни и мысли отдаленных от нас эпох Ключевскому удавалось вбирать в свои исторические построения былую жизнь со всеми ее противоречиями, со всей ее пестрой непоследовательностью. Именно поэтому от его ученых схем и обобщений всегда веет такой жизненностью. Как часто историки, стремясь к законченности своих выводов, вольно или невольно оскопляют историческую действительность, отбрасывают в сторону непослушные их схемам факты, лишь бы свести к стройному единству свои наблюдения над историческим материалом. Ключевский любил идти иным путем. Исторический процесс никогда не рисовался ему в виде геометрического чертежа. Обилие противоречий в рисунке этого процесса было для нашего учителя лучшим доказательством верности такого рисунка исторической действительности. Он считал наибольшей ошибкой подходить к разрешению исторических загадок с вопросом: ‘да или нет’, ибо жизнь всего чаще отвечает ‘ни да, ни нет’, и я не знаю историка, который умел бы столь чутко и тонко, как Ключевский, охватывать своим анализом всю пестроту присущих историческим явлениям жизненных противоречий. Оттого он был так силен в изучении стихийной динамики исторических явлений, оттого он так ярко умел освещать мало оформленные, не подходящие ни под одну из привычных нам категорий учреждения древности.
Такова, например, его конструкция политических отношений между царем и боярством в московском государстве XVI столетия. Царь и боярство того времени являлись яростными врагами и вели ожесточенную борьбу. Значит, их стремления были противоположны? Таково самое естественное заключение с точки зрения формальной логики. А Ключевский во всеоружии фактов отвечает: нет, царь и боярство смертельно враждовали друг с другом во имя одной и той же, общей им политической программы.
Боярство, восставая на царя, требовало того же, что делал и сам царь, а царь, воздвигая грозу на бояр, не мог ступить шагу, не опираясь на содействие боярства. ‘Но ведь это бессмыслица’,— воскликнет иной строгий логик. ‘А откуда вы знаете, что в жизни не бывает бессмыслиц?’ — ответит на это прозорливый историк и тут же укажет на ту почву, на которой такая бессмыслица могла вырасти: борьба царствовавшего дома с боярством имела в XVI веке не политический, а династический источник, и потому-то общность политических стремлений не предотвращала самой острой вражды между царем и боярством.
Подобные построения, тонкой иглой врезавшиеся в самое существо изучаемых явлений, Ключевский предлагал слушателям с наглядной ясностью, которая порой граничила с осязаемостью.
Важную роль в составе его преподавательских приемов играли при этом те высокохудожественные сравнения, которыми он любил расцвечать свое изложение. Художественность этих сравнений, помимо их необычайной красоты и меткости, состояла в том, что они никогда не носили книжного, гелертерского2 характера. Материал для этих сравнений всегда был взят из житейской повседневности. Конечно, прибегая к сравнениям такого рода, Ключевский прежде всего отдавал непроизвольную дань своему художественному темпераменту, который с такой роскошью красок проявлялся в его знаменитых личных характеристиках исторических деятелей и не с меньшей яркостью сверкал в отдельных афоризмах, внезапно вплетавшихся в изложение иногда очень сухих историко-юридических или экономических вопросов.
Порою такие афоризмы служили лишь литературным украшением стиля, срывались с языка и пера Ключевского лишь как непроизвольный плод его могучего воображения. Рассказав, например, о легендах, возникших в новгородском обществе после падения политической самостоятельности Великого Новгорода, Ключевский прибавлял: ‘Когда разрушается сильный физический организм, его разрушение сказывается тяжкими вздохами и стонами, когда гибнет общественный союз, живший долгой и сильной жизнью, его гибель обыкновенно предваряется или сопровождается легендой. Оттого и новгородцы окружили воспоминание о падении своей вольности многими легендарными сказаниями, тогда как удельные княжества низовой Руси кончали свое самостоятельное существование молча, стиснув зубы, как умирает великорусский крестьянин’ {В печатном тексте курса соответствующее место изложено несколько иначе. Я цитирую по собственной дословной студенческой записи.}.
В громадном большинстве случаев, однако, художественные сравнения Ключевского преследовали чисто учебную цель. Он знал, конечно, что в его всегда многочисленной аудитории находятся люди, которым легче мыслить отвлеченными понятиями, и другие, которым легче мыслить конкретными образами. Сам в совершенстве владея обоими способами мышления, он хотел привести всех своих слушателей к одному уровню понимания своих сложных и глубоких построений, и потому-то так часто в его изложении мысль, высказанная в отвлеченной форме, подкреплялась образом, всегда сверкавшим неотразимой художественной красотой.
Иногда такое сравнение приводилось с явною целью — пояснить трудное по сложности наблюдение наглядным и простым примером. Ключевский объясняет, например, источники кризиса политического самосознания русского общества в эпоху смуты конца XVI века и дает при этом такой великолепный пояснительный образ: ‘Как в бурю листья на деревьях повертываются изнанкой, так смутные времена народной жизни, ломая фасады, обнаруживают задворки, и при виде их люди, привыкшие замечать лицевую сторону жизни, невольно задумываются и начинают думать, что они доселе видели далеко не все’.
Иногда с помощью таких образных оборотов сложная мысль сжималась в возможно более краткую и яркую формулу. Например, Ключевскому нужно сопоставить темп политической жизни вольного Новгорода и вольного Пскова, и он исчерпывает это сопоставление одной фразой: ‘Переходя от Новгорода к Пскову,— говорит он,— испытываешь чувство, точно при переходе от толкучего рынка в тихий переулок’. Ему нужно очертить своеобразный характер борьбы боярства с царскою властью в XVI столетии, борьбы глухой, придавленной, тускло выраженной, и ему достаточно для этого пяти слов: ‘Это,— говорит он,— скорее пантомима, чем драма’. Наконец, иногда он прибегает к образным уподоблениям для того, чтобы наглядно подчеркнуть связь данного отдельного явления со всем строем жизни соответствующей эпохи. Так, например, указывая на бессистемность в строе центральных правительственных учреждений в московском государстве, Ключевский замечает: ‘Московское управление складывалось, как строились московские государевы дворцы, вместе с ростом царской семьи и хозяйства к основному корпусу прибавлялись пристройки и надстройки, терема, светлицы, новые крыльца и переходы’. И не оттеняется ли этим сравнением то важное наблюдение, что в жизни московского государства вотчинные привычки на каждом шагу брали верх над политическими принципами.
Таков был Ключевский как преподаватель с кафедры. Весь его курс представляет собою выдержанную схему русской истории. В построении этой схемы он развил могучую силу обобщающей мысли. Но эта схема не была бесплотна. Вся она опиралась на необычайное чутье ее создателя к конкретной исторической действительности и на необычайный дар воспроизведения этой действительности перед духовными взорами аудитории.
Я очертил, как сумел, механику преподавания своего учителя. Но как описать то обаяние мощного творческого ума, которым веяло на нас от его лекций, которое волновало нашу мысль, зажигало в нас интерес к исторической науке! Силу и прелесть этого обаяния не разложишь на составные элементы, не представишь в точном описании. Можно точно расчленить и описать строение розы, но бессильна человеческая речь для изображения ее дивного, божественного аромата.
Мне хочется сказать еще несколько слов о Ключевском как о руководителе начинающими учеными, которых он оставлял при своей кафедре для подготовки к профессорскому званию. Во всем, что касалось научной работы, Ключевский по отношению к своим непосредственным ученикам был требователен и строг. В глубине души Ключевский был очень отзывчивым и добрым человеком. Я лично знаю случаи, когда он после длинного и тяжелого факультетского заседания, истомленный и голодный, ехал прямо из университета в отдаленный переулок и подымался по высокой лестнице в студенческую мансарду для того, чтобы, не откладывая, поскорее сообщить студенту только что состоявшееся постановление факультета, благоприятное для его дела. Многие из учеников Ключевского могли бы рассказать о тех настойчивых хлопотах, которые он добровольно брал на себя, чтобы отвести от кого-либо из них надвигающуюся беду или смягчить последствия постигших их тяжелых неприятностей. Недаром Ключевский умел так трогательно рассказывать на лекциях о ‘милой’, как он выражался, отзывчивости царя Алексея Михайловича к душевным скорбям окружающих людей. Но в противоположность тому, как это нередко наблюдается у нас, русских, Ключевский никогда не смешивал доброту с попустительством человеческим слабостям. И потому он умел быть требовательным и строгим, когда дело касалось того, что было ему дорого, и прежде всего — его науки. Эта требовательность проистекала из высокой оценки значения профессорской кафедры как того очага, от которого должен распространяться свет истинной науки. И он правильно думал, что путь к профессорской кафедре должен вести через серьезные испытания пригодности человека к настоящей научной работе. Ключевский умел широко раскрывать духовные объятия, но ученик должен был сначала доказать свое право на это, а доказать это право в глазах Ключевского можно было только проявлением самостоятельности в области научной работы. Учиться быть ученым значило, по мнению Ключевского, не ходить на помочах или костылях постоянных советов учителя, а уметь самостоятельно подметить в работе учителя и воспринять для себя то, что составляет зерно и душу настоящего научного творчества. Я думаю, что Ключевский в данном случае правильно понимал свою учительскую миссию и являлся истинным жрецом своей науки, ревниво оберегавшим огонь на ее алтаре.
С той же суровой, но здоровой требовательностью, внушаемой серьезным отношением к идее гражданского долга, подходил Ключевский и вообще к оценке людей, в особенности тех, кому предоставляется возможность вязать и решить судьбы страны. Ключевского, ввиду строгости его личных оценок, нередко называли скептиком. Не думаю, чтобы это название было точно. Ведь настоящий скептицизм проистекает прежде всего из неспособности отдаться увлечению каким-либо положительным идеалом. Суровые оценки, какие Ключевский давал деятелям и их действиям, были проникнуты, наоборот, горькой мыслью о том, как мало соответствуют деяния людей тем идеалам, которые, по его убеждению, должны лежать в основе человеческого общежития.
Итак, он был не скептик, а прозорливый и строгий критик, которого нельзя было подкупить внешним блеском и показной мишурой, часто прикрывающими собою ничтожество души и мелкость ума. Потому-то он с такой болью всматривался в текущие события окружающей жизни и с такой тревогой думал о дальнейших судьбах родины. В последнее время он говорил о наших политических ‘новостях’ не иначе, как с чувством горького раздражения.
Таким он и ушел от нас, унеся с собой в могилу тревожные чувства и тяжелые думы о родной стране.
Мы, непосредственно общавшиеся с Василием Осиповичем, не можем думать о нем без чувства интимной любви к его памяти. Это чувство уже не будет, конечно, доступно последующим поколениям, но и отдаленнейшие наши потомки будут чтить Ключевского, как одного из крупнейших и оригинальнейших представителей русской культуры, который совместил в своей личности историка-ученого, историка-поэта и историка-гражданина.

КОММЕНТАРИИ

Печатается по: В. О. Ключевский. Характеристики и воспоминания. М., 1912. С. 164-176.
1 Докторская диссертация В. О. Ключевского ‘Боярская дума древней Руси’ была опубликована отдельным изданием в 1882 г.
2 Гелертерский — от немецкого слова ‘gelehrter’, т.е. ученый в ироническом смысле. Гелертерский означает книжный, оторванный от реальной жизни, затрудняющий понимание излишней учёностью.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека