Автопортрет Вл. С. Соловьева, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.

АВТОПОРТРЕТ Вл. С. СОЛОВЬЕВА

Под редакцией Э. Л. Радлова, одного из многолетних и ближайших друзей покойного Влад. Соловьева, вышел том первый его ‘Писем’. Здесь помещена переписка его с H. Н. Страховым, Н. Я. Гротом, М. М. Стасюлевичем, А. Н. Пыпиным, С. М. Лукьяновым, И. А. Шляпкиным, г. NN, И. О. и С. Д. Лапшиными, Л. А. Севом, Н. П. Бахметьевой, А. К. Грефе, Фр. Рачком, епископом Штроссмайером, В. Л. Величко, В. М. Преображенским, Н. А. Котляревским и Э. Л. Радловым и в приложении ненапечатанная статья: ‘Из литературных воспоминаний о Н. Г. Чернышевском’. Последние представляют, собственно, воспоминание еще десятилетнего мальчика Влад. Соловьева о беседе его отца, великого историка Сер. М. Соловьева, с Е. Ф. Коршем и H. X. Кетчером, которые принесли ему известие о состоявшемся приговоре особого сенатского суда над знаменитым публицистом ‘Современника’. Понятно, что строгий государственник и церковник С. М. Соловьев относился совершенно отрицательно к утопическим идеям Чернышевского, но ему был дорог моральный авторитет государства, и он был глубоко взволнован и оскорблен правительственною мерой. ‘Что же это такое, — говорил историк, — берут из общества одного из самых видных людей, писателя, который десять лет проповедовал на всю Россию известные взгляды с разрешения цензуры (‘Современник’ был подцензурным журналом), имел огромное влияние, вел за собою чуть не все молодое поколение, такого человека в один прекрасный день без всякого ясного повода берут, сажают в тюрьму, держат года, никому ничего не известно, судят каким-то секретным судом, совершенно некомпетентным, к которому ни один человек в России доверия и уважения иметь не может и который само правительство объявило никуда не годным, так как судебная реформа уже решена, и вот наконец общество извещается, что этот Чернышевский, которого оно знает только как писателя, ссылается на каторгу за политическое преступление, а о каком-нибудь доказательстве его преступности, о каком-нибудь определенном факте нет и помину’.
Историка волновало это. ‘В интересах самого правительства было объявить вину наказанного и сообщить доказательства этой вины. Единственное объяснение того, что этого не сделано, заключается в том, что этой вины нет и что объявлять им нечего’. Эту мысль отца разделяет и сын-философ, и доказательствам посвящены последующие страницы очерка. Но, кажется, оба они не приняли во внимание, что способ добывания ‘доказательств’ вины иногда бывает столь нечистоплотен, что о нем невозможно объявить во всеобщее сведение, и, по разъяснениям ‘Былого’, именно эта сторона дела и была здесь замешана. Редактор Э. Л. Радлов должен был бы привести эти последовавшие разъяснения ‘Былого’ истории приговора Чернышевского, но, по академическому характеру своих занятий, он едва ли знаком с этим сборником документов нашего революционного прошлого, и отсюда произошла его редакторская погрешность.

* * *

Первым томом, очевидно, сборник писем Влад. С. Соловьева не ограничится. Идейно наиболее интересны должны быть его письма к кн. Серг. Н. Трубецкому, самому даровитому и деятельному последователю учения и всей нравственной личности покойного философа, и к брату его Михаилу Серг. Соловьеву. Последние, без сомнения, можно достать от сына его, племянника Влад. Соловьева, известного теперь поэта Серг. Соловьева. ‘Брата Мишу’ Влад. Соловьев чрезвычайно любил, проводил в его семье свои московские досуги и очень ценил его зрелый и молчаливый ум. Правда, к близким родным не пишут длинных писем, и, может быть, мы ошибаемся насчет богатств архива Михаила Серг. Соловьева. Во всяком случае, к этому именно брату он был наиболее близок изо всей родни, от сестер он стоял далеко, не был интимно близок и к матери, с братом-беллетристом, известным Всеволодом Соловьевым, был в разрыве и вне всяких сношений, кроме официальных (по наследству) и неприязненных. Но круг его ‘друзей’ почти равняется кругу тогдашней литературы, и, кроме того, есть, вне сомнения, много его важных писем к разным деятелям по вопросам церкви, и особенно — самый интересный из них — к женщинам и девушкам, мистически настроенным. Как известно, Соловьев чрезвычайно на них действовал и сам очень поддавался их действию. Здесь редактор, Э. Л. Радлов, хорошо и деятельно поискав, может найти целую Голконду манускриптов в форме писем, и даже здесь он может доискаться сокровенной внутренней веры Соловьева, или сокровенных внутренних его исканий, томлений, сомнений, предчувствий, о чем пока напечатанные письма не дают никакого понятия и представления. Все письма 1-го тома не к настоящим друзьям Соловьева, а к ‘литературным приятелям’, которые относились к внутреннему огню, сжигавшему его, или безучастно, или даже иронически, чего не мог не замечать Соловьев. Все напечатанное пока увековечивает ту гипсовую маску, которую всегда носил философ, — маску, расписанную шутками, фарсами, гримасами, буффонадой, какие так густо одевали Соловьева и крепко его закрывали от глаза ‘непосвященного’. В самом деле, в Соловьева надо было ‘посвящаться’… И ни для кого ‘чужого’ он не снимал маски и шутливого, почти шутовского, плаща.
H. Н. Страхову, по поводу его полемики с академиком Бутлеровым и с проф. Вагнером о спиритизме, он пишет:
‘Вы, может быть, получите от меня целый трактатец по этому поводу. Пока же извольте получить и ‘немую похвалу’, и немой протест. Он не только немой, но и не мой (курсив везде Соловьева), ибо не я один восклицаю по вашему адресу: ‘Не мой материализма тонким мылом диалектики, — кроме пены, ничего не выйдет’. Такого же мнения держатся два моих приятеля, философы Лопатин и Грот, и мы даже собираемся написать вам соборне. Однако, не мая же месяца дожидаться, а потому вот вам сейчас немая похвала: я безусловно согласен и одобряю главный тезис вашего вступления, а именно, что путем спиритизма религиозной истины добыть нельзя… Доселе хвала. Что же касается вашей аргументации против спиритических чудес, то она имеет силу (если имеет) также и против всяких чудес, и против самого существования невидимых духовных деятелей, т. е. против всякой религии, ибо хотя, говорят, есть религия без Бога (буддизм), но религии без ангелов и чертей не бывало и быть не может. Государство без царя еще возможно (Французская республика), но государство без чиновников и воров абсолютно немыслимо’.
Так, начав буффонадою во вкусе гимназиста даже не старших классов, он кончает протестом желчного и суеверного старика. И между этими двумя тонами брошен афоризм о материализме, который стоит диссертации.
‘Будьте здоровы. Кланяйтесь кому попало’, — кончает он письмо к тому же H. Н. Страхову (стр. 9). ‘Прочел книжку вашу с наслаждением и с двумя приятелями’ (стр. 15). ‘Вот и все — ни плюн, ни моей’ (ни более, ни менее, — стр. 32). ‘Эти три дня одними начаями и извозчиками стоили мне уже 70 рублей’ (стр. 69). Среди спора о том же спиритизме, — вопрос: ‘Скажите мне, почему Гораций называет медиума ибисом, да еще безопаснейшим:

Media tulissimus ibis.

В точном переводе:
‘Медиум, о, безопаснейший ибис!’ (стр. 17).
Продолжал бы дальше письмо, — ‘да прилетела индийская нимфа Пора-Спати (пора ложиться спать). Уже 4-й час ночи’ (стр. 87). И нет письма, где не кружилась бы в судорожной пляске эта вокабулярная истерика. Соловьев точно не умеет остаться спокоен. Точно его что несет. И он хотел бы удержаться за предметы, за идеи своими прозрачными, тонкими пальцами, но точно внутренний вихрь отрывал его от них, и он уносился далее, далее, как старый, сморщенный, потемневший лист осени.
