Первые редкие встречи до войны с Борисом Константиновичем и Верой Алексеевной бывали у меня или после литургии у церковной ограды, или на премьерах русских пьес и балетов, да еще на писательских балах.
На первый взгляд все тут было другое и даже обратное, чем у Буниных. Там вечно кипящий Иван Алексеевич, а Вера Николаевна образ безмятежности, — у Зайцевых тишина идет от писателя, а Вера Алексеевна вулкан, поток и знаток крепких русских выражений. Но близко я их в те времена не знала и так как-то случилось, что только в начале пятидесятых годов зашла я их навестить.
Жили Зайцевы тогда в Булони, жизнерадостная и подвижная Вера Алексеевна лежала парализованная, Борис Константинович с истинным христианским смирением нес подвиг любви и терпенья. Нечто подвижническое было тогда в нем. Писать же не переставал, и в скромной комнате, где перед иконами сияла лампада, работал он, окруженный книгами и фотографиями. Нужды не было, и дочь, и зять об этом позаботились, но все, что пришлось перенести Борису Константиновичу за эти долгие месяцы, ухаживая за своей некогда веселой, говорливой, пылкой, теперь беспомощной женой, можно себе представить. Ропота не было, была одна покорность воле Божией и верность любви.
Вера Алексеевна умерла вскоре после того, как Зайцевы переехали в прелестный особнячок в Пасси, нанятый позднее Соллогубами. Дом этот стал скоро маяком литературной, да и общественной жизни русского Парижа, цвело в нем истинное московское радушие. Там без конфликтов встречались три поколения. Внуки Бориса Константиновича были, да и остались деятельными в РСХД. Их друзья, друзья их родителей и современники Бориса Константиновича частенько наполняли этот примечательный дом, где Духа не угасали.
Прекрасен был закат честнейшего русского писателя, ставшего к этому времени патриархом русской литературы, старейшим ее представителем и в Зарубежье, и в СССР, где им все больше интересовались.
Борис Константинович продолжал писать. Писал и в ‘Русской мысли’, длинные отрывки из своих воспоминаний, почти до дня своей кончины. С радостью принимал он у себя приезжих советских писателей — Паустовского и более молодых, ему менее понятных. Председательствовал, и сам выступал, на собраниях писателей и журналистов в зале Русской консерватории, ум оставался ясным, чтение четким. И несмотря на свой преклонный возраст, был чрезвычайно чувствителен к тому, что о нем и о его творчестве писали — слабость, присущая большинству литераторов.
Борис Константинович так себя мыслил ‘русским’, что не без некоторого удовлетворения замечал иногда, что, почти полвека живя во Франции, по-французски так и не говорил. Знал все же достаточно, чтобы переводить такого стилистически трудного писателя, как Флобер, а вот говорить не старался. Конечно, новые формы литературы, новые темы ее остались Зайцеву чужды. И тут, лично моя позиция была затруднительна. Покойный редактор ‘Р. М.’, С. А. Водов, интересуясь эмиграционными делами, политикой и церковными вопросами, к литературе художественной интереса не имея, поручил Борису Константиновичу вести этот отдел в газете. Понятно, продолжал он его вести и когда я стала ее редактором. Так и приходилось мне, вопреки моему суждению, печатать рассказы, а особенно стихи его ‘протеже’ и протаскивать ‘конфликтно’ кое-какой лирический или литературный материал. Маститый цензор был очень внимателен и иногда мне звонил:
‘Что-то мне кажется, что эти стихи прошли без моей ‘визы».
Почерк его оставался до конца четким и конечно, вопреки нашим правилам, мы посылали ему его гранки для корректуры.
Москвич и туляк, Зайцев из всех чужих стран любил как будто только Италию, любил нежно. Она была связана с его молодостью, да и вообще русскому человеку Италия, даже и нищая — страна ослепительная, по солнцу и улыбкам, как бы антитеза сумрачности и тяжести нашей родной земли. Для меня казалась, да и кажется, загадкой любовь Бориса Константиновича к Данте и интерес его к Флоберу. Трудно себе вообразить более несходные человеческие личности. Думаю, что Зайцев и представить не мог себе Ада, а представив — не нашел бы, кого в него поместить. Что же касается Флобера (Б. К. перевел его ‘Искушение Св. Антония’), то холодно-техническое совершенство его стиля, равнодушие его к вопросам морали тоже кажутся далекими от художественных и духовных задач Зайцева. Правда и то, что и Зайцев, и Флобер писали об антигероях. Борис Константинович, в нешумных своих персонажах улавливал какой-то свет. Ничего серафического во Флобере нет, он даже был не чужд и садизму. Не говоря уже о том, что в ‘Саламбо’ с большим вкусом описаны всякие пытки — дети, сожженные в статуе Молоха и т. д. — но и малоизвестное его описание боен в Бретани — реалистично до отвратительности. Борис Константинович, если бы ему пришлось присутствовать при таких сценах, вероятно, упал бы в обморок и стал вегетарианцем — Флобер, проведший там часы, описывает льющуюся кровь с упоением.
Стилистически Флобер употреблял очень тщательно выбранные редкие слова — что тоже было не в линии Зайцева.
Гораздо понятнее его любовь к Жуковскому и Чехову, ‘который Москвой крещен’, к Тургеневу — о них он и написал прекрасные художественные биографии.
Не скрою, что безмятежность и добродетели Зайцева меня, ‘мятежную’, как-то смущали, но с ним, конечно, было гораздо ‘уютнее’, чем с Буниным или Ремизовым. Осуждения его были мягкие, голос тихий и благожелательный.
80-летие его мы отпраздновали во французском Пен-Клубе — одна его книга. ‘Золотой Узор’, была издана по-французски в изд. Ашетт.
После приема Борис Константинович написал мне по-французски очень доброе письмо, выражая свою благодарность, адресовав его ‘господину Жаку Круазе’, не знаю — умышленно, или он действительно не знал, что ‘Жак Круазе’ — Зинаида Шаховская.
А 85-летие было отпраздновано уже совсем по-русски, банкетом в Доме Русского воина, в залах, переполненных до отказа друзьями и почитателями. Были тут и иностранные современники, и старые друзья Бориса Константиновича. Проф. Пьер Паскаль и проф. Ло Гатто — не иностранцы, ибо ‘Россией крещены’ по долголетней работе о ней, один во Франции, другой в Италии — и французские литературоведы, и Вера Греч, и Павлов, и Софья Прегель — всех не перечислишь. Речей тоже было много, не без русской велеречивости и былинного эпоса. И вот тут-то — как редактор ‘Русской Мысли’ я сидела направо от юбиляра — пока один из лирических панегириков был нами выслушиваем, ‘о безмятежной брачной жизни и серафической незлобивости юбиляра’, Борис Константинович, со вкусом попивавший всегда им ценимое красное винцо, мне прошептал: ‘Ну, положим, всякое бывало, нередко с Верой и ссорились’, а затем: ‘еще как приходилось сердиться’, что меня восхитило. Зайцев отказывался быть ‘нечеловеческим человеком’.
Новейших писателей и поэтов, зарубежных и живущих в СССР, он понять не мог, да и не старался, творчество их казалось ему нарочитым, надуманным. И мысли их, и стиль были ему чужды. Сам Зайцев считал себя импрессионистом, все же придавая этому определению иное значение, мне кажется, чем французские импрессионисты.
В тихости его была и непреклонность, оттуда его размолвка с Бердяевым — который, впрочем, судя по тому, что Б. К. написал, никогда не был ему близким, — и с Буниным, с которым его связывало, вопреки разности темперамента, их общее русское прошлое и верная дружба их жен — Веры Зайцевой и Веры Буниной.
Победа СССР в 1945 г. была для Зайцева не русской победой, т. к. не могла послужить возрождению России и освобождению ее народа, и всякое заигрывание или кокетничанье с советскими властями было для него неприемлемо. Все же о своих современниках пишет он в своих воспоминаниях мягко, хотя своих позиций не сдает.
Незадолго до смерти Б. К., Соллогубы переехали с ним из особнячка на новую квартиру. Он с сожалением расстался с прежним домом и садиком, где по праздникам пили чай с гостями. Но и новая комната сразу стала его ‘писательской’, и по-прежнему приходили самые разные люди, с таким радушием им принимаемые. ‘Последний человек, знавший живого Чехова’ — сказало о нем французское радио-телевидение.
Тихие блики Голубой Звезды сияют над творчеством и над жизнью Бориса Константиновича. Из всех, о ком я пишу в этой книге, только ему Бог послал ясную, мирную старость, окруженную любовью близких. Умер он блаженно, без страданий, уже в беспамятстве, что-то напевая. Господом вознагражденный за то, что смолоду вверил Ему свою жизнь.
КОММЕНТАРИИ
Печ. по изд.: З. Н. Шаховская. Отражения. Париж: YMCA-Press, 1975.