Кстати: как-то раз, сидя у меня, он посмотрел на свои руки и рассмеялся громким, неприятным смехом:
— Не правда ли, и рентгеновских лучей не надо. Кости все сквозь видны.
Тогда рентгеновские лучи были только что открыты и опыты с ними всех занимали. Особенно с костями рук.
Нельзя не поблагодарить Э. Л. Радлова за собрание и издание писем Соловьева и за метод, которого он держался при этом и за который извиняется в предисловии: ничего не пропускать, т. е. печатать письма даже и без всякого содержания, простые уведомления. В результате получился до того жизненный портрет Соловьева, что, проглотив том в вечер, мне показалось, что Соловьев воскрес, вот тут ходит по комнате, и я слышу его голос: так эти мелочи, которые не могут войти ни в какую обобщенную биографию, ни в какую ‘характеристику’, — воскрешают подлинного человека с его мельчайшими тенями, полутенями и даже бестенностью.
‘Милый друг. Я теку, но остаюсь на месте. Посылаю к Б-у негра с рукописью. Зная твое пристрастие, поручаю тому же негру повидать тебя. А ты, если увидишь Б-а, скажи ему, что я болен. Твой Влад. Соловьев’.
При незнании, что это за ‘негр’ и кто этот ‘Б-ъ’, даже нельзя разобрать, о чем идет речь, да писулька до того малозначительна, что ее не стоило комментировать. Сюжета нет. Но тон есть: и редактор прелестно сделал, что не бросил бумажку в корзину, а поместил на отдельной странице, — как и все записки и письма. Отвертывая страницу за страницей, пробежав в два часа всю книгу, испытываешь впечатление, как бы разговаривал с самим Соловьевым или во всяком случае слушал его разговор с другими. Это очень много. Признаюсь, это ценнее ‘философской биографии’, где виден был бы рассуждающий биограф, и еще Бог весть, дал ли бы он увидеть обсуждаемый сюжет.
‘Приехал’. ‘Переезжаю’. ‘Хотел быть, но задержала болезнь’. ‘Буду непременно в 11 ночи: вели приготовить ванну’ (к Величко, два раза). ‘Буду у вас вечером, а теперь, пожалуйста, пришлите с посланным мое облачение’ (стр. 3). ‘Читаю на Миллионной (у княгини Волконской): приезжайте. Если бы пришлось вам приехать раньше хозяек, которые будут в концерте, то входите, не сомневаясь’. И вечные поклоны ‘Наталье Петровне, Яковлевне и Николаевне’ (Грот), ‘Любовь Исааковне’ (Стасюлевич), ‘Марии Георгиевне’ (Муратовой, Величко), ‘Вере Александровне’ (Радловой) и, наконец, ‘кому попало’, в том числе и Д. И. Стахееву. — все это до того схватывает сухощавую высокую фигуру Соловьева, весь его жизненный habitus {внешний вид (лат.).}, в его летней разлетайке или осеннем старомодном пальто, которое он носил благоговейно, как дар умершего Фета, с его торопливостью, забывчивостью, ‘начаями извозчикам’, столько же по доброте, сколько по отвращению считать сдачу, ибо он думал не об извозчике, а об Антихристе, что всякий, знавший лично покойного философа, переживает полную иллюзию. ‘Вижу Соловьева, слышу Соловьева’… ‘Милый друг! Я нездоров, меня рвет не только утром, но и вечером. В этом состоянии я написал ‘Любовь’ и ‘Люллий’ (философские статьи для ‘словаря’ Брокгауза и Эфрона)… ‘Предварение роковых последствий свадебного пира затмило мой ум и вышибло из моей памяти Новокантианство, Новопифагорейство, Новоплатонизм. Избавь ты меня ради всего священного от этих трех новостей, будь друг и благодетель’, — пишет он Радлову, т. е. чтобы тот написал вместо него эти очередные статьи для того же словаря. ‘Не будучи ни педантом, ни точным экономистом, присылаю три бутылки шампанского’ (для сборной приятельской вечеринки). И т. д.
И спешит, спешит. И угрюм, угрюм. В том же письме, где он шалит ‘ни плюн, ни моей’, — он пишет превосходный разбор тех, так сказать, слоев достоверности, в которых плавают эмпирики, логики и святые. Письмо адресовано Страхову, и все по поводу того же спиритизма. Страхов отказался даже обсуждать явления медиумизма, на том основании, что они противоречат высшим истинам механической физики и математики. ‘Но позвольте вам сказать, что вольнодумцы IV и V века, затем французские энциклопедисты и, наконец, наш непременный Колумб всех открытых Америк, Л. Н. Толстой, оспаривали догмат Троицы на основании арифметики: один не три, а три не один’. Но, конечно, установившие и потом признававшие догмат Троицы хорошо знали и признавали эту коротенькую арифметику: ‘три не один’, каковое признание им ничуть не мешало признавать и единство Бога в трех лицах. Религиозные истины представляют собою следующий ярус над физическими истинами. Подобное расслоение ‘достоверного’, ‘истинного’ мы можем наблюдать даже в пределах какой-нибудь одной науки: арифметика не знает и в арифметике непредставимы дробные степени или мнимые величины, а в алгебре те и другие есть в наличности. Так и Соловьев, признавая опыт и эмпиризм, признает их только для определенных границ, в которых не все кончается. И вдруг делает неожиданное признание, раскрывающее ‘святое святых’ его души: ‘Если вы, полемизируя с Бутлеровым и Вагнером, ссылаетесь на опыт внутренний, отрицая внешний, то ведь и я могу опереться на свой внутренний опыт. Я не только верю во все сверхъестественное, но, собственно говоря, только в это и верю. Клянусь четой и нечетой, с тех пор, как я стал мыслить, тяготеющая над нами вещественность всегда представлялась мне не иначе, как некий кошмар сонного человечества, которое давит домовой. Однако, дабы не предаваться парению ума, обратимся к текущему. Так как вы не написали мне о себе, то я сделаю это вместо вас, т. е. напишу вам о себе, — каламбуры прямо из логики Гегеля. Я прочел две публичные лекции’, и проч. (стр. 34). Я нарочно не прервал признание страшной субъективной силы и кончил его каламбуром, который за ним следует. Видите ли вы зарево страшного пожара, в котором сгорает все, и внутри его пламени, в самой средней точке — шутовскую гримасу с упоминанием ‘логики’ первого метафизика XIX века. Таков весь этот поразительный отрывок. Нельзя отрицать, что самые каламбуры и острословие Соловьева вытекали из того, что его ум и, пожалуй, гений вечно неслись по самому краю какого-то задержанного, но чуть задержанного, безумия… Вот-вот немножко еще в сторону, — и философ полетит ‘на 11-ю версту’, как говорят в Петербурге. Но колесо, стальной твердости и предопределенного бега, не уклоняется ни на вершок далее опасной черты, — и из-под пера его сыплются трактаты, томы, статьи, лекции, — изумительного блеска, и философского, и религиозного.
Ему приходит сомнение о своих стихах, — прелестнейшем, лучшем и вековечном, что он после себя оставил: ‘Философично ли я поступаю, предлагая публике свои бусы, когда существуют у нее алмазы Пушкина, жемчуг Тютчева, изумруды и рубины Фета, аметисты и гранаты А. Толстого, мрамор Майкова, бирюза Голенищева-Кутузова, кораллы, яшма и малахиты Величко’ (стр. 226, из письма к Величко). В этих нескольких строках больше истины и глубины, чем не только в разных выпрошенных рецензиях на упражнения современных ему лауреатов, но и в довольно плачевных его лекциях о Пушкине, Лермонтове и Тютчеве (‘Судьба Пушкина’ и проч.). Между тем, только в стихах Соловьев и выразил свое личное и особенное, свое оригинальное и новое. Только здесь и живет его ‘я’, тогда как в 8 томах прозы живут только его способности и ученость, острый ум диалектика и изумительная эрудиция, работающая над чужими темами, хотя бы и данными седою стариною или же новенькими событиями. И ‘Оправдание добра’, и ‘Критика отвлеченных начал’ — все сюда входит, в его ненастоящее. Ну, а в настоящем характере следующих стихов нельзя усомниться:
Не жди ты песен стройных и прекрасных,
У темной осени цветов ты не проси,
Не знал я дней сияющих и ясных,
А сколько призраков, недвижных и безгласных,
Покинуто на сумрачном пути.
Таков закон: все лучшее в тумане,
А ясное иль больно, иль смешно.
Не миновать нам двойственной сей грани:
Из смеха звонкого и из глухих рыданий
Созвучие вселенной создано.
Из какой мрачной, безотрадной души это вырвалось! Сколько нужно многолетней скорби, заглушаемой каламбурами, чтобы сказать такое признание! Стихи: ‘все лучшее в тумане, а ясное иль больно, иль смешно’, — совсем как из Лермонтова, а общий смысл отрывка, особенно если рядом поставить какой-нибудь каламбур из писем, дает впечатление гоголевской физиономии. Соловьев как личность был гораздо слабее обоих названных поэтов, в то же время был, конечно, неизмеримо их образованнее, был добрее их, чутче их, — особенно к общественности. Но он из той же руды, как они, обломок или выломок той же горной породы.
К Л. Н. Толстому он постоянно или неприязнен, или враждебен. В конце концов, это вылилось, как известно, в диалогах ‘Под пальмами’ (‘Три разговора’), где смешным образом он совершенно серьезно представляет Толстого как сокровенного Антихриста. Это то пятно на памяти Соловьева, которое напоминает об ’11-й версте’. Но в письмах есть шутки действительно удачные: ‘Виделся у Фета с Л. Н. Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений, доказывал, что земля не вращается вокруг солнца, а стоит неподвижно и есть единственно нам известное ‘твердое’ (sic) тело, солнце же и прочие светила суть лишь куски света, летающие над землею по той причине, что свет не имеет веса. Я советовал ему написать об этом Бредихину, астроному, и вам, дорогой Николай Николаевич’, — пишет он другу Толстого H. Н. Страхову (стр. 19). Научные рассуждения Толстого, мной слышанные от него устно, всегда имеют предметом полемику против чего-нибудь ‘общеустановленного’ и явно или скрыто опираются всегда на какую-нибудь прочитанную и увлекшую его книжку. Они составляют несчастие Толстого, но не приносят никакого несчастия публике. В другом месте Соловьев замечает: ‘Прочел Толстого ‘В чем моя вера’. Ревет ли зверь в лесу глухом (из ‘Эхо’ Пушкина, — намек). Вчера получил только что вышедшее собрание сочинений Козьмы Пруткова, с портретом и факсимиле автора. Будьте здоровы, дорогой H. Н.’. Это сближение Толстого с знаменитым К. Прутковым говорит ярко и без раскрытия скобок. Письмо адресовано к тому же другу Толстого. Нельзя не заметить, что глубоко трезвый взгляд Толстого на христианство, вследствие своей крайней прозаичности, — стоит позади отношений к христианству и церкви Влад. Соловьева. Оговоримся если не для ‘сейчас’, то для будущих времен. У Толстого есть собственная личная мистика души, мистика житейского своего опыта, наконец, мистика опыта русского народа, а она глубока, и Соловьев, как и никто, не вправе над нею улыбаться. Но когда Толстой придвигает к себе большие ученые книги и, с немцами в руках, начинает ‘истолковывать’ Евангелие и вылущивать из него ‘смысл жизни’, он становится беден, как преподаватель Peter-Schule, взявшийся за роль Лютера. Здесь его сердце, воображение не горит, и все ужасно тускло, безжизненно. Здесь Соловьев, с его воплем, что ‘вселенная кажется ему кошмаром, который снится человечеству, потому что это человечество давит домовой’, — хотя и намекает на ’11-ю версту’, но намекает так, как вещие и несбыточные видения Иезекииля, Даниила и Иоанна Богослова, которых все не понимают, но все перед ними трепещут. Такой ‘сумбур’ выше ‘трезвенности’ Толстого, и Соловьев сохранил права сблизить ее со здравомыслием Козьмы Пруткова. Тут он прав.

КОММЕНТАРИИ

PC. 1908. 28 окт. No 250. Подпись: В. Варварин.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека