Автобиография, Свенцицкий Валентин Павлович, Год: 1931

Время на прочтение: 367 минут(ы)
Самое гениальное художественное произведение — не могло бы так приближать к нам автора, как это делает ‘отрывочный’ дневник. Всякое художественное произведение ‘обрабатывается’. Создатель его ‘отходит в сторону’, чтобы ‘издали’ посмотреть — всё ли доведено до желательной степени совершенства. В ‘дневнике’ другое. Здесь сам он. Таков, каким был. Здесь как бы кинематографическая лента — его переживаний. И она движется перед нами. И перед нами встаёт живой облик его души…
И мёртвый воскресает. Живым духом — неумирающим, нетленным веет от каждой строчки.
В. П. Свенцицкий

1887

У меня сохранилось из раннего детства одно чрезвычайно трогательное воспоминание. Мне было тогда, должно быть, лет пять. У соседей умер мальчик, такой же маленький, как и я. Помню, это было весной, цвёл жасмин. Маленький гробик весь убрали цветами. Когда его несли, я всё время придерживал за металлическую ручку, она была холодная, и мне почему-то казалось, что она тоже мёртвая. Долго после этого у меня была странная потребность играть в похороны. Я сделал себе куклу, положил её в ящичек, убрал жасмином и ходил далеко по дорожке в парк зарывать её под густой, тенистой липой. Я не любил, когда это видели другие, и всегда неудержимо плакал над своей игрушечной могилой. Весьма возможно, что тут и тогда уже было не столько любви к покойному, сколько жалости к самому себе.

1888

Мне было лет шесть. Я спал с бабушкой 1. Комната была низенькая и всегда жарко-жарко натопленная.
Я проснулся среди ночи. В углу висело много икон. Лампадка особенно ярко освещала икону Воскресения Христова. Икона была старинная и очень уродливая, особенно один воин. Он стоял на коленях, странно дугой изогнув спину и схватившись обеими руками за шею.
Бабушка спала крепко. Я долго, внимательно смотрел на воина. Вдруг внезапный острый страх пронизал меня. Я боялся дышать. И вот мне стало казаться, что сейчас откуда-то с потолка спустится большой чёрный паук и укусит бабушку. Ошеломлённый этою мыслью, на несколько мгновений я застыл без движения, но не выдержал и со страшным криком бросился обнимать бабушку.
Я маленький-маленький был, в синей рубашечке, бабушка утром одёрнет её и скажет:
— Ну, Ленточек, — она почему-то меня звала так, — теперь молись Богу.
— Я вместе хочу!
— Ну, хорошо, вместе давай.
— Нет, ты постой, ты меня на руки себе возьми.
— Будет шалить-то, видишь, ты какой тяжёлый.
— Ну, милая, ну, бабушечка, возьми, так лучше.
Она в Вятку ездила. Как мы ждали её каждый день, с утра на лавочке за воротами. Поле широкое, дорогу видно за несколько вёрст. Едет, едет! Бабунчик едет. Я впереди всех. Маленький, худенький, шапка в траву слетела. Вот и она. Милая, добрая, бабунчик мой! Уж и целует, и целует волосы, глаза…
— Что же ты плачешь, глупый, ну, на тебе грушу!
Я не слушаю, мне так жалко, так жалко чего-то.
— Бабунчик, ты навсегда теперь к нам, навсегда! — сквозь слёзы шепчу я ей на ухо.
— Ах ты милый мой, ненаглядный внучек мой, Господь с тобою, полно. Ну конечно, навсегда…

1889

Я начал думать о смерти очень рано. Можно сказать, как помню себя. Когда мне было лет семь, я часто в непонятном испуге просыпался ночью, боязливо крестился, мне почему-то казалось, что я умираю, но сейчас же радостно вспоминал, что мне ещё только семь лет, жизнь вся впереди, смерть ещё далеко-далеко, и засыпал успокоенный…
Я задумался над смертью впервые лет семи. И должен прямо сказать, что первое размышление было едва ли не самым напряжённым и неотступным из всех моих размышлений. А их было у меня очень много. Бывали целые периоды, когда буквально ни о чём другом я не мог думать.
Случилось это так.
Я играл один в саду. Сделал из травы шалаш и воображал себя на необитаемом острове. Мне было очень хорошо. Сорванная мною трава так чудесно пахла. Солнце горело в каждом цветке, в каждом листочке. Кругом всё жужжало, двигалось и пело.
И я подумал: почему ‘большие’ не играют в ‘необитаемый остров’? Почему им больше нравится сидеть в больших комнатах, курить папиросы и всё говорить о чём-то, говорить, говорить, говорить?..
‘Когда я вырасту большой, — думал я, — я буду жить, как маленький. Так вот всегда и буду жить. Большие так не живут, ну а я — буду’.
И мне стало до слёз радостно, что, значит, ‘так всё и останется’. И будет у меня свой шалаш, и трава будет так славно пахнуть, и солнце сиять, петь птицы и жужжать в траве пчёлы.
‘Навсегда так же’, — подумал я.
И вдруг почувствовал, как в груди у меня что-то похолодело.
‘Навсегда? Но ведь это кончится… Потому что жизнь кончится. Значит, не навсегда?’
О, я и сейчас не могу без слёз вспомнить, как стало мне вдруг жалко всего: и шалаша, и травы, и солнца, и неба. Точно не я должен умирать, а они умрут. И их больше уже никогда, никогда не будет. Как бы удивились ‘большие’, если бы они заглянули тогда в мой шалаш! Потому что я прижимал к себе сорванную траву, целовал её, как ‘покойную’, и плакал буквально до истерики.
Целое лето беспрерывно, что бы я ни делал, что бы ни говорил, я думал только одно: ‘Всё это кончится. Это не навсегда’.
Что бы могло тогда меня утешить? Только одно слово: бессмертие.
Но я ещё не мог произнести тогда этого слова, во всём его значении.
Мне оставалось одно — обратиться к бабушке. Но как ей сказать прямо? Мне стыдно было выдавать свою ‘тайну’. И я, поласкавшись к ней, начал издалека:
— Я в саду, бабушка, на полянке шалаш сделал.
— Простудишься вот. Земля сырая. Роса.
— Я, бабушка, траву подложил. Она повяла уж вся. Почему она повяла?
— Сорвал, и повяла.
— Жалко, бабушка…
И я почувствовал, что от скрытой мысли моей у меня навёртываются слёзы.
Бабушка смотрит на меня внимательно и говорит:
— Полно-ка: спать надо вовремя ложиться.
— Бабушка… мы ведь тоже… умрём, да?
— Умрём… Ты бы шёл рыбу ловить…
— И папа умрёт?
— Ну, конечно же. Вот, право, какой.
— И кучер умрёт? И повар умрёт?
— Умрут, умрут.
— И ты?
— И я… Умрёшь, и положат на кладбище. Ты будешь ко мне на могилку ходить?
— Буду, — шёпотом говорю я. И, больше уже не в силах сдерживаться, прижимаюсь к ней и начинаю плакать.
Бабушка пугается. Начинает утешать меня. Говорит, что она ‘пошутила’. Но я уж теперь знаю ‘наверное’, что ‘всё кончено’.
Это была первая рана на моей душе. Она успокоилась временно. Но через много лет снова дала себя знать. В той или иной форме, с той или иной силой, но вопрос о смерти встаёт перед детской душей. И это хорошо. Пусть поплачут, зато когда-нибудь и порадуются.
Смерть такой факт, что надо удивляться не тому, что люди ‘иногда’ об нём думают, а тому, что так мало думают. Казалось бы, надо или победить его верой в бессмертие, или никогда не улыбаться и не смеяться в жизни, а сидеть и ждать в ужасе конца.
А у нас ничего. Это ещё, мол, далеко: ещё целых двадцать лет проживу!
Иногда человеку говорят: ‘все мы умрём’ и ‘вы умрёте’. Ему кажется, что это не про ‘него’, что это к нему не относится.
Нет, относится, господа, ко всем относится.
Конец, после которого ничего не наступает, делает бессмысленным всё, что было перед этим концом. И если вы не умом, а всем существом своим чувствуете, что то, что зовётся жизнью, — не бессмыслица, то вы должны почувствовать также другое: никакого конца и нет. А есть новое бытие в новых формах.
Зелёная трава и горячее солнце — это навсегда.
Навсегда — вот радостное, великое слово, которое одно может успокоить человеческую душу.

1890

Ты помнишь, как, будучи ребёнком семи-восьми лет, ты потихоньку от всех мучил животных, упивался преступным чувством власти над беззащитным бессловесным созданием и мечтал тогда, что всё лежит у твоих ног, весь мир пропадал из глаз твоих, одно лишь несчастное животное было перед твоим жадным взором, и, кощунствуя, с диким хохотом ты, маленькое чудовище, как взрослый Антихрист, говорил, обращаясь к Богу: я выше Тебя, выше! хочу — всё растопчу!
А потом, так же потихоньку от всех, с жгучим чувством стыда и страха бежал в тёмную, холодную церковь и там рыдал до потери сознания.
Сегодня в двенадцать часов загудят колокола и запоют ‘Христос воскрес’. В церквах будет много куличей и пасок и крашеных яиц. Очень красиво, когда всё это уставят на деревянных подставках и зажгут свечи. В детстве я так любил смотреть на освящение пасхи! Больше всего любил… даже больше пения ‘Христос воскрес’… Пахнет ладаном, пихтой и свежим сдобным хлебом… Колокола поют… Весенний воздух в раскрытые двери врывается, как белая птица на призрачных крыльях…

1891

Я имею несчастье с детства питать склонность к философии. Когда мне было лет девять, я потихоньку клал себе под подушку большой том Шопенгауэра — ‘Мир как воля и представление’ в переводе Фета — и читал в постели. Не понимал я ничего. Но таинственные слова ‘субъект’ и ‘объект’ заставляли сладко сжиматься моё детское сердце.
Мысль о смерти овладела всецело существом моим со смерти бабушки.
Как сейчас вижу я себя в маленькой полутёмной комнате. Окна занавешены, сквозь них просвечивает серое, мутное утро.
Я сижу в углу, на диване, усталый и измученный бессонной ночью. Чувство напряжённого ожидания притупилось, глаза устали смотреть на низкую закрытую дверь, за которой давно уже не слышно ни разговоров, ни стонов, ни кашля с какой-то особенной булькающей хрипотой…
— Анюта, а Анюта, что это, звонят? — говорит за дверью глухой, до неузнаваемости изменившийся голос.
— Нет, бабушка, ничего, так это вам.
‘Неужели умрёт, неужели умрёт?’ — начинаю повторять я, зачем-то крестя вокруг себя тёмное пространство. И я чувствую, как вздрагивают мои губы, давит горло, и тупой ужас охватывает со всех сторон. ‘И я умру? — беспомощно носится в моей голове. — Да, да, обязательно умру, ничего против этого нельзя сделать, по телу пройдёт судорога, сердце остановится, положат на стол…’
— Анюта, а Анюта…
— Что, бабушка?
— Опять звонят…
— Бог с вами, спите себе, никакого звона нет.
— Так это, верно, гроб заколачивают, услышишь завтра.
Бабушка вздыхает и шепчет:
— О Господи, о-охо-хо…
Помню, как, придя на следующий день из гимназии, я подошёл к бабушкиной комнате, но против её двери стояло кресло…
Я понял, что это значило.
И мне это показалось таким странным, как будто я в первый раз узнавал, что люди умирают.
— Когда? — зачем-то спросил я проходившую Аннушку.
— В девять часов.
— Туда можно?
— Можно.
Я взошёл. Мне бросился в глаза край длинного белого стола, кривые подсвечники, монахиня, какие-то пустые бутылки на окне.
Но взглянуть в лицо умершей я решился только в церкви. Она лежала в белом чепце, морщины её разгладились, нос опустился, губы посинели и были полуоткрыты… Всю дорогу до кладбища я ничего не замечал перед собой…
И только когда гроб опустили в могилу и засыпали землёю, предо мной в первый раз промелькнуло не жёлтое безжизненное лицо, а другое, с мелкими, маленькими морщинками, доброй улыбкой, ласковыми близорукими глазами, повязанное чёрной косынкой, из-под которой выбились такие мягкие, седые волосы.
И мне стало жалко всех: и её, и себя, и священника, и всех-всех людей, и деревьев, которые стояли такие белые, блестящие, покрытые мягким, пушистым снегом, в недвижном, морозном воздухе…
Я почти убежал с кладбища. Мне необходимо было остаться одному.
‘Я не могу, не могу больше, — как вихрь неслось в моей голове. — Или пусть сейчас, сию минуту, тело моё станет таким же восковым, начнёт так же отвратительно пахнуть, или жить, жить после смерти, вечно, всегда, и пусть тогда впереди гроб и яма — они не страшны. О, почему я не могу поверить в бессмертие — ведь верят же десятки тысяч… На чём основана их вера, кроме страха смерти?.. Есть же у них что-нибудь?.. Бессмертие должно быть, должно быть… Боже мой, спаси меня, дай мне веру…’
Я долго не возвращался домой. Там уже начинали беспокоиться. Когда я пришёл, все сидели в столовой. Было несколько человек близких знакомых. О чём-то громко разговаривали. Один из моих братьев хохотал с полным ртом 2.
Я сел за стол и тут только понял, что мне стоил этот день…
— Люди не смеют жить и не верить в бессмертие… — неожиданно для себя выкрикнул я и подумал: ‘Я это говорю или нет? Я чувствую своё бессмертие, как вижу дерево, как небо, как землю…’
— Бессмертие — не мечта, жизнь — мечта, если нет бессмертия, — продолжал я.
И я видел, что все как-то странно смотрят на меня. Голова у меня кружилась, и всего меня непроизвольно покачивало из стороны в сторону. Я долго говорил о бессмертии, почти не сознавая, что я делаю… Впечатление, видимо, было огромное. Когда я кончил и осмотрелся, все сидели серьёзные и бледные. Никто не шевелился, только мать моя быстро сказала:
— Счастлив, кто может верить, как ты, но не всем это дано. — И совсем шёпотом прибавила: — Я не знала, что ты такой.
Говорю по совести, я должен отдать себе эту справедливость: от этих слов моей матери мне стало стыдно, где-то глубоко сжалось сердце тяжёлой тоской, мне хотелось броситься к ней и сказать ей всю правду: что я обманываю себя и их, что я не верю в вечную жизнь, но что я не в силах жить, не в силах, не в силах идти медленным, но неизбежным шагом в эту проклятую яму, умолять, чтобы она спасла меня, спрятала, унесла от этого дикого конца…
На один миг, правда, только на один миг, но всё-таки это было… А затем, сейчас же, я увидал, что братья и знакомые смотрят на меня по-новому. Я почувствовал себя выше их, особенным… я потянулся за хлебом, и мне казалось, что теперь все обращают внимание на каждое моё движение, и сам я обратил необычное внимание на то, как я это делаю…
С этого дня вся моя жизнь приняла новый оборот: я объявил себя верующим христианином, я уверил всех, кого мог, в своём твёрдом намерении сделаться миссионером. В этом пункте я сам не в силах разобраться в себе. Было ли это сплошь сознательной ложью, или здесь заключалась всё-таки и некоторая правда? А главное, если это была ложь, то для чего? Безусловно могу сказать следующее. Ни одной минуты я не верил в то, что стану миссионером, ни одной минуты я не считал себя христианином — но я не мог не лгать. Я не мог не лгать потому, что эта ложь была необходима для моей жизни.
Моё мнимое христианство было оружием, которым я боролся против призрака смерти, накладывавшего свою лапу на всю мою жизнь. Не будь христианства, смерть довела бы меня до самоубийства 3. Страх перед неизбежностью смерти, невозможность медленно ожидать её заставили бы силой приблизить конец. И хотя я не верил в Христа ни одной минуты, но лишь только обычными рассуждениями о грядущем уничтожении я доводил себя до знакомого нестерпимого, леденящего ужаса — я в отчаянии и смятении хватался за религию.
Тут есть одна чрезвычайно странная вещь, я совершенно не в силах себе её объяснить — пускай уж этим занимаются психологи, — но я готов поклясться в правдивости своей ‘исповеди’. Дело в том, что религия при полном отсутствии веры имела, как я уже сказал, такое целительное действие только при одном необходимом условии: окружающие люди должны были искренно считать меня верующим. Повторяю, я не знаю, почему это было необходимо, но это так. Только при этом условии идея бессмертия и всеобщего воскресения, в которые сам я не верил, могла спасти меня 4. Отсюда получалась такая, например, нелепость. Мелкая, но страшно характерная. Я тщательно соблюдал посты. Ни при ком из знакомых, как бы ни был я голоден, не решился бы я в постный день съесть хотя бы кусочек скоромной пищи. Меня все считают постником и аскетом, и такая репутация действительно необходима для меня. Но в те же постные дни я заходил в какой-нибудь ресторан и без малейшей борьбы съедал скоромный обед. И вполне понятно, почему без малейшей борьбы. Я вовсе не верил в посты — мне необходимо было считаться христианином до мельчайших, даже внешних подробностей, ибо таким путём я мог, по крайней мере, настолько освободиться от власти смерти, чтобы иметь силы жить.
Вот в чём лежит главная причина моей лжи, моего систематического обмана, непроходимой стеной отделившего от людей мою действительную внутреннюю жизнь. Ибо то, что было относительно постов, было и относительно всего, касающегося христианства. Везде, где только возможно, я проповедовал христианские добродетели, но источник всех этих проповедей был всегда один — страх смерти.
Вспомнилось мне ‘открытие’, которое я сделал ещё почти ребёнком, но о котором вспоминал — то чаще, то реже в зависимости от своего ‘морального’ состояния — всегда.
Умер один старик, помещик, сосед наш по имению 5. Он часто бывал у нас в доме и звал меня почему-то ‘Чижиком’. Одно время мне было ужасно трудно ‘выходить’ к нему, и я прятался в саду, на сеновале, в каретнике, — лишь бы не нашли меня, пока он у нас. Это очень огорчало его.
И вот, когда я узнал о его смерти, мне стало ужасно стыдно за своё ‘прятание’. И я, кажется, всё бы отдал на свете, лишь бы он пожил ‘снова’. ‘И тогда я уж ничем бы не огорчал его’.
Под влиянием этого впечатления я и сделал своё моральное открытие, которое меня положительно ошеломило. Я заметил, что, когда у меня подымалось в душе недоброе чувство к кому бы то ни было, достаточно мне было вспомнить, что этот человек через несколько часов может умереть, — и недоброе чувство сейчас же исчезало, и на место его появлялась жалость, нежность, желание сделать что-нибудь приятное. Как-нибудь ‘утешить’.
Таким образом, открытие моё заключалось в том, что к человеку всегда нужно относиться так, как будто бы через несколько часов этот человек умрёт.
Правда, я часто забывал об этом ‘открытии’, иногда по несколько лет.
Но сейчас я его помню. И считаю лично для себя самым действительным средством против злых чувств.
Как только против кого-нибудь в душе моей поднимается всякая дрянь, я спрашиваю себя:
— А если этот человек через час умрёт, тогда что?
И отвечаю:
— Мне будет стыдно.
И сейчас же вместо тяжёлого чувства вражды является ‘жалость’, и хочется поскорей, пока он жив ещё, сделать ему что-нибудь хорошее.
Когда я вспоминаю, что человек может через час умереть, я бессознательно отбрасываю всё временное и тленное, что уничтожается со смертью человека, я невольно — верующий или ‘неверующий’, тут дело не в теории, — но я невольно, сердцем своим чувствую то, что в нём принадлежит вечности, его живую душу, а почувствовав душу, не могу не любить её и не хотеть ей добра.
Помнить о смерти окружающих людей — это значит всё время вызывать в себе образ их нетленной сущности. А это значит — относиться к ним не как к мертвецам, как мы относимся обычно, а как к живым людям. По-настоящему живым.
Чувствуя жизнь — нельзя не радоваться. Чувствовать вокруг себя по-настоящему живых людей — это и значит отбросить от себя раз навсегда тяжёлое уныние и жить радостью.
С детства у меня сохранилось воспоминание об одном смешном старике — Апакове 6.
У него были больные ноги, и ходил он на костылях. Усы и бороду стриг. Лицо имел умное и хитрое. Был несколько туговат на ухо. Большой делец, коммерсант, до смерти не любивший платить долгов.
Бывало, сидит Апаков и разговаривает, острит, смеётся. Слышит плоховато, но слышит, — и вот кто-нибудь скажет:
— Это всё так, да вот деловой-то разговор мы не кончили.
— Что? — спрашивает Апаков.
— Деловой разговор, говорю, не кончили. Как вы насчёт денег?
— Ась? Что вы?..
— Насчёт денег…
— Что? А?.. Погромче бы?..
Не слышит Апаков! Ему и так, и сяк. Не слышит, приставляет рупором кулак к уху. Нет. Точно занавесило. А сам всё спрашивает:
— Ась? Как вы?
И лицо отражает полнейшую невинность: не слышит, т. е. так-таки ни одного слова и не разберёт.
Нечто подобное случилось и с нашей высшей церковной бюрократией 7.
— Конечно, предстоящий церковный Собор… автономия Церкви и прочее… Но мы ещё насчёт государственного контроля денежных сумм не кончили…
— Ась? Что такое?.. Сумм? Нельзя ли погромче…
— Подчинить, говорю, духовное ведомство общегосударственному контролю следовало бы…
— Ась?.. Как вы говорите?..
Не слышит. Хоть что ты хочешь делай.
Почему же ‘не слышит’ духовная бюрократия? Мешают каноны.
— Мы и знать, и слышать ничего не хотим ни о каком контроле, — говорят иерархи, — потому что на основании священных канонов не может светская власть вторгаться в дела Церкви.
Прекрасно.
Но вот что никак не поймёшь: почему одни каноны обладают этим свойством и прекрасно предохраняют духовное ведомство от неприятных слов, а другие, как раз наоборот, сами не доходят до слуха высших иерархов.
30-е Апостольское правило, например, гласит: ‘Аще который епископ, мирских начальников употребив, чрез них получит епископскую в Церкви власть: да будет извержен и отлучен, и все сообщающиеся с ним’.
Так вот: деньги духовного ведомства контролировать нельзя. Каноны мешают. Не слышим.
Ну, а тут-то как же? Найдите хоть одного архиерея, который без ‘светской власти’ занял свою кафедру. Что же, признать их ‘отлучёнными’? А как же ‘и всех сообщающихся с ним’? Тоже?

1892

В дни моей ранней юности, когда я переживал период атеистического отрицания, во мне всегда сохранялось какое-то особенное чувство к этим двум словам: воистину воскрес!
Я считал себя неверующим, но задолго до святых дней начинал испытывать какую-то особенную, радостную тревогу, жуткое чувство восторга, в причине которого сам боялся себе признаться. А когда наступал момент произнести: воистину воскрес, мне казалось всегда, что я не в силах буду выдержать того чувства жизни, которое подымалось во мне.
Много пришлось пережить моему религиозному сознанию, как и всякому сознанию возвращающегося ко Христу интеллигента, — но это светлое, детское чувство осталось во мне навсегда.
Вспоминается мне один момент моей личной жизни.
Я сильно мучился тогда религиозными вопросами. После бурного периода теоретических отрицаний и нравственных падений я рвался к радостному берегу положительной религии. Было лето, я лежал на траве, смотрел на голубое небо и думал о том, о чём думал тогда каждую минуту: что такое Бог? И вот мне стало казаться, что я подымаюсь от земли, что кругом меня такое же ясное голубое небо, как предо мной, и я полетел вперёд. Дальше, дальше. Я напрягал всё существо своё, чтобы не останавливаться, чтобы представить себе бесконечность. Я лечу миллионы, тысячи, сотни миллионов вёрст, но конца всё нет, потому что лечу я в бесконечность. Нет конца!.. Мне жутко и радостно и светло становилось от этого загадочного слова. А я всё летел, и что-то ширилось и росло в моей душе, точно новый мир открывался. Бесконечность!.. Вот то слово, всем существом переживший которое всякий не может не познать Бога. И синее небо кругом меня всё плыло и плыло куда-то, а я становился всё меньше, всё легче. Душа была полна таких чудных звуков. Душа моя коснулась вечности, Господь был близко, рядом, и не было конца… и была лишь вечная безграничная радость!..
Я лежал несколько часов в глубоком обмороке, но, когда пришёл в себя, для меня было ясно одно: я буду грешить, падать, погибать, я окунусь в тёмную, грязную жизнь, я буду самолюбив, жесток, лжив, но я никогда, никогда не забуду того, что узнал. Я могу упасть в пропасть, но я в думе своей унесу небо! И оно спасёт меня в конце концов.
И с тех пор вокруг себя я чувствую всегда какую-то уютность и ласку, радость жизни, счастье бесконечности, а в минуты греха — острую боль и обиду за самого себя.

1893

Я был учеником экзарха Грузии Алексия, когда он был простым священником о. Алексеем Молчановым и преподавал закон Божий в третьей казанской гимназии 8.
И мне трудно связать эти детские впечатления от властного, бодрого, быстрого в своих движениях ‘батюшки Алексея’ с умирающим стариком-экзархом.
Не знаю, сколько было тогда Молчанову лет, когда я учился в первых классах казанской гимназии, но на вид ему можно было дать лет 40.
О. Алексей Молчанов — личность замечательная. И мне хотелось бы вспомнить далёкое прошлое именно теперь, пока ещё он жив, чтобы многие, осуждающие его по газетным слухам и сплетням, перестали это делать.
О. Алексей — настоящий пастырь и замечательный педагог. Он, не расспрашивая, каким-то внутренним чутьём знал всегда, что делается в душе ученика. Я лично испытал силу и значение этого понимания на себе. Перейдя в московскую гимназию и потом вращаясь в среде духовенства и высшего, и низшего, я часто вспоминал о. Алексея, и эти воспоминания с величайшею яркостью подчёркивали для меня, чего не хватает пастырям и чем может быть священник, когда он на своём месте…
Как сейчас помню один факт.
Я очень рано стал интересоваться ‘религиозными вопросами’ и очень рано, как и большинство гимназистов, ‘усомнился’. Ещё до поступления в гимназию я, например, написал письмо Иоанну Кронштадтскому о своём сомнении в таинстве причащения, просил ответить, но ответа не получил…
Во втором классе я уже жил совершенно ‘раздвоенной’ жизнью. Умом не верил, душой от религии оторваться не мог.
Мой ‘атеизм’ был, вероятно, очень наивен, как и у всех нас, когда мы в десять лет узнаём, что ‘наука доказала’, что Бога нет и что всё это ‘ясно, как дважды два’. Но он ‘наивен’ для наблюдателя, а для того, кто его переживает, он несёт с собой настоящее страдание, если есть внутреннее тяготение к религии, которое ему противоречит…
Я хорошо помню и то ‘открытие’, которое окончательно отняло у меня надежду, что, может быть, в религии есть ‘правда’. Это открытие состояло в том, что я узнал об одной научной истине: земля создавалась не в 6 дней, а в миллионы лет.
‘Ложь’ религии казалась так очевидна, что никаких разговоров больше быть не могло. И я сидел на уроках закона Божия полный иронии и озлобления, смотрел на батюшку вызывающе и всячески старался видом своим показать, что я отлично знаю, ‘что всё это чепуха’, и что он, батюшка, тоже, конечно, ничему этому не верит.
Молчанов всё видел, всё понимал, что со мной делалось. Может быть, по лицу. Может быть, по тону, которым я отвечал уроки. Но знал несомненно, и я очень скоро мог убедиться в этом на исповеди.
Есть вещи, которые не забываются и кладут отпечаток на всю жизнь. Много всякого приходилось переживать в связи с ‘религиозными проблемами’, и очень тяжёлого, и очень радостного, и верить, и сомневаться, и не верить окончательно, и снова верить, — но эта исповедь у Молчанова во втором классе гимназии для меня останется навсегда поворотным пунктом духовного развития. И я знаю — не со мною одним были такие факты, но с очень, очень многими его учениками.
Он на этой исповеди успокоил моё ‘неверие от науки’, познакомил меня с богословской теорией о том, что еврейское слово, переведённое словом ‘день’, собственно, означает ‘период’. Тогда это удовлетворило меня вполне. Но главное, он показал мне свою веру. И с такой осязательностью, что это было важнее всех ‘теорий’ и рассуждений.
Влияние Молчанова распространялось на всю гимназию. Директор Иноземцев, впоследствии принявший монашество, был его ‘духовным учеником’ 9, и, я думаю, немного найдётся в России гимназий, где бы было такое гуманное, такое сердечное отношение к ученикам, как в период законоучительства Молчанова в казанской гимназии.
Молчанов овдовел. Принял монашество. Он был на должной высоте как законоучитель. Он встал на должную высоту и как монах. Он всё раздавал бедным, всем помогал, кому мог. Учил на свои средства молодёжь. Сам ходил в поношенной рясе, в заплатках.
Такому человеку, да ещё больному, — он ещё в Казани часто жаловался на болезнь горла, — ‘карьера’ не нужна.

1894

Помню, как в первый раз был в ‘собеседовании со старообрядцами’…
Я был учеником первых классов гимназии. Старообрядчеством интересовался я очень мало. Меня интересовало, как это будут ‘спорить в церкви’…
Дело было в Казани. ‘Беседовал’ со старообрядцами профессор Духовной академии, ныне покойный, Ивановский 10.
Помню полуосвещённую церковь. Громадные, точно по нескольку пудов весу, книги. И очень спокойного, седого старика, который уверенно открывал эти книги и читал то одно, то другое место.
О чём спорили, я не помню. Помню только, что меня поражало знание стариком этих больших книг.
Что ни скажут — он сейчас откроет книгу и прочтёт именно то, о чём спрашивают.
Беседовали очень мирно. Совсем не похоже было на ‘спор’. Даже немножко скучно…
Через двадцать лет я снова попал на ‘спор’. Теперь ‘скучно’ не было: спор кончился почти дракой!
Миссионер кричал:
— Полиция!.. Кощунство!.. В участок!..
Кого-то схватили за локти. Кого-то подхватили и потащили на руках к выходу. Отдельные слова были:
— Ловушка!..
— Разбойники!..
— Сами разбойники!..
— Не церковь, а базар!..
— Бога забыли!..
Кто кричал, кто кого обличал, где были ‘православные’, где были ‘старообрядцы’ — ничего нельзя было разобрать.
Не спор, а война. Не церковь, а ‘бранное поле’!
Двадцать лет тому назад полиция преследовала старообрядцев. Споры проходили мирно. Теперь полиция старообрядцев не трогает. И потому миссионеры находят нужным приглашать её в церковь. Но вопрос не в этом. Вопрос в том, могут ли с полицией или без полиции ‘беседы’ привести к какому-либо положительному результату, к взаимному пониманию и, тем более, к сближению.

1895—1897

Мне вспомнилось, как в четвёртом классе гимназии мы трое были влюблены в одну гимназистку. И вот в один прекрасный день узнали, что младший из нас пользуется её взаимностью. Мы с завистью смотрели на товарища, а он делал притворно-равнодушный вид.
— Тебя любят, а ты… ничего, — упрекали мы его.
— А что же мне делать, по-вашему, плясать? — пожал плечами наш счастливый соперник.
И я, помню, вылепил:
— Если бы она меня полюбила, я бы… я бы застрелился!..
Конечно, сказано было ужасно смешно: из-за чего же, в самом деле, ‘стреляться’, коль скоро ‘любит’? Но это так соответствовало моей ‘страсти’, звучало так сильно, что, по моему тогдашнему мнению, ничего лучшего я сказать не мог.
Осенью я почему-то вижу сны из гимназической жизни. Как будто бы я ещё учусь в гимназии и мне предстоит держать трудный экзамен: просыпаешься с головной болью и долго не можешь успокоиться.
Гимназические воспоминания, очевидно, залегли в душу навсегда, как тяжёлый, мучительный кошмар.
И неудивительно, нас ведь просвещали не на шутку: задавали переводы с латинского на греческий!
А учителя — Боже, что это были за ископаемые! Такие экземпляры только и возможны за тридесять земель в тридесятом царстве.
Один, например, — звали его Пётр Константинович, а по прозвищу ‘Пёс Скотиныч’, — взойдёт, бывало, на кафедру и безмолвно начинает ковырять в зубах. Операция эта длится минут десять и более.
Не выдерживаешь и начинаешь смеяться.
— В угол! — кратко говорит Пёс Скотиныч.
Покорно идёшь и из ‘угла’ спрашиваешь:
— Лицом или затылком?
Боже мой, какой подымается скандал:
— Ты, аж, издеваешься, мошенник! Я, аж, тебе не болванчик… Лицом, лицом, мошенник!..
Великолепен был ещё законоучитель. За необыкновенный светло-рыжий цвет волос мы прозвали его: ‘Жёлтый’.
Его страсть была — остроумие.
В таком роде, например:
Спрашивает ‘Жёлтый’ ученика о свойствах Бога-отца. Ученик путает и перечисляет свойства Бога-сына.
‘Жёлтый’ не перебивает, даёт ответить до конца, потом улыбается и говорит:
— Я тебя про Фому, а ты про Ерёму!
Вот как учили нас…
Но вот в чём вопрос: намного ли изменилось в некотором государстве школьное преподавание за эти годы?
Вопрос страшно серьёзен. Гораздо более серьёзен, чем думает большинство. Плохая школа может быть наполовину виной тому, что вырастают плохие люди.
Вот в гимназии бывало. Тянется скучный-прескучный урок, какого-нибудь латинского языка. Кажется, конца ему не будет. Читать не позволяют, в окно смотреть тоже, на потолок тоже, слушать не хочется, думать не хочется.
И вдруг откуда ни возьмись мышонок.
И в классе сразу переполох. Точно электрическая искра упала. Вскакивают, шумят, сдвигают парты, толкают друг друга.
— Под печку, под печку убежал!
— Нет, за доску!
— Фёдор Иванович, позвольте доску отодвинуть…
— Да убежал, говорят тебе…
В другое время, поверьте, этому ‘событию’ никто бы не придал значения, но скучающее внимание набрасывается на всякое живое впечатление и реагирует на него не с той силой, на которую оно имеет ‘объективное’ право, а пропорционально своей скуке и усталости.
Гимназия оставила во мне самые грустные воспоминания.
Когда мы учились, было тяжело, жутко, часто до боли обидно за многое. Но теперь, когда я ‘вспоминаю’ прошлое, мне кажется чем-то преступным, совершенно непростительным та система ‘воспитания’, которая к нам применялась.
Так невыразимо жаль времени, сил, здоровья, которые были убиты, выброшены в печку, изучением ненужного хлама и этими скучными, бесконечными уроками.
Помню, я долгое время ‘обходил’ московскую первую гимназию, в которой учился до пятого класса, до того противное какое-то чувство вызывало во мне это неуклюжее грязно-жёлтое здание. Я думаю, каторжанин с меньшим отвращением вспоминает о тюрьме, выйдя на свободу, чем я — ‘дом’, в котором меня ‘воспитывали’.
Частная гимназия, в которой я ‘завершил’ своё среднее образование, менее тяжёлый осадок оставила во мне. Но всё же не убавила, а прибавила чувства обиды за прошлое.
И вот теперь, когда приходится слышать о каких-нибудь ‘нововведениях’ в средней школе, так живо вспоминаются мне душные классы, бессмысленные уроки, придирки, казёнщина и наши волненья по поводу всякого новшества, так или иначе изменявшего нашу школьную жизнь.
Боль неудовлетворённых стремлений мне глубоко понятна. Кто из нас — каждый по-своему — не переживал непонимание окружающей среды?
Когда я был подростком, мои родные мечтали почему-то, что я буду дипломатом! А я мечтал о монастыре…
Легко представить себе, насколько внутренние переживания соответствовали стремлениям окружающих!

1898—1900

Больше всего и чаще всего я думаю о смерти. Она вызывает во мне ужас и отвращение. Как это ни странно, но, может быть, одна только смерть вызывает во мне действительно живое чувство. Часто гляжу я на свои руки и думаю: через несколько десятков лет, может быть, через год, может быть, через день, я стану трупом, это мясо начнёт гнить, отвратительным удушливым запахом наполнит комнату… При этой мысли я начинаю дрожать, чувствую, как холодеют руки, ноги. И нестерпимо тоскливо, и нестерпимо мучительно становится на душе…
Когда я думаю о смерти, — может быть, потому так много и думаю о ней, — мне словно хочется в чём-то себя уверить, словно это ещё не так, не наверно, что нужно ещё что-то узнать… Но в результате всегда одно и то же: умереть неизбежно. И новые приступы мучительного ужаса, до слёз, до исступления, до кусания подушки и нелепого крика…11 а затем опять что-то не то и не то…
Я не могу встретить на улице гроб, чтобы не пойти провожать его до кладбища. Мне противно смотреть на застывшее, пожелтевшее мёртвое лицо, на холодные, словно из воску сделанные руки, у меня кружится голова от смеси приторного земляного запаха разлагающегося трупа с запахом воска и ладана — но во мне исчезает всякая воля, как автомат смотрю я на чужое, когда-то смеявшееся лицо, как автомат иду до могилы.
На кладбище я всегда стараюсь встать поближе к краю и ловлю каждый момент, каждое движение гроба. Когда бросают первую лопату земли — напряжение достигает высшей точки. Этот стук, словно в пустую грудь, эти в пыль разбивающиеся комья земли — буквально физической болью отдаются в моём сердце.
Я возвращаюсь с кладбища разбитый и больной. В каждом встречном вижу я мертвеца. Мне как-то странно, что они двигаются. Я почти не замечаю их платья, их усов, их бороды, ихнего тела — но почти до галлюцинации ясно вижу их скелет, их кости, череп, глазные впадины, страшный чёрный оскаленный, смеющийся рот. Чем здоровее и жизнерадостнее лицо, тем яснее представляю я себе его лежащим в гробу, с венцом на голове, с посиневшими щеками, готовыми разложиться.
Внутри себя я чувствую такую безжизненную пустоту, такое спокойствие, какое, мне думается, обыкновенно наступает только после смерти: ни страха, ни отвращения, скорей даже, едва уловимое чувство удовлетворения, пожалуй, даже торжества, как будто бы я знаю что-то важное и неизбежное — и между тем, никому, кроме меня, неизвестное…
Не торопитесь!
Кто бывал у приснопамятного иеросхимонаха Анатолия 12, тот знает, как он любил это слово и какое великое значение придавал ему в деле духовной жизни… Я впервые увидел иеросхимонаха Анатолия, когда мне было 16 лет, и тогда же я впервые услыхал от него это слово. Это было очень давно и в то же время, кажется, так недавно.
Я был гимназистом шестого класса, ‘потерявшим веру’, дошедшим до отчаяния. Мне казалось, что жизнь моя кончена.
Я увидел ласковые, любящие, немного смеющиеся глаза старца Анатолия и услышал: ‘А ты не торопись!’
Я, точно сейчас, слышу эти слова. И мне часто хочется сказать на исповеди молодым людям, думающим, что жизнь их кончена, положение безысходно: ‘Не торопитесь’.
Что же в устах старца значило это слово? Зачем он постоянно повторял его? Будто бы мы так спешно идём по пути духовного устроения, что нас надо одергивать и предупреждать, чтобы мы не спешили?
Нет, торопливость стоит и за самою медлительностью нашей, за самой нашей склонностью опускать руки при каждом внутреннем препятствии. Эта торопливость преследует идущего по пути духовной жизни во всём. Он постоянно сравнивает себя со своими соседями, которые, как ему кажется, ушли дальше его, и начинает считать себя таким отсталым, что кажется бесполезным трудиться над своим устроением. Эта же торопливость преследует человека и тогда, когда он сравнивает теперешнее своё состояние души с недавним прошлым. Ему начинает казаться, что он или совсем не сдвинулся, или идет назад…
Для того чтобы достигнуть этого вожделенного состояния духа, для того чтобы постоянно видеть перед собой вечную цель жизни, для того чтобы всё в земной жизни связывать с внутренним духовным своим устроением, для того чтобы так понимать свою земную задачу жизни, — для всего этого надо спокойно, терпеливо, доверчиво, уповательно, смиренно трудиться над своим внутренним устроением, дабы оно, орошаемое благодатью Божиею, так же росло, как идёт органический рост человеческого тела. Только тогда душа человеческая будет развиваться и крепнуть, ‘восходя от силы в силу’.
Вот почему так боялся духовный отец Анатолий всякой торопливости. И когда он видел перед собой мальчика, который в своем торопливом отношении к жизни думал, что подошёл к какому-то неразрешимому внутреннему тупику, ему хотелось не доказывать, не объяснять, а вот этою любовью своею покрыв, защитить и, как отец сыну, ласково, с любовью сказать только: ‘Не торопись’.
Немощно моё слово, но в память приснопамятного отца моего духовного иеросхимонаха Анатолия через 30 лет и я повторяю его вам, моим духовным детям: ‘Не торопитесь’.
Не было монастыря более строгого, чем Оптина пустынь, и не было монастыря, в котором был бы более свободный дух, чем там. Не было духовника более строгого, чем иеросхимонах Анатолий, и не было более свободного духом духовника, чем он…
Не было духовника строже иеросхимонаха Анатолия и не было духовника, который бы давал большую свободу, чем он. Для того чтобы подойти к решению этой труднейшей задачи, нужно всегда памятовать, что в жизни духовной, жизни церковной всё — живое, что здесь жизнь должна строиться путём внутреннего роста. ‘Вовремя не воструби, вовремя не промолчи!’
Здесь нужен разум, здесь должно всё вырастать из внутреннего духовного состояния и в то же время здесь не должно быть беззакония, внешней беспринципности. Всё — устав и всё — свобода!..
Я встретился с тобой в тяжёлый, трудный момент своей религиозной жизни 13. От самого беспощадного отрицания всего и всех своим сознанием и от самого дикого самоутверждения своей волей я рвался к Спасителю, к новой жизни, к тихой радости, к самопожертвованию и всепрощению. Христианство было для меня ещё туманной светлой полосой где-то далеко-далеко. Но я уже знал и предчувствовал, что, сколько бы ни падал в пути, приду туда, в этот дальний, свободный, радостный край. Всё было во мне неясно, туманно, юношески-наивно, я не мог выбросить из души своей всей тяжести, всего сора, — но уже бывали моменты, когда при звуке церковного колокола вдруг беспричинные слёзы восторга начинали душить меня, и я вбегал в церковь, забивался куда-нибудь в угол и целовал грязный холодный пол, чувствуя, как в сердце моём всё обновляется и оживает. За пением хора мне ясно слышались иные голоса, из алтаря в самую глубину души падали лучи такой радости, что я едва сдерживался, чтобы не броситься обнимать всех находящихся в церкви. Из церкви я уходил, словно узнавши какую-то тайну, такую дорогую, такую светлую, что никому об ней нельзя будет сказать никогда.
Я ещё не был верующим, но уже предчувствовал радость веры. И мне хотелось скорее, скорее приблизить время настоящей религии. Мне доставляло невероятное счастье мечтать о деятельности миссионера, говорить о своей вере, называть себя христианином, исполнять все внешние признаки христианства. Я изнурял себя постами, спал на досках или, вернее, не спал вовсе, а, как только все засыпали, вставал на колени и простаивал ночи с надеждой и радостью, ожидая — когда Господь пошлёт мне веру.
В это время умерли два моих друга. Смерть одного из них казалась мне особенно несправедливой и безбожной. Помню, когда несли открытый гроб, я шёл у изголовья и мне было видно его лицо — такое знакомое, такое милое, только добрые прекрасные глаза были закрыты…
Я стал молиться, чтобы Господь воскресил его. Я требовал, я просил, умолял. Я почти не мог идти от волнения и ужаса, который охватывал меня тем больше, чем больше я просил и требовал.
Друг не воскрес.
И я там же, на могиле, решил больше никогда не произносить имени Христа.
Но Господь спас меня. И ты был орудием этого спасенья. У гроба умершего друга началась наша дружба. Твоя святая, прекрасная душа коснулась моего надрыва, и я стал оживать. Прошло не много времени — а ты уже был мне необходим, как воздух, как свет. Только в твоём присутствии я воистину жил. В твоих глазах я видел сияние Божие, и мог молиться при тебе, и действительно тайно от тебя молился почти всегда. Часто с благоговением и радостью мне хотелось целовать твои руки, и жизнь твоя слилась для меня с моей жизнью безраздельно.
Так прошло несколько лет. В прямой зависимости от тебя, но в полной для тебя неизвестности свершался мой духовный рост. Ты был неверующим. Мы избегали говорить об этом. Это было больно и тебе, и мне. Ты черпал из меня чувства и мысли, научался любить и думать — я по-прежнему созерцал твою душу и в этом черпал новые силы для постоянного движения вперёд.
Прошло несколько лет. Эти годы были для меня целой вечностью, столько самых противоположных и взаимно исключающих религиозных состояний мне пришлось пережить, но всегда в минуты самых тёмных периодов моей жизни ты был для меня какой-то маленькой-маленькой светлой точкой, которая совсем не исчезала из глаз никогда.
Два года назад ты заболел и был при смерти 14. Боролась смерть не только с твоей жизнью, она боролась и с моей. Я внутренне решил тогда, что без тебя жить не буду.
Ты выздоровел — и это был последний момент нашей дружбы. Здесь, на краю могилы, твоя душа должна была сказать: да или нет. Душа твоя сказала нет.
Душа твоя сразу ограничилась, потемнела, погас нездешний свет в твоих глазах. Друг ушёл от меня — ты стал бывшим другом!
О, как я был одинок тогда! Какое отчаяние преступное и жестокое овладело моей душой. Мне хотелось в безумии и исступленьи — смешать себя с грязью, осквернить всё самое святое в душе. Это было позорнейшее время моей жизни, о котором я не могу вспоминать без ужаса и отвращенья.
Я не только отрёкся от Христа — я решил сознательно предаться во власть Антихриста. Мёртвая тень легла на мою душу, и я превратился в живой труп.
Не было у меня прежнего друга. Но прежнего друга я забыть не мог. Я любил его ещё сильней, ещё мучительней, чем раньше. Я боялся встречи с тобой, чтобы ты не осквернил прежний образ, оставшийся в моей душе. Мне казалось, что, если увижу тебя, я уже никогда не верну прежнего друга. Встреча с тобой была для меня равносильна не только духовной, но и физической смерти.
О, поверь мне, что никто, никогда тебя не любил и не может любить, как я, ибо ни для кого ты не был тем, чем ты был для меня.
И даже сейчас я часто вижу тебя во сне, точно всё по-прежнему, точно по-прежнему сияют твои глаза, душа по-прежнему чиста и бьёт в ней по-прежнему ключом источник божественной жизни. Будто бы я иду, по обыкновению измученный и ослабший, а ты, как бывало, подходишь ко мне и говоришь: ‘Ты устал. Дай руку, пойдём вместе’. — И радость и счастье охватывают меня, я не могу выдержать и плачу, плачу, покудова не проснусь, — а когда проснусь, то плачу снова мучительней, неутешней уже не от радости, но от горя…
Несколько лет назад ты писал мне: ‘Мне прямо жутко становится от моего неверия — ведь, в сущности, без веры никакой почвы — тогда вся нравственность никуда. Неужели же нет твёрдого здания. Ах как бы мне хотелось! Но я не падаю духом и надеюсь, да и ты поможешь мне’…
В первый раз за все эти годы, перечитывая вот это письмо, которое я давно уже знал почти наизусть, я спросил себя: да почему же, почему я не помог ему? Почему я ни разу не открыл ему своей религиозной души? Кто же виноват, кроме меня, в его духовной смерти? Кто? И мне сразу до самой последней черты стало ясно, что я, один только я. Я уничтожил своими собственными руками образ того, кто спас меня, кого я любил всеми силами, на какие способно моё сердце, я уничтожил своего светлого, как ангел, друга, я сделал его ‘бывшим’.
Моя вина, вина моего религиозного уединения, стала предо мной во всём своём страшном значении.
Это открытие было новым и — верую — последним, окончательным поворотом моей жизни.
Отныне для меня становилось ясным, что за эту вину свою я должен заплатить постоянной, пламенной борьбой с религиозным уединением, черпая силы для этой борьбы в тех страданиях, которые никогда не заживут во мне, которые каждый раз даже с новой, с большей силой вспыхивают при мысли о том, что это я, я сам оттолкнул тебя, родной мой, единственный мой друг! Я жил, черпал в тебе силы познавать Бога, идти ко Христу, но я ревниво, болезненно, как вор, прятал от тебя малейшее религиозное чувство.
Я не пускал тебя в своё святое святых, я не молился при тебе, я ни разу не плакал пред тобой от счастья и радости, я ни разу не рассказал тебе того, что говорил мне мой Христос, мой Спаситель. Крадучись, пряча от тебя свою драгоценность, ночью, один, как безумный скупец, наслаждался я в своём уединении дивными, прекрасными, несказанными сокровищами, которые загорались во мне и вокруг меня!
А между тем для меня очевидно, мучительно очевидно, что, если бы ты хоть раз пережил со мной великую радость любви к Христу, если бы увидал душу мою, когда в ней загорался подлинный свет и открывалась ей вечная красота, — душа твоя коснулась бы нетленного мира и ты чистым сердцем своим не мог бы не принять моей веры.
Ты принял бы ту прекрасную, вечную жизнь, которая раскрывается в любви к Божеству, ту радость, которую даёт единение со всеми и с миром.
Для меня теперь ясно, что ты бы почувствовал всем существом своим, какая абсолютная правда заключена в Христе. Как преображается вся жизнь, сиротливая и ненужная, когда измученная душа узнаёт своего Отца. Как оживает всё от дивных слов ‘Христос воскрес!’. Как рушатся цепи рабства и смерти, какой восторг и счастье — знать, верить и любить Христа!
О, если бы я мог, вместо всех наших долгих разговоров и споров, хоть раз сказать: ‘Верую в Господа Иисуса Христа’, как говорил я это в своём уединении, в своём одиночестве. Ведь тебе не нужно доказывать, что мир существует. Ты веришь в это. Он сам говорит за себя. Но та правда, которая была в душе моей в часы молитвы, ещё очевиднее, ещё менее нуждается в доказательствах. Ты не мог бы не увидать её. Ты не мог бы её не принять!
Моя вина и вина всех верующих во Христа — в их религиозном уединении, главный источник которого — эгоизм, самоутверждение.

1901—1903

Один священник, не отличающийся от других священников в худую сторону, сказал на исповеди гимназисту 7-го класса, когда тот признался, что его одолевают плотские вожделения: ‘Я тебе советую сходить, знаешь, к женщинам… Бог простит… Это лучше, чем распаляться’…
Пастырь на исповеди, разрешающий идти в лупанар — вот лучшая иллюстрация, вот типичное проявление торжествующей ереси.
Если царь прикажет поклониться идолу или совершить богохульство, то и тут признающий царя своим неограниченным государём должен будет повиноваться согласно обещанию…
От своего законоучителя, небезызвестного о. И. Соловьёва 15, в гимназии я слышал буквально следующее: ‘Всякому приказанию царя подданные должны повиноваться. Если в этом приказании будет что-либо греховное, за него ответит пред Богом сам царь’.
Во мне закончился переход от юношеского ‘гимназического’ отрицания к положительной религии.
В отрочестве я отдал дань, как и большинство нашей интеллигенции, и теоретическому отрицанию, и увлечению Писаревым, Михайловским, а в более позднем возрасте увлечению Шопенгауэром и Ницше. Под словами ‘закончился переход’ я вовсе не разумею прекращение всякого рода теоретических сомнений и хотя бы временное приближение к безусловной правде в сфере личной жизни. Нет. Но в смысле теоретическом для меня уже с несомненностью определилось, что в христианстве заключена полнота истины, а в смысле нового отношения к жизни для меня столь же определённо христианство встало уже как задача и смысл моего существования.
Я начинал с радостным восторгом, который поймут все верующие люди, ощущать в себе робкие проблески зарождающейся религиозной жизни, меня начинала волновать таинственная сладостная надежда, хотелось всех полюбить, всем простить, ношу всю взять на свои плечи, хотелось подвига, новой ‘преображённой’ жизни!
И вот в это время, сначала почти бессознательно, в виде какого-то тяжёлого, грязного, мёртвого осадка на душе, а потом уже с полной отчётливостью, я с ужасом заметил в себе какого-то двойника.
Это был мой образ, плод моей фантазии, если хотите, вышедший незаметно, но властно из каких-то тайников духа. Он был совершенно такой же, как я, по своему виду, по своей жизни и в то же время диаметрально мне противоположен.
Определившись, этот ‘образ’ занял совершенно исключительное положение в моей жизни, точно это было не моё воображение, а живое, вполне реальное, хотя и никому не видимое существо.
Он сопровождал каждый шаг моей жизни. Что бы я ни говорил, что бы я ни делал, он диаметрально противоположно по существу, но с безусловной тожественностью по внешности повторял и мои слова, и мои действия. Даже в редкие минуты, когда я уже мог молиться, и он вставал на молитву в моём воображении и молился вместе со мной, как-то рядом в моём сознании, хотя и диаметрально мне противоположно.
Я совершенно не в силах был объяснить себе, почему, но для меня стало ясно, что я должен победить в себе что-то, чтобы освободиться от этого кошмарного образа, что этот образ не так себе, не какое-нибудь нервное расстройство или простое случайное явление. Что это враг мой, что между нами идёт борьба не на жизнь, а на смерть, что здесь таится возможность моей окончательной духовной гибели.
Чем дальше шло время, тем он становился отчётливее и, делая то же, что и я, как-то ближе подходил ко мне.
Наконец, была такая одна минута, описать которую я даже приблизительно не в силах, когда я и он встретились лицом к лицу, когда кто-то во мне должен был выбрать или меня, или его.
Теперь, когда уже всё это стало прошлым, я во всей ясности сознал, что тогда решалось…
Я пришёл к заключению, что мой двойник, мой кошмар, мучивший меня образ, был точное изображение того, что в настоящее время ‘подползает’ к миру.
Я теперь осмыслил своё тогдашнее религиозное состояние и с полной ясностью вижу, что та погань в душе моей, которая впервые почувствовала настоящую опасность для себя в зарождавшейся во мне религиозной жизни, имела органическую связь с мировым Злом, с коллективным Антихристом, и потому я, восстав, хотя и очень робко, на эту погань и грязь, встретился лицом к лицу с тем, кто был её носителем. Победив в себе этот образ, я, разумеется, не делался безгрешным, но я уже, как христианин, выбирал себе Господина. Я окончательно выбирал себе путь.
Странная вещь: иногда какое-нибудь маленькое событие так западает в душу, что потом всю жизнь не забудешь его. И чего бы, кажется? Пустяк! Так вот нет же: стоит перед глазами, точно вчера случилось, и болит сердце нисколько не меньше, чем когда-то давно-давно…
Это было… в одном большом и шумном городе. Я перебивался кое-как с хлеба на воду и жил на окраине города, в маленькой грязной каморке, за которую платил 4 рубля.
Перегородки были дощатые, дырявые, обклеенные рваными газетами, они не доходили до потолка, чтобы чад из кухни расплывался по всем комнатам равномерно, — и в моей каморке было слышно каждое слово, каждый шорох, раздававшийся даже в самом дальнем углу ‘квартиры’.
Я любил тишину — и мечтал об ней, как о недоступном счастье. Только по ночам я мог чувствовать себя по-человечески, и то если ‘хозяин’, Андрей Никитич, сапожник 16, не приходил домой пьяный. А случалось это не очень часто, два-три раза в неделю. Остальные дни мне приходилось или целую ночь слушать неистовую его брань, или убегать и ходить по пустынным улицам до рассвета.
И вот в одну из таких пьяных ночей случилось то самое, о чём я хочу рассказать. Андрей Никитич пришёл часов в восемь вечера пьяный и злой. Я сразу понял это по резкому стуку в дверь.
— Самовар!.. — глухо сказал он, вваливаясь в кухню.
Я слышал, как жена его, Анна Петровна, наскоро стала укладывать дочку свою Зиночку. Она знала, что, если муж заметит, что дочь не спит, привяжется к девочке, — а она боялась этого больше всего. Больше побоев и брани.
Но Андрей Никитич, видимо, догадался.
— Не прячь! — крикнул он. — Отец я или нет…
— Начал, — проворчала Анна Петровна.
Зиночка спрыгнула с лавки и подошла к столу. Я услыхал её тихий голосок:
— Дай карандашик…
Зиночка любила чертить на бумаге фигурки, и карандашик всегда лежал у них на столе. Очевидно, отец взял его.
— Так просят, а?.. Чего молчишь, просят так, я тебя спрашиваю!..
Зиночка молчала.
— Отец я, а? Проси, как следует: папочка, дайте, пожалуйста… карандашик, ну?
Опять молчание.
— Говори, гадина! — заорал Андрей Никитич.
— Да отвяжись ты, — вступилась жена.
— Молчать!.. Говори: папочка… дайте, пожалуйста, карандашик…
Зиночка молчала.
— Не скажешь!.. Не скажешь!..
Я чувствовал, что к горлу моему подступает что-то тяжёлое, и руки и ноги делаются холодные.
— Не скажешь!.. — хрипел за стеной голос.
И вдруг я услышал за стеной шум. И глухие удары по телу.
— Раз… два… три… — хрипел голос.
— Папка… папочка… я не буду… я не буду… — лепетала, задыхаясь, Зиночка.
Я вскочил с постели и, не помня себя, вбежал к ним в комнату.
Андрей Никитич зажал коленями девочку и бил её по лицу:
— Шесть… семь… восемь… — хрипел он.
Я схватил Зиночку за плечи, вырвал её и закричал:
— Не смейте… не смейте!.. Или я убью…
Я задыхался… Я сам не знал, что говорю… Зиночка была у меня в руках. Я отнёс её к себе в комнату. Она плакала, судорожно обхватив мою шею. И сам я рыдал, как обезумевший…
Впрочем, это уже к делу не относится.
Так вот — то маленькое происшествие, которое по временам почему-то встаёт в моей памяти и с прежней силой мучает меня.
А ведь прошло лет не мало — не меньше десяти.
Это произошло в Благородном собрании, после одного симфонического концерта 17. Концерт кончился. Публика сплошной стеной спускалась вниз по лестнице.
Немного впереди себя, около самых перил, я заметил высокую, красивую девушку, в необыкновенно простом и скромном чёрном платье. За ней шёл маленький, худенький господин, лысый, с небольшой седенькой бородкой. Народу была масса, теснота и давка была страшная. Я следил за дамой и за господином. И вдруг заметил, что худенький господин, пользуясь теснотой, позволил себе нечто совершенно непристойно-оскорбительное. Мне это было видно через перила. Я видел, как вспыхнуло лицо девушки, как она повернула к нему своё испуганное и гневное лицо, видел, как она хотела крикнуть, но, видимо, сробела и, растерянная, не знала, что ей делать. Кровь хлынула мне в лицо. Я рванулся вперёд и, не помня себя, что было сил ударил лысого господина кулаком по лицу…
Я не спал всю ночь. Я думал о ней, об этой незнакомке, и эти испуганные глаза, этот румянец от стыда и гнева наполнял всё существо моё таким мучительным, таким захватывающим сладострастием… Каким пустяком была выходка этого господина в сравнении с моими грёзами. И какою подлостью казался мне его поступок, и как бесконечно ненавидел я его…
В Москве была перепись 18. Одна общественная организация попросила нас, ‘переписчиков’, которым достался район с публичными домами, — собрать сведения об условиях жизни проституток, об их прошлом и т. д.
Нам были розданы специальные бланки с напечатанными на них вопросами. Надо отдать справедливость, вопросы были составлены изумительно бестактно. Проходилось залезать с сапогами в душу… Но один вопрос был очень нам по душе: ‘Не хотите ли изменить теперешнюю жизнь?’
Мы ходили по этим домам три дня. Днём. Заставали самую житейскую обстановку.
Всё было ‘просто’. Как у всех. Пили чай. Шили. Играли с детьми… В комнатах не убрано. Извиняются за беспорядок — только что встали.
Я был первокурсник. ‘Младший’. Я никого ни о чём не спрашивал, но я слушал и видел — так больно, так стыдно, так страшно было слышать эти вопросы и тихие ответы на них.
— Сколько тогда вам было лет?
— Двенадцать…
— Четырнадцать…
— Семнадцать…
— Кто был первый?
— Студент…
— Приказчик…
— Барин…
— Что заставило вас пойти в публичный дом?
Молчание.
— Нужда? — подсказывает ‘спрашивающий’.
Ответ неожиданный:
— Нет… Так… Куда же идти?..
И вот, наконец, желанный вопрос:
— Не хотите ли изменить теперешнюю жизнь?
И ответ ещё более неожиданный:
— Нет…
— Не хотите?! — изумляется спрашивавший. — Но вы, может быть, боитесь, что ваш ответ узнает хозяйка? Мы не скажем. Вам дадут возможность уйти из этого дома и заняться честным трудом.
Молчание.
— Так и записать? Не хотите?
— Да уж… Запишите…
— Разве вам хорошо здесь, что вы не хотите уйти? — Помню, одна женщина, после этих настойчивых приставаний, повернулась и молча вышла из комнаты…
Неизвестно почему пошла в публичный дом. И не хочет оттуда уйти.
Вот две загадки, которые я вынес из трёхдневных опросов.
Загадка была тем страшнее, что я видел полную искренность ответов. Действительно, не хочет уйти.
Так почему же?
Разгадка в том, что внешней ‘определённой’ причины и не было.
Началось ‘давно’. В двенадцать, в четырнадцать, семнадцать лет. Обманул. Бросил. Родила. Жизнь ‘не удалась’. Началось постепенное ‘падение’. Если ‘прислуга’ (а прислуга в большинстве), то переход с места на место, из рук в руки… Постепенно это стало почти профессией. А там естественный переход в ‘дом’. Просто вопрос внешней устроенности, совершенно ‘житейский’. То, что было трагического и страшного, — растянулось изо дня в день, изо дня в день… В публичный дом поступают женщины, которых мы в жизни уже сделали проститутками. Обманутые девушки, подростки и дети постепенно ‘общими усилиями’ загубленные нами.
Это разгадка первой загадки. А разгадка второй — тесно с ней связана.
Благодаря постепенности процесса падения, постепенно же усваивается профессиональная идея, что публичный дом — это конец пути. Дальше идти некуда. Потому что есть ‘люди’ — это все мы. И затем проститутки — это все они.
Падшая — значит, конец. Человека нет. Есть проститутка. Даже имя меняется. Крестили девочку Надеждой. Теперь она зовёт себя Манькой.
Лежачих — не бьют.
Но можно ли бить того, кого вы сами втоптали в грязь, — а главное, того, кто сам до того себя презирает, что даже отказывается считать человеком?
Вот это-то и есть та черта, которая заставляет защищать ‘падших’ женщин больше, чем всякого другого человека, — потому что защищать ‘падшую’ приходится не только от внешних оскорблений, но и от самопрезрения.
В Москве производили перепись. Нам, студентам, поручили публичные дома с тем, чтобы мы попутно собирали сведения о жизни проституток. Были даны нам специальные опросные листы, в которых стояли вопросы: почему пошли в публичный дом? Кто соблазнил первый? Чем занимались раньше? Хотели ли бы вернуться к честной жизни? И т. д.
Ответы были глубоко знаменательны. Громадное большинство было соблазнено почти в детском возрасте — от 12 до 16 лет. В публичный дом поступили в 20-25. Значит, 8-10 лет женщина, обычно брошенная первым свершившим над ней насилие негодяем (я говорю насилие потому, что мужчина, соблазняющий ребёнка, — именно насильник), жила другой жизнью. Чаще всего это прислуга. Она переходит с одного ‘места’ на другое. Из рук в руки. Мало-помалу, ещё не попав в публичный дом, она уже проститутка. Её сделали такой.
Публичный дом для неё — лишь новая ступень. Последняя. И вот, когда на этой ступени она ‘очнётся’, — бежать уже некуда. Почему? Да, во-первых, потому что нет для этого душевных сил. На вопрос: ‘Хотите ли уйти из публичного дома?’ — проститутки отвечали: ‘Нет… что уж теперь… всё равно… Куда же мы годимся…’
Какое-то безнадёжное презрение к самим себе. Точно и за людей себя не считают! Мы ‘такие!..’
Но, кроме внутреннего бессилия, масса других причин: долги хозяйке, ‘жёлтый билет’, лишающий женщину ‘прав’, невозможность сразу найти работу. Наконец, болезнь.
Вот с этими последними причинами, препятствующими возвращению ‘павшей женщины’ на честную дорогу, и можно бороться.
В 1903 году, только что окончив гимназию, я уехал в Болгарию. Это был год знаменитого ‘Македонского восстания’ 19.
Был я в Адрианополе. Был в Софии.
Болгария и София были переполнены ‘беженцами’ из Македонии, оборванными, голодными, исстрадавшимися женщинами и детьми, принесшими с собой атмосферу неистовых, безумных жестокостей турецких дикарей над македонскими болгарами. Я не видел в Болгарии ни одного улыбающегося лица. Вся страна точно застыла в общей народной скорби.
Помню, была траурная манифестация в честь четырёх болгарских студентов-добровольцев, замученных турками в Македонии. Несли портреты мучеников-героев, а сзади них шла несметная толпа народа с тихим похоронным пением. Процессия прошла по всем улицам Софии, и всюду из магазинов и домов выходили навстречу люди, обнажали головы и присоединялись к ней. Я видел строгие, застывшие лица и глаза, полные слёз. Болгарский народ плакал, вспоминая свою многострадальную историю, и горел чувством отмщения исконному врагу — Турции…
В Адрианополе я видел холодную ненависть, трусливую подозрительность и мрачное, кровавое зарево болгарского неба.
На вокзале меня повели к седому турку, который в громадную книгу записывал: зачем прибыл в город. Ночь, проведённая в гостинице при вокзале, останется навсегда одной из самых тяжёлых. Дважды я должен был давать объяснения о цели своего приезда. И чувствовать себя на волоске от ареста чиновником, с нескрываемой ненавистью смотревшим на ‘русского туриста’.
Утром длинный путь до города и всюду подозрительные взгляды, жестокие и ненавистные, а в одном месте бессмысленное, дикое избиение, на моих глазах, проводника болгарина.
Страдающая Болгария и неистово-злобная Турция — вот два непримиримых врага, ярко запечатлевшихся в моём сознании.
Я был в Софии и видел на улицах болгарской столицы ‘беженцев’ из Македонии — измученных стариков, оборванных женщин и детей, полуголодную, испуганную толпу, — бежавших от страшной турецкой резни, перед которой, в конце концов, бледнеют ‘немецкие зверства’.
Турки подавляли ‘македонское восстание’.
На площадях и на улицах Софии стояли, жались к друг другу, не зная, куда идти и что делать, македонские болгары, на лицах которых запечатлелся весь только что пережитый ужас.
Турки загоняли болгар в храмы и поджигали их. Вырезали до последнего болгарские селения. Истязали, издевались, мучили и оскверняли всё, что попадалось на пути. Более жгучей, непримиримой ненависти, чем болгары питали к туркам, нельзя себе представить. Десятки лет на глазах братьев, отцов и матерей турки систематически терзали болгар. И те не могли ни помочь, ни отомстить. Эти муки скрытого гнева и ненависти были основным национальным чувством.
На площадях стояли, как загнанное стадо, измученные люди, а цвет болгарской молодёжи шёл туда, в Македонию, почти на верную смерть, в страшные мучения во имя освобождения страны от ненавистного, кровавого ига.
Вспоминается мне траурная манифестация.
Четыре болгарских студента были убиты в Македонии. Известие об этом в траурных рамах было развешано по всем улицам. К вечеру, когда вся София уже знала об этом, по городу двинулась процессия.
Впереди несли портреты павших героев, а за ними шла тысячная толпа. Из всех домов навстречу выходили люди, обнажали головы и присоединялись к толпе. И вот кто-то запел. Очень тихо. Должно быть, похоронную песню.
Сколько бы ни прошло лет, это впечатление останется для меня навсегда самым ярким, как глубокое выражение народного горя. Я не видал человека, у которого не было бы в глазах слёз. Плакали все: и старики, и мальчики, и женщины, и взрослая молодёжь. Плакали тихо, без истерики. Как плачет не острое горе, а тяжкая, безысходная скорбь.
Медленно шла процессия, росла и росла толпа. Распахивались двери домов, выходили новые люди. Казалось, не только весь город — весь народ поёт похоронную песню. Оплакивает не только героев, павших за освобождение страны, но и всех убитых, обесчещенных, замученных за долгую многострадальную историю болгарского народа…
Дней через пять после своего отъезда я сидел в маленьком грязном номере ‘Русской’ гостиницы в Софии и писал следующее письмо:
‘Завтра я отправляюсь с отрядом инсургентов к сербской границе. Турки задерживают всех подозрительных людей, и потому мы перейдём границу пешком. В начале декабря здесь устанавливается очень суровая зима, и тогда всякая деятельность временно прекращается, таким образом, если до февраля я не возвращусь, значит, я не вернусь вовсе’.

1904

В Совет профессоров историко-филологического факультета.
Весной истекшего 1903/4 учебного года я, страдая хронической болезнью, туберкулёзом лёгких 20, и от более обычного усиленного обострения процесса, обратился весной к суб-инспектору Софинскому 21 за советом, как мне лучше поступить: подать ли прошение об условном переводе не держав экзаменов вовсе или держать покудова хватит здоровья. Суб-инспектор сказал мне, что хотя по уважительной причине меня и могут перевести условно на 2-й курс, но что лучше если я попробую выдержать хотя бы некоторые экзамены.
Я держал 6 экзаменов, всё время находясь в нерешительности, смогу ли я явиться на следующий. На греческом экзамене я чувствовал себя уже так плохо, что получив балл 3-, обратился после экзамена к пр. Никитскому 22, — назначившему для получивших 3- переэкзаменовки 26 мая, — с просьбой позволить мне передержать весной следующего года при переходе на 3-й курс, т. к. я, по всей вероятности, не в силах буду явиться на переэкзаменовку 26 мая. Проф. Никитский уважил мою просьбу.
На последний экзамен по римской истории я не мог явиться и подал прошение об условном переводе.
Постановлением Совета просьба моя была отклонена. Ввиду того, что причиной такого постановления, видимо, послужила моя плохая успеваемость по древним языкам, выражавшаяся в плохих баллах по лат. и греч. (3 и 3-) и плохом зачёте по лат. яз. и ввиду того, что Совет постановил своё решение не зная всех обстоятельств, — я решаюсь обратиться с нижеследующими разъяснениями.
С раннего детства я был очень слаб и в младших классах уже принуждённый работать несколько раз оставался по болезни. В пятом классе 1-й Московской гимназии я захворал и должен был два года жить в Крыму. Здоровье моё однако поправлялось очень плохо. Так как я незаконнорожденный сын, мне никто не помогал и мне приходилось не только лечиться, но и кормиться, зарабатывая отчасти мелким литературным трудом, отчасти трудом очень тяжким, даже физическим. Особенно много работать мне приходилось потому, что нужно было копить деньги на предстоящее ученье. Наконец через два с лишком года мне удалось поступить в частную гимназию Креймана, где я и окончил курс через три года. Всё это может подтвердить Р. Ф. Крейман 23, который каждую весну до экзаменов отпускал меня в Крым, т. к. весной у меня начинались сильные кровотечения.
Эта же болезнь была причиной моего скверного зачёта и плохих баллов по древним языкам, т. к. во время ответов я впадал в такое особенное нервное состояние, что говорил совершенно машинально. Особенно это было на экзамене по греческому языку. На этом экзамене во время ответа я чувствовал себя настолько ужасно и давал такие ответы, что пр. Никитский сказал мне: ‘Вы, кажется, больны, — придите в другой раз’.
Я даю честное слово, что всё это было так, и готов теперь, когда я чувствую себя лучше, документально доказать своё знание по древним языкам.
Конечно, оставление на второй год не кара, но в иных случаях это хуже кары. Для меня оставление на второй год равносильно выходу из университета. Во-первых, потому, что я живу только тем, что кончу университет и наконец получу возможность не бегая по урокам, заняться своим здоровьем, и лишний год равносилен потере этой возможности. Во-вторых, потому что обстоятельства мои таковы, что нынешний год, при переходе на 2-й курс я буду пользоваться небольшой материальной поддержкой одного лица.
Кроме того есть ещё обстоятельства, о которых мне говорить неудобно, — и которые окончательно делают для меня вопрос о переходе на 2-й курс вопросом о пребывании в университете.
Я очень хорошо понимаю, как мало я имею юридического права на то, чтобы просьба моя была уважена, хорошо понимаю также, что трудно Совету входить в жизнь каждого студента, — но обстоятельства мои право же исключительно тяжёлые, и может быть Совет, узнав их, отменит решение.
А эти новые обстоятельства показывают: 1) что то незнание древних языков, за которое я был оставлен, не существует или, по крайней мере, не может быть заключено на тех основаниях, по которым о нём заключил Совет, 2) что оставление меня на второй год не является обычным средством заставить пополнить пробелы в знаниях, а будет иметь совершенно другие последствия.
Я прошу Совет назначить мне испытание по древним языкам и уже тогда сделать своё окончательное постановление 24.
Дорогой друг! Письмо Ваше вызвало во мне опять-таки ряд недоумений. Прежде всего последний пункт выставленный Вами как причина того тяжёлого состояния, которое наступило у Вас после нашего разговора у Эрна 25. ‘Видеть Вас, — пишете Вы, — поступающим опрометчиво, думающим не до конца и принимающим преждевременно тон угрозы — всё это вещи не лёгкие’.
Относительно моей непродуманности я подожду оправдываться, т. к. это оправдание может заключаться только в опровержении высказанных Вами взглядов, — скажу только, что раз я считаю себя правым, а Вас не правым, то очевидно с моей точки зрения тот же упрёк в непродуманности должен быть отнесён на Ваш счет. Но во всяком случае я протестую против ‘тона угрозы’. Это замечание ещё раз убеждает меня в том, с чего начался наш спор: Вам более чем кому-либо нельзя Ваши настроения считать за критерий достоверности того или иного происходящего в душе у Вашего собеседника. Назовите это ошибкой или, по Вашей терминологии, ‘неполнотой’ — суть дела не меняется. Я с своей стороны категорически могу заявить, что ни в коем случае ничего даже похожего на желание угрожать не испытывал 26.
Вы очень определённо защищаете идею всеединства, доказывая, что она красной нитью проходит в свящ. писании, и что без идеи всеединства нелепыми становятся самые основные догматы христианства. Я никогда не спорил и не спорю против этого. Я считал и считаю это основным положением христианского миропонимания. Да и мне ли стоящему на точке зрения Вл. Соловьёва отрицать идею всеединства. Таким образом все Ваши соображения по существу дела не могли ‘опровергать’ меня и лишь могли лишний раз убедить, что идея всеединства, в которую я глубоко верю, — подлинная, действительная, истина.
Но говоря только о всеединстве, Вы совершенно упростили проблему. Имея дело в Евангелии только с тем, что с очевидностью говорит о всеединстве, всё конечно выходит очень просто. Но с моей точки зрения и очень мёртво. Вся жизненность, вся глубина и вся трудность затронутой Вами проблемы — трудность рационально быть может даже вовсе непреоборимая — заключается не в признании идеи всеединства, а в примирении этой идеи с другой, на первый взгляд взаимно её исключающей, — и также с очевидностью выраженной в Евангелии, — идеей отдельности.
Трудность проблемы заключается в том, каким образом наряду с тем, что всё есть единое целое, каждое есть и абсолютное различное.
Вы верно пишете, что идея искупления немыслима если часть не имела связи со ‘всем’, — но, продолжу я, — идея искупления была бы абсурд, если бы равным образом часть не имела нечто абсолютно отличное от целого.
Поясню это примером из области чисто эмпирической. Возьмём организм человека, как он трактуется эмпириками. Каждая клеточка живет своей особой жизнью, питается, размножается и т. д., но совершенно неизвестным нам образом она, кроме того, ‘часть’ целого. Если например заболеет группа таких клеточек — весь организм будет страдать, но страдание его как целого будет совершенно иным, чем страдание этих частей по отдельности. Отдельные клеточки даже вовсе могут умереть, а организм продолжать свою жизнь.
Правда, признавая эту раздельность, мы, как я сказал, почти до неразрешимости усложняем проблему, но зато при решении её у нас не останется ни одного факта, который бы не входил в это решение. Только при признании обеих половин проблемы мы знаем, как объяснить, что отдельные ‘личности’ (употребляю это слово не в строго философ. смысле) могут вечно страдать, т. как другие вечно блаженствовать, — факт совершенно нелепый с точки зрения только идеи всеединства.
Да и само искупление, чем бы оно являлось, если бы искупляло не ‘часть’ ‘всё’, а ‘всё’ искуплялось бы само в себе. Раз один за всех, значит, один абсолютно индивидуальный. А между тем, отсюда проистекают огромной важности следствия. Поскольку вы часть ‘всего’, вы, если хотите, непогрешимы, и всё дело сводится к большей или меньшей степени ‘просветлённости’, но поскольку вы абсолютно отдельны — вы способны и к ошибкам, и к греху
Я много занимаюсь и чувствую себя прекрасно.
Я очень хорошо понимаю, какое бедное и ограниченное орудие ‘слово’, — но хорошо знаю разницу между неясностью, происходящую от сложности идей и чувств, — и неясностью, которая является результатом бедности содержания и сознательного или бессознательного стремления прикрыть нищенское содержание глубокомысленной формой…
Для меня проверкой истинности всякого умозрения и всякой философии является Евангелие. Зная, что в этом мы стоим с Вами на одной почве, я прежде всего и укажу, что вопрос мною выставленный, вопрос об Аде, при Вашем умозрении остаётся вопросом.
Пусть в ‘Царстве Божием нет личного существования’ (в известном смысле), потому что каждая ‘часть’ имеет своим ‘центром’ И. Х., но те, которые вне Царствия, очевидно, не имеют Х. своим центром. Ад, по Вашему, очевидно, есть ‘дробности’. Эти ‘дробности’ являются результатом ‘самоутверждения частей’. Во-первых, мне не ясно есть ли это результат стремления к самоутверждению или это самоутверждение, так сказать, удавшееся. Если оно факт свершившийся, то спрашивается, может ли быть такое самоутверждение лишь результатом пассивного, как Вы выражаетесь, ‘недопускания Х.’. Ведь Ад будет не отсутствие наслаждений, а присутствие страдания, т. е. начала активного. Очевидно, та форма загробного бытия, которую Вы представляете как некоторое самоутверждение части, самоутверждение, в основу которого полагаете ‘недопускание Х.’, не соответствует Аду страданий, который имеет в своей основе творческий грех. И священное писание и творения св. отцов полны явного различения ‘глухоты’ к воспринятию Х. и врагов Х., ‘не слушающих’ и ‘Антихриста’. Вспомните, что есть грехи непрощаемые во веки, как например хула на Д. Святого…
Насчёт ‘Нов. пути’ — советую Вам подождать до осени, — нам действительно необходимо решить этот вопрос радикально. Это самый существенный вопрос, в практическом смысле и по отношению нашего журнала 27. Дело в том, что одним из самых важных пунктов нашего будущего издания я считаю необходимость выяснить, в каком отношении мы стоим ко всяким сторонам и партиям и что заставило нас выделиться в самостоятельный орган. Едва ли не с первого с чего придется начать — это с отповеди ‘Нов. пути’, ибо нет врагов более опасных, как врагов в том же ‘костюме’ и в том же ‘лагере’, их можно узнать только путём ‘вскрытия’. Несогласие по этому пункту делает немыслимым одну из существеннейших задач журнала, а значит, и сам журнал. Между тем, покудова разногласия несомненны…
Вы пишете ‘Простите голубчик, что приходится нам переписываться в таком разном тоне’ и т. д. Пожалуйста без ‘настроений’! Не знаю, какой ‘тон’ моих писем, знаю, что я люблю Вас всей душой и всем сердцем, горячо и сильно…
Насчёт дневника Достоевского могу сказать следующее: по содержанию я ставлю его очень высоко, может быть выше даже его беллетристики. Форму одобряю вполне. Больше того: всё мною написанное первоначально имеет вид такого ‘дневника’ — иначе писать я совершенно не могу. И уже затем я выделяю ‘целую’ работу. Но конечно далеко не всё может быть выделено в ‘целое’ — и может быть иногда самое важное: истина ясно сознаваемая, но недоказуемая, впечатление самое яркое, но не имеющее законченности, чтобы стать ‘рассказом’.
Из этого Вам конечно ясно и моё отношение к дневнику — это одно из самых родных моих произведений и именно не столько по своему содержанию сколько в своей ‘целостности’ 28.
Я мечтал ‘посвятить себя философии’ с гимназической скамьи. А когда сделался студентом, то на первых порах принялся изучать древнюю мудрость до головокружения.
Теперь [1910] я к ‘философии’ отношусь совершенно иначе. И всё чаще и чаще вспоминаю один чрезвычайно характерный разговор с покойным С. Н. Трубецким 29.
Я мечтал о британском музее и как-то сказал С. Н., что надеюсь на его поддержку в совете (когда представится надобность) при вопросе о заграничной командировке.
— Вам не в Лондон надо ехать, а в Париж, — сказал он.
— В Париж? Первый раз слышу, чтобы в Париж ездили заниматься философией.
— Конечно, там нет британского музея, но там есть Венера Милосская: поверьте, в ней больше греческой философии, чем во всех немецких комментаторах Платона.
Мне показалась тогда эта фраза просто остроумным афоризмом. Теперь я думаю иначе.
Противопоставление Венеры Милосской немецким комментаторам из сферы ‘философии’ может быть перенесено в ‘жизнь’: за ним стоит целое мироощущение, сущность которого только теперь уяснилась мне не ‘теоретически’, а внутренне, ‘душевно’.
‘Немецкие комментаторы’ — отпрепарировали не одного Платона, они на квадратики, на ‘стопы’ раздробили всю ‘жизнь’. ‘Момент’ оторвали от ‘вечности’. Ум, сердце — от воли. Личные интересы — от ‘общественных’. Одну сферу знаний — от другой. И так далее, и так далее вплоть до самых маленьких пылинок, в которые распылилось цельное жизненное ‘ощущение’. Духовная жизнь пульверизировалась на какие-то отдельные ‘миги’.
Мы с детства воспитываемся не в атмосфере созерцания Венеры Милосской, цельной и законченной красоты ‘всей’ жизни, — а в атмосфере ‘немецких комментаторов’, разделивших жизнь на параграфы.
Отсюда вся уродливость наших жизненных впечатлений. Когда человек ощущает ‘всю жизнь’, он чувствует её гармонию, её ‘космос’. Всё приходит в стройный порядок. Второстепенное не заслоняет собою главного, и наоборот. Ницше рисовал людей какими-то ‘уродами’. У одного голова непомерных размеров, у другого руки, у третьего глаза и так дальше.
Такой же ‘уродец’ и обычное наше восприятие жизни. То мы в ней увидим в чудовищном преувеличении одну часть, то другую.
Воспринимаемая жизнь — как какой-то ‘хаос’, без начала и конца, и мы в душе своей вместо цельной, законченной красоты — создаём какую-то мучительную путаницу.
Приходит ко мне на днях один знакомый и говорит:
— А я так вот не понимаю, как это можно чувствовать Бога, веровать… И даже представить себе не могу, что всё это значит…
— Значит, вы несчастный человек, — говорю.
— Напротив. Я великолепно себя чувствую.
Сомневаюсь! Или здесь спор о словах, или я решительно не верю в ‘великолепное’ самочувствие моего знакомого.
Я знаю, что ‘чувствовать Бога’ — это значит переживать некоторое, весьма своеобразное духовное состояние.
Но не всякий, кто этого состояния не испытывает, тем самым может причислить себя к ‘нечувствующим’ Бога.
Есть другое нечто. Но в этом ‘другом’ всё тот же Бог, хотя, может быть, не в той полноте и близости, как в ‘религиозной вере’.
Для того чтобы ‘великолепно’ себя чувствовать, надо верить в смысл жизни. Надо ‘чувствовать’ органическую связь себя с целым, надо переживать каждый данный момент как нечто внутренне связанное со всем прошлым и со всем будущим, как нечто связанное с ‘вечностью’.
Но это и есть ощущение ‘Божественного начала в жизни’.
Немецкие комментаторы заслонили собой Платона. ‘Комментаторы’ жизни — разбили вдребезги цельный образ Венеры Милосской.
И вернуть человеку ‘прежнего’ нельзя — можно ‘вернуть’ большее.
Вместо идеальной философии — мудрость христианства.
Вместо красоты Венеры — лик Мадонны.
История России Ключевского — великий вклад в русскую науку.
Но я уверен, что книга его никогда не даст того, что давали его лекции. Большое счастье выпало на долю тех, кто имел возможность их слышать.
Он был настоящий оратор в лучшем и почти забытом смысле этого слова.
У нас давно уже ‘испорчено’ ораторское искусство, под ‘оратором’ разумеют человека, умеющего гладко, быстро и красиво говорить. Но это не ‘ораторство’.
Оратор — художник устного слова. Он может говорить очень ‘не скоро’, и при этом ‘не находить слов’, и в то же время быть оратором.
Ключевский не был быстрой говорильной машиной, но он обладал высшим даром оратора-художника — заставлять слушателя забыть аудиторию и забыть, что он на лекции, всецело подчиняя его себе. Ключевский говорил тихо, часто поправлялся, оговаривался, но он так владел интонацией, обладал такой поразительной мимикой, так умел вовремя рассмешить, вовремя ударить по самым задушевным струнам, что слушатели испытывали настоящее вдохновение, какое может пробуждать только художник.
Умер великий учёный. И за его учёные труды — великая ему слава.
Умер замечательный художник. И за то, что он заставил нас пережить на своих лекциях, — великое ему спасибо!
Я читал в университете реферат о книге Мечникова ‘Этюды о природе человека’. Меня поразило в этой книге упорное желание защититься от ужаса смерти.
Между прочим проф. С. Котляревский 30 сказал мне по этому поводу:
— Замечательно, что сам Мечников страшно боится смерти.
Не знаю, верно ли это, но если верно, то многое объясняет.
Смерть — такой вопрос, от которого никто не убежит, и каждый его решает в плоскости тех идей, которые приковывают внимание данного человека.
Мечников захотел бороться со смертью микроскопом и потерпел полную неудачу.
Будет ли смерть в 40 лет или в 140 лет, будет ли она в конце ‘цикла жизни’ или в средине — никогда она не будет для человеческой души и для человеческого сознания ‘естественным фактом’.
Всегда бессмертный дух человеческий будет протестовать против смерти как против вопиющей бессмыслицы, и всегда — в ужасе своём перед идеей конца — будет утверждать скрытую веру свою в бессмертие.
В бытность мою студентом Московского университета там разрешали посещать лекции всех факультетов. И я слушал лекции о гипнозе приват-доцента Рыбакова 31. Он читал в клинике и тут же показывал опыты над своими больными. Приходили по преимуществу алкоголики. Рыбаков внушал им ‘не пить’. Но для слушателей — производил более сложные опыты.
В области теоретической он совершенно отрицал значение ‘пассов’ и вообще внешних приёмов для усыпления. По его мнению, важно лишь одно: довести до сведения гипнотизируемого, что ему приказывается уснуть.
Проделывался следующий опыт. Рыбаков писал на записке: ‘Когда вы дочитаете эту записку до конца, вы уснёте’. Затем уходил из аудитории. Вводили больного. Служитель говорил ему: ‘Тут на столе вам оставлена записка’. Больной подходил к столу. Читал записку и засыпал немедленно.
Я приведу три опыта внушения, которые особенно мне запомнились.
1) Покончив с внушением о пьянстве, Рыбаков сказал:
— Когда вы проснётесь, вы не будете видеть меня.
Больной проснулся. Поискал глазами вокруг себя и спросил:
— Где же доктор?
Кто-то сказал:
— Доктор ушёл.
Тогда больной направился к двери. Рыбаков встал у него на пути. Больной наткнулся на него. Посторонился и вышел.
2) Больному внушено было, что ему дадут апельсин. Отрезали кусок лимона. И он съел его с удовольствием. Затем внушили, что дадут лимон. И дали апельсин. Больной с гримасой, как страшную кислятину, стал его есть.
3) Было внушено: если спрошу ‘где вы находитесь?’ с правого уха — вы будете видеть себя в аудитории. Коли спрошу с левого — вы будете видеть себя в поле среди цветов. И действительно больной, когда его спрашивали справа, отвечал: я нахожусь в аудитории. А когда слева — отвечал, что он в поле, покрытом цветами.
Итак, есть какая-то сила, которая может зрячий глаз сделать ‘невидящим’, лимон превратить в сладкий апельсин и аудиторию, освещённую электричеством, — в поле, покрытое цветами. Эта сила, во всяком случае, ‘подчиняет себе законы природы’ — в тот момент, когда она действует. Пока я не буду делать выводов. Подумайте сами. И для начала согласитесь с одним: для того чтобы понять всю сложность жизни — надо много знать…
Наша обычная жизнь, основанная на восприятиях пяти внешних чувств, не только не есть вся жизнь, но, может быть, самый ничтожный её уголок. …За пределами обычного человеческого сознания лежит громадная неведомая область совершенно иного мира. Человек… должен прорваться в эту недосягаемую сейчас область, где существуют свои законы, свои задачи, свои радости, свои страдания. Путь в эту сторону ‘загадочных явлений’ ему открыт — через его собственное ‘я’ с напряжением тех сил, которые в нём заложены, но которых он вполне не знает и которыми вполне не умеет пользоваться
Милый друг! Во вторник [26 октября] в 8 ч. вечера я читаю реферат (в канцелярии историко-фил. об.) ‘О драмах Метерлинка’ 32. Приезжайте, пожалуйста.
Помимо реферата мне очень нужно повидаться с Вами, т. к. в среду вечером уезжаю из Москвы.
В пятницу 12-го ноября в 8 ч. вечера состоится 5-е заседание нашей секции. Трубецкой прочтёт реферат ‘Вельгаузен и библейская критика’. Приезжайте.
Мне позволили пригласить вашего профессора Воронцова 33, если успеете, передайте ему приглашение.
Приеду я в субботу 20-го [ноября] поздно вечером и буду на заседании нашей секции в воскресенье 21-го. Оно состоится в 6 ч. вечера, Д. Д. Галанин 34 прочтёт реферат о том, что такое ‘Образование’. Если приедете, увидимся.
Мой адрес теперешний: г. Михайлов (Рязанской губ.), сельцо Каморино, имение графа Баранова 35. Пишите, пожалуйста, — я уезжаю туда начинённый массой литературных планов беллетристич. и публицистич. характера, глаза разбегаются за что взяться, во всяком случае погружусь в мир своих грёз по самую макушку. Очень большой толчок всему этому дал мне последний симфонический концерт, где исполнялось ‘Столпотворение Вавилонское’ Рубинштейна 36. Впечатление местами было потрясающее.

1905

Народ, начавший свою революцию с хоругвями и пением ‘Отче наш’, если Церковь не остановит своим авторитетом, способен дойти до такого зверства, которого не видало ещё человечество и от которого содрогнётся мир! 37
События 9 января… требовали немедленного и решительного участия в начавшейся борьбе. За свободу или против неё, но необходимо было от слов перейти к делу. Острая неотложность момента вскрывала всю ту беспомощность, в которой находились христиане в вопросах общественных. Веруя во Святую, Соборную и Апостольскую Церковь, измученные неудовлетворённой жаждой истинно церковной жизни, христиане почувствовали с небывалой силой, что им не у кого спросить, как отнестись к освободительной борьбе и ко всей сложности тех вопросов и явлений, которые с ней связаны. Можно было узнать мнения лишь отдельных представителей духовенства, часто друг другу диаметрально противоположные, — но Церковь, голос которой только один и мог успокоить христианскую совесть, дать полную внутреннюю уверенность в Господней правде совершаемой работы, — Церковь спросить было нельзя…
Трагический образ Гапона, начавшего Христову работу с истинно пастырским дерзновением и кончившего призывом, недостойным ни пастыря, ни христианина 38, черносотенная агитация части духовенства с Синодом во главе, трусливое молчание либеральных священников, которые, пользуясь авторитетом, могли бы возвысить свой голос, и искренняя беспомощность тех из духовенства, которые рады были жизнь свою отдать для спасения Церкви и родины, но не знали, как действовать им, чтобы принести настоящую пользу 39, — всё это доказывало страшное смятение, роковые внутренние процессы, эмпирически проявляющиеся как кровавые знамения грядущих последних времён. Ждать становилось невозможным.
Небольшая группа лиц решилась обратиться к некоторым епископам Русской Церкви с воззванием, в котором указывалось бы на необходимость немедленно, не дожидаясь, когда надвигающаяся буря стихийно охватит всю русскую жизнь, написать окружное послание в защиту всех справедливых христианских требований, выдвинутых освободительным движением, и тем встать впереди движения, сделать его христианским, сведя на нет силы революции.
Воззвание было написано, и депутация отправляется к епископу N., с которым и ранее имелись частные общения 40. Вечером в монастырских покоях епископа произошло чтение воззвания христиан. В нём говорилось, что страна гибнет, что самодержавная власть истерзала народное тело, что Церковь одна может спасти страну и епископы обязаны в этот момент почти открытого дьявольского искушения выступить с окружным посланием. Они должны сказать, что Церковь никакими государственными целями не может оправдать убийств 41, что она не может благословлять неограниченной власти, ибо всякая власть ограничена законами Божиими, не может связывать христианскую совесть присягой и поддерживать учение, что надо исполнять всякое приказание верховной власти, хотя бы явно безбожное, как, например, истязание безоружных людей…
Епископ сначала отнёсся к прочитанному явно враждебно. С нескрываемой иронией он сказал:
— Пламенные словеса… Пророк Иеремия… Я бы очень желал, чтобы это было где-нибудь напечатано!
Но затем произошёл долгий и знаменательный разговор.
Этот разговор раскрыл депутатам тот внутренний мир, который стоит за молчанием представителей Церкви. Епископ начал с иронии, но кончил почти исповедью. На резко и прямо поставленный вопрос, что молчать в настоящую минуту, не обличать безумную власть, забывшую Христа и в своих зверствах кощунственно прикрывающуюся авторитетом Церкви, — равносильно отречению от Христа, он с видимой внутренней борьбой сказал:
— Да, это отречение от Христа.
— Значит, вы отрекаетесь от Христа? — сказали депутаты.
— Да, отрекаюсь, потому что я слаб, я связан, я связан какими-то цепями, как связана вся Церковь.
Депутаты ушли. На прощание он сказал им:
— Я желаю вам добра. Будьте осторожны. Если поедете к другим епископам, имейте в виду, что можете на такого попасть, который и за полицией пошлёт.
Через несколько дней депутаты с воззванием отправились в Петербург. В Петербурге они имели совещание с группой лиц, принадлежащей к высшему петербургскому духовенству, там повторилось почти буквально то же, что и в Москве. С первых же слов враждебное, почти презрительное отношение к прочитанному, затем долгий разговор и горькие признания, почти покаяние.
— Устал, — сказал один из присутствовавших, — я устал, не могу, у меня на такие подвиги нет сил. Я, как утомлённая птица, думаю об одном — сесть и отдохнуть, а вы молоды, поработайте.
Из его слов вполне определённо выяснилось, что к высшему петербургскому духовенству обращаться совершенно безнадёжно. Для депутатов становилось очевидно, что придётся начать деятельность другими путями.
На меня и наружность его, и все его манеры производили отталкивающее впечатление. Я не верил ему ни на йоту. Ласки его были холодны и театральны. И мне было не по себе, когда он обхватывал мои плечи своими огромными красивыми руками 42.
Не верил также и в его простоту, доходящую до совершенно товарищеской фамильярности, с которой он обращался ко всем без исключения. Мне всегда казалось, что он ищет популярности, что он играет комедию и упивается ролью отца-архипастыря 43. Он имел необыкновенно эффектную внешность. Страшно высокий, стройный, с открытым русским, совсем ещё молодым лицом, всегда в белой шёлковой рясе, он одним своим видом мог внушить почтительное благоговение. Голос у него был громкий и ласковый. При встрече он горячо обнимал гостей, и вообще во время разговора любил брать за руки, привлекать себе на грудь и целовать в лоб.
В блестящих, почти масляных глазах его, которые никогда не смотрели в упор, я читал большую любовь к еде, к вину, к женщинам и ту циничную плутоватость, которая часто бывает у избалованных слуг.
Епископ очень не любил разговоров, которые по своим практическим выводам могли к чему-либо обязывать.
Он тогда спешил переменить тему и делал это чрезвычайно искусно, с обворожительной простотой и задушевностью, начиная рассказывать какой-нибудь случай из своей жизни, который всегда кончался одинаковой моралью: не нужно очень зарываться высоко — это гордость, а со смирением делать маленькую работу — и всё будет добро.
Но, по неестественной улыбке, по мелким, каким-то брезгливым складочкам около губ, я прекрасно видел, что он всех обманывает, что ему никакие дела — ни большие, ни малые — неинтересны, да и все мы вообще надоели, и что он с гораздо большим удовольствием поговорил бы теперь на двусмысленные темы в какой-нибудь ‘тёплой’ компании.
Мне всегда казалось, что он чувствует, что я его понимаю, и поэтому обращается ко мне с особенным игривым лукавством…
Епископ в своей белой, мягко шуршащей шёлковой рясе быстро подошёл к нам, благословил, обнял, поцеловал, выразил радостное изумление по поводу нашего прихода, усадил за стол, за которым сейчас же появились канделябры, сушёные фрукты, конфеты, виноград…
— Владыка, мы к вам по очень важному делу.
— Очень, очень рад, — поспешно проговорил епископ, нервно задёргав бахромку у бархатной скатерти.
— По поводу текущих событий мы написали ‘Воззвание к епископам’, в котором призываем написать обличительное окружное послание. Мы бы хотели прочесть вам его.
— Очень, очень рад, — снова повторил он и, опустив глаза, приготовился слушать.
Он немного побледнел, лицо у него стало жёстким и неприятным, на губах застыла неловкая, деланная улыбка…
Воззвание заканчивалось почти молитвой:
‘О Господи Христе, отыми робость из сердца служителей Твоих и дай нам смелость и дерзновение возлюбить Тебя делом и исповедать Святое Имя Твое, Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь’.
На один момент наступило тягостное молчание.
— Пламенные словеса, Иеремия! 44 — проговорил наконец Евлампий, и в голосе его было что-то трусливое, насмешливое и злобное. — Я был бы очень рад, — прибавил он, — увидеть это где-нибудь напечатанным… только вряд ли удастся это… цензура у нас…
И, перебегая взглядом… стал рассказывать о своих столкновениях с цензурой. В это время пришёл какой-то студент духовной академии, с лицом красным, угрястым и тупым (между прочим, угри ужасно противны на мёртвых лицах). Епископ страшно ему обрадовался — на этот раз, думаю, искренно, — стал целовать его и потчевать финиками. Разговор об окружном послании готов был этим закончиться.
Меня взорвало такое отношение…
Весёлый, самодовольный, ничего не боящийся, живущий в своё удовольствие, как он, будучи епископом, может не страдать, не гореть жаждой подвига и мученичества за Христа? Как он смеет так улыбаться, есть, пить, спать, не зная ужаса ни перед смертью, ни перед адом?
И я, чувствуя, что лечу в пропасть, но уже не в силах владеть собой, грубо перебил епископа:
— Владыка, если вы искренно сравниваете наше воззвание с пророчеством Иеремии, и это не фраза, то, значит, вы согласны с тем, что в нём говорится. А если вы согласны, то, как епископ Церкви Христовой, не можете отказаться написать окружное послание. Такой отказ равносилен отречению от Христа 45.
— Видите ли, друзья мои, — мягко проговорил епископ, но глаза его были злы и лицо холодно. — Видите ли. О всяком деле наперёд нужно подумать, к чему оно приведёт. Вы молоды, вам трудно понять это. Ну, положим, напишу я — меня, разумеется, не послушают, возьмут и засадят в монастырь 46, а на моё место назначат какую-нибудь, простите, дубину. — И он засмеялся. — Разве ж это хорошо будет? Вот сейчас ко мне вы приходите, другие — как к другу, отцу, говорим мы по душам. Совершаю я тем Господню работу? Воистину совершаю. А как в монастырь-то запрут, где там пользу принесёшь? Вот и недавно юноша ко мне один пришёл — такой прекрасный юноша. Деньги потерял. Я дал ему — помог. Другой прогнал бы. Разве это хорошо? Так бы вот все, как я, потихоньку делали, тогда, поверьте, — снова засмеялся он, — никаких бы посланий окружных не понадобилось. Плохо у нас в России, что говорить, только Божие домостроительство требует терпения и смирения. Воистину так… Я ценю вашу, как бы сказать, апостольскую ревность, но наипаче оценил бы ваше смирение. ‘Кто хочет между вами быть большим, да будет слугою’. Будьте слугами всем, сказал Христос, и всё будет хорошо. Так-то, дети мои. А теперь — аминь и будем чай пить.
— Нет, владыка, разговор на этом кончиться не может, — резко сказал я, ещё больше раздражаясь от его виляний, — мы не гости, а вы не хозяин. Вы архипастырь, а мы христиане. Мы не хотим полуязыческих-полужитейских рассуждений, мы ставим вопрос прямо: веруете вы в Христа или нет? Если нет, нам не о чем с вами говорить, если да, вы обязаны написать окружное послание. Потому что всякий раз, когда вы открыто не протестуете против поругания Церкви, вы отрекаетесь от Христа. Вы говорите, что выйдет из вашего подвига? Вас засадят в монастырь. Вы не будете приносить пользы. Владыка, вспомните мучеников христианских. Разве они так рассуждали? Разве они отрекались от Христа, чтобы потом ‘приносить пользу’?
И теперь вопрос стоит перед вами ребром: или со Христом — тогда на муки, на подвиг, или против Христа — тогда жизнь в хоромах, почёт, уважение, но тогда уже не смейте заикаться о ‘работе Господней’!
Всё время, пока я говорил, он сидел не подымая глаз…
Я был уверен, что епископ не выдержит своей роли, и ждал от него какой-нибудь грубой выходки.
Но он поднял своё лицо, ещё более побледневшее, но уже с новым, мягким, как бы пристыженным, выражением, и тихо спросил:
— Если все молчат, то, значит, все отрекаются, где же тогда Церковь, про которую сказано, что ‘врата адовы не одолеют её’?
В вопросе мне почудилось то же холодное безжизненное любопытство, которое так хорошо было знакомо мне, и я готов был расхохотаться ему в лицо. Я боюсь смеха. В смехе есть что-то страшное.
И при мысли о том, какой хохот наполнит внезапно эту душную, жаркую комнату, я весь задрожал холодною дрожью и, отдаваясь чему-то, что было сильнее меня, заговорил неестественно громко и с такою властью, которая мне совершенно не свойственна…
— Церкви нет… Церкви Христовой нет. Приближаются последние дни. По пророческому слову мерзость и запустение станут на святом месте. Церковь предастся во власть Антихриста… Антихрист победил земную Церковь! 47
И сейчас я чувствую, — продолжал я, холодея, — что меж нами… собравшимися во Имя Христово, не Христос, а Антихрист… Я чувствую его близость… Он пятый между нас… Он страх… Он входит во всех нас…
Но силы сразу оставили меня, и я замолчал.
Стало так тихо, так тихо, как в истлевшей могиле. Я ничего не видал перед собой, только глубокие, полные любви и тоски глаза друга стояли передо мной, как два глаза Распятого…
— Видно, надо говорить всю правду, — тяжело начал епископ, — ведь Бог-то видит, не по незнанию, а по слабости молчим… Подлинно, подлинно от Христа отрекаемся… Сил нет… Дерзновения нет… О, как тяжело-то иной раз бывает, если б вы знали.
Он, сгорбившись и держась рукой за голову, наклонился над столом.
— Владыка, — тихо, но страстно, мучительно проговорил мой друг, — Христос поможет вам, Христос даст силы вам. Мы будем молиться… Христос не оставит Церковь свою… О, если в вас есть хоть капля любви, вы пойдёте на этот святой подвиг… Мы умоляем вас, мы все будем с вами. Сделайте это. Верьте, тысячи сердец отзовутся на ваш святой призыв, и силы ваши умножатся. Только начать… Дерзайте, владыко. Правда сильнее силы… Антихриста победит Христос…
Епископ ещё ниже нагнулся над столом и почти шёпотом говорил:
— Дайте подумать… дайте подумать недельку. Я не отказываюсь… Может быть… Сил только нет, робость какая-то, словно связан чем… Господи, прости согрешения наши.
— Это путы зверя — Антихриста, — едва выговорил я. Моё горло давила судорога. Как в тумане, всё двигалось и расширялось передо мной.
Мы прощаемся, и лицо у епископа не прежнее холодное и фальшивое, а умилённое и заплаканное.
— Если вы пойдёте к другим епископам, — говорит он, и на губах его улыбка добрая, даже детская, — будьте осторожны, а то можете на такого напасть, что и за полицией пошлёт.
Мы уходим…
Мне живо памятны дни, последовавшие за событиями 9 января.
Мы приехали с В. Ф. Эрном 48 в Петербург с наивным намерением склонить высшее духовенство к написанию обличительного окружного послания. И первым делом пришли к Д. С. Мережковскому.
Он весь был полон впечатлений пережитого, как родных встретил нас и, прослушав наше ‘Обращение’, весь заволновался и решил действовать немедленно.
Для начала было решено собраться у одного хорошего его знакомого 49 (где бывают люди близкие церковным сферам) с тем, чтобы еще раз прочесть ‘Обращение’ и поговорить. Я никогда не забуду этого вечера. В. В. Розанова, который сидел на диване, поджав ножки, и ядовито спрашивал:
— Кто Ваш отец, русский? Православный?
— Нет, католик.
— А Ваш, молодой человек?
— Протестант 50.
— Это очень важно.
Как ‘одно лицо близкое Синоду’ (не то же ли самое, которое показывало Д. С. золотых рыбок?) 51, видимо издеваясь над нами, предлагало нам обратиться за содействием к Саблеру! 52 И наконец сам Д. С. Мережковский, вдохновенный, страстный, готовый душу свою отдать за дело в которое поверил, которое полюбил.
Мы были как братья с ним тогда. В одно верили, к одному стремились, на одно надеялись.
Но между нами была одна разница, всю разъединяющую силу которой тогда мы не чувствовали.
— Они хотят того же, что и мы, — сказал Дмитрий Сергеевич, обернувшись к З. Н. Гиппиус. — Только хотят достигнуть, не уходя из Церкви. Ну что же, пусть каждый в этом вопросе поступает, как ему лучше…
Дело религиозного возрождения — большое дело. Всякий уход в отдельную группу грозит кончиться самоутверждением, самым страшным врагом всякой религии. 9 января нас объединяло признание грандиозности исторического события и исторической задачи. Но разве теперь мы стоим перед задачей сколько-нибудь меньшей?
Мы люди одного духа. Отрекитесь от ‘бунта’ и будем служить по мере сил делу грядущей великой религиозной революции.
Владимир Францевич Эрн — ‘Францыч’, как я его звал когда-то…
Помню незабвенные дни 1904—1906 гг., когда мы жили с ним в Москве в маленьком флигеле 53 — так страстно увлекаясь идеалами первоначального христианства и ‘нищенским’ движением Франциска Ассизского.
Нам казалось, что можно жить и в Москве, как ‘птицы небесные’.
Как сейчас помню, входят к нам петроградские гости: проф. Карташёв и свящ. К. М. Аггеев 54.
Оба поражены нашей ‘францисканской жизнью’, и Константин Маркович, добродушно улыбаясь, говорит:
— Вот вы какие ‘диогены’…55
Эрн был философ Божией милостью. Но он жил не мозгом, а всем существом своим.
Начавшееся освободительное движение захватило его вполне. Он был христианином. Мне хочется сказать — святым христианином, и потому должен был найти свою форму, религиозную, для участия в революции. И он нашёл её. По его плану началась организация так называемого Христианского братства борьбы. Помню, с какой радостью он отдавался этому религиозно-общественному служению.
На даче под Москвой была поставлена своя типография, в которой печатались воззвания 56. Первое из них было расклеено нами ночью по улицам Москвы — и надо было видеть лицо Францыча, когда он с свёртком прокламаций, банкой клея и кистью в кармане уходил на это опасное предприятие! 57
Но ему казалась недостаточной ‘подпольная агитация’. Параллельно с нелегальной деятельностью по его инициативе началось издание ‘Религиозно-общественной библиотеки’, народного журнала ‘Стойте в свободе’ 58 и, наконец, организовалось Религиозно-философское общество памяти Вл. Соловьёва.
Особенно памятна мне поездка наша с ним в Петроград для подготовки ‘революционного выступления’ Св. синода!!
Покажется смешным? Но, смеясь, хочется плакать от умиления — потому что теперь, более десяти лет спустя, вспоминая это, я вижу перед собой не ‘наивного студента’, а самого верующего, самого чистого человека, которого я знал когда-либо. Он верил в чудо, как святой или как ребёнок. Мы приехали к Мережковскому. Дмитрий Сергеевич всей душой присоединился к нам. Но помню, какое странное впечатление производил на меня Владимир Францевич с своим ‘воззванием к епископам’ рядом с В. В. Розановым, приехавшим посмотреть на двух ‘чудаков’ из Москвы (‘один еврей, другой поляк’ — так отозвался потом об нас Василий Васильевич — хотя и то и другое неправда), — и главное — Фёдор Сологуб, молча, точно колдуя, помешивавший щипцами угли в камине… Для окончательного ‘обсуждения вопроса’ было назначено совещание у Перцова.
Были там все религиозно-философские ‘тузы’: Мережковский, Гиппиус, Философов, В. В. Розанов, Тернавцев и др.
Прочли воззвание.
Мережковский стал говорить. Горячо, сильно, я бы сказал, вдохновенно. Но слишком громко. По тогдашним временам (дело происходило в меблированных комнатах) при открытых дверях говорить о свержении самодержавия было небезопасно — и З. П. Гиппиус предусмотрительно сказала:
— Надо говорить потише!
— Я не могу говорить иначе!.. Закройте дверь, если это нужно.
Владимир Францевич говорил после Мережковского. Тихо. Не возвышая голоса. Но, когда он кончил, я видел, что Розанов и Тернавцев смотрят на него не спуская глаз, и я прочёл в них один и тот же вопрос: ‘Неужели можно в наше время так искренно верить в чудо?’
Розанов обозлился:
— Никто вас не послушает — скажут, молокососы приехали учить епископов.
А Тернавцев (чиновник особых поручений при Св. синоде) с недоброй улыбкой сказал:
— Нет, эти чудеса не для нас. Мы тяжёлые птицы. Сели — и отдыхаем. Нам не хочется лететь дальше. Попробуйте — вы помоложе. Не хотите ли, я вам устрою свидание с Саблером? — с явной иронией закончил он.
Мережковский вспылил:
— Люди приехали с святым делом, им надо, чтобы их услышала Церковь, — а вы лезете с Саблером!..59
Владимир Францевич не свершил чуда. Епископы остались немы 60. Но он уезжал из Петрограда не с подорванной верой, а с твёрдым сознанием неизбежности долгой и упорной борьбы…
Владимир Францевич был чист, ясен, прозрачен. В этом была и сила его, и слабость. Он не мог ‘вместить’ того внутреннего пути, который выражается в евангельских словах: ‘Если не умрёшь — не оживёшь!’ Он сам не шёл путём ‘смерти’, путём ‘падений’, путём вполне реальных грехов 61. И потому путь этот, страшный и тёмный, был для него ‘враждебен’, и тот, кому выпадал на долю крест идти по нему, неизбежно сделался его врагом…
‘Со святыми упокой, Господи, душу раба Твоего’.
Я верую, что в отношении Владимира Францевича это сбудется.
Бугаев до сих пор не приезжал, — с ‘мими’… опять канитель 62. Хлопочу с утра до вечера. Решил не приезжать. Из Петербурга приедут 5-го, 4-го [февраля] я буду в Сергиеве. Не ‘всем’ нам незачем видеться. Может быть Вы даже найдёте нужным все приехать сюда, вместо того чтобы ехать мне. Тогда телеграфируйте, чтобы не разъехаться.
В феврале месяце в Москве произошло очень немноголюдное собрание христиан, на котором, совместно с прибывшими из Петербурга, было решено открыть деятельность Христианского братства борьбы и был выработан краткий проект программы Братства. Этот проект затем подвергся переработке в Петербурге, совместно с представителями г. Киева 63.
Необходимо было распространить в народе, особенно в городском, наиболее восприимчивом населении, ответ на воззвание Синода. Одним из наилучших средств для распространения этого ответа члены Братства сочли расклейку воззваний на улицах.
Воззвание было написано, город разделён на 10 участков. Ночью члены Братства отправились развешивать его по улицам.
На листках воззвания стоял большой чёрный крест, и составлено оно было в следующих выражениях:
‘Православные христиане! Синод обратился к вам с увещанием не заводить в государстве смуты, не быть заодно с внутренними врагами и тем не служить японцам. Не таких слов ждали все истинно-православные люди в настоящее тяжёлое время 64. Кому неизвестно, какие грабительства и притеснения творят царские слуги. Они и ослабили Русскую землю, потому что измучили народ. А когда петербургские рабочие, с пением ‘Отче наш’, шли умолять царя выслушать об их нуждах, в них стали стрелять солдаты и убили и ранили своих же братьев-христиан… И после этого Синод, забыв истинную Апостольскую Церковь, увещевает вас, а не тех, кто довёл вас до крайности, кто губит Русскую землю и зверски убивает наших братьев. В такие минуты все ждали, что Церковь возвысит свой голос против обезумевшей власти, забывшей, что Царь всех царей — Господь и что царская власть ниже воли Господней, подобно тому, как митрополит Филипп обличал царя Иоанна Грозного, измучившего народ опричниной’. Дальше приводились слова свт. Филиппа.
Во время развески никто из Братства задержан не был.
На некоторых улицах воззвания провисели до следующего дня, и около них всё время толпился народ.
Обращение, называвшееся ‘О задачах Христианского братства борьбы’, было разослано почти всем русским епископам и многим представителям духовенства в Москве, Петербурге, Киеве, Владимире, Воронеже, Тифлисе, Харькове и других городах.
Наконец, с большим трудом Братству удалось поставить свою небольшую типографию. Немедленно же было приступлено к изданию обращения к войскам, как самой спешной и неотложной задаче. Дело подвигалось довольно медленно, так как типография помещалась под Москвой. Кроме того, печатать нужно было не на машине, а ручным прессом, и в довершение всего физический труд, за недостатком людей, ложился на тех же, кто должен был быть литераторами, философами и богословами. Как бы то ни было, через некоторое время воззвание ‘К войскам’ было напечатано в количестве 4000 экземпляров и распространено по преимуществу среди петербургских войск, частью во Владимире и немного в Киеве.
Кроме того, было отпечатано в нескольких тысячах экземпляров обращение к крестьянам. Написано оно было в том же духе, как и обращение к войскам. В нём говорилось, что русский народ терпит все ужасы за грехи свои, но что недостаточно сказать: ‘грешен’, а надо ещё и покаяться в своих грехах, а для этого прежде всего надо знать свой грех. На русском народе три греха: любовь к кесарю больше, чем к Богу, поглощение государством Церкви и война на Дальнем Востоке…
Братство затем считало важным ознакомить со своей программой возможно широкую часть интеллигенции. С этой целью было написано обращение ‘К обществу’ и разбросано по ящикам для писем и газет в Москве, Петербурге, Киеве, Воронеже и др. городах.
Я лично знаком был с о. Владимиром Востоковым, когда он был ещё сельским священником 65.
Это очень хороший, очень верующий батюшка, искренно желающий ‘приносить пользу’. В нём не было ни ‘фанатизма’, ни большой силы. Ни тени каких бы то ни было революционных настроений.
О. Востоков был самый обыкновенный хороший человек. И при этом ещё истово-церковный. Если вы возьмёте ‘Отклики на жизнь’, из-за которых идёт теперь такая ‘борьба’, — вы не найдёте там ничего яркого, бунтующего или даже просто ‘оригинального’. Это самый обычный духовный журнал для среднего читателя, с стихами на благочестивые темы, с статьями, испещрёнными евангельскими текстами, с рассказами о чудесах Иоанна Кронштадтского.
Нужна особая минута, какая, может быть, случается с человеком раз-два в жизни, чтобы с глазу на глаз, уставший, притихший, как больной ребёнок, он вдруг открыл вам свою исстрадавшуюся душу. Вы не смотрите, что в голосе его столько убеждений, таким острым огнём горят глаза, — чем больше силы в слове, тем ярче жажда грядущего града. Я теперь никогда не верю, что люди искренно песок принимают за святой град, — это от нетерпения, от ревности, что найти его не удаётся.
Это ‘теперь’ началось для меня с тех пор, как однажды пришёл ко мне N 66.
Я почти не был знаком с ним. Встречались всего несколько раз. Но он был очень популярный, видный деятель, и я хорошо знал его по рассказам. Это была гордость усевшихся на песке. На него всегда ссылались, как на неопровержимое доказательство, что и песок может быть святым градом: ‘Вся суть в точке зрения’.
Пришёл он в необычное время, почти ночью. Не раздеваясь вошёл в комнату, сел на первый попавшийся стул и не глядя на меня резко сказал:
— Можно на десять минут?
— Конечно, пожалуйста…
— Не притворяйтесь, — неожиданно крикнул он, вскакивая со стула, и, сдержавшись, быстро заходил по комнате.
Помню, странное чувство тогда охватило меня. Оно всегда бывает, когда свершается что-нибудь большое. Точно ты знаешь наперёд, что всё это обязательно так будет, и покорно отдаёшься факту, не удивляешься, а ждёшь и предчувствуешь.
— Вы нашли? — грубо засмеялся он, останавливаясь против меня: — Вы иезуит, лжец — слышите!.. не смейте мне возражать… вы смерти боитесь. Нелепый обман, больше ничего… Бессмертие… воскресение, — лицемерное ханжество или тупоумие — выбирайте любое…
Он говорил бессвязно, не давая мне сказать слова.
— Я вам не верю, слышите: не верю ни одному вашему слову… Вы ловкий мошенник, надувающий всех… Христос, Воскресение, Церковь… Да знаете ли вы, знаете ли вы, что я плюю на вашего Христа, плюю и ногой растираю… Не морщитесь, это тоже притворство. И вам всё равно, всё равно… вы не верите…
Зачем, отвечайте мне: зачем вы, подлые изуверы, до двадцатого века донесли ваше гнусное нелепое враньё, сумасшедший бред о каком-то полубоге? Отвечайте мне: ел он? пил он? все функции совершал? Полубог, а?.. Зачем вы мучаете людей вашим изуверством… Признайтесь мне одному с глазу на глаз… Послушайте…
Он наклонился ко мне:
— …Признайтесь… я никогда никому не скажу, клянусь вам… Скажите, что вы… ну, что вы для своего спасения… для самовнушения… одним словом… что вы Христа не признаёте, в бессмертие не верите, что вам так же страшно жить, как и всем, что вы ничего, ничего не знаете… Мой визит нелеп… Скажите это — я уйду и ни слова никогда никому…
И сразу меняя тон, не дожидаясь моего ответа (я знал, что он и не нужен ему), тихо, так что я, скорей, почувствовал, чем расслышал, сказал:
— Верите… знаю… так это я.
Вот я посижу, — с расстановкой продолжал он, — расскажу вам всё и уйду, забудьте этот нелепый вечер. Я сам не знаю, зачем к вам пришёл. Так… Всё ‘так’ на этом свете. И больше ничего.
Мне нужно сказать вам… зачем? Чорт его знает зачем. Я ни во что не верю: в Бога не верю, в жизнь не верю, в смерть не верю, в бессмертие не верю и даже… в революцию не верю. Вы удивляетесь? Вы слышали меня на митингах? Это от отчаяния. Да, да, от злобы, что поверить не могу, так нате же, мол, вам: верю, буду верить — хочу верить и буду. Плачу, пулю готов в лоб пустить, а кричу, как фанатик… Сегодня со мной что-то делается. Вас вспомнил. Думаю: пойду скажу, что, мол, лгу я… Вы, ради Бога, молчите. Так нужно. Пришёл, выложил нутро и домой за дело… Вы нашли — ну и поздравляю вас. Прощайте. Всё это очень глупо, конечно.
Он встал и не прощаясь пошёл из комнаты. Из прихожей он крикнул мне:
— А ведь я вам новый козырь дал? Рады, поди…
Отравилась никому неизвестная, никому ненужная девушка, всеми брошенная, всеми презираемая… Может быть, и об этом говорить неприлично, как неприлично расплакаться на балу? Пусть так. Те, у кого такая же святая, такая же несчастная душа, как у неё, поймут.
Она спустилась до самого дна грязи, упрямо-сосредоточенно ища и в разврате неведомого Бога. Это юродство. Это абсурд, понятный лишь нам, русским. Проститутка, пьяная, униженная, хуже всякой собаки, она испытующе, со скорбным недоумением, всматривалась в глаза приходивших к ней мужчин. Отдавая тело своё на позор, душу свою на распятие, она, ценой нечеловеческих мук, хотела купить себе веру в Бога и жизнь… Она ждала. Она искала в вине, в грязи, в унижении своём святого, незримого града.
И он почудился ей. Почудился ей в любви. Она готова была вложить в своё чувство всю надежду свою, всю нестерпимую боль, всю неизведанную радость. Быть с ним, служить ему, душу свою отдать за него, выстрадать ему его счастье — это был первый, неясный гул, донёсшийся до неё из таинственного, так мучительно желанного града… Она погибла, потому что он не понял. И на душе его навсегда осталась ссадина её тоски.
В последний вечер она пришла, как всегда, поговорить.
— Послушайте, — сказала она, — ну, а если я не могу жизнь переменить, тогда что? Знаю, что в грехе вся, чувствую позор свой, а исправиться не могу. Что ж, жить всё-таки? Грешить, но жить?
— Я не верю в такой случай, — ответил он, — кто действительно сознает грех, тот сможет зажить по-новому.
— Ну, а если?
— Послушайте, это нелепый пример. Поймите вы, почувствовать грех может только тот, кто почувствует любовь к людям. Всякий стыд, всякое раскаяние в основе своей носит любовь. В любви же бесконечный источник сил. Человеку дана свободная возможность в одну тысячную долю секунды из разбойника стать святым. Нужно учиться любить.
— Это вы мне говорите, учиться любить? Мне? Я-то люблю, — странно засмеявшись, сказала она, — а вот меня-то…
— Разве…
— Не любит, — крикнула она, — когда шла сюда, думала, может быть…
Она ушла не договорив, а через два дня в газетной хронике стояло: ‘В N-ском переулке отравилась карболкой Н. В. М.’.
Святой град не открылся ей при жизни. Да будет воля Твоя.
Видный революционер и захудалая проститутка, что общего между ними?
Общее между ними то же, что и между всеми истинными русскими интеллигентами. Боль их, томительная, безысходная мука о святом граде, неутешный плач и глубоко, стыдливо скрытая от глаз, беспрерывная мольба к неведомому Богу…
Покойный Сергей Николаевич Трубецкой, узнав о моём намерении параллельно с университетом слушать лекции в Московской духовной академии, горячо убеждал меня не делать этого.
— Не отравляйте вы свою душу, — говорил он, — кончайте университет и поезжайте учиться за границу.
Он доказывал, что изучение богословских наук в том виде, как это делается в наших академиях, особенно же общая атмосфера духовной школы, ничего, кроме вреда, не может принести для религиозного развития человека. Помню, с каким необыкновенным увлечением говорил он, в связи с этим, о необходимости создания в России Вольного богословского университета — совершенно невозможного по политическим условиям тогдашнего времени.
В московском университете были волнения. В то время среди студентов почти не было делений на правых, левых и умеренных. Были интересующиеся общественными вопросами и не интересующиеся. Те, кто интересуется, — были ‘левые’, кто не интересуется — были совсем вне политической ‘классификации’.
‘Академисты — более или менее соответствующие современным кадетам — только что зарождались и представляли из себя маловлиятельную группу ‘благоразумных’ студентов.
Помню, с каким глубоким волнением относился к студенческим ‘беспорядкам’ покойный С. Н. Трубецкой.
Он не сочувствовал им. Мне, тогда студенту второго курса, не раз приходилось с ним спорить на эту тему.
— Я бы хотел, — сказал он однажды, — чтобы студенты были не ‘поющие и вопиющие’, а ‘взывающие и глаголющие’…
И вот, несмотря на такое ‘несочувствие’, у Трубецкого было двойственное отношение к так называемым ‘студенческим движениям’.
‘Принципиально’ он был ‘академистом’, считал ‘беспорядки’ гибелью университета, видел спасение высшей школы в автономии, а наилучшее средство её достигнуть — объединение студентов в научные кружки. Но в то же время, ‘личные’ его симпатии были на стороне ‘волнующихся’, и он с горечью признавал, что ‘лучшая’ часть студенчества, ‘не ведая, что творит’, — идёт в крайние партии. ‘Благоразумие’ в восемнадцать, двадцать лет ему казалось подозрительным. Ему не верилось, что происхождение его в идейной и политической зрелости — слишком оно было похоже на ‘расчёт’ и ‘карьеру’.
Когда-то Пирогов писал: ‘Университет — это барометр общества’ 67.
И действительно было так.
Помню несколько студенческих беспорядков.
Один профессор обратился к курсистке с такими словами:
— Да что вы волнуетесь, цыпочка?
Это вызвало протест почти всех учебных заведений России.
Князь Мещерский написал в ‘Гражданине’ отвратительную статью о молодёжи, в которой уверял, что курсистки только и делают, что развратничают со студентами 68.
Беспорядки.
Бывали причины ‘беспорядков’ и политические, и академические, и общественные. Создавалось впечатление, что студенты занимаются всем, чем хотите, — только не наукой.
Покойный профессор Московского университета князь Трубецкой говаривал:
— Я не люблю студентов ‘поюших и вопиющих’, а предпочитаю ‘взывающих и глаголящих’…69
Но в то время ‘поющих и вопиюших’ было подавляющее большинство.
Спрашивается:
Возможно ли теперь что-нибудь подобное? Возможны ли волнения учащейся молодёжи из-за ‘цыпочки’ пошляка-профессора или мерзкой статьи какого-нибудь Глинки-Дубровина? 70
Конечно, нет!
Почему?
Да потому, что те общественные настроения, которые находили себе единственный выход через нашу молодёжь, находят теперь более нормальные пути для своего выражения: Дума, съезды, общественные организации и даже печать, которая как-никак, а по крайней мере вдвое свободнее, чем была в то время.
И вот университет перестал быть ‘барометром общества’. Молодёжь бросила заниматься ‘политикой’. И стала учиться.
Случилось то, о чём предсказывали те, кто видел причины беспорядков в ‘общих условиях’.
Случилось то, чего так хотели и не могли достигнуть принудительными мерами.
Да, молодёжь стала учиться!
И теперь эта молодёжь вправе обратиться с вопросом к тем, кто поучал её о том, что в университетах должны учиться, а не заниматься политикой:
— Вот мы учимся. Ну, а вы теперь — исполняете ли свой долг перед нами? Даёте ли вы нам возможность учиться? Заботитесь ли вы о ‘своём будущем’, как вы нас называете?
Да, в университетах надо учиться. Но надо ли голодать? Надо ли жить в подвалах? Надо ли ‘оканчивать образование’ полукалеками? Всё ли вы сделали, чтобы мы в будущем могли стать настоящими людьми?
Я думаю, многим, очень многим от этих вопросов станет стыдно.
Незадолго перед смертью незабвенного профессора московского университета кн. С. Н. Трубецкого — я имел с ним разговор, из числа тех, которые остаются на всю жизнь. Речь шла о том, что теперь я называю ‘религией свободного человека’. И Трубецкой мне сказал:
— То, что вы задумали, — и можно и должно думать на студенческой скамье. Но огорчу вас пророчеством: вы сделаете это, только когда поседеете.
Пророчество почти сбылось! Правда, я ещё не поседел — но ведь и книга ещё не закончена 71.
В Москве происходил знаменитый съезд земских и городских деятелей 72. Речь шла о том, поддерживать ли правительство, в лице графа Витте, или нет? При баллотировке вопрос этот вылился не более не менее как в формулу: ‘за или против Учредительного собрания’! Голосовавшие за поддержку правительства голосовали за конституцию, против — за Учредительное собрание.
Председатель поимённо спрашивал, с самым торжественным видом: ‘За или против?’ И все эти почтенные, солидные люди с бородами и с проседью самым серьёзным образом отвечали: ‘За Учредительное собрание’… ‘Против’…
Им, видимо, казалось, что они решают судьбу России.
Всё это происходило не на ‘конспиративной’ студенческой квартире, а в великолепном доме Морозова на Воздвиженке, не тайно, а гласно, хотя публика допускалась только по знакомству и особому приглашению, но всё же до такой степени гласно, что графу Витте по телефону докладывали обо всех постановлениях съезда…
И вот, во время прений какой-то оратор горячо убеждал поддержать Витте и конституцию, мотивируя это тем, что ‘Витте висит на ниточке’… Теперешний московский депутат Н. Н. Щепкин 73 очень ядовито спросил оратора: ‘Но не опасно ли поддерживать человека, который висит на ниточке?’
Очень тогда насмешил этот вопрос.
С. Н. Трубецкой как-то сказал мне:
— Вы умеете воспринимать боль и ужас тех, которых убивают, — но вы слишком мало чувствуете ужас тех, которые убивают.
Тогда я согласился с ним, но последний год научил меня видеть другое.
Присяга неограниченному царю содержит в себе потенциальное признание, что в случае дилеммы — царь или Бог, выбор может быть только один: царь…
Я собственными своими глазами видел, как это осуществлялось, ибо стрельба в своих братьев во имя присяги, не только за страх, но и за совесть, есть именно такое ‘богохульство’. Я собственными ушами своими слышал, как на вопрос: ‘Ну а что, если царь велит святого расстрелять, расстреляешь?’ — солдат отвечал: ‘Да, расстреляю — присяга’!
Я помню дни Московского восстания… К митрополиту Владимиру явилась депутация от духовенства и верующей интеллигенции с просьбой унять Дубасова 74. И митрополит в самых категорических выражениях заявил, что надо ‘усмирять’ беспощадно.
Теперь [1917] восстание кончилось победой. И первый иерарх Церкви стал сторонником нового строя.
Русская Церковь уже давно живёт в полном мире и согласии со светскою властью. В стране совершались великие перемены, и Церковь всякий раз, по странному совпадению единовременно со светскою властью, убеждалась в несостоятельности старого порядка.

1906

Я не могу молчать 75. Но пойти на улицу, на площадь, к верующим и любящим людям — это значит услышать их человеческое мнение, излить душу свою перед их человеческим сердцем, узнать их человеческий ответ. Мне нужно не то. Я жажду голоса Церкви, я исстрадался, не слыша его. И я, слабый в своём одиночестве, — ибо все мы без Церкви одиноки, — но, веруя и исповедуя невидимую Святую, Соборную и Апостольскую Церковь, — теперь решаюсь воззвать к её голосу…76
Я верю, что Церковь есть, я верю, что она пребывает, хотя невидимо для глаз, я верю, что сила Антихриста не победила и не победит её, я верю — грядёт час, и она, подобно жене, облечённой в солнце, откроет себя миру во всей своей славе, во всей своей силе, во всей своей красоте.
Если вы веруете во Христа и Церковь для вас не мёртвый звук, а живое тело Его… то вы должны понять человека, который долее не хочет сносить рабских цепей условности и компромиссов, не хочет долее прятаться под безбожную маску, называя её смирением, — и во имя Христово, вслух, всей Церкви хочет заявить о своих наболевших думах.
За одну декабрьскую неделю Москва пережила ужасы, каких она не переживала, может быть, за всю свою многовековую историю. Небо пылало багровым заревом, ревели пушки, город стонал от ружейной пальбы, снег пропитался человеческой кровью: в безумной жестокости люди расстреливали друг друга, убивали детей, стариков и женщин. Свершался великий грех. И в этом великом грехе самое страшное было не то, что делалось, а то, во имя чего делалось.
Один солдат на мольбу опомниться, не убивать людей, сказал: ‘Если велит начальство, отца родного убью: я принял присягу’. Вот в этих словах весь ужас совершавшихся событий: кровь лилась во исполнение клятвы Господу.
Моя христианская совесть не может примириться с этим. Клясться именем Христовым убить отца, если прикажет начальство, это больше, чем отречение от Христа, больше, чем терновый венец и распятие на кресте! Такого кощунства, такого издевательства над Спасителем не мог бы придумать и Иуда.
Я умоляю Церковь объяснить мне, спасти меня от этого кошмара, рассеять сомнения и, если я не прав, призвать меня к покаянию!..
Церковь должна властно и дерзновенно возвысить свой голос и призвать сынов своих к покаянию. Я считаю, что Церковь обязана немедленно же наложить покаяние на генерал-губернатора Дубасова как одного из верующих, который был главным руководителем совершаемых злодейств, а равно на всех тех, проливавших кровь, кто именует себя христианами 77. Если же покаяние они отвергнут — отлучить от Церкви.
Но Церковь, тело Христово, не может ограничиться этим. Грех одного — несчастие всех. Возлагая покаяние на одного, нужно призвать к молитве всех. А потому на всю Православную Церковь должен быть наложен пост в знак глубокой печали о великих грехах, содеянных её членами, и в усиление молитв о ниспослании прощения и очищения.
Дорогой Александр Сергеевич! 78
Давно я не видал Вас, но я всегда чувствую Вашу близость, и если не писал Вам, то не потому, что забыл об Вас, а потому, что сил не хватило говорить пером. И сейчас ничего не прошло, ничего не изменилось, по-прежнему живёшь на краю пропасти и молишь Бога об одном, чтобы Он послал Своих сил, ибо сил человеческих не хватает и с минуты на минуту ждёшь, что психический аппарат не выдержит.
Тиски кругом давят и мука нечеловеческая заставляет в иные минуты молиться о том, чтобы скорей Он взял к Себе, скорей позволил перешагнуть через черту, зачем-то ещё удерживающую в этом диком огне, который называется жизнь.
Но видит Бог, духом я не падал.
‘Последняя лесть’ 79, самая безбожная, самая глупая подделка христианства, которая всё более и более нагло захватывает ‘передовое’ духовенство, безобразная морда зверя, которую теперь могут не видеть только слепые, — всё это не отчаяние вызывает во мне, а вызывает сейчас и не ведомую мне доселе огненную веру в близко грядущую Церковь. Антихрист придёт. Но для того, чтобы он пришёл, надо, чтобы было, с кем ему бороться. Край светлой ризы жены облечённой в солнце ослепительным светом уже загорается над миром.
Вот, что в душе.
А ‘дела’ по-прежнему неопределённы. ‘Правда Божия’ была для нас не неожиданность. Задолго до её появления до нас доходили слухи о том, что Петров затевает ‘Народную газету’ 80. Нужно Вам сказать, что Сытин 81 всё время затягивал дело и наконец сказал так: если вы достанете тысяч 15-20, я стану издавать газету. Мы напрягли все свои силы, и нам удалось склонить Морозову 82 дать 20 т. р. Тогда Вл. Фр. [Эрн] пошёл к Сытину и сказал ему, что вот Морозова согласна, но что его смущают слухи о том, что Петров собирается издавать газету, тогда Сытин заявил, что Петров действительно будет издавать газету, но что это никакого отношения к нашей газете не имеет и что нашу газету, раз Морозова согласна дать 20 т. р., он будет издавать. Но тут началось восстание, сгорела Сытинская фабрика, деятельность которой начнётся лишь с марта месяца, — и временно опять мы ни с чем.
Но в настоящее время другое дело — съезд христиан, о котором Вам писал Булгаков 83, — притягивает меня не меньше газеты. По поводу созыва съезда необходимо выяснить очень много вопросов, и если Вы имеете возможность, и особенно, если вообще собирались в Москву или Петербург, то было бы так хорошо повидать Вас. Пожалуй, лучше всего было бы приурочить Ваш приезд к приезду сюда Булгакова. Он прислал мне телеграмму, что будет в Москве или Петербурге около 10-го [января].
Полуистиной является для нас современное церковное движение, которое можно было бы назвать либеральным христианством. Громадная освободительная волна не могла хотя бы краем не задеть духовенство и мирян, считающих себя христианами. Как граждане светского общества, они почувствовали, что движение толкает вперёд и их. Они покорно отдались ему, перенося силу полученного толчка в сферу своей специальности, т. е. в сферу вопросов церковных…
Может ли… начавшееся церковное движение вместить в себя правду освободительной борьбы, правду частную покрыть правдой Абсолютной, не теоретически только, но жизнью, подобно тому как правда языческая была воспринята полнотой правды христианской? Начавшееся церковное движение сделать это бессильно. Будучи само детищем и учеником русской революции, оно не станет выше своего учителя. Я вовсе не хочу сказать, что не верю в возможность настоящего религиозного движения, но я убеждён, что оно будет не это и начнётся совсем не так
Истинное церковное возрождение и должно начаться с разрушения этих нагромождений лжи на нашем сознании и зла — на нашей жизни.
В литературе не принято объявлять себя нашедшими истину, традиция требует от всякого роли идущего к истине… Что может быть отвратительнее человека, который, самодовольно ухмыляясь, заявит:
— Гм… а я нашёл…
Но мы ответим так, как действительно думаем.
Да, мы нашли. Мы нашли, потому что мы христиане. Святой Град открылся нам. Он с нами, и никогда уже более мы не уйдём из него искать новый. В этом смысле нам ведомо счастье, радость, покой, которых не знают взыскующие.
Да, мы нашли Град. Но именно потому, что нашли его, нам открылись новые муки. Во-первых, мы увидали во всей бесконечной сложности то, что подлежит в этом Граде нашему познанию, и поняли по-новому муку познания истины. Во-вторых, мы почувствовали, какая глубочайшая задача стоит перед нашей волей, — и потому мы по-новому поняли муку о праведной жизни.
Мы нашли святой Град, но вместе с тем мы нашли в нём невидимые нити, связующие ищущих с теми, которые уже нашли, а отсюда открылась нам задача, превосходящая по своей величине и значении задачу ‘взыскующих Града’.
Нашедшие Град не порывают связи с теми, кто лишь идёт к нему, напротив, вне Града нельзя ощущать в такой полноте внутреннее единство. Таким образом, принимая в душу свою всё неутолённое искание, всю природу, которая ‘стенает и мучится доныне’, ‘нашедшие’ через свой покой, через свою христианскую радость познают высочайшую муку жажды святого Града вселенского. Не самодовольное почивание от дел даёт тот открывшийся святой Град, о котором мы говорим, он призывает к великой, окончательной борьбе за новое небо, за новую землю преображённого космоса. Зная радость нашедших, переживая всю муку ищущих и видя, как гибнут усталые, измученные люди, всё в душе рвётся навстречу к ним, чтобы приблизить, открыть им святой Град. Но открыть его незнающим значит показать всю истину его для сознания и всю правду его для жизни. Град этот живёт в душе, и потому открыть его значит открыть душу.
Сборник уже начали печатать, остались несданными письма Серапиона и Ваша вступительная статья к ним, да моя статья 84. Я кончу к воскресению [18 марта], если у Вас еще не готово, хорошо бы, чтобы и Вы кончили приблизительно к этому времени.
Это было в Москве, во время выборов в первую Государственную думу 85. ‘Публика’ свободно допускалась в помещения, где происходили выборы. Я попал в ‘Арбатский участок’.
В громадной прихожей столпилась масса народу. На широкой лестнице, по которой шли ‘избиратели’, стояли представители партий и выкрикивали:
— Подавайте за партию народной свободы!..
— Подавайте за партию ‘Союза 17 октября’!..
Они раздавали бюллетени.
В углу прихожей, в стороне от всех, я заметил высокого, плотного старика с странным и неприятным лицом.
Довольно полный, но бледный, нездоровый. Мясистый нос горбом и громадные, полувыцветшие глаза навыкате. Болели ли они у него, или всегда так, — но в них был красноватый оттенок, это придавало лицу его какой-то особенный отталкивающий вид.
Старик стоял совершенно одиноко и пристально всматривался во входящих избирателей.
Настроение было приподнятое. ‘Любимцев’ встречали аплодисментами. А старик всё стоял и не двигался.
Многие заметили его, и я услышал шёпот:
— Это Грингмут. Редактор ‘Московских ведомостей’…
Шёпот донесся, очевидно, и до него. Он ушёл.
А в ‘Московских ведомостях’ появился ряд статей, где доказывалось, что ‘выборы’ — ерунда. Что голосуют ‘крамольники’, а народ никаких выборов не желает, и потому в них не участвует.
Когда теперь я читаю о ‘Союзе русского народа’, я всегда вспоминаю эту странную, одинокую фигуру Грингмута с красными неподвижными глазами. Представителя ‘русского народа’ без народа, в уголке злобно посматривающего на радостную молодую Россию 86.
Один раз в своей жизни я видел Грингмута. Это было во время выборов в первую Государственную думу.
Он пришёл посмотреть, как идёт агитация ‘Союза русского народа’…
Изредка раздавался голос:
— Подавайте за ‘Союз русского народа’!..
И этот ‘призыв’ вызывал дружный хохот возбуждённой, радостно настроенной молодёжи, собравшейся посмотреть, как идут выборы в первый русский парламент!
Грингмут стоял в отдалении — и тяжёлым взглядом красноватых, выцветших глаз навыкате — наблюдал ‘выборы’.
И смешно было — и жутко.
Такое же чувство вызывает во мне всякое выступление ‘Союза’.
Я нахожусь в большой внутренней тревоге: внешние обстоятельства мешают мне расположить время, как бы мне хотелось.
Из Москвы идут не очень утешительные вести — Ефимовские издания затягиваются. ‘Взыскующих’ 87 до сих пор нет корректуры… Поездка по Волге оказывается не может состояться раньше конца мая. В виду всего этого я буду в Москве около 20 [апреля], — а там увижу.
Мне не даёт покоя вопрос о том чем должна быть литература и что она такое — в настоящее время я прихожу к заключению, что Вы [Булгаков] с Волжским совершенно не правы, что Вы не судьи в этом вопросе потому что сами испорчены (!). Имею данные и из области эмпиреи и эмпирии… Написал для второго номера ‘Взыскующих’ главу под заглавием: ‘Нечто о литературе, смирении и авторитетности’ — Волжский будет ругаться!!
Здесь весна в самом начале, — всюду радость какая-то, в душе словно лёд сходит, жизнь чувствуешь такую хорошую, чистую. С ума не идут слова послания ‘Всегда радуйтесь!’ И хочется всем говорить Христос Воскрес! Но говорить людям сил нет и идёшь в лес и христосуешься с деревьями и плачешь от бесконечного счастья.
Издательские наши дела всё в прежнем положении, прямо-таки руки опускаются! Ничего писать не хочется, как подумаешь, что всё это дойдёт до читательского слуха через 3-4 месяца!
‘Взыскующ.’ всё ещё ‘завтра выйдут наверное’, корректур никаких новых не имеем, и первые листы ‘сборника’ всё ещё ‘печатаются’. Неужели же это всегда так бывает? Или мы только находимся под ‘чьим-то’ особым покровительством!!
Я напрягаю все силы, чтобы 2-й ‘Взыскующ.’ сдать в набор в начале июня — тогда будет надежда, что к осени он выйдет, — предполагаемое содержание его таково: 1. Террор и бессмертие 2. Что такое ‘мистический опыт’ 3. Наша вина 4. Нечто о литературе, смирении и ‘авторитетности’ 5. По поводу книги Ренана ‘Жизнь Иисуса’ 6. Социалистический сон 88.
Центр тяжести моей жизни лежит сейчас совсем не в литературе, и ‘Взыскующ.’ поэтому так притягивают меня к себе, что здесь, может быть и ‘иллюзорно’, но мне чудится нечто отличное от литературы 89. Не подумайте, что мои ‘настроения’ могут вредно отразиться на поисках денег для ‘еженедельника’. Всё возможное я сделаю, это особенно облегчается предположением Францыча довольно рано приехать в Москву (он писал Галанину, что приедет в июне) 90.
Живу я во внешнем отношении очень тихо — деревня, лес, речка, даже пастух на свирели играет! — Но во внутреннем отношении со мной что-то ‘делается’. И я чувствую какую-то странную связь этого ‘что-то’ с своим пребыванием в Киеве…91
Мне как-то в одно и то же время кажется совершенно очевидным и бесповоротным, что будет Соловьёвское общество 92, ‘еженедельник’ 93 и т. д. и что я осенью поселюсь в маленькой-маленькой пещере, как ‘заколоченные’ пещеры в Киеве, и там беспрерывно буду в Нём, с Ним и для Него. Буду любить Его, как любишь иной раз ночью или в тихом лесу, словно жмёшься к Нему, хочется Его ласки святой, целуешь раны Его, слышишь силу Его и плачешь от восторга и счастья.
Как же это будет всё сразу? Не знаю я, но только сразу этим двояким образом и живу — да ещё третьим, который зовётся другим, но он теперь как пёс лежит и чешется у меня в передней: я дальше его не пускаю. Он царапается, но я кричу на него: молчать! И мне жалко его униженного воя.
Я такой ‘тройственный союз’ объясняю тем особым состоянием, которое было отчасти и в прошлом году перед началом моих ‘Записок стран. челов.’ 94. По возвращении с Волги я засяду за 2-ю часть — но меня тянет уже и сейчас. Я, кажется, никогда так не чувствую своё спасение, как думая об этой вещи, — и сейчас, дорогой мой Алексей Сергеевич, — не назовите это гордостью — во мне всё так ясно говорит мне, что спасение моё близко. И мне хочется зачем-то уйти в пещеру, для радости какой-то, для какого-то конца, чтобы конец стал началом. Всегда радуйтесь! 95
Владимир Григорьевич Кристи 96 известен в московских кругах как один из самых горячих и искренних учеников Толстого.
В семье его считали ‘чудаком’, фантазёром, который может ‘погубить’ себя своими ‘увлечениями’. В самом деле, разве не фантазёр — сын московского губернатора, аристократ, богач, стремящийся ‘раздать имения свои’, жить по-мужицки, пахать землю?
Я познакомился с ним лет шесть тому назад, на заседании одного ‘учёного’ общества. Ко мне подошёл мой друг И. А. Беневский 97, тоже ‘толстовец’, но более счастливый, чем Кристи, потому что отец его ‘генерал’ не помешал ему жить ‘по-новому’.
Беневский сказал: ‘Вот, с Вами хочет познакомиться мой друг Владимир Григорьевич Кристи’. И он подвёл ко мне молодого человека с таким тихим, милым лицом.
Мы сошлись быстро. Часто виделись. О многом говорили.
Я скоро узнал всю драму его жизни.
Она заключалась в непримиримом противоречии идеальных стремлений и внешних обстоятельств.
У него была жена, маленькие дети. Жена не хотела уходить из светской жизни. Она не разделяла его увлечений.
А он до самозабвения любил жену и уступал ей, страдая мучительно от своего ‘компромисса’. Как он завидовал нам, что мы ‘свободны’ и можем устраивать жизнь по-своему, как он трогательно, благоговейно относился к И. А. Беневскому, у которого слово не расходилось с делом.
Я был очень близок с Кристи и знаю, что его почти силой заставили жить в ‘обществе’, всячески мешали жить по-‘толстовски’, сесть на землю. Даже за границу отправили учиться ‘виноделию’, чтобы от друзей увести, а потом подарили имение, чтобы он ‘остепенился’…
Кристи писал из-за границы письма, в которых ясно чувствовалось, как он тоскует и рвётся к трудовой, простой жизни, как душно ему в ‘свете’, какой он чужой там человек…
Я помню, как в голодный год пришлось обратиться к нему с просьбой оказать помощь крестьянам Тетюшского уезда 98.
И вот он давал деньги. Много денег. И извинялся, страдал, стыдился, что ‘мало даёт’, потому что деньги не его, надо брать у отца.
У меня лично немного бывало друзей — Кристи едва ли не самый из них близкий. Вот почему я в данном случае могу по-настоящему отнестись к человеческому страданию.
Так бы надо всегда относиться. Да что поделаешь — не хватает любви к людям.
Как бы ни было, никогда я не соглашусь назвать его ‘преступником’. И твёрдо верю, что, если ему суждено пойти на каторгу, всё же и оттуда он вернётся человеком, и жизнь его для общества не пройдёт незамеченной. Страшная драма сбросила его в пропасть. Но он принадлежит к числу настоящих искателей Бога.
Такие люди в конце концов всегда находят то, что ищут, и жизнь таких людей никогда не проходит бесследно.
Мой друг И. А. Беневский, хорошо знавший Толстого и близкий к толстовским кругам, горячо убеждал меня съездить с ним в Ясную Поляну 99.
Я не поехал.
Побоялся ехать…
Из ‘любопытства’ посещать Толстого для меня было невозможно. Поездка могла иметь только один смысл: встать перед ним лицом к лицу. Совесть к совести. А так как я исповедую другие религиозные и философские взгляды, то это значило, кроме того, — ‘исповедовать’ свою веру и обличать веру Толстого…
Этого я и боялся.
Меня пугала не ‘мировая слава’ Толстого. ‘Как, мол, он признанный гений, а я никому неведомый студент’. И не преклонение перед ним (я скорей ‘не признавал’ и не любил Толстого), наконец, не самолюбивая ‘трусость’ быть при других разбитым и пристыженным…
Нет. Причины были и глубже, и лучше. Подробно говорить не к чему: скажу только, что вопреки доводам разума и всевозможным благоразумным соображениям — ехать к нему противопоставлять веру его вере было стыдно.
В Москве С. Булгаков читал доклад о Достоевском, тот самый доклад, который потом был приложен к юбилейному изданию Достоевского. С. Булгаков был тогда ‘левый’. В докладе своём он развил взгляд диаметрально противоположный взгляду Мережковского 100.
Он не признавал за консерватизмом Достоевского ‘мистической сущности’ и всё сводил к тому, что Достоевский, веровавший и любивший русский народ-‘богоносец’, боялся, что в случае введения конституционного образа правления распоряжаться этим народом начнут ‘беложилетники’, атеистическая интеллигенция, не понимающая народ и глубоко оторванная от него.
Спор, в конце концов, свёлся к очень неожиданному вопросу.
Если бы Достоевский пережил всё то, что пережили за последние годы мы, мог ли бы он по-прежнему остаться консерватором или превратился бы даже не в либерала, а в самого крайнего революционера-террориста?
Как формулировал вопрос кн. Е. Трубецкой:
— Мог ли остаться Достоевский редактором ‘Гражданина’ или бы стал ‘бросать бомбы’?
Очень горячо спорили. Часть была за то, что остался бы редактором, — другая часть, по преимуществу из молодёжи, находила, что непременно Достоевский примкнул бы к революции.
И замечательно, что никому не казалось странным это ‘или-или’. Я не думаю, что кто-нибудь стал бы такой вопрос задавать о Победоносцеве или Каткове. И не потому, что многие не верят в их ‘искренность’. Нет, даже те, кто верит.
Победоносцев — и бомба! Дикое сопоставление…
А вот о Достоевском — вопрос. И спорный вопрос. Настолько спорный, что сами спорящие с какой-то внутренней ‘неуверенностью’ предлагали его решение:
— Остался бы редактором… хотя ‘Достоевский’ — Бог его знает!..
Причина такой ‘двойственности’ в ‘двойственности’ самого Достоевского.
Я за революцию не в смысле сочувствия её конечным идеалам или демоническим элементам, а в смысле сочувствия той правде, которая заложена в чувстве свободы революционеров. Я против кадетизма именно потому, что кадетизм по своей психологии (за отдельными исключениями, которые чувствуют себя одинокими в своей среде), по верному выражению Бердяева, ‘буржуазен’, пошл, бесцветен, он не самоутверждается не из самоотречения, а от внутреннего бессилия. Я предпочту иметь дело с чортом, чем с кадетом. Пишу это в буквальном смысле слова, без всяких шуток и без всякого остроумничанья.
В крайних партиях есть много уродливого, но живой нерв их всё же — неосознанное подлинное стремление к праведной жизни. Я не гуртом принимаю революцию и, всецело осуждая то, что справедливо осуждает и Н. А. Бердяев, в то же время не могу не видеть и положительных сторон, есть там и бесноватые, гибнущие за самоутверждение, но есть и мученики, страдающие за правду.
Но повторяю… я не смешиваю Царства Божия с земными временными целями и к революции подхожу как к этапу в богочеловеческом процессе.
Я считаю крайние партии самыми близкими ко Христу, несмотря на тактику, как будто бы явно с христианством несовместимую. Они ближе всех, потому что любят всем своим человеческим сердцем. И ихняя жизнь — это сплошной подвиг, они бросают всё своё личное благополучие и беззаветно отдаются служению народу 101.
Без Христа не может быть полной правды, и грех их только в том, что они этой полной правды не знают, а поскольку правда открыта их сердцу, служат ей они до конца. У них нет полной любви, но та, которая есть, владеет ими безраздельно. Им открыто немного, но в этом немногом они подлинные апостолы. Ничтожные крупицы истины они принимают за всю истину, но зато в них нет никаких внутренних компромиссов, они жизнью исповедуют свою веру.
Я, разумеется, не говорю здесь о ничтожных честолюбивых, развращённых единичных представителях, которые недостойны своего имени. Точно так же, как, говоря о христианах, я не имел в виду христиан-вешателей…
Я очень боюсь, что меня упрекнут в том, что я защищаю убийство. Нет, всеми силами души своей отрицаю его, так же сильно отрицаю, как хочу, чтобы все служили Христу. Но отрицаю во имя высшего назначения христианина, а не во имя простого непротивления.
Меня иногда неотразимо тянет уйти куда-нибудь в египетскую пустыню и там отдаться всем сердцем и душою служению в Духе, — это бывает особенно сильно, когда внешняя, косная, бездушная эмпирия стоит здесь на пути религиозного дела. Теперь я не чувствую этого — и мне хочется служить Господу Богу моему в самой жестокой, самой суетной жизненной борьбе.
Господа судьи и сословные представители! Ко мне предъявлено обвинение в том, что в статье ‘Открытое обращение верующего к Православной Церкви’, напечатанной в 8 ‘Полярной звезды’, я призываю войска к неповиновению законной власти.
Я заявлял на предварительном следствии и повторяю здесь: виновным себя не признаю, войска к неповиновению не призывал, обращался к одной только Церкви…
Г-н прокурор заявил, что, если бы я желал обратиться не к войскам, ‘а действительно к Церкви’, я никогда не напечатал бы статьи в журнале с тиражом в 15 000, ‘где её может прочесть всякий, а написал бы письмо митрополиту, обер-прокурору или в Св. Синод’.
Г-н прокурор не имеет даже смутного представления о том, что такое Церковь: называть Церковью обер-прокурора — равносильно кощунству!..
Церковь — тело Христово, это центр Добра: всё положительное стремится к ней, всё она принимает в себя. Только святое, Любовью соединённое, апостольским служением проникнутое, может входить в эту Святую, Соборную, Апостольскую Церковь. Вне Христа, вне Церкви не может быть ни Истины, ни Добра, ни Красоты. Я знаю, это безгранично расширяет границы Церкви, но и безгранично суживает их. В них может не войти обер-прокурор и найдёт своё место творчество Бетховена. Мир в своей борьбе стремится к этому творческому источнику жизни — к Церкви. Мир — становящаяся Церковь!
Невидимая для ослеплённых глаз, сияющая незримым божественным светом, она одна абсолютное начало жизни.
Вот к какой Церкви я обращался, вот какую Церковь умолял я спасти меня от тяжёлого кошмара. И вот почему я не послушался свящ. Аггеева и других, когда они уговаривали меня не печатать ‘Обращение к Церкви’. Я сказал им — и готов повторить это здесь, ибо веры своей не постыжусь, — я сказал им: ‘Не знаю, как ответит мне Церковь эмпирически, — если настало время, огонь сойдёт с неба’! 102
Г-н прокурор усиленно добивался от свящ. К. М. Аггеева, не хотел ли я, чтобы ‘Обращение’ распространилось возможно шире. Заявляю — пусть слышит г. прокурор: да, хотел! Хотел, чтобы узнал о нём весь мир, чтобы прочли его и все солдаты. Хотел потому, что верю — только путём совместной молитвы, личного подвига, братской помощи Церковь из невидимой может стать видимой, как в первые века.
Я был привлечён к ответственности за статью ‘Обращение верующего к Православной Церкви’. Обвинение было предъявлено по 129 ст. Дело слушалось в Петербургской судебной палате. Прокурор доказывал, что я обращался не к церкви, а к войскам, так как если бы желал обратиться к Церкви, то представил бы докладную записку митрополиту Антонию или обер-прокурору.
И вот мне, тогда ещё студенту, пришлось объяснять прокурору палаты, что ‘Церковь’ и ‘обер-прокурор’ — не одно и то же.
Но в известном смысле я был неправ — я рассуждал с ‘идеальной’ точки зрения. Прокурор исходил из факта.
Если Церковь есть ‘департамент’, то ясно, к какой партии она должна принадлежать. Ведь ‘департамент духовных дел’ есть составная часть ‘правительства’. А посему, как самое ‘управление’ церковное, так и те общественные группы, которые к нему ‘примыкают’, — должны принадлежать к партии правительственной.

1907

Необходимость Собора ощущается сознательно или бессознательно каждым религиозным человеком России…
Главная болезнь нашей Церкви — отсутствие соборности. И вот, вместо того, чтобы сознать этот грех и с первых же шагов в самую организацию Собора положить соборность, группа людей, захватившая административную власть в Церкви, создаёт какие-то правила, вершит всё и опубликовывает своё решение в виде циркуляра.
Поистине есть что-то роковое в этом стремлении создать мёртвый Собор. Словно чья-то безобразная рука, толкавшая Церковь к пропасти целые века, почуяв, что многие заметили пропасть и готовы разбудить уснувших рабов, спешит нанести Церкви последний удар, явить перед лицом всех ужасные язвы её и тем оттолкнуть от неё всё живое бесповоротно и навсегда.
Синод решил… Синод не потрудился спросить Церковь, хочет ли она Собора и какого именно. Собор может быть только тогда, когда каждый оставшийся у себя дома будет чувствовать себя на Соборе, но это может быть только в том случае, если в основу организации Собора будет положено самое широкое, самое свободное выборное начало. Особенно это выборное начало необходимо потому, что епископы, которые явятся непременными членами Собора, у нас не избираются паствой, а потому голоса Церкви собой выражать не могут…
За каждым из верующих должно быть признано право без всяких стеснений печатно обсуждать все вопросы, касающиеся церковного Собора, чтобы без всяких препятствий могли организовываться на местах кружки, устраиваться собрания, чтения, публичное обсуждение, съезды по районам и съезды всероссийские — всё для той же единой цели: для пробуждения церковной мысли, церковного сознания — церковной жизни, пробуждения безусловно необходимого для того, чтобы стал возможным самый Собор…
Созванию Собора должны предшествовать разнообразные подготовительные работы: а) организация на местах епархиальных съездов, при участии мирян, с правом решающего голоса, б) обсуждение всех вопросов, подлежащих рассмотрению Собора, в печати и т. д.
На Собор в качестве равноправных с духовенством членов должны быть допущены миряне.
Все заседания Собора должны быть открытыми для всех желающих.
Подробный отчёт каждого заседания должен печататься в специальных, бесплатных изданиях, которые могут получаться каждым желающим на месте (т. е. в том городе, где Собор будет происходить) и во всех городах и деревнях России.
Серия заседаний по одному вопросу должна быть отделена от другой серии по другому вопросу некоторым промежутком времени, для того чтобы поднятые в прошлом заседании вопросы и постановления по ним могли быть обсуждены печатью.
Во всё продолжение совещаний каждым желающим может быть подано заявление или своё мнение по поводу обсуждаемых вопросов, для чего избираются из состава присутствующих на Соборе особые комиссии 103.
Помню, какое волнение вызвала первая весть о предстоящем Соборе. Заволновались все. Даже совершенно чуждые религии и церковным вопросам люди. Каждый по-своему возлагал надежды на крупнейшее и долгожданное событие церковной жизни.
В это время в Петербурге издавался популярный среди духовенства журнал ‘Век’. За статью ‘Мёртвый собор’ по специальному докладу Роговича журнал этот был закрыт 104. Появился ряд ‘предсоборных сборников’ 105. Группа, объединившаяся вокруг проф. Булгакова, выпустила два тома ‘Вопросов религии’, московское духовенство издало сборник, специально посвящённый предстоящему Собору. Известный петербургский союз ’32-х священников’ готовился с волнением к ‘борьбе’. Волновались и профессора, и духовенство, и даже иерархи.
Когда особенно много говорили о Соборе и особенно много ждали от него, я принимал ближайшее участие в издании очень популярного и влиятельного среди прогрессивного духовенства журнала ‘Век’. И вот помню, какое оживление было. С какой страстностью обсуждался соборный вопрос, как волновалось духовенство и как готовилось к реформированию Церкви.
Но потом спор и все ‘толки’ о Соборе прекратились…
Момент нашли несвоевременным 106.
Сейчас я никогда не надел бы рясы. Не надел бы именно потому, что не считаю себя внутренне, пред Богом, готовым выступить в назорейской одежде проповедовать Его Имя, вязать и отпускать Его Властью.
Когда Московский художественный театр поставил ибсеновского ‘Бранда’ 107, — русское общество пережило необычайный подъём идейного большевизма.
Формула Бранда ‘Всё или ничего’ была встречена с необычайным энтузиазмом. Бранд-большевик был героем дня. Можно сказать без преувеличения, что все русские граждане до 30 лет были большевиками. ‘Меньшевиками’, как исключение, были лет около 35-40…
В это время я ездил в Московскую духовную академию для изучения древнееврейского языка. Но… меня пригласили прочесть реферат о Бранде.
Я был всецело на стороне большевистской формулы!
Помню, каким необычайным, почти восторженным одобрением был встречен мой доклад 108. Не потому, конечно, что очень уж он был хорош, а потому, что ‘всё или ничего’ — было как раз той формулой, которая выражала основные стремления того времени.
И ведь хлопали не только студенты, но и профессора.
Мы открыли предварительную запись на лекции, курс Ваш [Флоренского], Тареева и Каптерева 109 озаглавлены так: философское введение в христианскую догматику, философия Евангельской истории и Церковный раскол в XVI и XVII вв. Заглавия приблизительны, можно их и изменить.
Немедленно ответьте на следующие вопросы…
Наши ‘Курсы’ с Фр. рассчитаны на 10 лекций, — не могут ли на этом остановиться и профессора и вы?
Каждое записавшееся лицо уплачивает за каждый полный курс (10 лекций) 2 р. Деньги за вычетом 10% в пользу помещения — идут лектору — согласны ли вы на эти условия? Если нет, то назначьте сами.
Если вы не согласны на наши заглавия, то пришлите свои.
Сейчас же по получении от Вас ответа мы подаём градоначальнику заявление. Если нужно выяснить ещё что-нибудь, телеграфируйте, я приеду в Сергиево.
Предварительная запись дала уже 80 чел. На некоторые лекции будет, разумеется, больше, на некоторые меньше. Думаем сделать публикацию в газетах.
Я вхожу на эту кафедру, испытывая совершенно исключительное волнение. Меня смущает не отсутствие опытности, не то, что мне впервые приходится читать публично целый курс, нет — моё волнение происходит от того, что настоящей лекцией я открываю ряд курсов при Религиозно-философском обществе памяти Вл. Соловьёва и, таким образом, делаю первый шаг на пути практического осуществления, — хотя бы в скромных размерах, — того великого дела, о котором мечтали лучшие религиозные люди России: создание Вольного университета религиозно-философских наук…
Я не хочу преувеличивать значения нашего начинания. Это ещё не университет. У нас для создания университета в настоящее время слишком мало материальных и духовных сил, но это, во всяком случае, то зерно, из которого, мы верим, может вырасти и настоящая духовная школа.
С первых же шагов чувствуется, какая здесь встаёт громадная задача, не только в смысле научной подготовки, но, и это самое главное, в смысле той нравственной ответственности, которая ложится на всякого публично выступающего с проповедью христианских начал. И всё-таки отказываться от этой тяжести мы сочли себя не вправе. В меру сил своих, с глубокой верой в громадную важность и жизненность нашего дела, мы решили, не откладывая, приступить к постепенному созиданию Вольного университета религиозно-философских наук.
Посылаю Вам очень плохой рассказ, который Вы читали 3 года назад. Если можно, напечатайте его в ‘Христианине’ за подписью ‘Омега’ 110. Знаю, что рассказ очень слаб, но, во-первых, всё же в нём есть кое-что путное, а главное, пишу вполне откровенно, мне очень нужны деньги. Поэтому печатайте в том только случае, если ‘Христианин’ хотя бы очень мало, но платит. Напишите об этом в Петерб.
Не должен ли я предпринять каких-либо шагов для зачисления меня в вольнослуш. Академии?
Сегодня [22 мая] уезжаю в Петербург.
Я нисколько не боюсь быть смешным, и ещё того меньше быть странным.
За неимением других, более подходящих слов и сам я часто употребляю ‘православие’ для совершенно различных понятий, предполагая, что из общего смысла статьи всегда бывает ясно, в каком значении оно употребляется.
В применении к своему вероисповеданию я никогда не употребляю ‘православный’ во избежание недоразумений… Очень хорошо понимаю, что православие есть не только вероисповедание, но нечто гораздо более широкое и неуловимое: сюда входят и быт, и многое другое, что можно и не принимать, оставаясь православным в вероисповедном смысле….
Под православием разумею Вселенскую Церковь в той её полноте, которая содержится в поместной исторической Церкви… Для меня не сливаются два понятия: православная Церковь и Вселенская Церковь. Последнее есть мистическое тело Христово, полнота уже данных откровений, хотя и не реализованных в мире. Православие я употребляю для обозначения тех вселенских начал, которые уже нашли себе вещественное выражение…
Никакой православной метафизики, кроме той, которая заключается в догматах, нет и пересмотр православной метафизики есть пересмотр догматов, а творчество в этой области есть творчество в области догматики.
Таким образом, реформировать православную метафизику — это значит разобраться в том смешении исторического и вселенского 111, что в ней заключается…
Православная Церквовь там, где есть подлинно вселенское начало — таинства… Конечно, представители ‘православного’ элемента могут отлучить от Церкви реформаторов — это другое дело, но сами реформаторы из-за этого исторического православия не могут уйти из той Церкви Христовой, которая стоит за ним…
Я жду новых откровений там, у Пречистой Его Чаши.
Я не хочу ни на минуту отойти от неё, веруя, что Он Сам, когда захочет, пошлёт нам Духа Утешителя, который наставит нас. Я считаю, что порывать с Церковью — значит человеческим разумом определять сроки, прекращать благодатное общение и ждать — я считаю искушением, вымогательством чуда. А потому и отталкивание от Церкви считаю не первым признаком новой жизни, а тем стихийным стремлением ‘отсечься’, которое ‘новое религиозное сознание’ превращает в ‘новое сектантство’.
Наконец я начал нутром понимать, как много в подлинном христианстве пассивности, допущения, прощения, ‘принимания’ — и сколько силы в слабости! Для меня словно новая земля открылась, и так просто и светло на сердце!
Я кончил своего Антихриста и, кончив, понял, что, каковы бы ни были его литературные недостатки, я должен предать его гласности. Мне посчастливилось, и Ефимов согласен издать его. …Я как сумасшедший люблю своего бедного урода, автора странных записок!
Я как к ребёнку-калеке мучительно привязан к своему Антихристу. Он до сих пор со мной — в сердце моём, в душе моей, но уже совсем по-другому. Я ‘нянчаю’ его, ухаживаю за ним, убаюкиваю его — моего родного бесценного страдальца.
Всё это, кажется, глупо у меня выходит, но… и глупость — это не всякому дано!
Я хочу написать свою исповедь… Я чувствую, что исповедаться мне необходимо, и именно публично…
Я решился на очень рискованный, но единственный пришедший мне в голову выход: я решил свою исповедь озаглавить ‘Записки странного человека’.
С первого взгляда может показаться непонятным, в чём тут выход. Разве что-нибудь меняется от заглавия? Уверяю вас, очень даже меняется. И я уверен, что при таком заглавии мне никто не поверит, что я исповедуюсь 112.
В самом деле, что бы ни написал я, какую интимнейшую сторону, фактическую ли, психологическую ли, ни затронул, с какою бы точностью она ни соответствовала действительности, я знаю наперёд, что всякий читатель подумает: это он нарочно от своего имени пишет, это так себе, литературная форма, для живости, так сказать, рассказа.
Если же я, раз в жизни с действительной откровенностью, в этих ‘Записках’ выложу всю грязь, всю путаницу, всю тьму своей души, мне никто не скажет, что ты, мол, мерзавец, а подумает: автор, должно быть, хороший человек, коли такого мерзавца сумел описать.
Если же, наоборот, я вздумаю рассказать о чём-нибудь хорошем в себе, я уверен, что этому хорошему все порадуются от души. Да и почему не порадоваться, когда в литературном типе найдутся положительные стороны? О герое ‘Записок’ не подумают, как об авторе ‘Исповеди’: прекраснодушничает, рисуется — говорит, хочу каяться, а сам хвастается.
Итак, что невозможно для ‘Исповеди’, то возможно для ‘Записок’.
Одно только меня пугает, и так пугает, что я чуть-чуть даже из-за этого вовсе не отказался писать ‘Записки’. Дело в том, что я как странный человек буду писать, конечно, странные вещи, но так как они в большинстве случаев будут далеко для меня не лестны, то, несомненно, пиши я ‘Исповедь’, меня могли бы назвать каким угодно ругательным словом, но, во всяком случае, приняли бы всё за чистую монету.
Теперь же, в ‘Записках’, все эти странности будут отнесены за счёт неумелости автора, усмотрят ‘стремление к эффектам’, нарушение художественной правды и массу других преступлений — словом, не поверят. Боюсь, что скажут: в действительности это невозможно, это выдумка. Не в самолюбии тут дело. Но каково это слушать человеку, который знает, что всё написанное им безусловная правда, и который готов ручаться за каждое написанное им слово…
Но другого выхода нет, и приходится пренебречь этим неудобством.
В дни моей юности, была мною написана книга ‘Антихрист’. В этой книге я пытался показать дух антихриста, каким он рисовался мне в данный момент мирового развития. В этой книге мною ставился один общий духовный вопрос: можно ли узнать Христа, не пережив антихриста? Если бы я писал эту книгу теперь [1927], я многое не написал бы так, как тогда. Но это основное её положение я и теперь утверждал бы так же: нельзя узнать Христа, не пережив антихриста. В этом утверждении не заключается ничего идущего вразрез с учением Святой Церкви и святых отцов. Говоря так, я вовсе не разумел и не разумею, что для того, чтобы познать Господа Иисуса Христа, нужно обязательно отдаться во власть антихриста. Но в той или иной форме в зависимости от личности, воспитания, в зависимости от всей совокупности жизненных условий человека обязательно сей дух антихриста преградит ему путь ко Христу, и если не очистить внутренним своим борением себя от этого препятствующего Богопознанию духа, не может воссиять нам и истинный свет Христов. И не только в личной жизни постоянно встают препятствия для жизни во Христе, но дерзает враг Христа постоянно ставить свои страшные препятствия и на пути шествия самой Церкви. И Церковь не с чем иным борется на своём славном шествии, как всё с тем же препятствующим ей духом антихриста.
По мысли, выраженной в моей юношеской книжке, дух антихриста в разные эпохи меняется, ибо он как бы растёт, как бы зреет, дондеже явит себя миру в образе рождаемого зверя. А пока сроки и времена не исполнились, различные лики и образы его являются нам в жизни.
В Москве, в одном собрании, где были самые разнообразные люди, ‘ищущие Бога’, некий, как принято его называть, ‘известный толстовец’ Бирюков читал реферат 113. Не помню, как он назывался, но содержание было: история христианства, или, вернее, сектантства.
‘История’ освещалась, разумеется, с ‘толстовской’ точки зрения, и основная мысль была та, что история сектантства, собственно, и есть подлинная история христианства. И что основной нерв, объединяющий все главнейшие христианские секты, — учение о любви.
Конечный вывод: не надо ни Церкви, ни догматов, ни культа, никаких ‘умствований’ — ни ‘метафизики’, ни аскетизма, — надо просто любить людей.
‘Известный толстовец’ в своём реферате обнаружил изумительное, почти невероятное невежество и полнейшее незнание предмета, о котором шла речь.
Не говоря уже о ‘выводах’ и ‘пробелах’, он допустил ряд таких ‘неточностей’, за которые даже в VI классе гимназии ставят двойки, — помню, что одна ‘неточность’ касалась года смерти Гуса!
Начались ‘прения’.
И вот, тоже небезызвестный в Москве философ Вышеславцев 114, вооружившись фактическим материалом, в весьма ядовитых, хотя и несколько ‘кудрявых’ выражениях, вывел ‘известного толстовца’ Бирюкова на свежую воду и уличил его в невежестве. Слова ‘кудрявого’ московского философа Вышеславцева были встречены собранием с глубоким сочувствием.
Я никогда не забуду лица ‘известного толстовца’ в эту минуту!
Куда девалось ‘смирение’, ‘непротивленский’ тон! Проповедник ‘только любви’ прямо преобразился…
Мне не приходилось после никогда, ни у кого видеть на лице выражения такой тупой, упрямой злобы — как на лице этого ‘проповедника’.
Мёртвые, формальные слова кончились — человек показал свою душу.
И если вы услышите, как кто-нибудь говорит о любви, скорей наступайте ему на ногу и наблюдайте…
Я, в качестве ‘соловьёвца’, прочёл в Москве пять публичных лекций о Толстом. ‘Толстовец’ Ив. Трегубов в ответ прочёл ‘разбор’ моих лекций. И мы жестоко поспорили 115.
Несколько раз мне приходилось видеть Боборыкина в московском ‘Литературно-художественном кружке’ 116. И я не могу себе иначе представить его, как окружённым группой спорящих и волнующихся людей.
И общее впечатление от него: удивительно живой старик!
Это большая похвала. Живой старик — живой писатель. Дай Бог всем сохранить к глубокой старости столько душевной энергии, бодрости, молодости. А писателям — такую ‘верность себе’ и своему призванию.
А близость мировой войны засвидетельствована… В 1907 году я лично слышал публичную речь по этому вопросу Маклакова (в здании консерватории) и кн. Г. Н. Трубецкого (в ‘Лит.-худ. кружке’).
На предложенный мне вопрос: ‘Признаю ли я себя виновным в том, что в феврале 1907 года в г. Москва составил и издал брошюру ‘Правда о земле’, содержавшую в себе призыв к учинению бунтовщических деяний и ниспровержению существующего в государстве общественного строя?’, — отвечаю: я не признаю себя виновным. Объяснения по существу содержания брошюры я предпочитаю дать на суде. Я был автором брошюры, но издал таковую не я. Указать издателя я не нахожу возможным.
На предложенный мне вопрос: ‘Признаю ли я себя виновным в том, что в 1905 году составил и издал брошюру ‘Христианское братство борьбы и его программа’, заключающую в себе дерзостное неуважение к верховной власти, оскорбление особы царствующего императора и, кроме того, возбуждение к учинению бунтовщических деяний, ниспровержению существующего в государстве общественного строя и к нарушению воинскими чинами обязанностей военной службы — и в том, что названную брошюру читал 21 ноября 1905 года в г. Москва в Религиозно-философском обществе памяти Вл. Соловьёва?’, — отвечаю: я не признаю себя виновным. Названную брошюру действительно я составил и я же читал её на одном из собраний Общества, но издателем брошюры я не был. Назвать издателя я не нахожу возможным. Я не могу считать себя ответственным за содержание брошюры потому, что последняя не составляет чего-либо измышленного мною, а является сводкою разного бывшего у меня в руках материала, печатавшегося в то время в разных изданиях. В виду этого я не счёл нужным скрыть ни своего авторства на брошюру, ни того, что она читалась в Религиозно-философском обществе. По поводу последнего я должен заметить, что общество это в то время только возникло и чтение доклада происходило на частной квартире в кругу небольшого числа знакомых мне лиц. Назвать этих лиц я не могу, так как не помню, кто тогда присутствовал. Следственное производство мне предъявлено.
Я не признаю себя виновным в том, что в 1906 г. состоял фактическим редактором еженедельных газет, издававшихся в Москве 9 и 17 июля за подписями ответственных редакторов Ельчанинова и Ивашёвой… поместил статьи в 1-й, по содержанию своему призывающие к учинению практических действий и возбуждению вражды между отдельными классами населения, а во 2-й статьи, содержанием своим призывавшие а) к учинению бунтовщических деяний, б) к ниспровержению существующего в государстве общественного строя, в) к нарушению воинскими чинами службы, причём оказывая дерзостное неуважение к верховной власти… В оправдание своё заявляю:
Я не признаю себя виновным в предъявленном мне обвинении, не соглашаясь с его формулировкой. И желал бы дать следующее разъяснение.
Во внутреннем распорядке изданий ‘Стойте в свободе’ не было обычных разделений на ‘фактического ‘редактора, ‘постоянного сотрудника’ и т. д. Газета издавалась небольшим кружком лиц, вполне солидарных, здесь всё делалось сообща, всё прочитывалось и решалось вместе. По отношению этого издания ни г-жа Ивашёва, ни А. В. Ельчанинов не могут быть названы фиктивными редакторами в том смысле, что они только давали свои имена. Это дело было столь же их, сколько и всех нас вообще. Но я признаю себя виновным и морально и юридически ответственным за следующее: 1) все статьи без подписи принадлежали мне, 2) я пользовался влиянием среди кружка, издававшего ‘Стойте в свободе’ и потому был главным его идейным руководителем. По существу предъявленного обвинения объяснения дам на суде. Добавить ничего не желаю.
Дорогой Василий Васильевич [Розанов]!
Я несколько дней был болен, не выходил и только сейчас получил Ваше письмо, которое Аскольдов передал в канцелярию Моск. рел. ф. о-ства.
Спасибо Вам за ласковое доброе слово. Я так счастлив что кончились между нами внутренние недоразумения. Вы мне, несмотря на резкое разногласие в религиозных чувствованиях, всегда были как-то безотчётно дороги, не знаю почему, ещё с того вечера у Перцова.
Прочтя Ваше письмо я устыдился своей некоторой раздражительности против Вас в нескольких случаях нашего короткого знакомства и мне захотелось сказать Вам, что и я тоже буду как сумею любить Вас всегда и как сумею буду о Вас молиться.
Прощайте. Господь с Вами.
Любящий Вас Вал. Свенцицкий.

1908

Упрощённость веры на руку только ленивым. Они не хотят осмыслить свою веру, не хотят понять её сознательно. Ведь если и говорит Христос, что нужно поклоняться Богу ‘духом и истиною’, то нужно же сначала эту истину понять, осмыслить, а это и ведёт к принятию божественных догматов, без которых не может быть понят Сам Христос. Догмат — это сложный процесс религиозного сознания. Таким путём мы воспринимаем Христову правду, переживаем в себе Христа.
Дорогой, но сердитый Волжский!
Тут какое-то недоразумение!!! Я твёрдо помню, что назначили мы с Вами свидание на субботу [22 марта]! Прихожу сюда в назначенное время и вдруг вместо Вас Ваша записка. Обидно до слёз, что так всё вышло. Для ‘дела’ Вы не нужны: я решил ждать, а потому и ‘советоваться’ подожду. Не просто видеть Вас хотел, ибо, ‘что бы там ни было’, ничего к Вам кроме любви не чувствую: никакого ‘раздражения’, и сам не знаю, почему так. Очевидно не потому, что уж я очень хороший (тормошат же меня Булг., Флоренск. и даже Франц.), — очевидно потому, что Вы очень хороший!!! Логика — не правда ли?
Сегодня я очень счастлив (должно быть от погоды), ходил по улицам и как влюблённый смотрел на людей: всё вспоминал как в детстве пускал кораблики по Казанским канавам. И в силу столь трогательного настроения решил написать Вам. Всё равно, мол, сидеть: буду сидеть и писать. И не знаю даже, об чём: просто болтать хочется, — в ‘детство’ впадаю.
Волжский, Волжский! Как на Волгу хочется. Счастливый Вы. Всё у Вас есть: жена, дети, душевное равновесие, длинные волосы. А у меня ни жены, ни детей, ни равновесия и волосы лезут. Нет, трудно Вам войти в моё положение. Длинноволосый лысого не поймёт.
Милый мой, ну скажите по поводу мною написанного: ‘Чепуха’ и усмехнитесь. Я так люблю, когда Вы говорите: ‘Чепуха это всё’. Мне всегда Вас тогда поцеловать хочется. Когда мне в одиночестве ‘круто’ приходится, я часто сажусь, как Вы, на стул и говорю: ‘всё это чепуха’ — и чаще всего немножечко ‘освежаюсь’. А потом смешно делается. Чепуха — самое моё милое слово!
Книга написана не великим апостолом. Автор её самый обыкновенный смертный, имевший наивную привычку с любовью читать Священное Писание и от природы не лишённый живого отношения к окружающему.
Она написана не по вдохновению свыше, а потому, согласно действующим законам страны, в которой она написана, была представлена в цензурный комитет.
На заседании цензурного комитета старший цензор, человек очень желчный и решительный, сказал:
— Ну, об этой книге не может быть двух мнений: книгу следует конфисковать, и как можно скорее! Книга более чем вредная…
— Но… собственно, — нерешительно заметил молодой цензор, — какие же статьи закона нарушены в ней? Ведь, кажется…
— Все статьи! — перебил его старший цензор. — Призыв к бунтовщическим деяниям, оскорбление суда, оскорбление Величества, хула на православную церковь… Это не Христос — это анархист… Это Бакунин!.. Это чорт знает что такое!.. За одно название в Сибирь мало… на виселицу мало…
Цензор выпил воды. Никто более не произнёс ни слова.
И цензурный комитет единогласно постановил: ‘Книгу Вал. Свенцицкого ‘Второе распятие Христа’ конфисковать и возбудить против автора судебное преследование по возможности по всем статьям Уголовного уложения’ 117.
Молодой цензор внёс тогда новое предложение.
Ввиду того, что почти всё, что говорит Христос в этой книге, представляет из себя сплошной плагиат из другой книги, называемой Евангелием, то не сочтёт ли цензурный комитет нужным возбудить ходатайство пред соответствующим учреждением об изъятии Евангелия из продажи…
— Нет… это излишне, — подумав, сказал старший цензор, — к Евангелию… так сказать, привыкли… Нет, Евангелие ничего!..
‘Шутовской колпак’, о котором говорит Чуковский, ни на одном писателе не сидит так неизменно, так плотно, ‘как дома’, как именно на голове Чуковского.
Мне припоминается один факт, который необычайно характерен для Чуковского. Он читал в московском литературном кружке доклад, как раз о кинематографе и Пинкертоне. Названия точно не помню.
Кончил.
Начались прения. Говорил целый ряд ораторов. Между прочим, А. Белый. Очень пылко и взволнованно он доказывал, что выводы Чуковского неверны, что это ‘клевета на жизнь’.
Много вообще говорили.
Наконец председатель провозгласил:
— Слово принадлежит референту.
Чуковский подходит к кафедре. Все ждут с явным интересом. Чувствуется общая мысль: ‘Что-то скажет серьёзное, от души, человек, который сейчас так смеялся’.
Точно на грех, из рук Чуковского падают на пол листочки, на которых написан реферат. Он тщательно и долго их собирает.
Минуты две-три…
Публика затихла, ждёт терпеливо.
Собрал. Входит на кафедру. Обводит глазами залу и говорит:
— Я согласен со всеми оппонентами!
И больше ничего.
Так разве это не оперетка? Не канкан?
И что бы Чуковский ни писал, что бы ни говорил, какие бы ‘серьёзные’ темы ни затрагивал, — вы никогда не поручитесь, что он не начнёт ‘канканировать’ на самом трагическом месте. А потому вы ни на минуту его трагедии не верите.
Жил я в Финляндии летом 1908 года. В замечательно красивой местности между Выборгом и Иматрой, на берегу реки Вуоксы, недалеко от станции Антреа.
Местность эта дачная, но я снимал простой крестьянский дом, вернее, только одну его половину, а в другой жили сами хозяева, простые крестьяне-земледельцы.
Старик, почти не выпускавший изо рта трубки, Хейка, жена его, два сына, три дочери, одна больная параличом, два работника, работница, а с приходящими соседями иногда набиралось человек 10-15.
Время было предвыборное. К обеду, когда собирались все вместе, с почты приносили газету, — читали вслух и часто горячо о чём-то спорили.
Очевидно, их очень волновали предстоящие выборы.
Однажды, когда я наблюдал их спор, не понимая ни одного слова, ко мне подошёл старый финн с трубкой и на ломаном русском языке, показывая на себя пальцем, сказал:
— Мы… хотят… социалист…
И очень обрадовался, что я понял.
Присматриваясь к их жизни, я невольно сравнивал её с нашей русской деревенской жизнью. И всегда думал: возможно ли ‘обрусить’ народ, до такой степени обогнавший нас в своей ‘культурности’.
Мой хозяин Хейка был не ‘кулак’, а обыкновенный зажиточный крестьянин. Но он следил за ‘усовершенствованиями’ в области сельского хозяйства и даже выписывал какой-то сельскохозяйственный еженедельник.
Вечером в субботу, после работы, они все отправлялись в баню, которая стояла поодаль, ближе к лесу. А потом вместе с соседями собирались на дворе и занимались ‘спортом’.
Проделывали гимнастику, просто и с играми, поднимали тяжести, — всё это под несмолкаемый хохот и шутки. ‘Угрюмые финны’, оказывается, умеют веселиться. И такой хорошей, ‘трезвой’ весёлостью. Нечего говорить, что о ‘пьянстве’ не было и помина.
В праздники они почти целые дни распевали псалмы. И в кухне, и во дворе, и за какой-нибудь мелкой работой ‘по хозяйству’ — всё время слышались протяжные церковные мотивы.
О воровстве, каких-нибудь хулиганствах там, можно сказать, не слыхали, — и я ни разу не запирал своей ‘квартиры’, и мои хозяева, уходя в поле, оставляли кухню с открытой настежь дверью.
Чувство ‘законности’ до того вошло им в плоть и кровь, что они даже ‘представить’ себе не могут такого ‘незаконного’ покушения на чужую собственность.
Должен сказать ещё, что страшно бросается в глаза действительное равноправие мужчин и женщин. У финнов равноправие — не теория, которая путём ‘постановлений’ стала фактом, — у них это совершенно естественное, нечто такое, что иначе ‘быть не может’, вещь столь сама собой разумеющаяся, как, например, ношение женщинами платья, а мужчинами пиджака. Там даже ‘решать’ вопрос о равноправии нечего. Самого вопроса-то не существует. Одна из причин такого явления лежит в удивительной их нравственной чистоте, чистоте не отдельных людей, а какой-то особенной, я бы сказал, ‘национальной’. В мужских банях, например, женская прислуга. И ни одному финну не придёт в голову видеть в этом какую бы то ни было пакость. Я сам наблюдал, как работники через весь двор раздетые идут в баню и, встретившись с женщинами, разговаривают с ними, — и опять-таки без малейшей тени какой бы то ни было ‘половой’, хулиганской окраски.
Это у них совершенно просто. Потому что безупречно в моральном отношении.
Я прожил всё лето, много гулял, заходил в другие крестьянские ‘фермы’, встречал старых и молодых финнов, женщин и детей, — и всегда меня поражала необыкновенная приветливость, с которой они относились ко мне, русскому и совершенно чужому для них человеку.
Если бы этих финнов кто-нибудь стал ‘обличать’ в ненависти к ‘русскому’, я думаю, они приняли бы такого ‘обличителя’ за сумасшедшего.
Ещё в большей степени поразился мой добродушный Хейка, если бы у него потребовали объяснения, зачем он держит ружьё, — и стали уличать его в военных замыслах против Российской империи.
Финский народ трудолюбивый, упорный, не любит никакого ‘треска’, никаких ‘авантюр’, — и его от сетей и пашень разве силой можно вынудить взяться за ‘оружие’…
Я был исключён за невзнос платы в истекшем 1907/8 уч. году с VII семестра историко-филологического факультета. В январе месяце 1908 г. мною было подано г. министру народного просвещения прошение о разрешении мне держать государственные экзамены экстерном. На это прошение последовал отказ.
В настоящее время прошу ваше превосходительство вновь зачислить меня в число студентов Московского университета по историко-филологическому факультету 118.
Человек я самый обыкновенный, есть во мне и хорошее, и дурное. Делал и много гадостей на свете, случалось делать и хорошее. Я не хочу и не смею — учить! Учить очень легко. Учиться гораздо труднее.
Самое главное стремление моё, всегда было и есть, — уйти от мира. Вы поймите это по-настоящему, тогда только мы будем понимать друг друга. Уйти от мира — это вовсе не значит уйти в монастырь, вовсе не значит бросить всё и всех на произвол судьбы и заняться самоспасеньем, нет. Тут другое.
Нужно всегда, везде и всюду помнить одно: каждый час жизни должен быть прожит для Бога, каждый час жизни на шаг приближает смерть. Преступно терять время, Богом данное.
Если вы не потеряете это настроенье и всегда будете носить его в сердце, вы сразу увидите, что только Божье останется вокруг вас, все мирские желанья, вся суета и бессмысленная трескотня жизни рассеются в прах!
Не легко это. Знаю я. Но передо мной всегда стоял этот путь как неизбежный. ‘Прочь от мира’ — всегда звучало в душе моей властным призывом.
И вот, в данный момент как никогда громко звучит этот голос.
Да — читать лекции, видеться с людьми, которые готовы соприкоснуться с твоей душой. Уединённо писать и быть правдивым, отбросив всё самолюбивое, всё личное, подлое. И никаких ‘знакомств’, никакого ‘житья-бытья’, никакой ‘обывательщины’, которая полна сплетничества, взаимоосуждений, дрянных, грязных страстей.
Вот основной мотив моих настроений в настоящее время.
Я перед собой правдив. В этом и сила моя. И ужас мой. Я не грешу ‘по неведению’ никогда. Не принимаю зло за добро. Не лгу перед своею совестью… Сколько бы я для внешних целей ни лгал, всё же есть Существо, которому я не лгу никогда.
Они делают из меня какого-то подлого соблазнителя девиц… Это больше, чем ложь… больше, чем клевета… Я — мученик… Ни одна женщина, которой я увлекался, мне не отказывала. Никогда. Что это? Волшебство? Чудо?
Если бы я занимался мелким развратом, это было бы невозможно… Разврат бессилен. Здесь страшная сила… А где сила, там и страданье и ужас… Женщины мне отдавались потому, что сила моего желанья была сильнее меня самого. Это — стихия. Это — страшный крест… Сколько раз я кровавыми слезами молился, чтобы Господь избавил меня от разнузданных желаний…119 Они снова налетали… Как раскалённый вихрь… Я сам становился рабом чьей-то дьявольской власти… и порабощал других… Они думают, я наслаждался, срывал цветы удовольствий… Не дай Бог никому таких наслаждений…
Я знаю тебя, ты прекрасно умеешь говорить, интонация твоя так искренна, так подкупает…
Я знаю всё наперёд, что ты скажешь мне в своё оправдание. …Как трудно жить, как ты одинок, как тебя ‘не понимают’, а потому и грех твой уж не так непростителен, уже не так беспросветен… Воспитание! Изнеженность, барство, разврат старших, которые ты видел, как только помнишь себя, впечатлительность натуры, яркость воображения…
Довольно. Слушай и знай: нет тебе спасенья в жалких бутафорских укреплениях, куда ты хочешь забиться от гнева Господня. Ты должен со смирением принять то, что я буду говорить тебе, покаяться искренно, не на один час, и начать новую жизнь.
Ты думаешь, можно проплакать ночь у подножья креста Господня, а потом залезть по горло в грязь и воображать, что ты двигаешься к какому-то совершенству!
Так слушай же.
Ты говоришь и пишешь о реформе Церкви, в тебе вызывает пламенный гнев то, во что превращена христианская жизнь. Ты прав, никто не в силах здесь спорить с тобою: не оставлено камня на камне от древних катакомб, от древних братских молитв, от древней любви, от древней святой, радостной, блаженной жизни христианских общин.
Но постой, а ты? Что сделал ты, чтобы вернуть эту любовь, эту радость? Как смеешь ты произносить имя Христово?
Я знаю, ты будешь говорить, что никогда не произносишь имени Его без благоговения, что в минуты упадка никогда не осмеливаешься говорить о Нём. Минуты упадка! Часы, месяцы, годы, а не минуты. Да знаешь ли ты, что слово твоё бессильно даже тогда, когда ты весь горишь любовью ко Христу, бессильно твоим прошлым и позорным будущим, которое, ты прекрасно знаешь, будет позорным. Ведь никогда, даже в минуты наивысшего подъёма своего, ты не веришь, что не упадёшь снова в грязь.
Ты загипнотизировал себя и близких тебе крайностями своей натуры. Словно так и быть должно, что ты или горишь огнём Божиим, или распаляешься огнём сатаны. Ты приучил себя к мысли, что иначе не может быть, и без ужаса думаешь о том, что и в будущем ждёт тебя такая же жизнь безумных колебаний…
Ты должен перестать наслаждаться своею сложностью, воображать, что твоя гнусность даёт диплом на звание великого человека, и, вместо искреннего, глубокого и окончательного покаяния, чтобы ты не купался в своём собственном самолюбии.
Да, это правда, ты превзошёл многих в своём грехе, ибо оргии твои всегда были с участием демонов. Ты шёл на разврат, как на бой с Господом своим, и ярость и бешенство твоё не знали пределов.
Я знаю, что ты потом, как потерянный, брал посох и, не находя себе места, начинал ходить по монастырям, ты до крови простаивал свои колени, ты морил себя голодом, ты бил и терзал плоть свою, мстя ей за поругание святыни. Но пора наконец понять тебе, что не оправдание можешь найти ты в этих изломах, а лишь высшее осуждение…
Но ведь бывали же такие пламенные, такие восторженные вспышки религиозного чувства, скажешь ты: я так близко ощущал Христа моего, Он так звал меня, я так любил Его.
Скажу: тем хуже, тем ужаснее, тем позорнее грех твой. Многие, бесконечно достойнейшие тебя, уже давно стали бы святыми, если бы они хоть раз так близко были к Нему, а ты искушаешь долготерпение Господа, ты не идёшь, когда зовут, ты падаешь, когда тебя держат.
Слушай, ты должен немедленно, теперь же, начать новую жизнь, гибель ожидает тебя, бич Господень уже занесён над тобою, и только по бесконечному милосердию Своему Господь ещё не призывает тебя к окончательному суду. Начни новую жизнь, святую, радостную жизнь во Христе: в ней, и только в ней одной, великий, непреходящий смысл…
Я знаю, последнее время ты начал задыхаться в этой атмосфере лжи, полуистины, полуправды, подделок, мишурного геройства. Крепкие цепи держат тебя, но уж что-то рвётся к новой земле и новым небесам. Не заглушай святых призывов в душе своей, не обрезай крыльев, которые готовы поднять тебя. Не искушайся соблазном силы своей, не искушайся своим убогим величьем, которое для тебя кажется так несомненно в уединении твоём. Ты ещё ни шагу не сделал вперёд, но всю жизнь свою шёл назад. Брось, сложи все доспехи шута, которые люди провозглашают драгоценностями, и надень новое, роскошное убранство, роскошь которого видят немногие, которое рубище для большинства.
Я знаю, последние дни ты чутко прислушиваешься к моему суровому голосу, и сейчас готов с уст твоих сорваться вопрос: что же делать?
У каждого свой путь к единой вечной правде. Твой путь один. Не пугайся его, не отворачивайся от него, любовь, безмерная любовь к тебе заставляет меня сказать тебе это прямо: иди в пустыню! Да-да, иди скорее прочь от мира, в котором ты погибнешь сам и будешь соблазном для многих…
Иди в пустыню, брось всё. За мёртвыми словами ‘служить ближнему’ прячутся чудовища, которые на самом деле и держат тебя. Тебе жаль бросить мир, который ты любишь, как можно любить только сладкую грёзу, ты любишь борьбу, сознание силы, победу, у тебя есть земные привязанности, жгучие, страстные до муки!
Уж сколько раз разбивался ты о какую-то дьявольскую твердыню в душе своей, падал и снова шёл, покуда не разбивался снова. Твердыню эту разрушит только отшельник! Тебе нет другого пути, кроме самоотреченья, созерцания, безмолвия, одиночества. В безмолвной пустыне, брошенный всеми и всех бросивший, прислушиваясь к каждому звуку в душе своей, мыслью, чувством, волею своею восходя к Единому Отцу своему, ты пронижешь светом всё тёмное до основания. И тогда загоришься и не потухнешь никогда, загоришься светом всепрощенья и любви, и оттуда, из одиночества своего, придёшь и отдашь всё, что имеешь, своим страдающим, погибающим братьям.
Не слушай голосов, когда они, льстя, говорят, что такие люди, как ты, нужны в миру, что грешно теперь оставлять жизнь, что духовное сибаритство толкает тебя к созерцанию и подвигу.
Да, люди нужны, да, мир бросать грешно. Но люди нужны не такие, как ты, а такие, каким ты здесь стать не можешь.
Не ради своей победы, не ради своей гордости и своих духовных наслаждений уходи прочь из мира. Уходи в одиночество не ради одиночества, а ради борьбы с одиночеством, разрозненностью и разложением в мире.
Уходи, чтобы прийти. Но прийти новым человеком, сильным своим самоотречением, непобедимым своею победою над самим собою!
Иди в пустыню! — таков твой путь…
И Христос посещает нас, измученных уединением, не даёт задохнуться нам в нём. Он открывает нам далёкие горизонты вечности. Мы, слепые, начинаем как в тумане различать что-то, и в мёртвых душах наших пробуждается радость жизни! Неспособные к общей молитве, мы всё же способны к молитве уединённой.
Я понял это. И вместе с тем понял, что отныне моей главной задачей жизни будет победа над религиозным уединением! Я знаю всю трудность этого, знаю, с какими муками свершается работа Господня, какого подвига требует борьба с уединением.
И я иду, иду, с радостью беря на себя этот крест!
Не сразу даётся мне торжество. Я не обманываю себя. Нельзя единым актом воли выбросить, разрушить своё самоутверждение и начать жить во Христе, — но видит Бог, что все силы свои, как умею, отныне направлю на то, чтобы разорвать заколдованный круг, войти из индивидуальной религиозной жизни в жизнь общую, церковную. Я искуплю свой великий грех… Буду, не стыдясь, заставлять себя открывать душу свою перед всеми, жить религиозной жизнью не только наедине с собой, — но всюду, публично, не ночью только, но и в собраниях, при свете электрических ламп.
Я знаю, сколько страданий, внутренних искушений ожидает меня на этом пути, — но я иду на него с радостью и от всего сердца своего — зову и буду звать на него других!
Будем бороться с уединением, будем готовить себя к новой жизни, будем служить возрождению вселенской Церкви — будем вместе жить, вместе любить и вместе молиться!
Борис Николаевич, в ноябре месяце мне было вручено постановление совета Рел.-фил. об-ства о моём исключении из членов. Под этим постановлением прочёл и Вашу фамилию (‘по доверии Б. Бугаева — Рачинский’).
Из этого для меня ясно, как Вы теперь ко мне относитесь. Оправдываться я не буду. Скажу только, что факты почти все верны. Внутренняя сторона их абсолютно искажена. Но в том, в чём я действительно виноват — меня никто не обвиняет. Пишу всё это не для того, чтобы с Вами устанавливать какие-либо отношения и пр. Я прошу Вас, не ‘члена совета’, и не для каких-либо практических целей, — просто, как Бориса Ник. Бугаева: простите меня за всё и до конца, если можете. Мне не нужно, чтобы Вы доводили об этом до моего или чьего-либо иного сведения. Мне нужен Ваш личный внутренний акт безусловного прощения [моих грехов — зачёркнуто] только с Вашей стороны.
Со мной случилось большое несчастье. Я, как говорится, запутался. Запутался и нравственно, и житейски… Внутренняя жизнь моя свелась к полному и, как я думал, окончательному сомнению в самом себе. Мне казалось, что всё ложь, и вокруг меня, и во мне самом. Я слишком боялся смерти, чтобы решиться на самоубийство. И вот в полном отчаянии бросился в монастырь. Помню, зимой приехал я в один из лучших монастырей. Вид у меня был довольно подозрительный. Я ушёл из своего дома осенью, как беглец, в чём был. Бессмысленно метался из одного места в другое — из Москвы в Рязанскую губернию, из Рязанской в Калужскую. И теперь, зимой, явился в монастырь в осеннем пальто и летней шляпе. Меня, вероятно, приняли или за помешанного, или за пропойцу, спустившего всё своё достояние. Не хотели пускать в гостиницу. И наконец, после долгого совещания, пустили в какую-то полутёмную комнату под лестницей. Не знаю, барская ли спесь во мне заговорила или другое что, но, несмотря на то, что я до такой степени поглощён был своим душевным горем, что не замечал ни холода, ни лёгкого пальто, ни летней шляпы, — здесь всё заметил и был страшно оскорблён. И вот, точно подтолкнул меня кто. У меня были с собой довольно большие деньги. И как только монах ввёл меня в каморку под лестницу, я вынул и дал ему пачку денег. Монах на мгновенье как бы остолбенел. Потом быстро распахнул дверь. Кого-то крикнул. И, буквально извиваясь от поклонов, стал звать меня во второй этаж. Это было страшно и отвратительно. Но случись что-нибудь подобное теперь — я отнёсся бы иначе. Я понял бы, что один скверный монах ничего не доказывает. Но тогда — это подействовало на меня, как удар палкой по больному месту. Я буквально как сумасшедший выбежал из монастырской гостиницы и опомнился только на железнодорожной станции за несколько вёрст от монастыря… Конечно, я был неправ. Нельзя придавать значение такой мелочи. Но когда в душе нет ни одного живого места — не рассуждаешь… Оглядываясь назад, я вижу, что Бог спас меня. И злой монах оказался для меня добрым гением: какой же я монах, в самом деле. Ну, а тогда очень тяжело было…
Моя религиозно-общественная деятельность было прервана, едва начавшись, в 1908 году, отчасти по зависящим, отчасти ‘по независящим’ обстоятельствам…
В этом году я уехал из Москвы ‘за Волгу’, как казалось, ‘навсегда’…
‘Зависящей’ причиной — была личная катастрофа как результат вольных личных грехов.
А ‘независящие причины’ заключались в том, что ‘отъезд’ мой — лишал меня возможности явиться назад по многочисленным литературным делам. По трём из них я был выпущен ‘под залог’, а по остальным меня ещё не успел допросить следователь. За книги ‘Правда о земле’, ‘Второе распятие Христа’ и журнал ‘Стойте в свободе’ — я привлекался, кажется, по всем статьям Уголовного уложения: тут была 129 ст. — о низвержении существующего строя, 73 — о кощунстве, оскорбление величества и пр., и пр., и пр. 120
Итак, ‘уехав’ и ‘уклонившись’ — я стал ‘нелегальным’, что и продолжалось до 5 марта 1917 года, когда организационный комитет Коломенской части выдал мне наконец долгожданный ‘вид на жительство’!
Девять лет — не малый срок!
И я могу сказать по совести, что прожил его недаром.
Путь к Церкви любви, радости, новой христианской общественной жизни лежит через путь ледяной церкви. Чтобы растаял лёд, надо пройти весь путь до конца, надо отречься от всех страстей, не для того, чтобы стать безразличным, слабым, бездушным, а для того, чтобы загореться новой страстью, перед которой все страсти в мире — пустая суета, мёртвые тени подлинной жизни. Чтобы научиться любить других, надо много слёз выплакать, надо быть жестоким к себе — во всяком случае, неизбежно взойти на страшную высоту духа, надо пережить отчаяние — надо победить искушения Христа.
Но где и как должен свершиться этот путь?
Чтобы не было никаких недомолвок, я со всей резкостью и прямотой отвечу на этот вопрос.
Самым верным, а может быть, и единственным путём (последнего я не решаюсь утверждать) я считаю фактический затвор, фактическое удаление в пустыню, фактическое подвижничество. Подвижничество св. Антониев великих и Макариев. Подвижничество не для самоспасания — а для достойного служения Богу, людям и миру.

1909

Я предполагал написать большую и, по возможности, полную биографию Вл. Соловьёва. Начал собирать материалы. Опубликовал о своём намерении в газетах и журналах 121. И вот кое-кто откликнулся. Пришлось видеть ‘документы’ и вести личные переговоры и расспросы.
Меня поразила одна черта: полная противоположность некоторых свидетельств
Даже лицо Соловьёва оценивалось по-разному. Одни замечали больше верхнюю часть лица и говорили: ‘у него лицо пророка’. Других поражала нижняя часть лица — и они говорили, что в нём есть что-то от ‘обезьяны’…
Что же было основным тоном в личности Владимира Соловьёва?
Один близкий родственник Владимира Сергеевича, на вопрос, что больше всего поражало его в Соловьёве, сказал так:
Роскошь жизни. Когда приходил к нам ‘дядя Володя’, мы, дети, сразу чувствовали, что теперь всё позволено. Что явилась какая-то высшая полнота жизни — и теперь больше обычные рамки недействительны.
‘Роскошь жизни’ вот основной тон личности Владимира Соловьёва.
Это было воплощённое христианское, а не ницшеанское ‘по ту сторону добра и зла’. Если миросозерцание его больше всего поражает своей многогранностью, то личность ослепляла, прежде всего, именно своей ‘полнотой жизни’.
Я был знаком с епископом Михаилом 122 с той эпохи, когда он был ‘архимандритом Михаилом’ — ‘православным профессором’. Но и в то время он был столько же православным, сколько впоследствии ‘старообрядцем’. И напрасно хотят видеть здесь некоторую неискренность. Это была широта — не вмещающаяся ни в одно из существующих вероисповеданий…123
Помню, вначале ‘переход архимандрита Михаила в старообрядчество’ смущал и меня. А несколько лет спустя, когда произошло наше сближение, он говорил мне:
— Таинство подлинное совершается во всех христианских церквах. Это одно и осталось в них непоколебленным. Принадлежность к той или иной внешней церковной организации — вопрос не столько религиозный, сколько житейский. Современный христианин должен чувствовать себя и в каждой из этих церквей — и ни в одной.
Эти черты — носят название ‘вселенского христианства’. Но епископ Михаил был не вселенским, а голгофским христианином.
Он примыкал к религиозному течению, присвоившему себе это наименование и сгруппировавшемуся впоследствии вокруг журнала ‘Новая Земля’. Он мечтал объединить всех ‘голгофских христиан’ России, и всё же епископ Михаил меньше всего был ‘сектант’, — он ни от кого не ‘отделялся’ и никого не призывал к ‘отделению’. Он считал, что наступила пора для тех, кто вырос духовно из внешних церковных рамок, — объединиться (не порывая корней своей церковности) для великого вселенского дела…
Моё сближение с епископом Михаилом относится к 1909 году 124.
Епископ Михаил в ‘денежных вопросах’ был сущий ребёнок. А в личных денежных делах — подлинный бессребреник. Он отдавал всё, что имел. Никогда не забуду, как при мне у него попросили взаймы. Епископ Михаил засуетился, обшарил карманы. Нашёл золотой — и сунул в руку просителю. Через несколько минут, смотрю, он срывается с места и, подобрав рясу, бросается бегом вдогонку за уходящим. Маленький, без шапки, как-то странно подымая ноги. Догнал. Оказывается, что же? В кармане ещё нашёлся один золотой!
Помню, как на одном собрании, когда полуверующие священники говорили в пошло-либеральном тоне о реформе Церкви, — встал пламенный исповедник веры Христовой, тогда ещё православный ‘архимандрит Михаил’, — и заговорил ‘некстати’ о бессмертии, о мученичестве, о преображении…
Был ли епископ Михаил аскетом? — И да, и нет.
Он был аскет в том смысле, что ничто внешнее не порабощало его. Он был ‘выше плоти’. Но и в его ‘аскетизме’ был тот же дух свободы, что и в вероисповедании. Аскет-епископ мог спать на полу, как на перине, потому что ему ‘всё равно, на чём спать’. Мог есть чёрный хлеб — потому что ему было ‘всё равно, что есть’.
Но этот же самый аскет-епископ с лёгким сердцем мог есть мясо и спать на мягкой постели, если ничего другого не было. Мог пойти за кулисы театра, чтобы посмотреть нужную ему пьесу, и не считать грехом шутить, смеяться и ‘бегать взапуски’, как раз бегали мы с ним на даче.
Самое яркое воспоминание моё о епископе Михаиле относится к тому периоду, когда он решил во что бы то ни стало от слов перейти к делу: сообща помолиться, утвердить исповедание голгофских христиан и начать действовать. Он считал возможным не только но-новому помолиться, т. е. без заученных молитв, но и свершить евхаристию. Он верил, что дело не в количестве собравшихся, а в самом факте перехода от слов к делу, хотя бы свершилось это среди 3-10-15 человек. Важна не внешняя численность, а мистический факт такого ‘начала’. Еп. Михаил горел эти дни. И когда он писал: ‘Из креста — огонь’, он писал не ‘фразу’…
В отдельных формах искусства есть нечто, что в самой глубине соединяет их в один общий источник: имя ему — красота.
А в красоте всегда два лика, два идеала: ‘идеал Содома и идеал Мадонны’.
И в искусстве всегда отражается внутренняя борьба в душе художника, борьба Добра и Зла, Земли и Неба, Бога и Сатаны.
Но есть такая вершина созерцания, при которой борьба эта в искусстве разрешается высшей и окончательной гармонией: таковы в поэзии Данте, Гёте, Пушкин, в драме Шекспир, в живописи Рафаэль, в музыке Моцарт. Это гении особого типа.
Искусство пластики — самое древнее и самое спорное. Спорным его сделала наша ‘не солнечная’ жизнь, лишённая красоты классической древности, заменившая Акрополь биржей, выкрашенной жёлтой краской. Искусство пластики превратилось в ‘похотливое’ удовольствие, приноровленное для ослабевших ‘тайных советников’, занимающихся ‘мелким развратцем’. Дункан — явление исключительное. Почти невероятное. Она то же в пластике, что Пушкин в поэзии. И может быть, Дункан умрёт, не оставив ни ‘школы’, ни достойных преемниц, но, сама по себе, она истинная служительница подлинной классической красоты.
Меня поражала в Дункан необычайная серьёзность зрительного зала. Ни малейшей поганой ‘игривости’. Ни малейшего намёка на ‘балетное’ отношение к танцам.
Дункан не красавица. Но у неё хорошее, умное, интересное лицо. Она не выставляет себя как ‘женщину’, напротив, она даёт чувствовать ‘универсальную’ красоту, выходя раскланиваться, она не унижается до пошло-слащавых улыбок: всё в ней строго, правдиво, одухотворённо…
Досадно, что по новым путям, которые прокладывает Дункан, двинулись другие ‘дамы’. Незачем им раздеваться и показывать перед ‘интеллигенцией’ свою доморощенную грацию. Женщина и женщина! Таких тысячи. Движенья ничего не выражают, с музыкой никакого отношения не имеют. Так и хочется сказать: ‘Оденься, голубушка, и ступай себе домой, к мужу, к детям. Ведь стыдно же ходить полуголой’. На то, чтобы обнажаться публично, надо иметь право, это право даётся сознаньем своего таланта, который ‘голую’ женщину превращает в ‘нагую’, ‘пляску’ — в танцы, ‘движения’ — в пластику.
Вчера [в царицынском театре] был поставлен одноактный драматический этюд ‘Красный цветок’… Право же, все мы в жизни изолгались и искривлялись до последней степени. Хоть на сцене-то хочется увидеть что-нибудь правдивое… В простоте и правдивости — вся сущность и вся сила артистического таланта. И актёры, как и все люди, конечно, и позируют, ‘изображаются’ в жизни, — оставьте же это для своих добрых знакомых, а для нас, зрителей, будьте искренни до конца. Надо заставить зрителя поверить. И я поверил Надежде Модестовне, что ей тяжело жить с ограниченным, самодовольным мужем, что душа её изболелась по настоящей поэзии, что её пугает мысль, что всё сильное, смелое — в то же время и злое, а добро или бессильно и слащаво, или бесцветно. Я поверил, и потому ‘вошёл в её положение’. Не было ничего сантиментального, никаких наивно-удивлённых глаз, а настоящая женщина, каких тысячи, тоскующая от пошлости и пустоты жизни. Поверил я и в душевную тоску Незнакомца, в его ‘исключительность’, в то, что такой человек и мог, и должен был сойти с ума. Гаршин бросился в тёмный пролёт лестницы, и я верю, что Незнакомец в жизни обязательно кончил бы тем же.
И сам драматический этюд ‘Красный цветок’ — вещь небольшая, не сложная, не Бог знает уж какой яркости, но искренняя и задушевная. Впрочем, я неравнодушен к Гаршину, и ко всему, что хотя бы косвенно его касается, не могу относиться беспристрастно.
Одно маленькое замечание. Нехорошо, что актёр приколол себе красный цветок на грудь, как какую-то бутоньерку. Для Незнакомца этот красный цветок слишком большая драгоценность, и слишком он ревниво его оберегает, чтобы выставлять напоказ.
Сейчас два часа ночи. Я пришёл из театра и хотел писать ‘театральные заметки’ 125. Я написал бы о том, что здесь настоящие артисты, что у них есть талант, есть живая душа… Но я чувствую, что это будет ‘не про то’, что сейчас душа слишком болит для театрального отчёта.
Дело не в достоинствах пьесы (здесь можно было бы много возразить) и не в искренней и талантливой игре артистов (хотя и это имеет некоторое значение), дело в самой теме, в совпадении этой темы с жизненными впечатлениями последних дней.
Вы читали в газетах, как недавно отравилась проститутка: сначала неудачно, её отвезли в больницу, она всё время просила ‘дать умереть’, её ‘отходили’, вернули в притон, и через несколько дней она снова отравилась, на этот раз ‘удачно’ — умерла. Прочли, наверное, и ‘письмо проститутки’. Оно было перепечатано в ‘Царицынской жизни’ [1909. 91. С. 2] и, может быть, даже покоробило ваш благовоспитанный вкус: уж слишком открыто говорится о ‘таких’ вещах. За этими фактами стоят тысячи им подобных, тысячи живых людей, тысячи искалеченных душ.
Есть вещи, о которых стыдно молчать, но не менее стыдно и говорить, потому что для обличения их надо говорить языком пророка. Но где же найти слова достаточно сильные, чтобы прорвать ужасающую груду лжи, лицемерия, равнодушия и всяческих предрассудков, связанных с этим вопросом. Лицемерие и ложь, несоответствие слов и дела нигде с таким цинизмом не прощается обществом, как здесь. Найдите мне хоть одного писателя, хоть одну газету, которые не считали бы проституцию одним из величайших преступлений, — не найдёте. Но найдите мне мужчину, который бы в большей или меньшей степени не был соучастником этого преступления, — найдёте одного из ста тысяч. Вы скажете: мира не переделаешь, все так живут, проституция всегда была и всегда будет. Гении и пророки выступали на борьбу с ней — и всё остаётся по-прежнему. Не в газетном же фельетоне исправлять человечество, — это, в лучшем случае, донкихотство. И пусть донкихотство! Я давно знаю, что общественное сознанье отравлено подлейшей идеей: ‘все так делают’, ‘один в поле не воин’! Вся гнусность, в которой мы живём, вся беспросветная пошлость, весь ад, в который мы превратили жизнь, — всё питается этой идеей.
Я мира не переделаю, но пусть кричит всякий, где может и как может, о том, что чувствует искреннюю боль и ужас от сознанья, что десятки тысяч женщин — измученных, истерзанных, больных, пьяных — гибнет на наших глазах. Если может говорить — пусть говорит, если может писать — пусть пишет. И не потому, что сам уж очень хорош, но потому, что много страдал и много видел. Дойдёт же когда-нибудь этот крик до живых человеческих душ, до живой общественной совести.
Ведь весь ужас даже не в факте проституции, а в том, что общественная совесть совершенно притупилась и сжилась с ним. В глубине души люди приняли проституцию ‘неизбежным злом’ и в громадном большинстве случаев говорят о ней между собой, как о чём-то ‘забавном’.
Разве доктора не посылают к проституткам ‘для здоровья’, разве студенты, врачи, адвокаты, журналисты и простые обыватели не делятся впечатлениями о своих ‘похождениях’. Разве не извращение общественной совести — презрение к проституткам, которые жизнью своей заплатили за свой позор, и почти одобрение покупающим этот позор за деньги. Посадит ли кто-нибудь продажную женщину за стол вместе со своими дочерьми, и остановит ли хоть одного отца, отдающего свою дочь жениху, мысль, что будущий муж посетитель публичных домов.
Прежде чем бороться с проституцией, надо побороть вопиющие предрассудки, преступное легкомыслие и безобразнейшую ложь, которые усыпили нашу человеческую совесть.

1910

В Петербург приехал мой близкий друг И. А. Беневский, человек, обладающий удивительной способностью пробуждать во мне ‘общественные’ инстинкты.
Говорит он мало. Пишет редко. Занят переселенческим делом и земельными общинами. Но когда является в столицу из своей Семиреченской области — прощай, моё одиночество.
Точно ‘наваждение’ какое-то.
Выхожу из своей кельи и ‘общаюсь’ с людьми…
Пошли к баптистам 126.
Я никогда не бывал на баптистских молитвенных собраниях. В этот день выступал лучший их проповедник Фетлер 127.
Мы опоздали: богослужение уже началось.
— Сестра просит возблагодарить Господа, — говорит проповедник на кафедре, — за исцеление ребёнка, о котором мы молились прошлое собрание. Господи! благодарим Тебя за то, что Ты услышал нас.
Несколько секунд глубокого молчания, наклонённые головы и какой-то всеобщий вздох или шёпот, или просто так ‘кажется’.
В руках проповедника новая записочка. И он читает:
— Брат просит помолиться о его грешной душе, которую мучат сомненья.
— Чья-то измученная душа, просит помолиться о ней. Господи, дай ей силы в борьбе с сомненьями. Помоги очиститься от грехов, Господи!
Ещё записочка, ещё, ещё. Головы наклоняются. По зале несётся неясный вздох. Молчат, и только голос проповедника Фетлера, на распев с сильным иностранным акцентом, время от времени раздаётся с кафедры:
— Господи, сестра просит… Господи, брат просит… Помолимся об этой грешной душе… Возблагодарим Господа…
Спели несколько молитв. Началась проповедь.
Проповедник говорил хорошо. Горячо, с темпераментом. Когда говорил о любви, то понижал голос, когда о вере — повышал его. Мысли были хорошие: не надо думать, что внешнее крещение спасает человека, нет, — внутренняя его жизнь. Надо давать для питания не ‘оболочку’, а сущность…
Снова проповедник говорит о любви. Голос его дрожит, точно вот-вот сейчас он ‘разрыдается’. Но ничего, обошлось, перешёл к ‘вере’ и опять твёрдо.
Кончил. Спели молитвы и, после крещения нескольких новых членов, приступили к евхаристии. Проповедник поднял чашу и сказал:
— Вот самая чудесная из чаш!
И улыбнулся почему-то.
Вспомнил слова Христа ‘пиите от нея все’… Ещё несколько слов проповеди и пение молитв.
Собрание кончилось.
Я стоял и думал: ну, а что, если бы привести сюда толстовского Акима из ‘Власти тьмы’? Небось, покрутил бы, покрутил бы головой и сказал:
— Не тае это вы, братцы, не тае…128
Действительно, не тае…
Уж очень что-то нерусское. Мало простоты. Видимо, люди ушли от Церкви, холодно им там. Хочется живой творческой общей молитвы. Да как научиться-то такой молитве! Чтобы самим, — надо великую религиозную силу иметь, тогда — да, ‘от избытка сердца уста глаголали’ бы. А тут как раз приезжает ‘заморский’ проповедник. Хороший человек. Любящий. Смешной немножко, да ничего: русские любят иностранцев. И вот, начинает ‘молиться’. Чужие это рамки, неловко в них, да всё лучше, чем в одиночку.
А в общем — тяжёлое впечатление. Тяжёлое потому, что видите, как искреннее, хорошее чувство обесценивается своеобразной театральностью. Приёмами. Техникой. И такой глубоко нерусской.
Я уж не говорю о таком типе русских ‘учителей’, как Амвросий Оптинский или Зосима у Достоевского, нет, взять простого русского крестьянина. Акима того же:
— Не тае, братцы, не тае!..
Братец Иванушка — этот ‘настоящий’ 129.
Вошёл на кафедру, точно солнышко.
Смотрю на собравшихся, переродились все: лица счастливые, добрые, сияют хорошей, детской какой-то радостью.
— Здравствуйте, дорогой братец! Спасибо, дорогой! За всё спасибо…
Так и гудят кругом.
Никакой ‘задумчивой’ молитвы. Свободно, даже весело как-то. Ещё бы не весело, когда такой удивительный ‘братец’ пришёл. Такой маленький, с такой большой-большой бородой. Говорит так понятно, а глаза добрые-добрые и часто улыбается.
— Хороший братец. Спасибо, братец!
Только вот тесно. Так тесно, что теряешь грань: не знаешь, где ты и где твой ‘ближний’.
— В тесноте, да не в обиде, — говорит добродушно мой сосед и кладёт мне ‘дружески’ на плечо руку: чтобы ловчее стоять, поясняет он, а я чуть не к земле пригибаюсь!
Ничего ‘чинного’, заученного, надуманного. Никаких приёмов. Ни дрожи в голосе, ни слёз на глазах. Ни одного высокопарного слова. Ни одного выражения ‘для красоты слога’. Где там! К чему это. Лишь бы поняли-то его как следует. Ему не ‘впечатление’ надо произвести, ему бы истину-то как-нибудь передать попроще. Иванушка — простой мужик и знает, как трудно эта самая истина-то достаётся. Да вот осилил он её. А теперь бы только другим-то получше передать…
— Не спросили Христа, — говорит Иванушка, — кто Ты, да сколько зарабатываешь, да много ли у Тебя денег, нет: где, говорят, Ты живёшь? Живёшь где? Им надо узнать, где Христос живёт. Так и мы теперь должны больше всего о том думать: где нам бы Христа найти.
— Верно, верно, дорогой братец, — кричат со всех сторон. Рады, что поняли и что он так хорошо всё это подвёл.
Зашумят, зашумят и сейчас же стихнут: хочется узнать, что дальше-то он им скажет.
И чем дальше говорит братец, тем радостней и как-то чище становятся все в собрании. Точно одна за другой улетают тёмные тени какие-то. Светло делается.
Поражают лица: ни малейшего ‘нервного’ напряжения, ничего ‘вымученного’, никакой ‘подавленности’. Самое основное чувство — всеобщая радость. И главное, все ‘живут’, не застывают в ‘молитвенных’, красивых позах. Не склоняют голов. Не вздыхают. Какой там! Шумно:
— Так, братец, верно.
— Я вам напомню сегодняшнее Евангелие, — говорит братец.
— Напомни, напомни, дорогой.
Радуются: значит, мол, не конец, ещё говорить будет. Нет ни одного человека, который бы думал: скоро ли кончится. Кажется, всю ночь можно слушать.
— Нет такой души, — говорит братец, — которую добром нельзя было бы тронуть: разве уж душа попадётся такой адамант…
И братец рукой показывает этот ‘адамант’. Чувствуешь, что, действительно, что-то ‘твёрдое’. А братец даже брови немножко сдвинул. Неприятно ему, что такие ‘адаманты’ попадаются. Но сейчас же лицо делается по-прежнему светлым, и он говорит.
— Если бы души не гибли от этого, я бы ничего не сказал, — а то ведь гибнут, как гибнут-то ещё. Проваливаются!
— Верно, верно, братец!
И так до конца. Ничего притворно-сантиментального. Ни одного слова о том, что он ‘всех любит’. И в то же время такая олицетворённая любовь ко всем, кто стоит вокруг его кафедры, — и такая же глубокая, нежная, задушевная любовь слушателей. На которую, кажется, способно только измученное сердце простого русского человека.
Хороший братец. Спасибо, братец!..
Заморский ‘проповедник’ Фетлер тоже, вероятно, хороший человек.
Но русский ‘братец Иванушка’ ближе моему сердцу.
Красивые слова мы и сами умеем говорить не хуже Фетлера. А вот у кого научиться простоте?
Все эти ‘приёмы’, слёзы, дрожание голоса, подымание к небу глаз и рук — всё это пустышка.
‘Не тае это’…
А глаза, улыбка, простые слова братца Иванушки — это не пустышка. Это ‘настоящее’.
Если бы баптистскому проповеднику противоставить не православного миссионера, которому не верят ни баптисты, ни православные, ни он сам себе, наконец, — а вот такого ‘хорошего братца’, то заморскому проповеднику скоро бы пришлось уезжать на родину!
Хороший он человек…
Только он стал бы здесь совсем не нужен.
У меня тоже есть ‘далёкий’ друг 130. Живёт он в глухой-глухой провинции. Сделался ‘сереньким попиком’, как сам в шутку называет себя, почти двадцать лет окружён людьми, с которыми нельзя ‘поговорить’, — но, всё же, до сих пор смотрит на жизнь, по его же собственному признанию, ‘сквозь розовые очки’.
Я не встречал людей более искренних, глубоких и духовно независимых, чем этот захолустный ‘серенький попик’. И потому к голосу его прислушиваюсь больше, чем к фальшивым, вылощенным фразам столичных ‘мудрецов’.
Весной мне пришлось проездом быть в Саратове. Я ждал парохода. Пошёл в сквер посмотреть на публику. Вы не думайте, что это ‘противоречие’: одинокий человек и на публику ходит.
Поверьте, нигде человек не бывает так одинок, как ‘на публике’.
Сижу и смотрю.
Народу много. Кавалеры, барышни, молодёжь… Смеются, ухаживают…
Вот идут две девочки, лет 12-13, должно быть, гимназистки. Идут, взявшись за руки, в одинаковых голубых платьицах. Лица у них такие хорошие, детские и платья славные, и цвет голубой так идёт к ним. Только как-то странно надет пояс. Не на месте. А когда они проходят и поворачиваются ко мне спиной, я вижу, что бант сзади на поясе сделан почему-то на пол-аршина ниже, чем делается всегда. Я вспоминаю, что в Петербурге видел в театре несколько женщин с такими поясами. И мне тогда делается ясно, что это — ‘мода’. Конечно, я мог бы назвать эту нелепость ‘модой’ и успокоиться, ведь мы любим назвать что-нибудь каким-нибудь ‘биринби’ и сделать вид, что больше говорить нечего: всё ясно.
Но уж очень было гадко видеть эту моду на этих детях, и я стал думать.
Я убеждён, что две саратовские гимназистки… с такими милыми простыми лицами, гуляя по скверу, взявшись по-детски ‘за руки’, даже не подозревают, какие нелепые и дикие платья на них надели. Больше того. Я уверен, что мамаша их, женщина добрая и неиспорченная, одела своих дочек в эти костюмы вовсе не потому, что так ‘захотела’, и не потому, что дикая идея ‘прикрепить бант не на надлежащем месте’ пришла ей по некому вдохновенью, — а просто потому, что увидела этот несчастный бант в последнем парижского ‘модного журнала’.
Моды, как известно, создают парижские кокотки. И вот чудом каким-то бант, съехавший в Париже у какой-нибудь дамы полусвета, оказался прикреплённым на том же самом месте у саратовской гимназистки.
На днях ехал я по железной дороге. Вагон почти пустой. Тихо. Только в соседнем отделении без умолку болтает маленькая гимназистка — она едет с мамашей.
Девочке скучно, и она болтает ‘для развлечения’, а потому прыгает с предмета на предмет.
Только что говорила про какие-то ‘хорошенькие-хорошенькие яблоки’, то вдруг заявляет:
— Терпеть я не могу Закона Божия.
— Вот! Почему это? — смеётся мамаша.
— Такой скучный, такой скучный этот ‘катехиз’!..
— Катехизис, — поправляет мамаша.
— Ску-чища! — от всей души восклицает девочка. — Стихи люблю, историю люблю, читать люблю. А ‘катехиз’ — пра-ативный. И зачем это, мамаша, ‘катехиз’ учат?
— Катехизис, — поправляет мамаша.
Бедная, милая девочка! От всей души сочувствую её горю. И так понимаю, что она упорно не хочет называть то, чему её учат, ‘катехизисом’, а зовёт ‘катехизом’: так гораздо выходит ‘пра-ативнее’.
Всё скучное, неизвестно зачем нужное, что зовётся в гимназии ‘Законом Божиим’, — действительно, не ‘катехизис’, а ‘катехиз’.
‘Стихи люблю, историю люблю, читать люблю. Закон Божий не могу терпеть’.
Но разве уж такая ‘противоположность’?
И да, и нет.
Если бы до детской души дошло то, что говорится в ‘Законе Божьем’, так же, как доходят отрывки из произведений Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, — этот ‘пра-ативный катехиз’ стал бы любимым предметом.
Девочка ‘любит читать’ потому, что это волнует её душу, будит мысль, вызывает чувство радости, горя, сострадания, умиления. Дети так легко смеются и плачут над книгой.
Но в ‘Законе Божьем’ больше, чем во всех произведениях вместе взятых, содержится то, что может пробуждать радость, сострадание, умиление: будить и чувство, и мысль.
Надо только уметь передать это детской душе!
А для этого надо перестать преподавать ‘катехиз’, надо попытаться раскрыть детям религию.
И тогда не будет никакого ‘противоположения’ между ‘чтением’, любовью к поэзии, к литературе и ‘Законом Божиим’. Потому что религия и искусство по духу бесконечно близки друг к другу.
Мне пришлось посетить в Сибири одну каторжную тюрьму.
Начальник тюрьмы очень охотно разрешил мне ознакомиться с её внутренним распорядком. И даже допустил подробно осмотреть мастерские, в которых работают каторжане. Надо сказать, что начальник этот отличался редкой гуманностью: недавно его перевели куда-то…
Он держался того взгляда, что в тюрьме надо как можно шире поставить отдел мастерских. Это — лучшее средство ‘успокоения’ арестантов. Тюрьма превращается тогда в большой работный дом. Заключённые мало-помалу входят в колею рабочего человека — их не доводит до сумасшествия и отупения бездеятельное однообразие долголетнего заключения.
И действительно, за время своего недолгого ‘начальствования’ он сумел поставить на широкую ногу тюремные мастерские. Длинный ряд комнат был отведён под столярные, токарные, плотничные работы. Появилась целая мастерская ‘художественных работ’, в которой выжигали по дереву, лепили, рисовали масляными красками. Любителям садоводства предоставлено было возиться в тюремном саду.
Я слышал, что с уходом этого начальника в тюрьме начались совсем другие порядки. Работа в мастерских сокращена больше чем наполовину, а единовременно с этим из тюрьмы заключённые стали писать на волю тяжёлые, тоскливые, жуткие письма…
В Тобольске… начали обращать исключительное внимание на тюремные мастерские. Очень скоро тюремные работы получили прекрасную постановку и широкое распространение. Всё это живо захватывало заключённых. Я никогда не забуду вечника, бывшего депутата Пьяных, в столярной мастерской. Он и его сын (тоже ‘вечник’) работали вместе 131. Лица были оживлённые, счастливые, не верилось, что это — люди, запертые в каменный ящик на всю жизнь.
Но такое самочувствие заключённых, очевидно, показалось ‘вредным’ — ‘мастерские’ остались, но ‘каторга’ начала выражаться в невыносимо тягостном режиме…
Мне несколько раз приходилось бывать в Тобольске и беседовать с местным тюремным инспектором.
На всякую жалобу о тягостном душевном состоянии заключённого этот, в общем, по нынешним временам гуманный инспектор всегда отвечал:
— У нас каторжных работ не существует.
Это верно в том смысле, что работа на каторге заменяется беспросветным, отупляющим тюремным заключением.
Любопытный символ ‘совершенствования тюрьмы’ я видел в Тобольском музее 132. В нисходящем порядке висят на стене кнуты, предназначенные для телесных наказаний в тюрьмах.
Начинается с кнута кого-то из первых царей ‘дома Романовых’ и кончается почти современными. Древний кнут громадной длины, почти в руку толщиною: кажется, ударь им современного человека — и с первого же раза он отдаст Богу душу. Чем ближе к нам, тем кнут делается меньше — почти исчезает вовсе.
Это было в Сибири, в одном отвратительнейшем захолустном городе.
Пожалуй, не менее отвратительном, чем Царицын. Только здесь всё покрыла серая пыль — и людей, и улицы, и небо, — а там тяжёлый холодный туман. Но тюрьма стоит на высокой горе, и туман до неё не доходит.
Я приехал ‘на свидание’ с близким мне человеком 133.
Исполнил все формальности и в определённый назначенный час подошёл к громадным железным воротам. Говорят, они весят четыреста пудов.
Часовой за решёткой оглядел меня с ног до головы и спросил:
— Вы к кому?
Я сказал.
Он снова оглядел меня с ног до головы и стал докладывать по телефону в контору.
Потом отпер ворота и впустил меня. Контора во втором этаже. Я стал подниматься по грязной каменной лестнице, а часовой всё время стоял внизу и смотрел мне в спину — пока я не отворил дверь и не вошёл в контору.
В конторе какой-то человек в форме спросил меня:
— Вы к кому?
И он так же, как часовой, осмотрел меня с ног до головы.
Я сказал.
— Сейчас доложу начальнику.
И вот, наконец, я встретился с своим другом.
Начальник — очень любезный человек. Мы сидим у него в кабинете, в креслах и разговариваем. Около нас стоит чиновник. Он держит себя очень деликатно. Старается показать, что не слушает. Но мне всё время кажется, что и он, и начальник следят за каждым моим движением.
Мимо тюрьмы идёт крестный ход.
Начальник говорит мне:
— Не хотите ли посмотреть наше торжество. Сегодня принесли в город чудотворную икону из монастыря и служит архиерей 134.
Мы все подходим к окну. И мой друг, арестант, тоже подходит. Мы смотрим в окно на длинную торжественную процессию. Слышно сквозь закрытые окна, как поют певчие. Мы стоим с моим другом совсем рядом, плечо в плечо. И я вижу, как начальник изредка, боком взглядывает на нас. Я невольно отодвигаюсь, чтобы он не подумал, что я хочу воспользоваться моментом и передать что-нибудь арестанту.
Через полчаса свидание кончилось. Чиновник любезно проводил меня до двери и смотрел мне в спину, покуда я не сошёл вниз, там встретил меня часовой и довёл до железных ворот. Я шёл впереди — он сзади.
Много пережил я в тюрьме в этот день. Но самое сильное и тяжёлое было вот именно это всеобщее, упорное недоверие. Все смотрят, точно ощупывая, обыскивая, подозревая. И начальник, и служащий были очень корректны, предупредительны и вежливы, но за всей этой любезностью я видел, что ‘по долгу службы’ во всяком посетителе, а в том числе и во мне, видят человека немного ‘подозрительного’.
Мне кажется, если бы я попал в тюрьму, то больше всего страдал бы именно от этого. Так и хочется сказать: ну обыщите, осмотрите и перестаньте же, наконец, смотреть…
Милый Иван Аркадиевич! Я таки к Вам не попаду!
Обстоятельства так сложились, что пришлось ехать в Тобольск по делу о котором Вы отчасти знаете.
А здесь ко всему к этому заболел тифом! Сейчас поправился. Когда уеду из Тобольска известно одному Богу: дела могут задержать и на месяц и на два.
Если бы меня, одинокого человека, спросили: как вы хотите жить? — я ответил бы:
Я хочу — далеко от всякого человеческого жилища — построить маленький домик с высокой-высокой башней.
Я хочу, чтобы домик окружён был старым, заглохшим парком, с тёмными липовыми аллеями и неподвижно-задумчивыми прудами.
Свою усадьбу я обвёл бы высокой и толстой каменной стеной, какие строились старинными монастырями, когда боялись нашествия неприятелей и дом Божий каждой день мог превратиться в военный лагерь.
В стене были бы сделаны тяжёлые железные ворота, всегда запертые наглухо.
А около ворот сидел бы привратник, молчаливый, белый как снег старик.
Через него я сносился бы с внешним миром.
Старик никого не пропускал бы в ворота, и если приходили бы люди и спрашивали, можно ли войти, он отвечал бы:
— Входить сюда нельзя никому.
А я бы жил в маленьком домике, слушал бы, как шумят липы.
Когда же душа хотела бы простора — я бы входил на высокую башню и видел оттуда бесконечные поля, на десятки вёрст.
Так бы я жил.
Вы скажете: какой эгоизм! Это — не по-христиански! Можно ли окружать себя монастырской стеной, когда кругом столько зла! Надо бороться, страдать и пр., и пр., и пр.
Что же делать! Я знаю, что вы правы. Я ведь и не говорю, что это хорошо.
Мне просто хотелось сказать вам, о чём я мечтаю. Но ведь и я мечтаю об одном, а живу иначе.
У меня нет ни домика, ни башни, ни липовых аллей, ни привратника. И вот уже три дня, как я хожу в драматическую цензуру.
Вы знаете, что это такое?
Это большое-большое здание, грязно-розоватого цвета. Широкая каменная лестница, злобно истёртая ногами, ведёт на третий этаж.
Там тянется длинный узкий коридор и по бокам его всё двери, двери, двери… Эти двери иногда отворяются, и за ними видны люди, которые что-то пишут, наклонившись над бумагой. В самом конце коридора есть дверь, за ней сидит драматический цензор.
Это — человек, который разрешает или не разрешает пьесы к представлению.
Одной его подписи достаточно, чтобы самое великое произведение никогда не увидало света.
И вот три дня я ходил к этому человеку.
Я, видите ли, написал драму.
Только один Бог знает, сколько слёз и крови вложил я в свою маленькую-маленькую книжечку. И как бы мне хотелось, чтобы слёзы мои дошли до людских сердец и чтобы они поняли, как глубоко и страшно человеческое страданье. Я ведь тоже немножко люблю людей. И мне хотелось сказать им об этом страданьи, и чтобы они стали мягче, отзывчивее, серьёзней смотрели на жизнь, не распинали бы друг друга.
И всё это я вложил в свою маленькую книжку.
Нашёлся один замечательный русский актёр, который понял меня и решил показать в театре всё то, что я написал в книге 135.
Я пришёл с ним в грязно-розовое здание, к человеку, от подписи которого зависит, будет ли жить или умрёт ваше произведение. И человек этот сказал:
— Вы написали пьесу, где пастор, духовное лицо, делает ужасные вещи. Вы хотите чрез театр развращать народ. Я призван охранять духовные интересы народа и запрещаю пьесу.
Несколько дней я ходил к человеку, от которого мне надо было получить подпись.
Наконец, он подписал и разрешил пьесу играть на сцене, с условием, чтобы вместо ‘пастора’ был просто проповедник, а в скобках было написано: ‘Действие происходит в Норвегии’.
Я шёл обрадованный и думал:
‘Неужели то, что я написал, в самом деле может развратить народ?’ И неужели представитель государственной власти обезвредил мою книгу тем, что пастора заменил проповедником и написал в скобках, что действие происходит в Норвегии?
Боже мой, как легко, оказывается, защитить народ от развращающего влияния театра!
‘Действие происходит в Норвегии’! — и сразу злое стало добрым, вредное — полезным.
Но Бог с ним!
Спасибо ему…
Я хотел бы жить в маленьком домике за монастырской стеной. Но пока я живу в громадном городе, где по улицам мчатся трамваи и автомобили, а в грязно-розовом здании сидит драматический цензор, — я хотел бы думать об обществе и жить для него.
А для этого хотел бы знать, что ему приносит пользу и что приносит вред.
Очевидно, цензура имеет свою точку зрения в этом вопросе.
Петь на сцене такие песни, от которых тошнит даже привычных ко всякой грязи, это — ничего. Для общества невредно… Невредно, когда раздеваются женщины на сцене, пьют и развратничают, говорят пошлости и сальности. Для общества не приносят зла все эти сады и кафешантаны, фарсы и оперетки, где сотни женщин поют и говорят гадости, а потом продают себя пьяным посетителям.
Но вредно, когда писатель расскажет о падшем человеке, в каждый миг своего падения сознающего свой грех, страдающего нечеловеческими страданиями и искупляющего свои преступления ценой всей своей мученической жизни.
Это вредно, если человек этот — пастор.
Вредно, когда пастор говорит о своих кровавых слезах.
Но если он, подобрав свои длинные одежды, канканирует по сцене и поёт двусмысленные куплеты, — это не приносит зла, и даже для спасения общественной нравственности не надо действие переносить в Норвегию. Боже, до чего спутались все понятия, все слова, все чувства!
Но я — неисправимый ‘мечтатель’.
И предпочитаю, в конце концов, жить не действительностью, такой некрасивой, а фантазией, в которой столько прекрасного.
Это — не по-христиански. Знаю.
Но пусть уж лучше я буду таким, каков есть. И не хочу я никаких ‘наименований’.
Когда мы умрём, там будет судить нас всевидящий Судья, который один только знает, кто христианин, кто нет, кто лжец и кто праведник.
И для того чтобы подойти под то или иное наименование, я не хочу кривить душой.
Да, я живу в большом городе. И хочу по мере сил принести пользу и добро тому обществу, в котором живу. Да, я хожу в грязно-розовое здание — к человеку, от которого мне нужно получить подпись.
Но мечтаю я о старом парке, тихих прудах и высокой-высокой башне…
Я хотел показать разрушительную силу, которая содержится в смерти. Показать живую и пламенную человеческую душу в юности, как молнией поражённую смертью. Сладострастие, охватившее эту душу, питается источником смерти. Человек должен до конца пройти свой путь. Должен умереть. На сцене драма кончается смертью. Но я предполагаю в печати изменить конец: Реллинг остаётся жив и в третьей части ‘Пророк’ является воскресшим человеком, возвещающим новую правду о ‘свободном человеке’. Кроме того, я предполагаю издать, как бы в виде приложения к трилогии, ‘Проповеди пастора Реллинга’ третьего периода его жизни 136.
О своих падениях я написал пьесу, она была поставлена в Москве, в театре Корша 137. Я приехал из-за Волги, после двух лет жизни в глуши, — посмотреть на самого себя, но уже не в жизни, а на театральных подмостках.
Помню, сидя в театре, я думал:
‘Не потому ли мне так легко смотреть на самого себя и на свою жизнь, превращённую в публичное зрелище, что и сам я теперь стал зрителем в отношении своего прошлого?’
Воистину зрителем!..
Я знаю один вид безнравственности в писателях — ложь. Художественную ли, психологическую ли, идейную ли — и больше никакой безнравственности не знаю…
Но порицать человеческую душу и человеческую жизнь, самую тёмную, самую падшую, изобразить сладострастные переживания с каким угодно реализмом, если это будет художественно и правдиво, — это никогда не будет безнравственно.
В нашей современной литературе, действительно, много гадостей, но ‘нравственные’ рецензенты только портят дело своими приёмами выискивания ‘безнравственных писателей’.
Они ищут того, кто говорит о плотских наслаждениях, о сладострастии, о больных переживаниях души, — а надо искать лжецов.
О каких бы ‘возвышенных’ вещах писатель ни писал, если он напишет не по вдохновению, не от души, если он допустит в своё творчество фальшь, как бы ни было ‘высоконравственно’ это произведение по своим задачам, оно будет всё же и вредным, и безнравственным.
В Петербурге ‘праздник воздухоплавания’ 138.
Я тоже пошёл смотреть, как люди летают по воздуху.
Пошёл смотреть без всяких серьёзных намерений: просто из любопытства. Ведь теперь говорят, пишут и восхищаются воздухоплаванием…
Вот и я, одинокий человек, соблазнился и пошёл смотреть новую зарю.
Холодно было, ветрено. Небо грязное, серое. На улицах жидкая грязь.
‘Праздник’ происходит за городом. Тысячи народа идут сплочённой стеной.
Все озябли, торопятся, толкотня, шум. Автомобили, трамваи, извозчики…
Одним словом, настоящий праздник, — только ветер свистит осенний, сырой и жёсткий.
А толпа всё гуще. Идём тихо, еле передвигая ноги. От близости друг к другу делается как будто бы немного теплее. Только ногам, шлёпающим по жидкой грязи, по-прежнему холодно.
Вот, наконец, пришли.
Касса. Билеты. Контролёры. Впускают за деревянный, дощатый забор.
Ну, сейчас увидим зарю!
Я увидал её.
Простое, до невероятности простое сооружение: две тонких доски, палочки между ними, небольшие колёса, ещё две-три перекладины. И вот маленький человек взбирается на это игрушечное сооружение. Слышится шум, очень похожий на жужжание какого-нибудь чудовищного жука, аппарат быстро катится по земле, медленно, точно ‘въезжает’ на невысокую гору, и поднимается на воздух.
Не знаю, как другие, но я в эту минуту совсем забыл и о прогрессе, и о всех людях, которые жали меня со всех сторон. Я видел перед собой только странное живое существо, которое всё выше и выше поднималось от земли. Было такое чувство, как будто бы и ты вместе с ним поднимаешься ввысь, земля уходит из-под ног, остаётся где-то далеко. И жуткая, неожиданная радость охватывает душу.
Радость за прогресс, за человечество?
Нет, всё это совсем не так определённо. Но, действительно: на одну минуту точно раскрылся какой-то просвет в далёкое будущее. И там, в этом просвете, мелькнуло что-то торжественное, большое, что не охватишь умом, не расскажешь словом. В одном неуловимом движении как будто бы отразилась вся будущая история мира, сложная, страшная, полная высочайших подъёмов и безобразных падений.
В этом чувстве было что-то пророческое.
А маленький человек на тоненьких досках и перекладинах всё летел и летел. Забывалось, что это ‘человек’ и сидит он на ‘летательной машине’, — нет, просто какое-то новое существо летит над землёй.
И когда существо это было совсем близко, около нас, над нашими головами, вдруг вокруг меня, точно по команде, все сняли шапки, захлопали и закричали ‘браво’.
Это мои соседи встречали новую зарю.
Через полчала я смотрел на летающих людей, и мне не казалось здесь ничего особенного.
Любопытно, конечно. Вот и всё.
А кругом говорили о прогрессе…
Наступал вечер. Стало тише. И небо очистилось от тяжёлых, осенних облаков.
Вот выстрелили из пушки, ‘праздник’ кончился, и толпа отхлынула к выходу. Точно на реке по течению. Уж не сопротивляешься, а отдаёшься общему течению.
И снова медленное шлёпанье по жидкой грязи. Автомобили, извозчики, трамваи, шум, смех и несмолкаемая трескотня отдельных человеческих фраз.
О прогрессе, о женщинах, о лошадях, о Горьком, о флирте, о Ефимове, о войне, о новой жизни, о жуликах, о ‘загранице’…
Так человечество ходило за город встречать новую зарю…
‘Пророческое’ чувство моё кончилось.
И мной овладели думы тяжёлые. Осенние думы.
Впрочем, для одинокого человека оно, может быть, так полагается.
Не верилось мне ни в прогресс, ни в новую зарю. Не верилось, что будут люди счастливые, когда они полетят по небу.
Все останется по-прежнему. Пожалуй, будет ещё хуже. И если есть чему радоваться, то тому только, пожалуй, что, ‘завоевав воздух’, человечество изживёт скорей последнюю область, в которой ещё можно обманывать себя, на которую можно ‘рассчитывать’ и создавать какие-то иллюзии, чтобы оправдать жизнь.
— Прогресс, мол, значит, мы — не свиньи.
Нет — свиньи!
Толстой говорит где-то, что люди оскотинились и теперь мечутся на экспрессах, чтобы при свете электрических фонарей показать, как они оскотинились.
Вот и прекрасно: нашлась ещё новая, ‘воздушная стихия’, в которой будут метаться люди и показывать, до какого скотства дошла их жизнь.
Но меня-то больше всего волнует вопрос: разрушит ли воздухоплавание одиночество? Сблизит ли оно сколько-нибудь людей? Или по-прежнему останется каждый при себе самом?
И я с горечью на этот вопрос дал для своей души ответ отрицательный:
— Нет, не сблизит.
Только на одну секунду, когда я увидал, как человек отделяется от земли, я поверил, что он поднимается к небесам.
Но через полчаса я уже видел, что он летит просто по воздуху.
С человечеством кто-то проделывает дьявольские фокусы.
С какой-то бешеной страстностью люди добиваются средств к ‘сближению’, делают гениальные открытия, кажется им, что они всё ближе и ближе ‘объединяются’ друг с другом. Телеграфы, телефоны, пароходы, поезда, автомобили…
Но всё это — какой-то мираж, какая-то пустая иллюзия настоящего сближения.
Даже наоборот выходит на самом деле. Чем больше создаётся средств для ‘сближения’, тем дальше люди становятся друг для друга. Можно говорить из Петербурга с Москвой, можно через два часа прочесть в Москве то, что написано в Петербурге, можно через несколько суток промчаться через всю Россию.
А близости людей всё меньше и меньше.
Было хоть звёздное небо, которое собирало людей в одну, пусть враждебную, но всё же семью. И вот мне чудится, что, захватив это ‘небо’, во имя ‘сближения’ народов, они создают новую, последнюю иллюзию — единство, — окончательно разъединяют себя.
Механическое соединение людей обратно пропорционально их внутреннему соединению. Чем больше они будут изобретать внешних средств ‘общения’, тем дальше они будут уходить внутренне 139.
Весть о смерти Льва Толстого застала меня далеко от Москвы, далеко от той ‘культурной’ атмосферы, в которой невольно подчиняешься общему тону, заражаешься теми привычными ‘общеобязательными’ формами ‘сочувствия’, в которые выливаются ‘культурные’ переживания в событиях, подобных смерти Толстого.
И может быть, потому именно эта смерть дала лично мне столько очищающего, нового, о чём нельзя и не нужно говорить…
Но было нечто во всём пережитом такое, что касается одной из величайших проблем человеческого духа, и говорить о нём хочется особенно потому, что я не знаю, чем можно более достойно почтить намять Толстого, как не размышлением об этих вопросах.
Я говорю о бессмертии.
Отъезд Толстого из Ясной Поляны, посещение Оптинской пустыни, болезнь и смерть его — обо всём этом каждый день читалось в газетах и в нашей, здешней глуши.
Но кругом не было нервной, в существе своём лживой столичной сутолоки. И всё, что пробуждали события в душе, оставалось как бы с глазу на глаз, лицом к лицу с твоей совестью.
И странно, что внешние впечатления, которые в нездоровой атмосфере столичных ‘улиц’ только искажают и рассеивают подлинное чувство, — здесь, напротив, каким-то таинственным путём связывались с тем главным, что безраздельно владело душой, — с болезнью Толстого.
Особенно ясно почувствовал я эту связь на берегу Волги.
Мы хотели ехать за Волгу, пошли на берег, к лодке. Было холодно, ветрено. Ехать оказалось невозможным. Сели на брёвна около воды.
Какою странной казалась река: тёмно-серая, холодная, гулкая… У берега большая тёмная баржа, на том берегу песок и чёрный лес. И облака серые, и всё такое свинцовое, тяжёлое…
Я не думал о Толстом. Но всё время чувствовал, что мыслью о нём полна душа. И что холодная чёрная Волга имеет с мыслью о нём какую-то связь. И что, глядя на сердитые, стальные волны, совсем не жутко, не тоскливо. Что в сердце растёт новая, большая радость….
Да, болеет. Да, страдает. Может быть, умрёт. И всё-таки радость. Новая, неожиданная. От которой не то смеяться хочется, не то плакать. Но, во всяком случае, от которой хорошо как никогда…
Ветер дует верховый. Холодный, острый… Злится.
Но теперь всё радует, и холод, и ветер, — всё.
Рядом со мной сидит племянница, я зову её Верашей-неразумницей 140. Она всё шалит. И мешает ‘думать’.
А на душе такое счастье.
Это любовь. Маленькая, чуть заметная частица любви. Не к кому-нибудь, а ко всем.
Любовь от него. От того, кто там лежит. И за него не страшно. Потому что то, что в нём, — это настоящее. Выше всего земного, вечное. Бессмертное…
Вечером ‘из города’ привезли известие:
— Умер.
Пошли узнать по телефону ‘на завод’: может быть, опять ложный слух. Может быть, ошибка.
Вернулись через полчаса:
— Нет, правда. Умер… Спрашивали по телефону в редакции. Получена телеграмма…
Смерть Толстого произвела впечатление совершенно исключительное. Беспримерное. Здесь речь не о силе впечатления, а о самом его качестве.
В смерти Толстого человечество пережило ощущение бессмертия.
Ощущение это до того сложно, до того ново, до того всех застало ‘врасплох’, что его долго не в силах будут ‘осмыслить’.
Толстой умер.
Но это слово умер’ не отдавалось в душе той глупой, тяжёлой болью, которой отдаётся всегда слово ‘смерть’, когда умирают близкие, дорогие люди.
Скорей была почти радость. Но радость не ‘весёлая’, а торжественная.
Хотелось плакать. И многие по-настоящему плакали. Но и слёзы были особенные. Без горечи, без того особого чувства, в основе которого заложено сознание ‘конца’, ‘бесповоротности’. — Умер. Конец. Больше никогда не вернётся. И никто ничем не может это изменить.
Не было этого.
Слёзы, которыми плакали люди в эту ночь, были скорей от восторга, от неосознанного умиления.
Вся сложность переживаний, вся неожиданность их заключалась именно в том, что люди, чудом каким-то, сами того не сознавая, пережили человеческую смерть именно так, как должны переживать всегда: без ужаса, без боли, без отчаяния — как таинственный переход к вечной жизни. Поверили душой, а не мозгом, в эту жизнь. И умилились, растрогались. ‘Ожили сами’.
Смерть Толстого свершила чудо.
Она пробудила в людских сердцах веру. Она затронула что-то такое сокровенное, самую основу бессмертного нашего духа — и мы на несколько мгновений как бы сознали своё бессмертие…
Когда люди во всех концах мира читали бюллетени о его здоровье… следили за ходом болезни, за каждым её шагом, — они в это время вместе с Толстым переживали медленный переход от жизни конечной к жизни иной, бессмертной. Оборвалось его дыхание. Перестало биться сердце, бессмертное ‘я’ человеческое перешло к новой, высшей форме бытия, — и продолжение жизни было так ‘очевидно’, переход был так тих, так незаметен, так мало изменял по существу то, что мы называли ‘Львом Толстым’, — что все верующие и неверующие невольно продолжали жить с Толстым и дальше. Не отдавая себе отчёта, как и почему, не облекая своих чувств в сознательное представление, — в сокровенных глубинах сердца все почувствовали вечное бессмертное ‘продолжающееся’ бытие Толстого.
Вот источник той особой радости, того умиления, которое пережил за эти дни весь мир…
Вот об этой стороне личных моих переживаний мне и хотелось рассказать.
Я глубоко убеждён, что не для меня одного, а для очень и очень многих смерть Толстого будет поворотным моментом в жизни…
Ощущение ‘бессмертия’, хотя бы в течение одного мгновения пережитое, — останется в душе навсегда, как краеугольный камень дальнейшей духовной жизни.
Я должен прямо сказать, что, признавая ‘бессмертие’ теоретически и ‘заставляя’ себя путём самоуглубления переживать его в действительности, я никогда вполне не переживал его как факт.
И пережил это впервые по-настоящему только в связи со смертью Толстого.
И пережив, понял, не теоретически, а психологически, что жизнь ‘оживает’, становится ‘цельной’ и неразрывно связанной с тобой только при условии этого ощущения бессмертия.
Можно теоретически бессмертие отрицать — но психологически веру в него носить в своей душе и жить радостной, ‘одухотворённой’ жизнью.
И напротив, теоретически можно его признавать, но не иметь в душе живого чувства бессмертия и тогда ничего, кроме тления и мрака, не видеть в мире.
Ощущение бессмертия реально соединяет душу с вечным, даёт не только сознание своего, но делает это ‘я’ как бы соучастником жизни всего целого.
Вот почему то чувство бессмертия, которое заставил Толстой пережить человечество своею смертью, было великой объединяющей силой.
Почувствовав себя бессмертными, люди почувствовали себя частицами единого космоса.
Всё это было для меня так изумительно ясно в тот вечер, когда я узнал о смерти Толстого.
Поздно вечером мы все, обитатели тихого одноэтажного домика, сидели по обыкновению на ступеньках крыльца.
И всё мне казалось новым. Даже на звёздное небо я смотрел с каким-то особенным чувством.
Умер Толстой, и душа теперь снова соединяется с Божеством, пройдя великий путь жизни. И в моей душе есть Бог. И во всех людях. И все мы соединены друг с другом, как братья. И с Богом соединены, как с нашим Отцом. И со звёздами, и с этой ночью, и с тёмной, холодной Волгой, и с чёрным лесом, и со всей землёй, и со всем небом, и со всем миром…
Вераша-неразумница больше не шалила.
— Не будьте печальной, — сказал я ей, — надо радоваться.
— А вы радуетесь?
И я невольно ответил:
— Да, радуюсь. Но эта радость больше похожа на восторг. Я радуюсь, потому что чувствую бессмертие…
Мы ехали с И. А. Беневским в Ясную Поляну на могилу Льва Николаевича. Всё изменилось:
Вместо идейно-враждебного отношения — то неожиданное чувство любви, которое без всяких усилий, помимо воли пробудилось к нему в последнее время.
Впереди не каменная усадьба, а небольшой холм земли в зимнем лесу.
После этого, торжественно обвеянного каким-то чудом, перехода Льва Николаевича от одной низшей формы бытия, от нашей земной жизни — к другой, высшей форме, нашему познанию недоступной, — ощущение продолжающейся его жизни не только не уменьшается, но всё увеличивается. Бессмертие Толстого — не только ‘головное признание’, это живое, непосредственное ощущение души. И оно не только пробудило радостное чувство бессмертия собственного духовного ‘я’, — оно пробудило совершенно новое чувство: ощущение нетленности всего мира, всей материи. Толстой ушёл, но не исчез за этой тёмной чертой, которая зовётся смертью, а это ясное и радостное сознание, что он там, и ‘там’ наверное, — приблизило к нашим слепым душам мир вечный, хотя и невидимый…
В вагоне было темно, тесно и душно…
Толкали. Курили. Кашляли. Сморкались…
Но это не раздражало, ‘не злило’.
Да вообще теперь ничто никогда не будет ни раздражать, ни злить.
Раз ‘там жизнь наверное’ — значит, всё, что может жить и раздражать здесь, — такое маленькое, ненужное, мелькающее, как кинематограф…
А подо мной, на нижней лавке, говорили о Толстом. И какой смешной и наивный разговор это был. И каким смешным языком.
И почему-то так хорошо и радостно было, что он такой смешной и наивный.
Теперь вообще всё как-то радует.
Мужик говорит с умилением, что Лев Николаевич поставил себе ‘памятник и в Туле, и в Москве, и в Петербурге’ и что ‘всем надо заботиться, чтобы оставлять по себе памятники’.
— А уж как жил, как жил: ходил, извините, в синих порточках и в рубашке… Всё равно как мужик.
— Жил так — так и в гроб положили: извините, синие порточки надели, рубашку красную… Как у простого мужика порточки, извините вы меня, и рубашка, и больше ничего…
Приехали на станцию Щёкино рано утром. До Ясной Поляны вёрст восемь.
Взяли ямщика на розвальнях, с бубенчиками, он закутал нас овчинным тулупом, и поехали…
А уж непогода какая! Так и мятёт мятель. Прямо в лицо бьёт снежная пыль, с дороги смело почти весь снег, и сани прыгают по шершавой, замёрзшей земле…
И всё хорошо. И снег, и ветер, и вьюга, и бубенцы, и запах овчинного тулупа, и свежий воздух, и простор, и небо…
Хорошо, потому что ‘изнутри’ хорошо. И теперь уж это навсегда. И никто отнять не может. И странная, радостная мысль приходит: ‘Пойду на могилу и там скажу ему об этом…’
Вот уже несколько недель мир живёт в атмосфере какого-то чуда. В атмосфере бессмертия, показанного тленному, зарытому в мелочах миру. И стараешься не думать, а отдаваться этому чувству. Потому что от него свободно и радостно на душе, как бывало в редкие, ‘особенные’ минуты в детстве… Когда сам для себя сочинял сказки, превращая все предметы в живые существа. И никто не знал об этом, и вот приводило в восторг, что один ты только видел и знаешь, что стол, лампа и стулья живут и разговаривают между собой.
Так и теперь. Точно во сне или в детстве, всё кругом оживало. Становилось большим и светлым. И чем дальше, в поле, в вьюгу увозил нас ямщик, тем сильнее было то сказочное чувство жизни…
Живой снег крутился в воздухе, об живую землю стучали полозья саней, живые белые берёзы одна за другой бежали нам навстречу…
А когда мы въехали в яснополянскую аллею, сошли с ямщика, бубенчики перестали звенеть и тихо зашумели деревья, — казалось, вот сейчас дойдём ещё немного, ещё перейдём какую-то чёрточку и увидим настоящее, с глаз рассыплется какая-то зелёная завеса, заволакивающая мир туманом.
И вдруг точно по сердцу ударил кто. Грубо толкнул: проснись, мол, эй!..
Перед глазами яснополянский дом…
Тюрьма.
Это не ‘символ’, не ‘иносказание’. Не ‘так себе’, ‘публицистическая фраза’.
Нет — тюрьма. Неуклюжее, тяжёлое двухэтажное белое здание с маленькими некрашеными окнами. И деревья точно отшатнулись от него, отодвинулись. А кругом какая-то пустота. Эта пустота — невидимые стены тюрьмы.
Поскорей прошли мимо. По узкой протоптанной дорожке. В лес, в поле. Это дорога к могиле.
Говорят, по этой дороге Лев Николаевич ходил купаться. А то место, где положили его в землю, — было его любимым местом уединённой молитвы.
Здесь он жил. Жил один. Этой жизни в нём не знали ни родные, ни друзья, никто из людей. Никто, кроме Бога. Это была молитва. Самое сокровенное и самое великое, что было в его жизни.
Над могилой небольшой холм земли, зелёные ветки от венков, наполовину занесённые снегом, — и шумят, шумят дубы, тесно обступившие вокруг могилы.
Толстой молился здесь.
И тысячи людей будут теперь молиться на этом месте.
Странное, на первый взгляд, ощущение охватывает душу — точно один, невидимо встаёт какой-то таинственный монастырь. Скит.
И шум леса, и тишина, и дорога в лес, и встречные люди — всё производит какое-то ‘монастырское’ впечатление 141.
Когда мы с Беневским прошли дальше, вглубь леса, мне показалось даже, что я вижу высокую белую стену. Зубчатую стену монастыря. Казалось, что сквозь деревья виднеется дальний холм. Но если бы здесь, действительно, оказалась монастырская стена, — не было бы ничего по существу ‘удивительного’:
Так это ‘подходило’ бы.
Мне думается, в те далёкие времена, когда умирали великие отшельники и около их могил ещё не было шумных ‘монастырей’, вот так же чувствовалось, что ‘монастырь незримый’, ‘святой’ подымается над могилой.
Особенным, ‘монастырским’, зовущим каким-то шумом шумел лес, по-‘монастырски’ мягко и тихо падал снег, на всём печать тишины и радости.
И народ, чуткий к таким настроениям, понял уже это сродство великих христианских отшельников с ‘отлучённым от церкви’ Львом Толстым: ямщик сказал И. А. дорогой:
— Скоро на святой могиле земли не останется — всю разберут.
‘Святая могила’, ‘святой колодец’, ‘святой источник’… И надо всем этим невидимый святой монастырь…
‘Монастырское’ впечатление от толстовской могилы, неожиданное с первого взгляда, имеет своё глубокое основание.
Тут дело не во внешних вещах, а в самой сущности. И действительно, Толстой и христианские отшельники не есть нечто противоположное, а напротив, совершенно однородное по духу.
Но Церковь не поняла этого. За ‘вещами’ не увидела души.
Если отбросить всё то, что Толстой в Церкви не признавал. И ясно представить себе, чем он жил, его душевное, внутреннее отношение к Богу, к миру, к жизни. Представить себе не его ‘учение’, а его психологию, его переживания, то жизненное ‘ощущение’, которое он носил в своей душе, — словом, уничтожить то, что разделяло его с христианством-отшельничеством, — самая духовная основа его ‘я’ окажется ничем не отличающейся от признанных Церковью святых.
Восприятие жизни как преходящего сна, постоянное напряжённое углубление в свою душу, дабы познать, что совершается в ней по воле Божьей и что по воле человеческой. Самоотречение, отдавание своей жизни — Его воле, и это постоянное тяготение индивидуальной, религиозной души к тихой, радостной жизни в Боге, среди природы, в лесу, куда не долетает ни шум, ни треск пустой мирской жизни… Всё это делает его братом великих пустынников.
Толстой своим путём, но пришёл к тому же, к чему приходили ‘старцы’ ‘церковные’, путём ‘выработанных’ аскетических подвигов.
Для Толстого не существовало ‘времени’, ‘прогресса’, — поэтому не существовало никакого особого смысла в мировой истории, для него земная жизнь — случайность, непостижимая и временная, которая скоро кончается, — и хорошо, что скоро кончается, потому что она отрывает человеческую душу от главного источника жизни — от Бога. Жизнь земная — это тяжёлый сон, от которого будет так радостно проснуться к настоящей жизни.
Вот обо всех этих мыслях невольно говорит его могила. И то, что он носил в своей душе — этот невидимый людям монастырь, теперь над могилой его воздвигается среди тихого зимнего леса…
И. А. Беневский уговорил меня зайти с ним в яснополянский дом к Д. П. Маковицкому 142.
Очень не хотелось и казалось ненужным.
Но Беневский удивительно умеет вытаскивать меня из ‘одиночества’.
И как я ему благодарен, что на этот раз он настоял на своём!
Когда я увидел перед собой Д. П. Маковицкого, ставшего ‘знаменитым’ в качестве спутника ночного бегства Толстого, — я сразу понял всю разницу между тем, что знает о Толстом мир, и тем, что знают эти близкие. Как будто вошёл в ‘келью’.
И вот кругом, на весь свет шум, толки, ‘толстовские события’…
А здесь — тихий, безгранично добрый человек, такой простой и чистый, без всякой мишуры и треска, в глазах которого точно отразилось всё то, что видел он за последние дни. И столько было в них любви и ясности, что невольно хотелось плакать от умиления.
Он принёс маленький жестяной чайник. Дал нам чаю. И, весь сияя, совсем по-детски сказал:
— Вот этот чайник мы купили дорогой, у кондуктора, и Лев Николаевич пил из него чай.
Для него не было никакого ‘Льва Толстого’, ‘великого писателя’. Для него был безмерно любимый человек, который умер, ушёл, — и о котором он говорит с благоговением и любовью, как о чём-то неразрывно связанном с своей душой.
Беневский, как хороший знакомый Маковицкого, сразу задал несколько интимных вопросов о последних событиях в Ясной Поляне и об отъезде в Шамординский монастырь.
Тяжёлые события. И когда-нибудь о них узнает весь мир и многое, очень многое иначе тогда поймёт в жизни Толстого.
Толстой, по словам Маковицкого, всю дорогу был молчалив. В Оптинской пустыни, у старцев, вопреки рассказам газет, не был.
— Не собирался ли? — спросил я.
— По моему личному мнению, — осторожно сказал Душан Петрович, — да, собирался…
Не поехал потому, что помешали внешние обстоятельства.
У Маковицкого пробыли недолго. К вечеру мы должны были быть у Черткова.
Душан Петрович попросил нас завезти ремингтон к Александре Львовне — живёт она рядом с усадьбой Черткова, а сам пошёл пешком.
У Александры Львовны ещё сильнее пришлось пережить это удивительное чувство ‘далёкости’ от всяких ‘событий’. Всё, что говорилось в маленькой комнате её маленького домика, как-то по особенному ‘приближало’ Толстого. Мне, при жизни его не знавшего, и то начинало казаться, что вот сейчас он войдёт, рассмеётся, скажет что-нибудь.
Лев Толстой совсем исчезал. Вместо него был ‘отец’, ‘дедушка’. Говорили, какой он был ‘худой последнее время’, как мучился… Это был любимый, бесценный человек, дух которого ещё жил в этих комнатах.
И когда Александра Львовна рассказывала, как ночью, перед отъездом, он постучал в её дверь, как она отворила и увидала отца со свечой в руках и лицо его точно светилось, и он сказал ей: ‘Помоги укладывать вещи’.
— Во мне всё так и упало.
Когда она говорила это, оживал земной образ Толстого и становился бесконечно близким и любимым…
Александра Львовна сказала, между прочим, про одного корреспондента:
— Я говорила с ним как с человеком, а он напечатал в газетах, да ещё всё перепутал. С журналистами надо быть осторожной.
И вот теперь я тоже ‘пишу’. А ведь со мной тоже говорили как с человеком. Да ещё как с другом близкого человека Беневского.
Но видит Бог, что я пишу не как журналист, а как человек. Пишу потому, что мне хочется сказать о своих впечатлениях не ‘читателям’, а людям.
То интимное, что нам рассказывали у Чертковых, и Маковицкий, и у Александры Львовны, — я передавать не могу. Пусть об этом когда-нибудь скажут они сами так, как найдут это нужным. Но я скажу только, что вся жизнь Толстого после этих рассказов получает совершенно новое освещение.
Буквально весь мир произнёс над последними событиями в Ясной Поляне такой приговор:
Толстой, уехав из Ясной Поляны, совершил великий подвиг, потому что совместил слово своё с делом.
И я теперь вижу, как видят это все близкие и родные Толстого и как увидит когда-нибудь весь мир, что жизнь Толстого в Ясной Поляне была не компромиссом, а величайшим подвигом, была самым глубоким соединением слова и дела.
Люди думали, что Толстой не уходил потому, что привязан к мягкой мебели, и он терпеливо сносил упрёки, — но он не уходил потому, что боялся поступить слишком эгоистично, слишком ему хотелось уйти, слишком было легко.
Не ‘привязанность к роскоши’, ‘обстановке’, к ‘людям’ и ‘привычной жизни’ удерживала его, — а боязнь, что он изберёт слишком лёгкий выход.
Уйти из этого ада, в котором ему приходилось жить в своей интимной жизни, — это было слишком для него приятно и просто, и он жил, надеясь, что добро победит зло.
Он решил уже давно, что уйдёт тогда, когда почувствует, что делает это не из эгоистических побуждений, не из желания с трудного пути сойти на более лёгкий, тогда, когда почувствует в этом желании уйти — голос Божий.
И когда в ту великую ночь он это почувствовал — он и ушёл.
Прошлую зиму, уже после смерти Льва Толстого, я с И. А. Беневским ездил в Ясную Поляну.
Могила в тихом, совсем ‘монастырском’ лесу. И тихие ‘богомольцы’, которые подходили к могиле, и узкие тропинки по рыхлому снегу, и серебряный иней на берёзах — всё так странно напоминало ‘скит’, не было только ‘старца’…
На обратном пути, уже совсем ночью, мы заехали к Александре Львовне.
Там была в гостях ‘старушка Шмидт’ 143, — недавно у неё случилось большое горе: сгорел дом и масса бумаг, собранных ею за тридцатилетнюю дружбу с Толстым, письма его, рукописи. А вот теперь новое, страшное горе — умер Лев Николаевич.
— Я забыть не могу, — тихо говорит она, — как он последний раз был у меня с Душаном Петровичем: такое измученное лицо было… Господи, думала ли я, что последний раз?..
В маленьком флигельке Александры Львовны тепло, уютно, тихо. Тоже как будто в келье, и всё полно воспоминанья о ‘милом дедушке’, о дорогом, безмерно любимом человеке.
Александра Львовна рассказывает:
— Я спала внизу. Вдруг ночью стук в дверь. Отворяю, смотрю: отец со свечой в руках. Лицо его положительно светилось. ‘Я еду, — сказал он, — помоги уложить вещи’. Когда мы пришли с Душаном Петровичем (доктором Маковицким, уехавшим вместе с Толстым), — всё было почти уложено. Мы ждали этого давно, но окончательное решение было очевидно внезапным. Софья Андреевна спала за три комнаты от отца и все двери держала открытыми настежь. Теперь двери были закрыты. Оказывается, отец закрыл их, и Софья Андреевна не проснулась.
— Куда же хотел Лев Николаевич ехать? — спросил я.
— Или в Болгарию, или на юг, в деревню к одному другу крестьянину.
— Неужели он думал, что его ‘не найдут’ и к нему не начнётся ещё большее паломничество?
— Предполагалось обратиться через газеты с просьбой ‘не искать’.
— И с ним никого бы не было из друзей?
— Нет, я бы потом приехала и стала жить с ним.
Александра Львовна тихо улыбнулась и прибавила:
— Он очень меня отговаривал от этого: ‘Тебе будет трудно, ты со своим здоровьем не выдержишь такой жизни’. А я спрашиваю его: ‘Ты в восемьдесят два года выдержишь, а я нет?’ — Засмеялся…
Старушка Шмидт вздыхает и говорит:
— Вот уехал… И пожить не пришлось.
Я был там… через два месяца после похорон. И мне хочется напомнить об удивительной тишине на его могиле.
Я ехал туда не один — с близким к ‘толстовским кругам’ И. А. Беневским. Он просил сначала заехать к Черткову.
Со станции поехали на санях. Только что выпал снег. Раннее утро — всё окрашено в нежно-розовый цвет. На деревьях висели мягкие хлопья пушистого снега. Дорога горела и переливалась огнями. И тихо было, как только может быть тихо зимой, в поле, в морозное, безветренное утро…
У Черткова, в просторной комнате, много народу: студенты, экскурсанты. Большой, грузный Чертков среди них. Даёт какие-то ‘объяснения’. Лицо у него усталое — но довольное.
Я прошу И. А. скорей кончать ‘дела’ и ехать дальше. Бог с ними с экскурсантами, объяснениями и всяческими ‘словами’…
До усадьбы мы доехали на лошадях. В лес на могилу пошли пешком по узкой тропе. И опять было тихо-тихо. Вошли в лес.
И. А. начал было рассказывать про Толстого и смолк…
Подходим к земляному холму, точно нежным саваном, покрытому снегом. Кругом высокие деревья. Вдаль уходит дорога — а по обе стороны лес, лес и лес.
Долго стояли мы — и слушали тишину. Никогда в жизни я не думал, что тишина может так покорять душу и вызывать столько странных, непередаваемых ощущений, как тогда — на могиле Толстого.
И дум никаких не было… Всем существом чувствовалось, что вот здесь, рядом, под этим замёрзшим бугром земли лежит он. Но в ответ не было того крика протеста против ‘смерти’, который рождается во мне всегда, когда я вижу смерть ‘лицом к лицу’. Нет, и на сердце было тихо, благоговейно, по-новому, так тихо было и кругом.
По дороге в усадьбу перегнали мужичка, старенького, шёл с палкой. Немного прошёл с нами. О Толстом сказал:
— Да, пожил бы ещё дедушка, кабы не простуда…
В яснополянском доме — тоже было тихо. Все уехали. Внизу, в комнатах, где жил Толстой, встретил нас доктор Маковицкий, с которым Толстой ночью уехал в своё последнее странствие…
Показал нам маленький чайник, жестяный, из которого пил Толстой воду на железной дороге. Много говорили о причине отъезда Толстого из Ясной Поляны. Но после тишины леса — всё казалось лишним. Все слова.
Вечером были в маленьком доме у Александры Львовны Толстой, почти рядом с усадьбой Черткова. Сидели за самоваром. Приехала в гости друг Толстого старушка Шмидт — теперь тоже покойная.
Здесь о Толстом говорили как-то особенно. Не было слов ‘великий’, ‘гений’, ‘земли русской’ и пр. Была речь о каком-то бесконечно любимом человеке, который, вот, простудился, умер — так неожиданно, так ужасно. И с горем этим так тяжко мириться.
На стене висит фотография — Толстой верхом едет по лесной дороге, сзади него верхом же — Маковицкий.
Шмидт говорит:
— Вот так и ко мне приезжали они совсем недавно. Совсем, совсем так. И Лев Николаевич вот так же ехал впереди…
И большие, ясные глаза её смотрят с каким-то недоумением.
Вспоминают — житейские мелочи жизни его. И от этого образ Льва Николаевича и любовь к нему — становятся всё ‘человечнее’. Здесь нет ‘отвлечённого кружка’ — а живое горе, живое чувство, к живому любимому человеку.
И в маленьком домике Александры Львовны была та же тишина, что и в лесу. Говорили вполголоса. С большими паузами. Больше думали, чем говорили…
Ночью поехал обратно на станцию. Снова ненадолго зашёл к Черткову. Экскурсанты уехали. Но осталось после них что-то ‘шумное’, и. когда Чертков увёл меня в свой кабинет, закрыл пледом свои ноги и приготовился слушать мои ‘вопросы’, чтобы ‘разъяснять’ мне, — мне снова захотелось в тишину…
И. А. остался у Чертковых, и на станцию я поехал один.
Ночь была тёмная-тёмная. И чистые, казавшиеся такими близкими звёзды — ещё более усиливали впечатление чёрного мрака на земле. Полозья скрипели, копыта задевали непокрытую местами мёрзлую землю, бубенчики звякали, а всё вместе казалось тихой, далёкой музыкой…
И вот, когда я читал отчёты о столичных поминках ‘шестой годовщины’, о речах и монументах, — мне всё время вспоминалась тишина на могиле Толстого в зимнем яснополянском лесу…
Нынешней зимой мне пришлось слышать от В. Г. Черткова такую мысль: ‘Вл. Соловьёв не мог простить Толстому его популярности и влияния. Не мог простить, что оба они деятели религиозного направления, но к голосу Толстого прислушиваются все, а к голосу В. Соловьёва очень немногие. И вот поэтому-то Соловьёв и относился к Толстому с чувством раздражения, даже злобы’.
Слова эти глубоко несправедливы. Оставлю в стороне ‘моральный вопрос’. То есть способен ли был Соловьёв на такое мелочное чувство. Нет — они несправедливы по самому существу: Соловьёв не мог не понимать, что всё его дело жизни иное, чем дело Льва Толстого, и потому судьба их не может не быть различной.
Давно уже газеты отмечали как ‘курьёзный’ факт, что дети в разных концах России стали играть ‘в виселицу’.
Несколько лет тому назад играли ‘в забастовку’. Теперь игра переменилась…
И вот на днях мне самому пришлось, собственными глазами, видеть эту ужасную игру.
Три маленьких карапуза ‘вешали’ худенького, бледненького мальчика, ‘преступника’. Двое карапузов изображали ‘стражу’ с деревянными ружьями на плечах, а третий — ‘палача’.
Около забора была сделана настоящая ‘виселица’ из тонких досок, и к ней была привязана грязная мочальная верёвка.
Лица у мальчиков были серьёзные, не похожие на лица ‘играющих’ детей. Не радостные. Но всё же чувствовалось в них своё ‘возбуждение’: очевидно, они по-своему сильно переживали ‘игру’. Особенно выразительно было лицо ‘преступника’. Он положительно страдал, и не знаю — от холода или от нервного состояния, но то и дело вздрагивал худеньким телом.
Я остановился и стал смотреть.
— Арестант Санька, — провозгласил один из стражников, — вешается за кражу белья. Он не повинился, и судья велел его повесить.
— Теперь прощайся с народом, — сказал другой стражник.
Худенький мальчик поклонился на все стороны и, заикаясь, сказал:
— Прощайте… помру я… маменьке поклонитесь… прощайте…
Затем ‘палач’ надел на горло мальчика верёвку, тот слегка поджал ноги и закрыл глаза.
— Готов! — провозгласил ‘палач’.
Игра кончилась…
Маленький факт. Почти смешной. Глупые дети, глупая игра. Но вдумайтесь в глубь этого факта, и вы ужаснётесь. Вы увидите за ним страшную, тёмную силу, которая угрожает России полным моральным разложением. В этой ‘игре’ симптом страшной болезни, которая угрожает гибелью стране…
Пора понять, что смертная казнь ужасна не только потому, что она убивает людей, но потому, что она развращает живых.
Все схоластические тонкости, объясняющие разницу между убийством просто и убийством по закону, не усваиваются народом. Он воспринимает только один голый факт. Правительство тоже допускает убийство. Значит, убийство возможно. Лишь бы оно было ‘за дело’. Стирается психологическая черта, делавшая всякое убийство преступным, недопустимым. И так как человек склонен считать себя непогрешимым судьёй, то достаточно ему при случае решить, что человек ‘заслуживает’ убийства, — чтобы он и убил его, если в глубине души убийство считает ‘допустимым’…
Убийство раньше казалось ужасным. Чтобы перешагнуть эту черту, требовалось состояние невменяемости или полное озверение души. Сейчас к убийству так привыкли, что в него ‘играют’ дети. И вот, когда вырастут эти маленькие ‘стражники’, этот маленький ‘палач’, вешавший бледного мальчика на грязной верёвке, — они вырастут в атмосфере ‘допустимого’ убийства, и не много надо будет ‘наталкивающих’ сил, чтобы детская игра принесла страшный плод.
Я никогда не забуду этих детей, игравших ‘в виселицу’, потому что, когда я смотрел на них, мне до осязательности ясно чувствовалось, как смертельный яд ‘законных’ убийств вливается в душу народа, и за этой смешной игрой, точно кровавый кошмар, вставал призрак будущих преступлений 144.

1911

Опять я в ‘глуши’! Опять ‘культурная’ жизнь где-то за тридевять земель. Опять кругом тишь, гладь. Изредка лают собаки. Изредка поют пьяные, и играет гармоника.
Опять Волга. Только теперь она замёрзла: покрылась тяжёлым, бугристым льдом.
Хорошо эдак летать с одного конца России на другой — от трескотни ‘культурных’ разговоров и ‘общения’ с просвещёнными столичными людьми, т. е. с людьми, которые горячо пожимают руки, а мысленно посылают к чорту, — попасть ‘просто’ к людям, в тишину, в собачий лай, в маленькую тёмную комнатку, слушать, как за окном так и рвётся ветер с Волги…
Такую ‘кочующую’ жизнь один мужик здесь называет:
— На птичьем положении…
Так вот, я живу теперь ‘на птичьем положении’…
Хорошо!
И чем дальше от ‘умных’ людей, тем радостней, спокойней и чище на сердце.
Почему это? Должно быть, даёт себя чувствовать природное тяготение к одиночеству!..
А когда радостно, спокойно и чисто на сердце, всегда пробуждаются и хорошие воспоминания.
С вечера поднялась мятель. Слышно было, как ветер бросал сухой снег в закрытые ставни и монотонно гудел в трубе…
Я лёг спать поздно. Потушил огонь. И стал вслушиваться в вьюгу…
У меня уже давно вошло в привычку час-два перед сном ‘думать’, лёжа в постели.
Это не ‘сухие думы’, которыми думаем днём или при огне. Это скорей полусон 145. Мысли сплетаются с ночными образами. Приходят, как тихие тени, странные люди. И говоришь с ними, и радуешься им. А кругом подымаются торжественные звуки, и слышишь музыку, которую не в силах выразить словом…
Эти два часа перед сном я называю ‘ночными сонатами’, и люблю их, и дорожу ими больше всего на свете.
Иногда даже мне кажется, что только в эти часы я по-настоящему и чувствую свою душу…
Итак, я по обыкновению стал ‘думать’, вслушиваясь в вьюгу…
Метель, видимо, всё усиливалась. Снежный ветер глухими ударами ударялся в стены: он прилетел из-за Волги, из безграничных степей, превратившихся в холодные, мёртвые, снежные пустыни…
И услыхал за стеной голоса: один, два… ещё… ещё… Много голосов… тысячи… может быть, сотни тысяч… Настойчивых, тревожных. Как будто бы люди в смятении бежали в разные стороны и кричали то жалобно, то грозно, то в отчаянии, то властно приказывая что-то… Это была озверевшая толпа, дико несущаяся в безумном страхе от какого-то неслыханного бедствия… С неистовой быстротой проносились они мимо моих стен. Окружили со всех сторон низенький дом. Точно победные волны в морскую бурю…
И вот пронесся резкий оглушительный удар: что-то рухнуло, тяжёлое, большое. Дом вздрогнул, и голоса бегущих людей стихли в немом ужасе…
Да. Это метель поёт. Ветер, примчавшийся из-за Волги, стонет. Может быть, оторвалась ставня и ударяется об раму?..
Может быть…
Но я слышу великое смятение. И начинаю понимать его смысл:
Это смерть за окном…
Разрушился мир. Люди бежали от разрушения с плачем и дикими криками животного ужаса.
И нет больше жизни. Ни людей, ни животных, ни леса, ни птиц, ни звёзд на небе. Всё истлело. Всё задушила смерть. Всё превратилось в ничто.
И жив только один я. Только одно моё сознание осталось во вселенной.
Кругом пустота и тление. Бесконечное небытие. Вечное ненарушимое молчание.
Моё ‘я’ — и никакой жизни кругом.
Один я — и конец и начало всего. И всем существом своим ощутил я это окончательное, неотвратимое и неизменное небытие вокруг себя. И на одну тысячную долю секунды почувствовал себя единственным. Одиноким до конца… И понял, что жить больше не могу… Что сейчас умру и я…………………….
Случалось ли вам очнуться после страшного сна с чувством радостного сознания, что всё виденное вами — тяжёлый кошмар, что на самом деле ничего этого нет. Что всё хорошо. Что вот вы сейчас встанете, увидите близких вам людей и начнёте жить своей обычной жизнью, — и ночные чудовища не посмеют больше трогать вас?
Когда я пришёл в себя, зажёг свет. Прислушался к затихающему ветру и к резким ударам оторвавшейся ставни — мне хотелось плакать от счастья.
Больше всего хотелось в эту минуту — собрать всех-всех, кого я только знаю и кого когда-либо видел, и сказать им, что нет большего счастья, как счастье жизни. Что вьюга кончилась. И что смерть никогда не победит жизни. Что всё это только сон один. Что когда отняли у меня людей, леса, мир, звёзды, — я понял, что больше всего хотелось бы любить жизнь и людей. Что нет несчастия более страшного, чем полное одиночество.
И пусть, с сегодняшнего дня, его никогда между нами не будет. Мы будем жить всегда вместе. И вместе радоваться. Радоваться, что Господь даровал нам жизнь. И спешим насладиться этой радостью. Не убивать свою жизнь в злобе, в раздражении, в разделении. Потому что она такая короткая, страшно короткая, всего ещё 20-30 лет 146. И потому-то особенно будем спешить, спешить любить друг друга и радоваться жизни…
Но некому мне было сказать это в три часа ночи…
И я был один, но не был одиноким. Ибо чувствовал, что в сердце много любви.
Какое для меня новое чувство!
И как хорошо. Как хорошо!..
Утром, после моей страшной ночи, нервы, разумеется, улеглись. Торжественных голосов мысли как не бывало. И вместо толпы бегущих людей — заваленное снегом крыльцо…
Встал я с душой размягчённой и в настроении почти умилённом. Но всё же настолько владел собой, что, уверяю вас, в любви никому не объяснился.
И всё же нечто очень ценное для меня осталось в моей душе.
И я попытался ‘осмыслить’ себе всё пережитое.
Конечно, разрушение мира от простой обычной на Волге снежной метели — вещь по меньшей мере смешная. И дикая мысль, что вдруг я остался один-одинёшенек во всей вселенной, — фантазия почти неприличная. Должно быть, мне подсказала её моя безмерная гордыня и самое непозволительное сомнение.
Но как бы ни было, хотя и в несколько иных формах и при иных обстоятельствах, — но люди, не сознавая того, живут именно так, как будто бы весь мир разрушен и ничего не существует, кроме ихнего маленького ‘я’.
И, не сознавая этого, они не сознают всего ужаса своей эгоистической оторванности. И не понимают и понять не могут, отчего это жизнь их так тяжела, сера, пуста. Отчего не даёт им ни радости, ни счастья…
Конечно, люди кругом нас двигаются, говорят, мы жмём их руки, отвечаем на вопросы. Но если внутренне, в сердце, нам на них, с позволения сказать, наплевать, — хоть бы их и не было, — то, спрашивается, для души-то нашей не всё ли равно, что они живые ли мёртвые? И для нас-то они не являются или как бы умершими?
Безусловно, да.
Наше ‘я’ не объединяется по-настоящему ни с кем и ни с чем. Вокруг него мёртвая пустыня — молчание, небытие…
Как излечиться от этого? Как научиться радоваться, любить, жить полной жизнью?
Для этого надо прежде всего до конца, безбоязненно сознать своё одиночество, и тогда человек ужаснётся, поймёт, что жить так нельзя. Почувствует, что он умирает.
И возненавидит он свой эгоизм и своё уединение, и своё мертвящее разделение с людьми.
И поймёт, что нет большего счастья, как настоящее общение с миром. И что оставшиеся 10-15-20 лет надо не тратить зря, а спешить наполнить делами любви.
Вы можете делать какие вам угодно справки о моей личной жизни и считать самым развратным человеком на свете, — но вы не сможете указать мне ‘безнравственность’ в моей проповеди.
Если бы предложили мне на выбор: стать святым или чортом, я высказался бы за святого. Но если бы вы спросили меня, чем я хочу быть: мирно обновляющимся христианином или последним из чертей в аду, — я предпочёл бы последнее.
Я и говорил, и повторяю снова: никогда защитником зла не был и не буду. Никогда — ни в качестве лектора (когда я читал лекции), ни в качестве писателя — не являлся для кого бы то ни было ‘соблазном’. Если в моей личной жизни бывали падения и грехи (пусть я для некоторых живое воплощение Антихриста), — это дело моей совести. О жизни своей говорить не буду. Да и не место об этом здесь говорить. Но в деятельности своей, по крайней мере сознательно, не соблазнил ни одного из ‘малых сих’…
Правда, одна моя книга строгими блюстителями нравственности была провозглашена ‘кощунственной’, но это лишь свидетельство о полнейшем непонимании судей 147.
Уже слишком два года, как меня оставили в покое и моралисты, и советчики, и обличители. Много воды за эти два года утекло, и вот снова на меня пахнуло прежней атмосферой, в которой люди всё представляют себе ужасно ‘просто’, не задумываясь вламываются в калошах в человеческую душу и, главное, судят, судят и судят… Судят сплеча, жестоко, без любви, без права, не понимая и не желая понять человека. Так часто судом своим ломают человеческую душу, ибо не дают переродиться человеку свободно, изнутри, и не дают развиться тем таинственным процессам души человеческой, которые зримы одному Богу.
Я человек одинокий, потому что питаю отвращение к механическому общению людей, а на подлинное внутреннее общение ещё не способен. Я человек общительный, потому что больше всего хотел бы научиться по-настоящему жить с людьми. Я человек, отравленный всем, чем отравлена интеллигенция: роскошью, развратом, ложью, сомнением, безволием, самолюбием. Я человек, получивший отвращение ко всей этой дряни, которой отравлен сам и отравлены те ‘образованные’ люди, среди которых до сих пор принуждён был жить. Я человек, стремящийся излечиться от своих ‘духовных немощей’ через народ, а потому к ‘интеллигенции’ питающий как бы некоторое отвращение…
И вот мне говорят: с вами хотят повидаться гимназисты!..
Я, как оно и полагается для интеллигента, мысленно посылаю их к чорту и пишу записку, что ‘буду очень рад видеть у себя’ тогда-то…
В самом деле, что за удовольствие слышать опостылевшие нудные вздохи и видеть бессильное покушение решить ‘проклятые вопросы’, т. е. нечто такое, что надоело до тошноты, что давным-давно пережил сам, оставил позади и к чему никогда не хотелось бы возвращаться!
Мечтаешь всей душой увидеть человека крепкого, от которого чернозёмом пахнет, у которого душа на железном фундаменте терпения и веры. А тут извольте: ‘общаться’ с каким-нибудь ‘неврастеником’!
Но ничего не поделаешь… ‘очень буду рад видеть’…
И вот пришёл он. Один. Юноша лет семнадцати. Оказывается, написал драму — просит прочесть. Ну, Бог с ней, с драмой — не в ней дело.
Опасения мои оправдались только отчасти: о проклятых вопросах говорили — юноша неврастеник несомненный. Но боязнь ‘неприятных’ впечатлений оказалась напрасной: человечек славный. Не лжёт. Искренно мучается. И серьёзно хочет разобраться в жизни. По нынешним временам — это много.
Нарассказал он мне о своей гимназической жизни. Невесёлые рассказы. И лишний раз они убедили меня, что на интеллигенцию в массе надежд возлагать не приходится.
Милый мальчик, принёсший мне свою драму (кстати сказать, тоже из гимназической жизни), взволнованно, с глубокой печалью говорил о том, что гимназические кружки для самообразования распадаются. Что никто не интересуется ни литературой, ни наукой. Что никто не верит в большие, широкие задачи. Что мечты о будущем ограничиваются ‘малыми делами’ 148. Общее настроение: сейчас ничего большего сделать нельзя, а потому надо жить потихоньку-помаленьку. Жить-поживать да добра наживать!
Я заговорил о нашей беседе с гимназистом потому, что меня поразила в ней одна черта. Или, вернее, поразило отсутствие одной черты
А именно: народ посылает молодёжь учиться, и потому она обязана, выучившись, к нему вернуться.
В самом деле, в рассказах гимназиста было всё — и о великих задачах, и о малых задачах, и о проклятых вопросах, и о том, кто как думает ‘устроиться’ и жить.
И как будто бы ни одному из числа этой молодёжи не приходит в голову простая мысль: что они учатся вовсе не для того, чтобы ‘устроиться’ потом. Что народ работает за них вовсе не для того, чтобы они потом жили в своё удовольствие, а для того, чтобы ‘учёные дети’ вернулись к этому народу и научили его.
Народ даёт свой труд как бы авансом за ту пользу, которую мы все обязаны принести ему по окончании нашего образования. И потому, как бы ни решали юноши вопроса о своей жизни, большие они будут ставить задачи или малые, так они будут жить или иначе, — во главу угла всех этих ‘решений’ и соображений должна быть положена ясная, простая и бесспорная истина, что народ нас поит, кормит и посылает учиться, и потому мы обязаны вернуться к нему, в его ‘нижний этаж’, и жить, и работать для него.
А если ‘учёные дети’ будут жить в ‘своё удовольствие’ или даже для ‘высших интересов культуры’, заберутся во ‘второй этаж’ и с высокомерием отвернутся от братьев своих, живущих внизу, — ‘Старый дом’ неминуемо ждёт великое падение.
Дело происходит в одном омерзительнейшем русском городе, который я объезжал бы в своих скитаниях за тысячу вёрст, если бы не некоторые, совершенно личные причины, спаявшие меня с ним крепкой, живой связью. В этом городе открылось музыкальное общество — устраиваются камерные собрания: одним словом, совсем, как у людей 149.
Я оставляю своё одиночество и иду слушать музыку.
На хорах шумно — по преимуществу учащаяся молодёжь. Всё как водится. Гимназисты занимают барышень, барышни смеются. Должно быть, им весело. Ещё бы, как не веселиться в 16-17 лет. Несколько кавалеров явно ‘идейные’: нечёсаные, нестриженые, без воротничков. Какой-то рыжий студент стоит, скрестив руки, и с видом Байрона осматривает шумную молодёжь. Ещё бы не быть Байроном, когда Бог дал такую физиономию. Смотрю вниз. Зал пуст. Очевидно, в омерзительном городе тоже есть своя ‘аристократия’, которая слыхала, что рано приходить на концерты не ‘бонтонно’.
Но вот дошла очередь ‘до аристократок’…
Боже ты мой! Или я одичал в своём одиночестве, или ‘культура’ завершила круг своего развития — и снова вернулась к милым папуасам. Только и не хватает колец в ноздри, а всё остальное прямо великолепно…150
Но особенно обращала на себя внимание одна парочка, которая и навела меня на серьёзные размышления.
Она одета в костюм лёгкий, как мечта, с стреноженными ногами, в декольте, с голыми руками и нестерпимым самодовольством на физиономии. Он — молодой, человек с усиками, кажется, в пенсне и с самодовольством ещё более безнадёжным.
Вот это-то самодовольство, эта сумма впечатлений голых рук, нелепой причёски, связанных ног и безграничного упоения собой — и поразила меня.
— Посмотрите, мол, какая я прелесть: мы сливки общества.
И вспомнил я своих друзей: портного, ‘хорошего человека’, распространяющего в этом же самом омерзительном городе ‘духовную пищу’ и безуспешно борющегося с ‘пинкертонами’, вспомнил и другой концерт — Общества трезвости, куда ходят простые люди, отдохнуть после недельного изнуряющего и отупляющего труда 151.
Там не играли на арфе, а пели, хотя, по правде говоря, даже в чисто музыкальном отношении лучше пели, чем здесь играли на арфе.
Но не в том дело, конечно. А дело в том, что там пришли для души.
Вздыхали от всего сердца в трогательных местах. А один старичок подошёл к священнику, организующему концерты, и сказал:
— Хорошо, батюшка, так в душу и лезет.
Не изящно сказано? Не правда ли? — Но дело в том, что у старичка в глазах были слёзы…
Вот вспомнил я этот концерт, на котором был всего за два дня, и подумал:
А что, если бы привести моих друзей сюда и показать им вот эту стреноженную девицу. Долго бы смеялись, наверно, и хотя простые мужики, но краснели бы за культурную девицу, оголившую себя при всём честном народе, да ещё при электрическом освещении, — а потом сказали бы:
— О, Господи! Что же это она? Сирота, небось, родненькая, присмотреть, знать, некому.
Ну, а что, если бы по совести спросить девицу, как она почитает себя — выше или ниже моего приятеля портного?
Куда тебе! Со смеху умерла бы.
Я, мол, и портной! Что такое ‘портной’. Мужик, простой мужик. А я? О, я!..
— Да, сударыня, вы. Что такое вы?
— Я… Помилуйте… Меня все знают… Я такая-то…
— Прекрасно! сударыня, вы такая-то! И, очевидно, у вас есть кавалеры. Оставим в стороне ваши ноги, руки и причёску. Но чем вы выше моего портного? По существу говоря. Без фраз. Вы образованная, а он нет?
Неправда. Вы необразованная. Правда, вас учили о Рамзесе II, в гимназии, и квадратным уравнениям. Но, во-первых, вы, наверное, и то и другое уже забыли. А во-вторых, если и помните, то уверяю вас, что ни Рамзес II, ни квадратное уравнение не сделали вас ни на йоту лучше и выше.
Вы папуаска, просто духовный дикарь, да ещё развращённый дикарь, потому что показываете своё тело с заранее обдуманным намерением произвести соответствующее впечатление на кавалера, — и по сравнению с вами мой портной величина для вас недосягаемая!
И он несравненно вас просвещённее, ибо истинное просвещение не в количестве знаний, а в том, какое влияние эти знания оказывают на человеческую душу. Можно много знать и быть дикарём, мало знать и быть передовым человеком. Вот и выходит, что вам носа подымать перед грязным, простым человеком не приходится. Потому что ничего, кроме голых рук да связанных ног, в вас существенного-то и нет.
И всё, что я думаю по поводу девицы, расхаживавшей внизу, — я перенёс и на всё наше интеллигентное ‘общество’, которое, более ловко прикрывая своё духовное убожество блеском ‘культуры’, презирает простых людей, у которых оно недостойно развязать ремень обуви.
Концерт начался… Хлопали… Молодёжь — всегда молодёжь, всегда в ней есть что-то хорошее, и было весело смотреть, как десятки рук мелькали в воздухе и по залу гремело:
— Браво!
Весело. Но вот то явление внизу и то, о чём оно свидетельствует, — это трагедия.
А свидетельствует оно всё о том же: что в нашей жизни всё спуталось, все ценности перемешались.
И когда во главу угла будет положено христианское учение о личности, когда люди поймут, что душа человеческая и её качество — вот высшая мораль всего, тогда ужаснутся все эти самодовольные люди своего духовного убожества и начнут жизнь сначала!
Я слышал один раз проповедь Илиодора в монастыре 152. Это было в период его ‘борьбы’ с Синодом. В одиннадцать часов ночи в громадном полутёмном храме, на средине, на возвышении, появился длинный, некрасивый монах в чёрном клобуке. Своды храма казались покрытыми синим туманом. Лампадки едва теплились. Народ стоял тесной стеной. Задыхался. Возвышение, на которое взошёл монах Илиодор, окружало ‘духовенство’. Откуда он достал такие лица? Точно на подбор. Я только у Леонардо да Винчи в его карикатурах видел такие физиономии 153. По левую руку — два толстых с громадными копнами волос. Круглые, самодовольные. По правую — два худых. ‘Смиренных’, с опущенными глазами. Жёстких и сладеньких в одно и то же время.
В полумраке фигуры эти производили жуткое впечатление.
И вот он начал…
Я буквально остолбенел.
Первая мысль, первое чувство было: увести его! Увести его из церкви!
Так нельзя говорить в церкви. Так кричат на базаре торговки. В самом голосе, в самой манере, в тоне что-то глубоко оскорбительное для церкви. Можно быть неверующим. Можно враждебно относиться к религии, — но всякий в церкви невольно соблюдает некоторое благочиние. Это скрытое, иногда бессознательное уважение к Церкви, хотя бы к её прошлому, к далёкому прошлому. К мученической истории христианства. Оно есть у всякого.
А тут полное попрание всякого уважения — не веришь себе, ушам своим: что можно взойти в церковь — и так говорить. Стоит, как на площади, как на базаре, и орёт, буквально орёт. Что-то разухабистое. Какое-то ‘на всех на вас наплевать’ в каждом слове. И слушатели заражались этим ‘уличным’ настроением. Самые молитвы становились ‘светскими’ песнями. Что-то явно антирелигиозное было в храме.
А Илиодор всё кричал. Раскачивался. Махал руками. Странные леонардовские фигуры стояли: справа два худых, слева два толстых…
Недавно проезжая по Сибири, я купил одну маленькую местную газету. Меня заинтересовала статья ‘Сибирское хулиганство’.
Корреспондент жалуется, что в Сибири появились странные люди, которых раньше не бывало. Эти люди ходят по улицам, по деревням и свершают ряд диких, бессмысленных и ненужных безобразий. Не пьяные, но как будто бы пьяные. Бьют стёкла. Срывают с прохожих шапки. Швыряют камнями и бутылками в витрины магазинов.
И вот я спрашиваю: найдётся ли такой мудрец, который разгадал бы загадку: зачем эти люди бьют стёкла бутылками? Уверяю вас, ‘загадочное’ явление. Необъяснимое. Вражды к живущим за этими стёклами у них нет, потому что они их не знают. ‘Идей’ никаких. ‘Цели’ никакой. Так зачем же? А так:
— О-го-го-го!.. Русь идёт!..
На религиозном языке загадка эта давно разгадана.
‘Тут же на горе паслось большое стадо свиней, и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней, и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло’ [Лк. 8, 32-33].
Зачем свиньи бросились в море?
Дико, бессмысленно. ‘Таинственно’.
Если религиозный язык переложить на общечеловеческий, можно сказать, что бывает такое особенное духовное состояние, когда человек теряет свою внутреннюю личность. Он попадает во власть каких-то нелепых сил и совершает как автомат ряд несообразных, диких поступков. Это состояние есть результат полнейшего нравственного разложения и духовного одичания. Человек перерождается в ‘свинью’, в него входят ‘бесы’, и он бежит в море. Бросает бутылками в окна. Сшибает шапки.
— О-го-го-го!.. Русь идёт!..
‘Религиозный ураган’ Илиодора не есть действие ‘карьериста’, ‘фанатика’ или ‘больного’, это есть ‘одержимость’. Здесь загадочного столько же, сколько во всякой ‘бесцельности’. Необъяснимого столько же, сколько в битье стёкол камнями.
Недавно пришлось мне ехать по Волге. День был пасмурный, ветреный. На корме парохода какой-то лавочник собрал вокруг себя целую толпу. Чуть ли не весь ‘третий класс’. Ругал Россию. Толстый, с заплывшим, обрюзгшим лицом, маленькими острыми глазками, хриплым голосом, не торопясь, он говорил:
— Разве в России люди? Прохвосты. С голоду подыхает, а работать нейдёт… Ни тебе торговля, ни тебе ремёслы… Жид да немец на нашем брате едет. Ни к чему не пригодны. Грязь, необразованность, лень да водка… Самая последняя страна… Другая собака лучше. Я так крестьянина и за человека не почитаю…
Публика слушала молча, сосредоточенно. Вздыхали. А толстый лавочник хрипел:
— Тёмный народ. Только кнута и слушается. Кабы не вешали да не пороли, давно бы друг друга пожрали: звери!.. Зверь-народ… Я бы всех драл — живо бы в разум пришли…
Лавочник всё хрипел, и было такое чувство, как будто бы расползается липкая грязь и затягивает всех — и говорившего, и слушателей, и пароход, и Волгу. Однотонный, размерный, хриплый голос выпускал одну мерзость за другой, нагоняя какую-то тупую тоску, и, видимо, совсем покорил слушателей.
И вдруг, неожиданно из задних рядов раздался голос. Точно солнце взошло. Угрюмые лица засветились. Улыбнулись. Мёртвое оцепенение рассыпалось в прах… Всё ожило.
Говорил старик:
— А ты постой… Ишь заколотил нашего брата. Со скотиной грешно человека равнять. Грешно. Я ещё в турецкую войну солдатом был — народ не хуже тебя знаю. Водку пьёт — да и Бога не забывает. Да. Надо понять. Понять надо. А ты ‘собака’, говоришь! Слушать тошно… Главное — понять надо. И снисхождение иметь. Всё бить да бить. Или души в тебе нет? И то нет. Ишь разъелся, а у нашего брата душа есть. Понять это надо…
И лавочника больше никто уже не слушал.
Чтобы понять великую Россию — надо понять душу народа.
Слов нет — ‘отсталая страна’. И ‘торговля’, и ‘ремёслы’ отстали. И грубость страшная, и темнота, и грязь, и невежество, и пьянство, и вот тот самый ‘сон’, который даёт право бросить упрёк в том, что народ забыл своё достоинство.
И всё-таки прав старик: надо понять, надо ‘снисхождение иметь’, и тогда за невежеством и пьянством увидишь душу, способную на великое, заключающую в себе непочатые богатства творческих сил. Почувствуешь святость народной совести и поймёшь её великое призвание.
Я живу в лесу. На острове. Волга разлилась и затопила леса и луга на десятки вёрст. Над водой остались только высокие места и маленький хутор на берегу озера, где я живу.
Лес, вода и небо. И по вечерам такая тишина, что с Волги за несколько вёрст доносится каждый звук.
Смотришь из лесу на далеко оставленную ‘жизнь’, и всё представляется по-новому.
За последний месяц я был выбит из колеи: с Волги снова пришлось попасть в Москву. Снова пережить массу сложных и терзающих душу впечатлений.
Но сейчас ни о чём не хочется думать.
Уже несколько дней я в лесу 154.
Ещё есть на свете места, не обезображенные людьми! И когда попадёшь в такую роскошную лесную глушь, так и хочется сказать:
— Бросьте вы всё и всех, берите котомку и идите куда глаза глядят. Подальше от трамвая, скверов, автомобилей, электрических фонарей, пятиэтажных домов — вот сюда, на чистый воздух!
Это не ‘проповедь’, господа. И ничего я не ‘доказываю’. А просто хорошо. Счастливо. Радостно…
Тут всё есть: и соловьи, и ландыши, и громадное озеро, теперь, во время разлива, соединившееся с Волгой, и старые дубы с такой яркой молодой зеленью.
Но буду рассказывать по порядку.
И начну… с хозяина 155. Хозяин хутора живёт ‘в городе’, вёрст двенадцать отсюда. Я его не видал ещё. Но рассказов наслышался массу. И очень ясно себе его представляю. Это какая-то смесь Плюшкина с типами Островского, скряга и самодур.
Старик лет около ста. Миллионер. Собирает по улице гвозди и не замечает, как пропадают тысячи. И дети, и внуки все живут при ‘старике’.
Во всём патриархальность. К определённому часу должны быть у стола. А то — целая буря, во вкусе самодуров Островского. В восемь часов спать. С рассветом за работу. Только дом нельзя назвать ‘полной чашей’. Дома чай выдаётся на ‘заварку’. Избави Бог прибавить ложку: старик боится пойти по миру! В городе у него до сорока домов, дающих десятки тысяч дохода, — да ‘мало ли что может случиться’… и из боязни пойти ‘с клюкой’ — старик собирает старые гвозди.
Он бывает на хуторе. Рассказывают, что его однажды отвозили, за отсутствием лошади, на корове, и он, доехав до Волги, выдоил её и молоко увёз с собой…
На хуторе живёт старик-работник. Ста лет ему хоть и нет, но под семьдесят наверное. Лицо угрюмое, сам худой, а лицо точно искусано пчёлами. Говорит мало, двигается медленно. Вид какой-то обветшалый. У старика дочь больная, жалкая, убогая. И зять — мужик толковый, хитрый, себе на уме. С неприятным обезьяньим ртом и острым носиком. И тоже жиденький, точно высосанный.
Такая же ‘ветхость’ и на всём хозяйстве.
Пять собак — их не кормят. Нечем. Где на них напасёшься хлеба? А караульщики нужны. Собаки, как волки, разыскивают в лесу падаль.
Коровы за зимнюю голодовку приучились есть буквально всё: забрались в кухню и съели воблу и тряпки!
Дом протекает. Телята пооблезли.
Быков зиму, за отсутствием сена, кормили соломой с крыши скотного двора, и они едва передвигают ноги.
В саду несколько сот яблонь — большею частью сухих.
Я помещаюсь в маленькой комнате в мезонине. В стенах щели по пальцу и более. Теперь всё оклеено газетой. Но осы по-прежнему считают себя хозяевами этого помещения, и бьются о бумагу, и царапаются, и сердито жужжат. Когда закроешь глаза, можно подумать, что сидишь в улье.
— Недурная поэзия! — скажет какой-нибудь нетерпеливый читатель: осы, дыры, коровы, съедающие тряпки и воблу, голодные собаки, питающиеся падалью, да скряга дед, ездящий на коровах… А вы подите в лес, нетерпеливый читатель, тогда и поймёте, в чем дело. Надо переехать на лодке через озеро, и там начинаются дубовые рощи. Впрочем, куда ни пойди, всюду лес. Но за озером много ландышей и заливные луга особенно ярки и душисты.
Я не так люблю ходить, как остановиться где-нибудь в лесу неподвижно и слушать…
Какая роскошь жизни! Я уж забыл, что может быть такая зелень, такая густая трава, такие курчавые, влажные, тенистые деревья, и никогда ещё не видал такого количества ландышей: целые громадные поляны — лес глухой и до них не дотрагивается солнце, они вырастают в тени — крупные, душистые до опьянения, на тёмных, сочных стеблях.
Говорят, ‘жизнь есть сон, смерть — пробуждение’ 156, и все верующие люди стремятся воспитать в себе отношение к жизни как к чему-то ‘преходящему’, мелькающему. Мы, мол, странники, — всё видимое уничтожится, надо жить только во имя духа.
Какая странная односторонность! Какая неспособность созерцать всю полноту бытия!
Если для людей неверующих жизнь — какой-то ненужный дьявольский водевиль, то, право, и для таких верующих жизнь должна была бы казаться водевилем не в меньшей степени. Ну стоило ли создавать такой сон, как наша жизнь, если бы всё дело было в ‘пробуждении’.
Когда ляжешь на тёплую траву, на пригретую солнцем землю, и голова кружится от знойного аромата зелёных листьев и цветов, и весеннего воздуха, — не веришь, что это сон. Нет, в самой земле есть Бог. В самой плоти есть святость.
Я землю люблю не потому, что провалится — и туда ей и дорога, а потому, что чувствую в ней великую правду, творческую силу Божию.
И я люблю её и чувствую, что весь сросся с ней, всем телом своим и что, как тело моё с душой создают единую личность, так и земля с небом — единый мир!..
Вечером, когда стемнеет, озеро долго ещё серебрится отсветом неба, а лес быстро сливается в сплошную чёрную стену. Человеческого голоса здесь не услышишь.
Хотя иногда за озером загорится костёр: рыбаки приехали.
Да и зачем нужны людские голоса, когда соловьи поют и лягушки квакают и со всех сторон звенят странные, неуловимые голоса ночи.
Я люблю жаркий день, когда солнце жжёт до боли тело и всего клонит к земле.
Но ещё больше люблю ночь… Странная вещь: я прожил почти тридцать лет 157 и только впервые сам раскопал землю — посадил арбузы. И вот только теперь почувствовал маленькое-маленькое право на землю. И на красоту её, и на солнечный день её, и на чёрные ночи.
Не потому, что много работал. Совсем немного. Хвастаться не хочу. Но потому, что полюбил не только как нечто дающее наслаждение, а как сын любит мать.
Вот это чувство ‘землесыновства’ — не теоретическое, а практическое, не от ума, от сердца идущее, — должно быть положено в основу того расширенного религиозного восприятия жизни, которое даст силы не считать жизнь сном, даст силы создать новый тип человека, который, смутно угадывая, Карлейль хорошо назвал ‘святым крестьянином’ 158.
Из всех страстей самая сильная — страсть к путешествию.
Я, по крайней мере, не могу жить без ‘передвижения’. И когда обстоятельства складываются так, что после нескольких месяцев ‘созерцательного уединения’ нужно покидать ‘одиночество’ и ехать в дальнюю дорогу, — я редко жалуюсь на ‘судьбу’.
Вот и сейчас. Хорошо было жить ‘в лесу’. Но как только сел на пароход — так и отдался знакомому, радостному чувству ‘свободы’, какое испытываешь только в путешествии.
А, собственно говоря, было отчего прийти в ужас!
Во-первых, жарко. Ох, как жарко! Во-вторых, народу без конца и краю. Все злые, потные. Шум, толкотня. Об отдельной каюте и думать нечего. Мечтал в дороге писать. Но до ‘Религий’ ли ‘свободного человека’, когда сорок пять градусов жары и на каждый квадратный аршин палубы приходится по две дамы с биноклем.
Нельзя писать — буду наблюдать. Народ мало-помалу ‘размещается’. И когда ‘Христофор Колумб’ отчаливает от берега, можно уже охватить ‘картину’ всей палубы.
Я теперь часто ловлю себя в ‘публике’ на странности чувств: смотришь на всех, точно в синематографе. Точно это ‘не настоящее’, а представляют для твоего ‘развлечения’, и ты в этом синематографе единственный зритель.
Вот стоит капитан, бравый мужчина, и говорит что-то бесконечно полной даме в сиреневом платье. И он улыбается, и она улыбается. Проходит студент с модной барышней. У студента лицо гладкое, усы кверху. Барышня так обтянута, что за неё стыдно.
За чайным столом расположились три барышни. Я сразу не мог понять, что они делают. Перед ними большая коробка с каким-то прибором. Всматриваюсь: оказывается, чистят ногти.
Но знаете, я много видал всякой всячины ‘во всех слоях общества’ — но ничего подобного не видывал!
Ногти чистились, подрезывались, подпиливались, смачивались, намазывались чем-то розовым, потом присыпались чем-то белым, материей, потом щёткой, потом ещё чем-то…
Эх, на огород бы их! Дать бы в руки мотыгу да лопату! Ведь ещё и ‘испортиться’ не успели, а ведь не чувствуют, что все эти ‘притирания’ есть не что иное, как приготовленье товара на продажу. И не стыдно. И в голове, небось, нет, что ‘чужих рук хлеб едят’. И что не затем мужик их поит и кормит, чтобы они воровали труд его для приготовления себя в виде лакомого блюда, для какого-нибудь франтика с усиками, который, в свою очередь, такой вор и паразит на народном теле, как и они.
Слов нет, в семнадцать лет девушки ещё ‘не сами по себе’, а таковы, какими их ‘воспитали’ родители. Так родителям стыдно должно быть. Весь этот позор бессовестного тунеядства и плохо прикрытой продажи себя в замужество — на их душе…
А в четвёртом классе какой-то шутник гонит с ‘своей’ палубы ‘классных’ пассажиров:
— Нечего вам здесь делать, мы на вашу палубу не ходим — вы на нашу не ходите!
Дамы смеются. Им кажется очень забавным, что ‘простой мужик’ гонит ‘чистую публику’.
Синематограф, синематограф!
Вот Волга — это настоящее.
И как она далека от этого синематографа. Как она одинока, как немногие прислушиваются к её скрытой глубокой жизни. Чтобы понять душу её, полюбить её, понять весь великий смысл её простора, её сыпучих песков, её серых тяжёлых утесов и тёмно-зелёных лесов, — надо сбросить с души ‘притирания’ и ‘идейные разговоры’, и презрение к ‘четвёртому классу’, и много-много всякой мерзости и лжи. И тогда уйдёшь из синематографа, из бездушного мелькания полуживых людей. Уйдёшь к Волге, к лесам и к живой жизни.
На пароходе случилось несчастие. Психически больной пассажир покушался на самоубийство…
Пассажиры обнаружили к происшествию необычайный интерес: несмотря на ранний час, повыскакивали на палубу, в ночных костюмах, заспанные, испуганные, но больше всего любопытные. Это холодное, равнодушное, почти циничное любопытство ‘толпы’ сопровождает неизбежно всякое ‘несчастие’.
Минут через десять ‘любопытные’ уже возвращались с ‘места происшествия’. Что же всего больше поразило их? Что они пережили? Вот фразы, которые долетали до меня:
— В щиблетах…
— Одет хорошо — чиновник, должно быть…
— Топиться в крахмальной сорочке — вот идея!
— По-видимому, человек со средствами…
И все пошли спать в свои каюты.
‘Меланхолика’, ‘сумасшедшего’ увели куда-то. Мне потом говорили, что он долго плакал…
Люди ‘в крахмальных рубашках’ вообще равнодушны друг к другу.
Вы можете плакать сколько угодно, но никто не заметит в вас ничего, кроме щиблет. Это факт до того ‘повседневный’, что никого не ‘поражает’ и не волнует. Так оно и полагается, но вот когда рядом встаёт грозный призрак смерти, видишь его по-новому.
Несколько лет тому назад мне ещё с большей силой пришлось пережить то, что теперь на пароходе. Под Москвой бросилась под поезд девушка, поезд остановили, публика высыпала из вагонов. И вот, какой-то господин поднял отрезанную голову и приставил её к туловищу: посмотреть, какое она ‘производила впечатление’. Помню — публику нисколько это не поразило. Никто не отвернулся. Все молча одобрили кощунственную выходку и тоже ‘посмотрели’, какое она производила впечатление ‘живая’. Кто-то даже заметил:
— Недурненькая была…
За трескотнёй нашей повседневности мы не замечаем, до чего мы далеки друг от друга, до чего нам друг на друга, с позволения сказать, наплевать, — но вот когда девушка бросится под поезд и равнодушный ‘брат’ её подойдёт приставить оторванную голову к её окровавленному трупу, когда человек бросится в реку и, когда его ‘спасут’, будет плакать один в своей комнате, а публика будет судачить об его ‘штиблетах’ и ‘крахмальной рубашке’, — когда увидишь всё это, весь этот жестокий, чёрствый, до цинизма доходящий эгоизм человеческий, тогда поймёшь весь ужас того, куда зашла наша жизнь.
Я проехал всего ещё три дня. Впереди ещё почти вся Волга, Кама, Уральские горы. И как всегда: ‘люди’ терзают душу, природа её исцеляет.
Ведь в природе — низшее проявление духовной жизни мира, но и зло там в таком же ‘зачаточном’ состоянии. Человек — высочайшее проявление духа, и если бы он мог быть самим собой, как природа, какую бы красоту мог бы проявить он. А сейчас хочется бежать от людей за леса и горы. Потому что святость природы облагораживает и твою душу. Ибо и себя чувствуешь и бессильным, и нелюбящим, и погрязшим в материальной культуре. Может быть, потому путешествия так и захватывают, что в них есть какой-то прообраз ‘бегства’. Сейчас на ‘Христофоре Колумбе’ по Волге, потом по Каме, потом через Урал… А когда-нибудь, может быть, и на край света!
На ‘Христофоре Колумбе’ дело, как и следовало ожидать, кончилось плясом.
В ‘салоне’ первого класса собралась ‘чистая’ публика. Начали с музыки и пения… Но всё это оказалось недостаточно ‘весело’. Начали плясать…
Я смотрел на ‘пляску’ в окно. Музыки не слышно. ‘Зрители’ образовали полукруг, в центре несколько пар делают какие-то странные движения, обхватив руками друг друга. То подымут ногу, то повернутся, то наклонятся. Лица напряжённые, усталые, потные…
Я долго смотрел в окно, как веселилась ‘чистая публика’.
И чем дольше смотрел — тем более становилось и душно, и жутко.
Благодаря тому, что не было слышно за шумом парохода музыки, а лица не выражали ни веселья, никаких вообще ‘чувств’, и точно застыли неподвижно, — ‘веселящиеся’ имели поразительное сходство с движущимися трупами.
Кругом темно. Безлунная волжская ночь. И только в ярко освещённой комнате странно кривляются мёртвые люди.
Воистину мёртвые!
Ведь для того, чтобы забиться в душную комнату и механически, от скуки, выделывать нелепые прыжки ногами, в то время, когда кругом такая царственная, такая благоуханная ночь, — для этого надо совершенно потерять способность чувствовать. Надо перестать жить.
Не знаю, или я отвык от всей этой нелепой публики, отвык от ‘культурной’ жизни в своём одиночестве, за ‘формой’ не вижу содержания. — Не знаю. Но знаю, что у меня разболелась голова, нервы развинтились. Стало так скверно, так тягостно, что я не выдержал — и ушёл. Хотя и очень хотелось мне досмотреть до конца. Чтобы увидать всю картину. И понять в конце концов: что же они-то переживали и переживали ли что-нибудь.
Я ушёл в тёмный угол парохода. Снова почувствовал, что я ‘один’. И сразу вздохнул свободно.
Волга ночью может успокоить чьё угодно, самое измученное, самое наболевшее сердце. Глядишь на тёмную спокойную воду, на тихий город, на звёздное небо, на туманно-светлеющую даль — и со всеми примиряешься, всё прощаешь, и чудится, что понимаешь всё, если не умом, то душой…
В ‘салоне’ плясали и пели над сырыми, вонючими и тёмными помещениями матросов. Человек с кокардой пел ‘Не плачь, дитя, не плачь напрасно’ над грязными ‘нарами’, и обтянутые барышни изящно вальсировали над задыхавшимися в люльках грудными детьми. ‘Чистая публика’, вероятно, этого не знала.
Но если бы и знала — я убеждён, что ни чиновнику, ни девицам не стало бы стыдно. И баритон точно так же подымал бы свои глаза к потолку, а девица с такой же грацией наклоняла головку на бок.
Ведь не может же не знать вся эта ‘чистая публика’, что она поёт и пляшет на измученной народной спине? И не стыдно же.
Почему же стесняться ‘матросов’?
Матросы — такие же мужики. И если можно до того потерять совесть, чтобы воровать чужие гроши, высасывать из людей последние соки, знать, что обворованные люди голодают и мрут как мухи, — а самим наряжаться в кисейные платья и на украденные деньги распивать шампанское, — то почему же и не ‘повальсировать’?
Мы все в большей или меньшей степени виноваты перед народом.
Но одним стыдно — и они стараются как можно меньше пользоваться ворованным и как можно больше вернуть тем, у кого украли.
Другим не только не стыдно, но им представляется, что всё именно так, как нужно. Что они какая-то особенная порода. Что они именно для того и созданы, чтобы обтягиваться, наклонять головку набок и петь ‘Не плачь, дитя’.
Это паразиты, не стыдящиеся даже того, что они паразиты. Эти разъевшиеся, выхоленные, самодовольные, впившиеся в тело народное и даже не думающие ни о какой своей ‘силе’…
Я сам принадлежу к классу тунеядцев и смотрю на таких тунеядцев ‘со стороны’ — и то они вызывают во мне отвращение. Но если бы я был простым рабочим человеком — и сознавал бы, что вся эта ‘чистая публика’ сидит у меня на шее, — я уверен, что у меня явилось бы желанье устранить их.
А между тем, у большинства простых людей, прекрасно всё это сознающих, решительно нет никакой ненависти.
Сколько же нужно доброты, настоящего смирения и всепрощения, чтобы не ненавидеть всех этих самодовольных паразитов? Насколько же простой народ выше, культурнее, просвещённее нравственно той ‘чистой публики’, которая выгнала бы его с презрением, приди он из своего ‘четвёртого класса’ посмотреть, как пляшут господа…
Рано утром пароход подходил к Казани.
Мне пересадка. Маленький пароход ‘Усердный’ уже стоит у пристани. Я перехожу на него, чтобы ехать по Каме.
Ну, здесь дышится легче. Публики меньше. Да и не такая. На корме слепой читает ‘Алеко’, ощупывая руками буквы, кругом мужички — понимают, видимо, плохо, но слушают со вниманием. По палубе расхаживают бородачи. Здесь, слава Богу, плясов ждать не приходится. Всё проще, тише, душевнее. И река меньше. И ‘ближе’ к людям…
И берега ‘уютные’. Луга, леса, горы… Всё меньше, проще, доступнее. На Каме не чувствуешь себя ‘одиноким’ с глазу на глаз с природой — чувствуешь, что ты ‘со всеми вместе’…
Ну, буду отдыхать, буду отдыхать!..
Что может быть неприятнее ожидания поезда? Разве зубная боль: сидишь, тоскуешь, тупеешь, злишься. Ни о чём не можешь думать, ничем не можешь ‘занять’ собственной своей особы, всецело поглощаешься ‘ощущением времени’. И, Боже, каким кажется оно бесконечным.
Сижу в Тюмени два часа, в Екатеринбурге двенадцать часов, в Челябинске шесть часов. Конца нет!..
Пробую утешать себя будущим: мечтать о красотах Урала. Не мечтается!
Пробую ‘наблюдать’. Не наблюдается! Шумно, народу так много, что сесть негде, все проходы завалены вещами. Душно, тесно. Пахнет дымом, буфетом и масляной краской.
Несколько лет тому назад я чуть-чуть было не попал на Урал — это была моя давнишняя мечта. Но тогда я хотел не ехать, а идти, — ‘странничать’. Да не пришлось. Мой попутчик по независящим обстоятельствам вынужден был отказаться от путешествия… Не пошёл и я.
Но всему бывает конец, однако. Пришёл конец и моему ожиданию.
Поезд подали. Едем. В окнах замелькала степь. Лучше не смотреть! Поля выжжены до земли, до корней. Кажется, что и в глубь под землю забралось солнце и там-то всё повыжгло.
Точно огненный ураган прошёл по земле и всё испепелил до последнего стебелька. Жара нестерпимая, хотя восемь часов утра.
Так вот он — голод, о котором я слышу разговоры всю дорогу! Только над голодной землёй всходит такое багрово-красное солнце. Только перед ураганом голодной смерти одинокие русские деревни ещё ниже пригибаются к земле. И на выжженных голодных полях кажутся они такими заброшенными, такими жалкими, такими потерянными. Как будто бы сказать хотят:
— Умрём — Божья воля! И так уж совсем к земле пригнуло. Божья воля!..
Божья ли? Не наперекор ли воле Божьей людей оставляют голодными среди проклятой мёртвой пустыни? Не во власти людей напоить дождём раскалённую землю. Но накормить голодного в человеческой власти.
За здоровье народное, за ‘славу’ его, за процветание его, за ‘просвещение’ его и за многие другие хорошие вещи — много выпито шампанского.
Но дадут ли кусок хлеба ему, поймут ли всем сердцем, что не может человек не есть. Что нельзя спать спокойно, жить спокойно, когда дети мрут от голоду на глазах матерей своих. Поймут ли, вот в чём вопрос…
Если бы поменьше шампанского за ‘славу’ народную! Так бы всем хватило! Да ещё запасы остались бы…
Покупаю на станции газету: ну конечно! ‘Мароккский вопрос’, ‘Восстание в Албании’, ‘Граф Эренталь’, ‘Ответ китайского правительства’…
Провалиться бы им всем! Домой хочу. В лес хочу!..
И вот опять лес!
Не узнаешь его. Траву скосили. Заливная вода ушла в Волгу: только озеро по-прежнему блестит на солнце, лес постарел за эти два месяца, поседел, выцвел, устал.
Но всё-таки хорошо. Не по-весеннему, а по-своему, по-новому…
Опять взбираюсь я в свою комнатку: какая она маленькая после Уральских гор! Дубовые листья, которыми я украсил её перед отъездом, высохли, запылились и свернулись в трубочки. Из окна я вижу стога скошенного сена, стаю пёстрых уток на воде и лес без конца и краю: жалко его, в нём уже засеребрилась седина, кое-где виднеются осенние листья…
В лесу видимо-невидимо ежевики. Я очень не люблю её рвать — и очень люблю есть. Положение безвыходное.
В озере рыба: сазанчики, щуки, лини, караси… Я ловлю понемножечку. Странно, надо же чем-нибудь питаться!..
Ночи стали чёрные, холодные. Звёзды крупнее и ближе. А когда подымается ветер, деревья шумят по-новому: не звенят радостно, как весной, а ворчат по-стариковски.
Да, осень близко. Ничего не поделаешь. Раза два я уже заметил на траве длинную осеннюю паутинку. Когда я вижу такую паутинку, мне всегда почему-то делается грустно…
Птицы собираются в стаи. И к вечеру на ночлег слетаются к самому дому.
В природе всё точно ‘перед отъездом’. Мне кажется, что и озеро-то чувствует, что скоро покроет его холодный серебряный панцирь…
А всё-таки хорошо. Не только для глаз — на душе хорошо. Тихо так. Иногда закрываешь глаза, и такое чувство, как будто бы покачиваешься на волнах.
Может быть, это усталость? Легко сказать — за два месяца перевидать такую тьму-тьмущую самого пёстрого народа. Да нет, на усталость не похоже: и когда подумаешь о весне и о том, что снова разольётся Волга, зальёт все поля и леса, дубы снова покроются молодой, душистой листвой, солнце снова будет жечь и томить землю, — в душе сквозь тихую грусть загорается новая радость.
Помните, я рассказывал вам свою мечту о высокой башне, огороженной каменными стенами. Быть бы на этой башне одному, и вход чтобы охранял старый-старый старик.
Иногда мне кажется, что такая башня уже воздвигается. Пусть пока только в душе…
Я уж чувствую, что вы меня ‘осуждаете’. Грешно, мол, — не по-христиански.
Но я никогда не мог принять этого осуждения. О, я был бы безгранично счастлив, я бы всё сердце своё отдал, всю душу свою, если бы только ‘замок одиночества’ мог бы вдруг, чудом каким-то превратиться в храм. Тогда я первый бы проклял ‘одиночество’, первый бы ‘обнял брата своего’. Но лучше замок и башня, чем постоялый двор, где мелькают глаза, носы, бороды, пиджаки, штиблеты… И шум бестолковый, наглый, ‘торжествующий’. Такого ‘общения’ не хочу, на такую жизнь больше не согласен. Потому что по горькому опыту знаю, что в этой ‘механической’ жизни сам становишься ‘трупом’, а человек-труп обязательно начинает делать всякие пакости в зависимости от свойств своей натуры: один лжёт, другой ворует, третий развратничает, один обманывает себя, другой — других.
Нет! Довольно.
Пусть уж строится в душе неприступный замок и высокая-высокая башня. Пусть строится под шум осеннего ветра, осеннего леса!
Постоялый двор никогда не сделается храмом.
А замок, если он когда-нибудь достроится до конца, обязательно превратится в храм.
С этой надеждой и верой я воздвигаю его. С этой надеждой я прислушиваюсь к голосам ночи. Смотрю на сияющие звёзды. Живу в лесу.
Между прочим, огород за внезапным моим отъездом дал очень плачевные результаты: арбузы погибли, а на ‘огуречных плантациях’ выросло два горьких огурца…
Но, господа, первая неудача не так уж непростительна. Не правда ли?
Посмотрите, на будущий год будет не то!
Я жил ‘за Волгой’ — на маленьком лесном хуторе на берегу озера. Весной по ‘ерикам’ приходила с Волги вода. Лес больше чем наполовину заливался мелкими озёрами, вышедшими из берегов. А озеро, на берегу которого стоял хутор, превращалось в громадный тихий залив. Вот жизнь на этом хуторе вспомнилась мне. В небольшой избе жил работник с семьёй. Для ‘господ’ был выстроен флигель. Внизу этого флигеля на зиму ставился скот, а вверху в мезонине была маленькая комната, обклеенная старыми газетами, — в ней жил я. По обе стороны комнаты были чердаки, в которых обитало такое количество ос, что страшно бывало днём войти в мой мезонин. Осы лезли с чердака во все щели. И гудели, как в улье.
Но днём и ходить туда не хотелось!.. Только спать!
Я жил на озере, на лодке, в лесу, в огороде, где ‘собственными руками’ насадил бахчу. Хоть первый опыт оказался не очень удачен: пришли гуси и съели мои молодые арбузы!
Да разве дело в арбузах? У меня было сознание, что я начинаю жить по-новому: сам ‘обрабатываю землю’!
Жить за Волгой — это значит заделаться рыбаком. И я превратился в настоящего рыбака.
Вы когда-нибудь ловили сазанов сетью?
Нет, конечно!
На закате едешь на лодке по тихому, дремлющему озеру. От берегов ложатся тёмно-зелёные тени. С нескошенной травы тянет запахом душистой влаги. И в ненарушимом молчании и тишине — серебряными всплесками играет то там, то здесь на поверхности озера мелкая рыба.
Подъезжаешь к удобному месту. Укрепляешь один конец сети и медленно начинаешь спускать сеть с кормы лодки. Длинный ряд поплавков изогнутой линией ложится по воде. А лодка колышется и медленно уходит всё дальше и дальше, перегораживая узкую часть озера…
Утром, когда подъезжаешь вынимать сеть, глядишь, не спуская глаз с этих поплавков, и хочешь разгадать: запутался ли в сетях хоть один крупный сазан, щука или линь? И вот медленно начинаешь подымать сеть и складывать её в лодку. Не успеваешь распутывать рыбу. Это потом! А сейчас поскорей бы только увидать, сколько их… Ещё полсети в воде — а в лодке уже бьются мягкие упругие лини, сазаны и щуки, и пахнет мокрою сетью, водорослями и рыбой…
А ездили ли вы когда-нибудь на лодке по затопленному лесу, по затопленным лесным дорогам, посреди цветущего терновника и бледно-жёлтого тальника?
Тоже нет!
Каким бесцельным, жалким, поганым представляется мне Невский проспект по сравнению с водяной дорогой от хутора до перевоза на крутом песчаном берегу Волги. Бывало, несколько раз дорогой остановишься послушать, как шумит лес. Пристанешь к берегу, чтобы набрать ландышей. Не тех ландышей, что здесь продают на углу Невского и Литейного, — здесь это туберкулёзные цветы! А там они благоухают росой и лесом, и когда нарвёшь их громадный букет и опустишь в них лицо — хочется целовать их от восторга. Между заволжскими и петроградскими цветами такая же разница, как между прекрасной, цветущей девушкой и больным, сморщенным уродом.
Да и всё вообще полно там жизни, красок, силы! Прекрасная золотая осень не похожа там на ‘умирание’. Пойдёшь на бахчу — за две версты от хутора: арбузы накатаны горой, повядшие ‘плети’ наполняют воздух пряным запахом, похожим на медь. Разрежьте любой арбуз — он красен, как кровь!..
Но однако, не всё же ‘гулять’. Надо и поработать, и поесть.
Работы сколько угодно. Громадный огород. В нём надо посадить картофель, огурцы, помидоры, надо привезти удобрение, надо взматыжить землю, а потом полоть, а потом собирать урожай.
Но под таким сияющим, ласковым солнцем приятно уставать и ‘обливаться потом’.
А обед?
Конечно, уха! Я научился варить такую уху, что, попробовав после моей уху какого-нибудь ‘французского’ повара из ‘ресторана первого разряда’, вы рассмеётесь!
Или, может быть, она была так вкусна потому, что я варил её на костре, около плещущих волн озера, под старыми-старыми дубами?
Я люблю жизнь! Всем сердцем своим, всею душою своею, всеми помышлениями своими. Я люблю, когда солнце жжёт лицо и ветер освежает его.
Я люблю запах земли и леса. Люблю, когда весной в каждом дыхании природы ловишь страстный зов творческих стремлений…
И город кажется мне наглым кощунством дьявола, всё осквернившим, всё оплевавшим, превратившим в подлую грязь и самое великое в природе — зачатие
Я хочу сказать: пока люди будут жить в современных, проклятых городах, они будут больны и душой и телом, будут несчастны, будут задыхаться от смрада городской жизни, будут у них и публичные дома, и тюрьмы, и хорошие юноши и хорошие девушки, чувствуя развращающий яд порока, будут кричать в отчаянии, и никто не сможет помочь им!
Маленький буксирный пароход еле тащит ‘перевоз’. Баржа широкая, неуклюжая, вся заставлена телегами, лошадьми, верблюдами.
На скамейке сидит ‘публика’.
Холодно. Ветер так и режет лицо. Все ёжатся и бранят погоду:
— Отроду такой осени не было.
Со мной рядом сидит человек в картузе и с большим узлом.
— Вы куда едете? — спрашивает он меня.
Я говорю.
— А с вами кто сейчас разговаривал?
— Трезвенник один.
Смеётся.
— Вы что смеётесь?
— Да так… Я тоже было в трезвенники записался…
— Ну?
— Пришёл домой — жена мне такого задала.
— Жена? Вот странно — обыкновенно жёны мужей за водку ругают.
— Оно правда, — смеётся человек в картузе, — да тут статья особая. Я и так не пьяница. Жена и говорит: как же теперь в случае — свадьба или ‘кстины’ — тоже пить не будешь? Иди, говорит, отпишись.
— Что же вы, отписались?
— Нет, неловко уж. А так понемножку допущаю…
В наш разговор вмешивается татарин. Борода у него рыжая, зубы чёрные и гнилые. Он часто улыбается и скалит свой чёрный рот.
— Водка во всём виновата, — говорит он.
— Нет, не водка, — убеждённо говорит человек в картузе, — а люди.
— Знамо, люди! — слышится несколько голосов.
— Водка! — улыбается рыжий татарин. — Ты себе ничего. Человек как надо. Выпил — пошёл! Крутился-крутился: не человек стал, скот стал.
— Само собой, водка виновата, — солидно говорит старичок.
— Водка! — подтверждает какая-то женщина.
— А я вам скажу: человек! — настаивает картуз.
— Водка! — улыбается татарин.
Всем спор кажется смешным, и все улыбаются.
— Как же, господа, решайте, — говорю я, — кто виноват — водка или человек? Виноватых, говорят, бьют, — вот и надо знать, кого нам бить нужно.
— Я вот что скажу, — горячится картуз. — Я выпью, и вот князь выпьет. Один в драку полезет. А другой ничего, тихий, бывает так?
— Бывает, — отвечает татарин.
— Хорошо. Я водку пил и ты пил. Так?
— Так?
— Водка одна?
— Одна.
— А мы напились одной водкой — и разные?
— Разные.
— Значит, безобразие не от водки, а от человека, — торжествует картуз. — Кабы от водки было, всякий одинаково бы безобразничал. Понял?
Татарин некоторое время молчит, потом расплывается в улыбку:
— Понял!
Все смеются.
— Кто же виноват: водка или человек?
— Теперь понял! — повторяет татарин.
— А вы как думаете? — спрашивают меня.
— По-моему, оба виноваты.
— Это ещё лучше! — говорит кто-то.
— Конечно, оба: и водка, и человек. Человек виноват тем, что пьёт, а водка тем, что одуряет человека. Но так как водка ничего понимать не может, а человек и может, и должен, — то больше всего виноват человек, с него и спросится.
— Значит, бить-то человека надо, — смеётся кто-то.
— Очевидно! — говорю я.
Но вот и пристань. Дождь, теплее.
— Хотел выпить, теперь боюсь, — шутит за мной чей-то голос…
— Ладно поговорили, — улыбается татарин, — очень ладно… Прощайте теперь…
Напечатание рассказа ‘Мать’ сопровождалось следующими обстоятельствами.
Этот рассказ был послан мною в ‘Русскую мысль’, В. Я. Брюсову, который редактировал тогда беллетристический раздел журнала. Через некоторое время я получил от него письмо, где он одобрительно отзываясь о рассказе сообщает, что с рассказом почему-то пожелал ознакомиться П. Б. Струве. После напечатания ‘Антихриста’ и исключения меня из Московского религиозно-философского общества за безнравственную жизнь круги близкие к Совету общества встали ко мне в столь враждебное отношение, что смысл желания П. Б. Струве ‘ознакомиться’ с моим рассказом был для меня ясен. И действительно через несколько дней я получил рассказ обратно. В это время я перешёл на нелегальное положение и жил по паспорту В. П. Платонова. Я взял свой рассказ ‘Мать’ и послал его в ‘Русское богатство’ от имени ‘В. П. Платонова’. Рассказ был принят.
В мартовской книжке ‘Русского богатства’ напечатан мой рассказ ‘Мать’ под псевдонимом ‘В. Платонов’. Мне пришлось прибегнуть к этой маленькой ‘конспирации’ в виду того, что ‘мистику Свенцицкому’ ход в толстые, большею частию партийные журналы, закрыт. Вот я и решил установить ‘единообразие’ для своих беллетристических произведений и всех их подписывать ‘В. Платоновым’, отмежевавшись, таким образом, от публициста Свенцицкого… Для Вас, думаю, это безразлично.
Я хочу ‘созерцать’ Царицын издали, потому решил переехать за Волгу 159.
Отправляюсь искать ‘квартиру’.
Вхожу в первый дом. Со всего двора сбегаются ребятишки и безмолвно осматривают меня со всех сторон. Какая-то баба несла воду. Она останавливается и замирает, как статуя. Наконец, является хозяйка.
— Вам квартиру?
— Да, квартиру.
— Та-ак…
И она смотрит на мою шапку, на рукава пальто, а особенно долго на башмаки.
Мне делается неловко, и я говорю:
— Можно посмотреть?..
— Можно… отчего же… — тянет она, не спуская с меня испытующего взгляда. — А семейство большое у вас?
— Никакого семейства нет… я один.
— Та-ак… — тянет баба и ещё упорнее разглядывает мои ботинки.
Я уже вижу, что она ‘сомневается’ во мне. И чтобы хоть немного успокоить её, говорю:
— Ко мне будет прислуга ходить…
— А сами-то вы здешний?..
— Нет… то есть собственно я живу здесь… но родился не здесь, — путаюсь я.
— Та-ак, — зловеще тянет баба. Я совсем теряюсь и чувствую, что я ‘подозрителен’ — в высшей степени ‘подозрителен’
Баба пропускает меня вперёд, сама идёт сзади, и я чувствую на спине её взгляд.
‘Квартира’ оказывается грязная, скверная и неудобная.
Говорю: ‘не подходящая’. Выхожу на улицу и начинаю ‘искать’ дальше.
Из ворот выбегает баба и кричит:
— Вам квартиру что ли, а?
— Да, да! — говорю я обрадованно.
Подхожу. Баба молча выжидает моего приближения.
‘Господи, — думаю я, — неужели опять то же?’
А баба, точно по команде, опускает свой взгляд на ботинки, и начинается:
— Вы здешний?.. А семейство большое?.. Одинокий?.. Та-ак!..
Но всякой пытке бывает конец. Наступил конец и этой. Нашёл новенький хорошенький дом, кругом ни души: как раз для ‘одинокого’. Хозяин живёт в городе, сапожник.
Еду в город.
У меня есть некоторый ‘козырь’. Я знаком с здешним батюшкой. Разумеется, пускаю свой ‘козырь’ в ход с первых же слов.
— Мне батюшка советовал снять вашу квартиру, — важно говорю я.
Сапожник одобрительно кивает головой.
— Я буду хороший жилец, — спешу я на всех парах заслужить его ‘доверие’, — тихий, одинокий, стряпать не буду.
— Не будете?.. — подозрительно косится на меня хозяин.
— То есть буду… только у меня керосинка. Понимаете, эдакая небольшая керосинка… Потом к батюшке буду ходить… Батюшка — мой хороший знакомый, я у него остановился… То есть, собственно, ещё не остановился… но хочу остановиться…
Я путаюсь. Хозяин поматывает головой…
— Вы чем же занимаетесь?
— Я писатель…
— Та-ак…
— Я в газетах пишу!.. — стараюсь я изо всех сил.
Наконец, с грехом пополам, всовываю ему задаток и ухожу…
Снял!
На следующий день с возом, нагруженным всяким скарбом, переезжаю в свой особняк.
Переехали на перевозе. Вязнем в песке. Впереди медленно тащится воз, сзади иду я.
И вдруг навстречу хозяин.
— А я вас поджидаю. Получите-с задаток назад. Не согласен-с.
Я столбенею…
— Но как же вещи? И вообще… Это безобразие!.. — бормочу я.
— Не могу-с!
— Да почему же?
Он начинает рассказывать про какую-то телеграмму. Но я вижу, что просто я кажусь ему подозрительным.
— Я не жулик, право же, не жулик, — начинаю я с жаром убеждать его, — и батюшка меня знает. Я литератор. И сочинения у меня свои есть. Вот приедем, я вам покажу… Я буду очень тихий жилец… И потом, это чорт знает что такое… Куда же теперь мне деваться с вещами?!
Мало-помалу хозяин ‘входит в моё положение’, и мы едем. Вот и особняк.
Начинаем разбирать вещи. Лицо хозяина проясняется. Он умильно смотрит на три моих стула, стол и две кастрюли и говорит:
— У вас и обстановочка есть… А я думал, вы одинокий!
Я расставляю свою ‘обстановочку’ и, чтобы придать себе ещё больше весу, говорю:
— Кровати у меня нет, но мне её привезёт батюшка.
Хозяин относится к этому с видимым недоверием. И спрашивает:
— А вы давно в царицынских газетах пишете?
— Я не пишу, но буду писать.
— Будете ещё! — с явной иронией говорит он.
— Ну да… Я раньше писал… В другой газете писал. А теперь буду в этой.
— В другой писали…
— И в журналах… И у меня есть несколько отдельно изданных книг…
Хозяин смотрит на меня в упор. И в глазах его я читаю: ‘Знаем мы, что ты за птица!’
Положение моё становится невыносимым.
— Давно здесь живёте-то? — доканывает он меня.
— Третий год… То есть я не живу. Но бываю…
— Бываете?..
— Да, бываю. Я был в Москве и Петербурге. А здесь у меня друзья… даже родственники. Я одинокий человек…
Я чувствую, что пропал. Совершенно пропал. Что хозяин мне не верит ни на грош. И что впечатление от моей ‘обстановочки’ рассеялось, как дым.
Но в эту самую минуту случилось почти чудо.
От батюшки привезли кровать. А через несколько минут и сам он показался собственной своей персоной.
Хозяин посмотрел на меня с уважением. И сам я приосанился, как настоящий литератор.
Батюшка задал ему несколько хозяйственных вопросов и спросил меня, не хочу ли я ехать кататься в лес. Я согласился. Батюшка пошёл за лошадью. Хозяин совсем примирился со мной.
— Так вы, значит, с батюшкой в приятельских отношениях? — сказал он.
И я почувствовал, что наконец-то он мне верит. И что теперь уж мы будем с ним приятели…
Всё время, пока я искал квартиру, — я вспоминал своё посещение каторжной тюрьмы: то же оглядывание с головы до ног, то же ощупывание глазами, то же тяжёлое, упорное недоверие и скрытая мысль, что ты ‘подозрительный’.
Полно, уж не превратилась ли вся русская жизнь, в смысле этого взаимного недоверия, — в каторжную тюрьму?
Ведь ‘реакция’ заключается в недоверии к обществу. Ну а общественная реакция — не заключается ли она в недоверии друг к другу? И когда теперь человек подходит к другому, его обязательно осмотрят от шапки до ботинок и подумают: ой, жулик!
А более испуганные обыватели, вот те самые, которые живут в ‘особняках’, за Волгой, подумают другое: уж не беглый ли?
Суть одна: не верят друг другу. Потому и ‘разделились’, потому и стали все ‘сами по себе’.
Но ведь это философия!
Как никак, квартиру, с Божией помощью, снял. И теперь начну наблюдать Царицын. О том, что я в нём ‘издали’ увижу, — буду рассказывать вам без прикрас.
Вчера я ездил в лес, на озёра ловить рыбу. Места мне незнакомые, какие-то маленькие ‘хутора’, землянка, вросшая в землю, и всюду грустный, облетевший осенний лес. Высоко над нами пролетели два лебедя. И от этого почему-то всё кругом показалось ещё более грустным, ‘заброшенным’ и одиноким.
— Какая глушь, — сказал я.
— Это ещё что, — возразил мой спутник. — Здесь всё-таки культура: часы есть!
— Часы?
— Да. А вот я жил подальше отсюда, так и часов нет. Купила одна крестьянка, богатая, приходит к моей родственнице в гости. И очень ей хочется сразу две вещи рассказать: и то, что часы купила, и то, что бессонницей страдает. Думала-думала, да и говорит:
— Всю ноченьку я вчера не спала… Легла этта… Слышу, пять часов бьёт — не сплю. Шесть — не сплю. Семь — не сплю… Нет-то, нет-то в восемь часов заснула.
Вот этим самым кончится дело и в Царицыне.
Часы уже куплены. ‘Культуры’ хоть отбавляй. Теперь остаётся в пять часов ложиться спать и нет-то, нет-то к восьми погрузиться в сон.
А там и полнейшее одичание не за горами.
Это непременно так будет.
Очевидно, и сейчас человеческая жизнь высшего порядка отсутствует. А если нет высшей жизни, то всё неминуемо сведётся к тому, чтобы пить, есть и спать. Изредка разве, при воспоминании о ‘человеческой’ жизни, будет налетать ‘бессонница’. И тогда, вместо пяти, царицынские обывателя и будут засыпать в восемь часов.
Шутки шутками, господа, а, поверьте, свежему человеку душно у вас, тоскливо. А иногда и стыдно и больно.
Недавно я наблюдал такой факт.
Был концерт — с участием музыканта, которому много хлопали и которого освистали бы во всяком другом порядочном городе 160. Я с чувством боли и стыда наблюдал, как молодёжь демонстративно хлопала ‘обиженному’ музыканту. Молодёжь, всегда чуткая, здесь ‘поддерживала’ грязь, — а сзади меня стояли два почтенных старика, которые пытались свистать.
Мне для памяти надо было записать кое-что — я вынул карандаш и написал несколько строк на клочке бумаги.
Когда начали хлопать, раздалось несколько свистков, какие-то дамы ‘зашипели’ на меня, думая, что свищу я. А один ‘интеллигент’ — в золотых очках, видевший, что я пишу, злобно крикнул:
— Газетчик!.. Сотрудник!..
В устах царицынского дикаря ‘газетчик’, ‘сотрудник’, ‘писатель’ — ругательные слова!
Вы никогда не были в Гор. думе?
Напрасно. Обязательно сходите. Это нечто изумительное! Я сам никогда не бывал раньше. Со словом ‘Дума’ у меня связывалось представление о скучном-прескучном здании, с грязными каменными лестницами, где сидят скучные люди и говорят о базарах и мостовых. Я даже ‘отчётов’ думских не читаю.
И вдруг попал!
Господи, Боже мой! Почти до тридцати дожил 161, но такого… такого…
Впрочем, буду рассказывать по порядку. Смотрите на мои ‘впечатления’ не как на ‘отчёт’ какой-нибудь, а как на рассказ свежего человека, который вот уже несколько лет больше всего любит лес — и вдруг попал на самую ‘вершину’ царицынской культуры. Помилуйте! ‘Представители города, насчитывающего с лишком сто тысяч жителей’. Три десятка ‘лучших людей’ из многих десятков тысяч! 162
Первое, что я увидел, было вполне ‘ожиданно’: грязная каменная лестница, потом ‘зал заседаний’, уставленный столами, большая икона, план собора, несколько стульев для ‘публики’.
Усаживаемся. Я никого не знаю, и мне, как чужестранцу, объясняют — вот такой-то. А этот — такой-то.
Первое, что мне бросается в глаза, это то, что многие гласные останавливаются и крестятся на икону. ‘Это хорошо, — думаю я. — Они принимаются за дело, благословясь’.
Гласные молятся, а соседи мои ‘рекомендуют’ их:
— Вот это Фёдор Васильевич Башлаев 163.
— Чем замечателен? — спрашиваю.
— Да тем, что ‘прилепился к городскому самоуправлению’.
— То есть как ‘прилепился’, — недоумеваю я.
— Да у него тут родственник служил один на базаре…
— А! понимаю…. Ну и что же?
— Когда эту историю раскрыли, он и говорит: ‘прилепился я’!..
— А вот Винокуров идёт, Иван Андреевич.
— Этот чем замечателен?
Соседи мои смеются.
— Тем, кажется, что, когда Башлаев признался в своих странных отношениях с самоуправлением (‘прилепился’), он поддержал его: ‘Мы, говорит, проникнуты с Фёдором Васильевичем благими порывами’!..
‘Прилепился’ и ‘благие порывы’ — чудаки!
— А вот и сам Пятаков!
— Почему сам?
— Это у нас достопримечательность: первая — Илиодор, вторая — памятник Гоголю, третья — Пятаков.
Вдруг двери в соседнюю комнату затворяются, и по залу проносится: ‘частное совещание’…
— О чём же они совещаться будут?
— Очевидно, о чём-нибудь неприличном, — отвечает чей-то голос.
Смеются.
Но смех смехом, а что если о неприличных вещах они ‘просовещаются’ часа два. Мне ехать надо. Я не могу долго сидеть. В кои-то веки выбраться и не увидеть ‘богомольных’ гласных ‘в деле’.
А соседи рассказывают такие вещи, что тревога моя всё увеличивается, и я предчувствую недоброе.
— Наши гласные удивительно обстоятельный народ: начнут совещаться… и — Боже мой!.. Его же царствию не будет конца. На днях они совещались, как им ехать в Бекетовку осматривать лесотаску 164.
Вот вы бы послушали. Один говорит:
— Мне кажется, лучше всего на поезде: и скоро, и дёшево.
— Но ведь и водный путь имеет свои преимущества, — говорит другой. — Я предлагаю моторную лодку.
— Господа гласные, я с своей стороны решительно предлагаю всем другим способам передвижения предпочесть автомобиль: во-первых, быстрота, во-вторых — с точки зрения…
— Позвольте, позвольте, я прошу слова!..
— Я ещё не кончил, господа!..
— Просим!.. Просим!..
— Ограничить ораторов пятью минутами!…
Больше часа совещались.
— Чем же решили?
— На поезде, кажется.
Но моё предчувствие не сбылось. Через десять минут дверь отворяется. И ‘лучшие люди’ гуськом входят в зал.
Тут опять всё ‘ожиданно’: голова — с цепью 165, скучный протокол ‘предыдущего заседания’ и швейцар с подносом, уставленным чаем.
Мне это понравилось: Богу помолились, чайку попили — и за дело. Великолепно!
Только — что такое! Чтение протокола прерывается, а все гласные начинают говорить сразу.
— Это что же, — наклоняюсь я к соседу, — общая молитва?
— Нет. Это прения.
— Почему же все сразу?
— Здесь так принято, чтобы скорее высказаться могли.
Я пожимаю плечами и стараюсь вслушаться. Но разобрать нет никаких сил. Всё слилось в какой-то воющий гул.
— А-а-а-а!.. О-о-о-о!.. Ух!..
Я вижу только слегка подпрыгивающего городского голову, который выкрикивает:
— Виноват-с!.. Виноват-с!..
И при этом раздаётся такой звук, точно песок сыпется.
— Это что такое?
— Это звонок, — объясняет мой спутник.
Но ‘инцидент исчерпан’. Переходят к ‘делам’. Подымается какой-то гласный и говорит:
— Обратите внимание на взвоз… Не опасно ли?.. Потому что, если едут извозчики… там откос… Если, например…
— Виноват-с, — перебивает голова, — уже, так сказать, вопрос ваш… этого… разрешён, видите ли-с… этого… в том смысле что… именно-с… тумбы…
— Это незаконно! Мы не имеем права тумбы ставить.
— Как не имеем?
— Имеем!
— Конечно! Конечно!
Шум.
— Виноват-с, виноват-с… Заявление гласного, видите ли-с… мы… этого… примем к сведению…
Встаёт гласный, кажется, единственный интеллигентный человек в собрании, и человеческим языком объясняет, что в городском реальном училище на дворе такая грязь, что даже директор сам жалуется.
— Посторонний вопрос, — кричит кто-то.
— Виноват-с… этого… я отвечу…
— При чём тут грязь?
— Нельзя посторонние вопросы.
— Господа…
— Нельзя…
— Господа!..
— Виноват-с… этого…
И опять голоса ‘лучших’ людей сливаются в сплошной гул.
— А-а-а-а!… О-о-о-о!.. Ух!..
И прыгающий голова:
— Виноват-с!.. Виноват-с!..
И странный звонок шипит, точно песок сыплется…
Но хорошенького понемногу. Мне пора ехать. Я прощаюсь со своим спутником и благодарю его ‘за доставленное удовольствие’.
Я опять в Думе. Очень не хотелось. Но мне сказали:
— Городской голова будет докладывать о своей поездке.
— А! Это другое дело: я люблю хороший эпос. Надо пойти послушать…
Тем более, что ледокол отрезал меня от ‘лесной’ жизни. Волей-неволей приходится ‘развлекаться’ культурой.
Первые впечатления уже знакомы мне: швейцар в валенках, набожные гласные, на стене величественный план собора.
Но в воздухе чувствуется какая-то особенная торжественность: не то в доме именинник, не то — важный покойник. Сторож, например, принёс восемь лишних стульев для публики и поставил их почему-то не в ряд, а ‘врассыпную’. Через пять минут вернулся и унёс стулья в другую комнату!.. И народу сегодня больше. Неподалёку от меня две дамы-блондинки, в грандиозных причёсках, даже по-французски говорят. До меня то и дело доносится:
— Docteur… n’est ce pas?..166
Гласных — видимо-невидимо. Громадный процент лысых, с ‘брюшком’. Сегодня в них тоже что-то особенное: они часто берут друг друга за руки, повыше локтя. Смотрят друг на друга ласково. И общий говор их очень мелодичен: точно мурлыкают.
Очень, очень мило!
Но, увы, ‘эпоса’ всё же мне не пришлось слышать… А жаль. При яркости ораторского таланта головы, отчёт о впечатлениях столичной жизни должен бы произвести потрясающее впечатление.
Впрочем, и то, что мне пришлось видеть и слышать, — превзошло все самые смелые ожидания.
Торжественное настроение скоро для меня объяснилось: оказывается, я попал на ‘выборы’ членов Управы.
Но самое интересное началось там, где его меньше всего можно было ожидать.
Не успел секретарь закончить протокол ‘предыдущего заседания’, городской голова заикнулся было:
— Виноват-с… не имеет ли кто…
Тут поднялся человек с круглой физиономией. И я услыхал неожиданное слово:
— Собаки…
Общий гул заглушил ‘оратора’.
— Безобразие!..
Мелькающий голова, Пятаков, спокойно играющий карандашиком, — всё слилось в общий сумбур.
— Выслушайте меня!.. Выслушайте меня!.. — напрягалась изо всех сил круглая физиономия.
Через полчаса зал успокоился, и взволнованный гласный прерывающимся голосом, но довольно плавно начал:
— В одном из отдалённых заседаний Думы… был поднят вопрос о бродячих собаках…
— Какое нам дело!..
— Сейчас протокол читают…
— При чём собаки?..
Круглая физиономия побагровела, и он заговорил отрывисто, почти с истерикой. Вопрос, видимо, у него ‘наболел’:
— Выслушайте меня!… На глазах детей… на улицах… Собаки ходят… Собаки бегают… Собаки бесятся… Но что гнуснее всего — собаки проделывают… всякие эволюции… Да-да, господа гласные, э-во-люции! Собаки не должны ходить… Я требую… Вопрос важный… В смысле приличия, господа гласные… такие эволюции… на улицах недопустимы… Раз это нарушает приличие — вопрос должен быть передан в санитарную комиссию.
Я ждал грома аплодисментов…
Бедный Дарвин — знал ли он, что у него будут такие последователи, как ‘эволюционист’ Антонов?..
Но вот и выборы.
Прежде всего вопрос: избирать или не избирать новую ‘бюджетную’ комиссию?..
Разумеется, шум, вопли, звонок шипит.
— Виноват-с, виноват-с… внимание, господа…
Я уже начинаю привыкать: всякий новый вопрос обсуждается сначала всеми гласными единовременно. Потом говорит Серебряков 167. Затем Пятаков ‘вспоминает’ что-нибудь из далёкого прошлого. Ну, а дальше уж как по маслу.
Так и тут. Покричали. Серебряков говорил. Потом Пятаков вспоминал.
Но голова взмолился:
— Такая масса комиссий, собственно говоря, что не находишь времени… именно-с… собирать их… Каждый день комиссии… этого… я прошу не обременять… комиссии… Понимаете ли-с… каждый час комиссии…
Гласные сжалилась.
И вот наступила торжественная минута. К избирательным ‘урнам’ потянулись наши ‘отцы’. Сухое пощёлкивание шаров. Вздохи. Шёпот.
‘Точно перед исповедью’, — думаю я.
Считают…
Голоса: избран…
Собираюсь идти.
Между прочим, около двери я заметил двух седых мужичков. Они сидели как раз рядом с дамами, умеющими говорить ‘n’est ce pas’. Я видел, как они подавали городскому голове какую-то бумагу: должно быть, ‘прошение’.
И вот, глядя на них, я думал.
А что, если бы в эту залу собрать вот таких мужиков, которые теперь робко жмутся к двери. Посадить бы их вместо всех этих господ с благолепными лысинами и великолепными брюшками — как было бы хорошо. Куда толковее сумели бы они делать своё дело. Конечно, не говорилось бы речей об ‘эволюции собак’. Но я глубоко убеждён, что не было бы и того сумбура, который бывает всегда, где люди ‘думают’ только о себе, а не об общем ‘мирском’ деле.
Невесёлые были мои думы. Но я утешал себя тем, что, вероятно, посещаю ‘мунипалитэт’ в последний раз.
Мороз крепнет всё. Волга станет скоро. Снова можно будет забраться в лес. Подальше от культурных ‘развлечений’…
Я продолжаю ‘развлекаться’… Ничего не поделаешь: за Волгу пробираются только ‘смельчаки’, приходится полыньи ‘обходить’, прыгать через воду. Я не чувствую себя ‘смельчаком’, и кроме того, право же, жизнь моя ‘нужна отечеству’.
А меня искушают, говорят:
— Обязательно сходите на земское собрание.
И показывают записку корреспондента: ‘Не могу уйти с земского собрания — ожидается скандал. А. П.’.
Надо пойти.
Если нельзя перебраться за Волгу, усесться на маленькую смешную лошадку Малютку, запряжённую в санки, и помчаться в тихий серебряный лес, на хутора, на озёра, не видеть ничего перед собой, кроме снега, неба да неуклюжих возов с сеном, — если нельзя бросить вожжи, остановиться на дороге и задуматься, замечтаться, отдавшись ласковой, грустной тишине, — остаётся одно: наблюдать ‘скандалы’…
С первых же шагов я невольно начинаю сравнивать с Думой.
В Думе много вешалок. Здесь никак не найдёшь, где снять пальто. Зато швейцары не ‘пожирают’ вас глазами, как в Думе, и не подскакивают с ‘любезностями’, — а как ни в чём не бывало топят себе печки: разоблачайся, мол, как знаешь.
Это мне нравится: по-семейному.
Вхожу в залу и первое, что вижу, это фигуру о. Строкова 168.
На душе у меня сразу делается тепло и спокойно. Когда мне первый раз показали о. Строкова на улице, и потом я раза два мельком встречал его на извозчике, — всегда почему-то испытывал одно и то же чувство: ‘Слава Богу… ничего не случится… Всё будет хорошо’.
Так и теперь, гляжу на него, на широкую рясу, крест, мягкие движения и ловлю себя на мысли: ‘Бояться нечего… Всё будет хорошо… Если такая ряса, такие движения… значит, можно быть спокойным’.
Сажусь на стул и, по свойственной мне привычке, начинаю осматриваться.
Опять сравниваю с Думой.
И опять здесь лучше. По стенам развешаны образцовые хлеба: кукуруза, рожь, пшеница. ‘Землёй’ пахнет — полем: всё-таки ‘земство’!
Осматриваю людей. Ба! И здесь Пятаков! Но и он в ‘земстве’ лучше. На нём министерский мундирчик. Это идёт к нему гораздо больше чёрного сюртука — прямо ‘сим-пом-пончик’.
Тут же и голова — без цепи, запросто.
Вслушиваюсь.
Оказывается, беседуют о голоде. Меня сразу поражает этот общий характер собрания: дружеская беседа. В Думе даже о безнравственных собаках говорят торжественно — здесь мирный разговор друзей в уютной гостиной.
Обычно председатели руководят ‘прениями’. Но тут нет никаких ‘прений’ и никакого председателя, есть хозяин-хлебосол, который занимает гостей. И потому предводитель дворянства Мельников говорит больше всех сам 169.
Прежде всего я вслушиваюсь в тон его речи. Боже, какая ему лень, какая лень. И спать, должно быть, хочется ужасно, раза два я заметил, что он ‘щитком’ закрыл рукою рот. Говорит медленно и точно рассуждает сам с собой.
— Я, господа, против закупки хлеба для продажи по за-го-то-ви-тельной цене. Пусть себе правительство само купит — и привезёт…
— Оно и не купит, и не привезёт, — осторожно перебивают ‘хозяина’.
— Оно и будет ви-но-вато, — растягивает предводитель.
— А население?
— То есть как население?..
— Ну, да: правительство не привезёт, а население будет страдать.
— Ну… знаете… все стра-да-ем… — лениво улыбается хозяин и незаметно зевает, прикрываясь ладонью: скучный гость!
Но ‘гость’ не унимается: это В. А. Персидский 170.
Я с радостью чувствую в его речи нечто человеческое. Он говорит, явно нервничая, торопится, перебивает себя. Но он говорит потому, что ему нужно сказать. Он волнуется не потому, что его слушает собрание, это не ‘самолюбивое’ волнение, а волнение человека, которого затрагивает самый обсуждаемый вопрос.
Непременно надо организовать продажу по заготовительной цене, убытки Камышинского земства нам не указ. Это доказывает только, что там коммерческого таланта не хватило, — и больше ничего. Земство обязано помочь населению. Главное значение продажи по заготовительной цене — не дать возможности вздуть цены. Для этого достаточно вывезти на базар несколько возов дешёвого хлеба. И наконец: если земство потеряет от этой операции две-три тысячи убытку — не важно. Это с избытком вознаградится тем, что получит население. Что касается организации самого дела, то надо предоставить полный простор Управе — как Управа найдёт более выгодным, так пусть и организует.
Кончил.
Встаёт плотный гласный, из ‘простых’, по внешнему виду ‘деревенский кулак’. Старшины бывают такие: упорные, немного бестолковые, но свои интересы знающие прекрасно.
— Вы хотите в кредит хлеб давать…
— Я этого не говорю, — нервничает Персидский.
— А по-моему, — ‘прёт’ старшина, — народ настроен в таком положении, что едва ли достанет хлеба в кредит…
Учтивый хозяин находит своевременным вмешаться в разговор. В гостиной такие разговоры неприличны.
— Но, простите… я никак не могу по-нять, — рассуждает сам с собою Мельников, — откуда мы прежде все-го возьмём деньги. Это прежде все-го… Вот вы, — обращается он к чёрному господину в пенсне, — самый крупный землевладелец у нас… Ну, и много у вас хлеба?..
— У меня нет…
— И у меня нет, — расплывается в улыбку предводитель.
— У меня немного всё же найдётся…
— Да и у меня… Какая-нибудь тысяча пудов… такая мелочь, о которой не стоит разго-ва-ривать.
Я жду, что скажет Пятаков! Неужели и здесь начнёт ‘вспоминать’, — как он ‘вспоминает’ в Думе. — Неужели и здесь опять: ‘Как хороши, как свежи были розы’…
Он действительно просит слова.
Но Боже мой, я не узнаю Пятакова. И он подчинился общему ‘семейному’ духу. Как и все в земском собрании, говорит сидя. В голосе появилась приятная модуляция, и, что всего поразительнее, с лица не сходит улыбка.
Пятаков улыбается!
Правда, это немножко не идёт к теме, немножко странно видеть эту улыбку, а слышать слова: ‘голод’, ‘цинга’, ‘скотина дохнет’. Но зато милая улыбка так идёт к светлым пуговицам ‘землеустроительного’ мундира и модулирующему голосу, что на Пятакова залюбоваться можно. И по содержанию речь его очень приятна. Он ничего не ‘вспоминает’, никого не ‘поддевает’.
— Да, — говорит он, — голодные кушать хотят, и потому их покормить можно. Деньги ассигновать надо. Тысяч пятнадцать — пустяки. При известной удаче можно сделать оборот и в сто тысяч.
— В миллион, — шепчет кто-то.
— В миллиард, — шутит с своим соседом Персидский.
В собрании делается опять семейно легко. И хлебосольный хозяин хочет, воспользовавшись настроением гостей, ликвидировать маленькую шероховатость предыдущих разговоров.
— Ну, господа… вы, я по-ла-гаю, достаточно на-го-во-ри-лись… — улыбается он.
Я ждал: ‘а теперь прошу к столу’. Но вместо этого он сказал:
— Пробаллотируем.
Пробаллотировали. Деньги, 30 000 руб., ассигновали.
— А теперь, — игриво закончил предводитель, — довольно о голодающих: я по-ла-гаю, мы все сами проголодались.
— Ещё последний доклад, — спешит председатель Управы, — о прокормлении голодной скотины.
Любезный хозяин учтиво кланяется в знак согласия. Его вид говорит:
— Пора обедать… и отдохнуть, но для гостей я всегда рад…
Я не стал слушать последнего предобеденного доклада и ушёл.
Что же, хуже или лучше, чем в Думе? Бог их знает. Во всяком случае вот что: и в Думе, и здесь, несмотря на семейный характер беседы о голоде, меня поразило отсутствие человеческого. Горячая речь Персидского только ещё более подчёркивала это. Я не постановление критикую. Деньги голодным, слава Богу, дали. Я говорю как наблюдатель, о самом тоне всего происходящего.
Вы скажете: что же, плакать, что ли, на деловом заседании? Ведь здесь, мол, ‘земство’, а не студенческая квартира, чтобы проливать слёзы о страдающем народе.
Нет, не плакать. А так говорить, чтобы чувствовалось, что вы можете заплакать. У нас вкоренился глубочайший предрассудок, что ‘дело’ — одно, а ‘человек’ — другое. И всякий, приходя ‘делать дело’, из сил выбивается, чтобы дальше спрятать ‘человека’. Оттого так бесцветны, нудны и мертвы все наши общественные дела! Вот здесь, в вопросе о голодающих, это отсутствие ‘человеческого’ особенно резало ухо.
Да, нужно ассигновать деньги, нужно обсудить, решить, пробаллотировать. Но нужно к этому как-то иначе относиться, надо жить всем этим, болеть, людей помнить и самим быть людьми. Я не проповедь ‘морали’ читаю. Я говорю об общественной деятельности. Вся деятельность будет иной, если человек будет выдвинут на первый план. Если даже сухие цифры для каждого станут живыми цифрами
Я ушёл из земского собрания, как и после всякого ‘собрания’, с тяжёлым чувством. И деньги ассигновали, и улыбались, и шутили, — но в общем не было главного. Там, где выступает нечто механическое, — исчезает вера в плодотворность самого хорошего, самого гуманного дела.
Впрочем, может быть, я в самом деле одичал. И просто отучился ‘бывать в обществе’? Может быть. Во всяком случае, после хлебосольной беседы о голоде ещё крепче захотел я в лес, в снег, в поле, на край света.
При обсуждении в Гор. думе ‘трамвайного вопроса’ инженер Слатинцев 171 сказал:
— Я три недели уже здесь и не пойму, в чём тут дело?
Три недели — небольшой срок. Я три месяца здесь и понял только теперь.
Я убеждён, что всякий свежий человек, в силу тех или иных обстоятельств очутившийся в Царицыне в роли ‘наблюдателя’, первое время обязательно будет недоумевать, пожимать плечами и спрашивать:
— В чём же тут дело, наконец?
Царицын — город совершенно исключительный. Здесь не только свои нравы, но и своя логика, своя мораль и даже свой собственный язык!
‘Чужому человеку’, ‘со стороны’, не найти в окружающих событиях никакого внутреннего смысла. Ему всё будет представляться бестолковым, ненужным сумбуром, и долго будет он беспомощно задавать один и тот же вопрос:
— В чём тут дело?
Пока, наконец, не найдёт ключ ко всему — и всё ему тогда станет ясно как день.
Я должен признаться откровенно: до царицынской сути дошёл не сам, мне помогли…
Вы ловили когда-нибудь рыбу на блесну?
Роскошь, что такое! По ту сторону Волги есть крутой песчаный обрыв. Когда стоишь высоко над самой водой и забрасываешь серебристую блесну, — видно, как крупная хищная рыба стремительно кидается на добычу, точно острый кинжал блеснёт… А сердце так и остановится.
Я шёл со своим новым знакомым к песчаному обрыву. День выдался чудесный: настоящий золотой день поздней осени. Всё радовало: и ковёр золотых листьев под ногами, и бронзовые стволы опавших деревьев, и дрожащие нити паутины, и холодная Волга, покрытая туманной синевой.
До слёз хорошо!
Я смотрю на широкую типично русскую фигуру своего спутника, на открытое, простое, доброе лицо его, с такими живыми и умными глазами, и мне хочется сказать ему что-нибудь совсем ‘от души’.
— Ну как вы можете уезжать от такой роскоши, — говорю я ему, — неужели вас тянет в Москву, в Питер? Ведь там тоска! Ни неба нет, ни солнца нет… Остались бы!
— Я бы остался, — смеётся он, — кабы всё время удить можно было.
— А вы и удите.
Он задумался. Лицо у него стало серьёзное и грустное. И он сказал:
— Вам хорошо. Вы — свободный человек. Я должен работать. А здесь делать нечего.
— Как делать нечего! Вы тут по всему фронту борьбу начали.
— Ну, какая борьба! Здесь печать ни с чем бороться не может. Здесь всё основано на личностях. Такая борьба и скучная, и неинтересная, и слишком лёгкая, в конце концов. Вы долго здесь пробудете? — спросил он меня.
— Вероятно, до января.
— Так вот сами увидите.
И он ‘для иллюстрации’ начал рассказывать мне действительно удивительные истории про грошенковскую артель, про местную ‘прессу’, про Заморёнова, про Думу. Тут же в первый раз услыхал я и про трамвайную станцию…
— Вот и боритесь тут, — улыбнулся он. — Разъяснять им нечего, они всё прекрасно понимают. Но нет другого города, где бы так откровенно, так ‘по праву’, без малейшего сознания всей мерзости этого люди бы всё переносили на личную почву, личную выгоду, личные счёты. Да нет, сами увидите.

1912

На Рождество я много видел детей.
И вынес очень много поучительного. Начну с одного разговора:
— Я не люблю, когда у меня бывают подруги. Мне с ними делать нечего.
— А в гимназии?— спрашиваю я.
— В гимназии — другое дело. Здесь они совсем не такие.
— Хуже или лучше?
— Просто не такие. Их узнать нельзя. И после того, как я посмотрю их здесь, — мне и в гимназии видеть их неприятно.
Но подруги всё-таки приехали. На розвальнях. Озябли все. Дорогой весело, должно быть, было: ещё бы! Такая масса на одних санях!
Вошли шумно, напустили холоду, улыбаются, стучат галошами. Я смотрю на них с особым чувством радости, с каким всегда смотришь на детей. Так и хочется сказать:
— Ну, друзья мои, с вами-то можно без малейшего притворства, — по-хорошему, без всяких, подлых условностей, разделяющих людей взрослых непроходимою пропастью. С вами можно быть самим собой, потому что в вас ещё нет ни притворства, ни лжи.
Но я, разумеется, ничего не говорю (нельзя ж говорить такие вещи в прихожей) и ухожу в свою комнату.
Снова вижу я этих детей уже за обедом.
Что такое? Узнать нельзя!..
Чинно сидят за столом. Улыбаются натянуто, беспомощно и робко переглядываются друг с другом.
А взрослые ‘угощают’ их:
— Кушайте, не стесняйтесь, пожалуйста!..
И чем больше говорят им ‘не стесняйтесь’ — тем больше они ‘жмутся’ и прячут своё подлинное лицо поглубже, а вместо этого ‘лица’ выплывают какие-то мёртвые черты, пока ещё неясные, но которые через пять-шесть лет ‘определятся’ окончательно и будут той привычной маской, которую они, как и все люди, будут надевать, выходя из дому, а иногда оставлять и для собственного своего дома.
Я гляжу на них и думаю:
‘Да, конечно, в гимназии ‘в перемену’ они не такие… И особенно дома не такие… Вон, про эту я знаю, что в гимназии, как только отвернётся начальница, она пляшет ‘танец диких’, — а здесь, посмотрите, какая ‘паинька’ сидит, и только по неуловимой игре лица, внимательному глазу, привыкшему замечать каждую мелочь, видно, что ей бы хотелось захохотать, закружиться, всех своих чопорных соседок свалить в одну кучу. И как бы весело было’.
После обеда опять маленький разговор:
X. Ну что, хорошо?
Я. Нет, не хорошо. А кто виноват?
X. Не знаю.
Я. Взрослые.
X. Как — взрослые?
Я. Так и взрослые. Взрослые не такие, как всегда. И эту мёртвую натянутость передают детям. Если бы взрослые попробовали хотя на одну минуту стать совсем такими, как они есть на самом деле, заговорили бы о том, о чём действительно хочется, и детям сразу стало бы и хорошо, и просто…
Через несколько дней другой ‘транспорт’.
Это уж совсем ‘детёныши’. Бог мой, какие смешные! Маленькие-премаленькие — и косички торчат, точно хвостики.
А здороваются — ‘приседают’, по всем правилам искусства, как требует начальница.
Маленькая хозяйка, которая выше их всех на голову и кажется ‘классной дамой’, делает им замечание:
— Господа, это нехорошо, мы условились не приседать…
Но сейчас же после этого, здороваясь со мной, одна из ‘косичек’ опять приседает.
— Не полагается, — смеюсь я.
‘Косичка’ смеётся тоже. И трясёт мою руку без ‘приседаний’.
‘Ну, с этими хорошо будет, — думаю я. — На них нельзя смотреть без улыбки. А когда весело, тогда и просто’.
Сами они тоже все улыбаются, как будто бы им смешно, что их так много вместе.
Порознь не было бы смешно. А вдруг ‘сразу’ так много, и у всех такие косички. И все попали в чужой дом и не знают, что им делать, — но чувствуют, что им хорошо и так тепло после мороза, — а ‘дело’ уж, конечно, найдётся!
И потому они все ходят и улыбаются.
Сели обедать. Этих угощать не приходится. Им не говорят: ‘не стесняйтесь’ — они и так не стесняются, только, вот, резать сами не умеют — и мне приходится резать моим милым соседкам.
Но их тоже всё-таки угощают:
— Сейчас колбасу принесут — кушайте!
Мне делается смешно, и я говорю:
— Странно, как можно ‘кушать колбасу’, которую ещё ‘сейчас принесут’.
Дети тоже покатываются. И торопятся есть изо всех сил.
Во-первых, проголодались, во-вторых, очень нужно сидеть за этим столом, за какими-то колбасами, когда можно побежать ‘на гору’, кататься на салазках.
И, едва успев проглотить последние куски, уже вскакивают со своих мест и бегут в прихожую. Толкотня, смех. Все галоши перепутали, кто-то перчатку потерял, галоши на одну ногу не хватает… Да всё равно — скорей бы на воздух, на снег, на простор.
Вернулись через час. Шуму больше ещё. Говорят все разом. Со мной уж не церемонятся и тянут меня за рукава. Словом, чувствуют себя как дома.
Ответ на вопрос ‘почему те были ‘чужими’, а эти как свои?’ — очень прост.
Те ‘полувзрослые’ — потому ‘чужие’, эти ‘как дома’, ‘свои’ — потому что дети.
Но вдумайтесь в этот ответ — и получится:
Те уже инстинктивно стали впитывать ложь взрослых.
Эти этой лжи ещё не поддаются — и, ничего из себя не изображая, какие есть, такие и есть.
А вот и ещё дети. Но теперь уже незнакомые, и много их: я на ёлке в ‘Доме трезвости’.
Дети здесь не в отдельности, а в обществе, а потому впечатления общие.
Народу много, тесновато, детям ‘играть’ негде. Вокруг ёлки поёт хор. И, подымаясь на возвышение, дети говорят стихи. Сзади меня шумят, и слышно плохо. Тоненький голосок едва доносится. Но когда начинают петь наивные, детские, ‘ёлочные’ мотивы — чувствуется, что все заражаются одним общим чувством.
Я наблюдаю детей, которые ко мне поближе. Вот какой-то маленький карапуз аплодирует, высоко подняв ручонки. Девочка тянет за платок свою мамашу: ей, видимо, очень хочется поближе пробраться к ёлке. А совсем рядом со мной мальчуган придумал очень оригинальный способ аплодисментов: он колотит не по своей ладони, а по голове своего соседа.
Очень практично: по крайней мере, одна рука остаётся в запасе.
На ёлке дети почти исключительно ‘простых’ людей. И атмосфера в зале простая. Это придаёт, правда, некоторую ‘некультурную бестолковость’ толпе — но в то же время и особую близость.
Попробуйте войти в ‘Общественное собрание’, где ‘толпа’ будет состоять из перетянутых дам и настоящих кавалеров. Едва ли вы ‘сольётесь’ с этой толпой хотя бы на одну минуту. Трудно слиться с шёлковыми платьями и нафабренными усами. А вот в такой некультурной и бестолковой ‘толпе’, хотя и чужих людей, чувствуешь себя вместе. И на тебя не смотрят, как на ‘чужого’. И, если случится что-нибудь смешное, как, например, ‘аплодисмент’ по голове, — сосед обязательно переглянется с вами или даже скажет вам что-нибудь, как ‘знакомец’.
И в ‘Доме трезвости’ на ёлке ясно чувствовалось одно: что дети нераздельны со взрослыми — потому что и те и другие одинаково просты. Отделяет людей только ложь и притворство и мёртвые маски, которые они на себя надевают. Вот почему в нашем ‘обществе’ на людей похожи только дети, и то пока у них маленькие косички болтаются, как смешные хвостики…
Для того, чтобы сделать нашу жизнь человеческой, для того, чтобы не было в ней мертвечины, от которой всё горе людское, — надо, чтобы сами взрослые стали людьми и не заражали детей вольною и невольною ложью, — а школа должна положить в основу свою… тот метод и то содержание, которое согласовалось бы с главнейшей задачей всякой человеческой жизни — служением ближним и стремлением к совершенствованию.
И семья, и школа должны идти к одному, хотя и разными путями: одна — домашним воспитанием, другая — школьным образованием, но идти должны к тому, чтобы сделать из детей живых, правдивых людей, чувствующих всем существом своим величие жизни — и сознающих свой долг и перед Богом, и перед людьми.
Снова появились охотники залезать в мою личную жизнь, охотники, которых, действительно, было достаточно много два-три года назад. Я думал, что меня оставили в покое. Оказывается — ошибся. Но запретить писать о себе всякий вздор я не могу, а потому заявляю наперёд, что ни ‘спорить’, ни ‘опровергать’, ни ‘привлекать к суду’, какую бы мерзость обо мне ни написали, не буду.
Когда я ехал в Белгород, к святителю Иоасафу, в душе надеялся, что увижу нечто ‘монастырское’, общее для всех русских монастырей. Ожидания мои не оправдались.
Начать с того, что остановиться пришлось в обычной ‘светской’ гостинице маленького уездного города. В монастыре своей гостиницы нет. ‘Лесу’ тоже нет — монастырь стоит на ‘главной улице’, и против белых стен — возвышается красный двухэтажный дом, в котором гастрономический магазин с винами. И нищие, как ‘везде’, и ‘странников’ не видно, и богомольцы — не ‘паломники’, а обычные местные ‘прихожане’: уездные барышни с муфтами, вихрастые чиновники, полицейские с рыжими усами.
Словом, монастыря нет.
И всё-таки, несмотря на это ‘разочарование’, было очень хорошо.
Не ‘по-монастырскому’ — совсем по-другому, но всё же очень хорошо.
Начну со ‘службы’.
Служит архиерей 172.
Посреди церкви, на кафедре, стоял маленький сухой человек, измождённый, с рыжеватыми волосами, в блестящем архиерейском облачении, и держал в худых, крепких руках ‘дикирии’ и ‘трикирии’.
Когда он повернулся ‘благословлять’, я увидал очень худое, некрасивое, но выразительное лицо с очень быстрыми, блестящими глазами. Архиерей держался удивительно странно: как-то весь наклонился вперёд, руки почти не сгибал и держал подсвечники, благословляя, далеко от себя, ходил быстро и как-то стремительно.
Всё это было очень оригинально и понравилось мне. Как-то ‘шло’ к службе, и сам архиерей, видимо, служил, душой участвовал в богослужении.
Превосходное пение.
А слева мне видна рака святителя Иоасафа. Кругом ярко горят целые пучки свечей, народ тянется ‘прикладываться’, и виднеется седая голова монаха.
И я невольно начинаю подчиняться церковному настроению. И начинаю понимать во всём, что передо мной, внутреннюю сущность. И не хочется ‘осуждать’. То, что привык считать за мёртвую ‘форму’, — оживает, становится ‘живым символом’.
И я думаю:
То, что принёс на землю Христос, не есть даже ‘религия’ в привычном древнем смысле этого слова. Христос дал откровение о полном и окончательном перерождении всей жизни. Вся жизнь провозглашалась храмом. И потому не было какой-то отдельной религии — всё стало религией. Вот почему Христос говорил как бы против специальных, ‘рукотворённых’ храмов. Сама мысль об особом храме была уже непониманием христианства, была уже разделением: жизни и религии. Вся жизнь — храм, и потому везде храм, а не на той или иной ‘горе’.
Но это было откровение. Это было раскрытие далёкого будущего. Вселенная как храм и вся жизнь как религия — это завершение мирового процесса.
Пока надо было медленно жить и сохранить откровение. И то, что было раскрыто Христом как учение о всей жизни, замкнулось в храмы, и отдельные части этого драгоценного целого хранятся в отдельных исповеданиях. Это — золотые ‘ковчеги Завета’, в которых заперты крупицы ‘живой жизни’.
Вот почему так волнуют душу богослужения, как бы ‘теоретически’ к ним ни относиться.
Архиерей стремительно выходил на амвон, не сгибая рук благословлял народ, монахи в чёрных клобуках медленно проходили по церкви, и народ, не переставая, всё шёл и шёл прикладываться к мощам. С улицы слышно было, как бессвязно кричала хриплым голосом глухонемая нищая.
Я решил предпринять поездку — на лошади, вёрст за шесть, в женский монастырь 173. И надо ещё успеть к поезду. Проталкиваюсь мимо рыжих полицейских к выходу.
Вот тут-то и началось самое хорошее, что я видел в Белгороде: прежде всего, изумительное отношение к вам совершенно чужих людей.
Не знаю, может быть, жизнь в больших городах так испортила, но я даже не представлял себе ничего подобного.
Нанимаю извозчика. Начинаю говорить с ним — проедем ли в монастырь: дорогу, говорят, совершенно замело снегом.
Через минуту нас окружают прохожие и с жаром обсуждают вопрос, и не из ‘любопытства’, а как будто бы это их личное дело, даже более важное, чем личное. Таких добрых, ласковых лиц я давно не видывал: все советуют ехать.
— Прокатитесь хорошо… дорога ровная.
Едем.
Оттепель, и от снега подымается туман. Лошадь с бубенчиками, дорога ухабистая, в лицо так и свистит влажный, точно весенний ветер. Хорошо! Всё хорошо!
Ехать приходится полем. За туманом дали не видно. Кое-где, когда совсем уж подъедем, вплотную вырастет из тумана чёрный куст.
Проезжаем какой-то хутор. Ямщик повёртывает, но дорога оказывается не та, и ему надо свернуть назад. Я выпрыгиваю из саней и по колено вязну в снегу. Откуда ни возьмись — старуха.
Она начинает, точно это ей надо ехать, с жаром объяснять ямщику, где сворачивать на монастырь. Увидав, что ноги мои в снегу, она всплёскивает руками, бежит во двор и возвращается с пучком соломы.
— Соломкой-то я вас оботру… ах, батюшка… да как же это вы… всё мокрое будет…
И как я ни отбиваюсь, она торопливо вытирает мои ноги ‘соломкой’, встряхивает пальто, снимает мои калоши.
Опять едем. Дорога становится узенькой. Сани то и дело вязнут в снегу.
— Скоро?
— Скоро. Сейчас, кабы не туман, видно было бы.
И действительно, через несколько минут мы въезжаем в лес.
Бог мой, что это за роскошь! Великолепный ровный дубовый лес — на ветках висит мохнатый иней, туман как будто бы совсем не коснулся леса, и после мутного поля всё кажется таким чётким, ярким.
— Весной здесь хорошо, — говорит ямщик, видимо, сам залюбовавшись.
— Соловьи, наверно, поют, — говорю я.
— Здорово поют! Всякой птицы много.
Ещё бы не быть птице! Такое приволье.
Дорога пошла вниз. Проезжаем мост. Узкий, глубокий овраг. Вот и монастырь. Это уж настоящий монастырь — всё занесено снегом, и тишина такая особенная, монастырская…
— В монастырь пойдёте?
— Некогда: к поезду надо.
Он заворачивает лошадь по глубокому снегу, и снова мы въезжаем в лес…
— Как хорошо! Как хорошо! — повторяю я.
Ямщик садится боком, смотрит на меня искоса и, улыбаясь, говорит:
— На что лучше!..
Я был в Белгороде и видел, как служит еп. Иоанникий. Меня глубоко поразило его служение. Он держал дикирий и трикирий, благословляя народ, страшно далеко от себя. Вся его фигура была наклонена вперёд, и в походке, и в движениях, и в голосе было что-то стремительное: казалось, вот сейчас он оборвёт службу и бросится вон из церкви. И в то же время он не ‘служил’, а молился — это так ясно было видно по его измученному, нервному лицу.
Жил в снегу, в холоде, слушал, как ветер плачет за окном и вьюга стучит ставнями.
А прошёл день: передо мной голубое море, нежно-розовое весеннее небо, и фиалки, и розы, и дорожки, усыпанные опавшими цветами азалии.
Я на Чёрном море: проезжаю Сочи, Новый Афон, Сухум.
Много у меня связано воспоминаний с впечатлениями от Чёрного моря. И первые минуты я не знаю, что сильнее волнует меня: эти ли далёкие воспоминания или неожиданная красота берегов, моря и неба.
Но не всё ли равно?
Главное: хорошо. До какой-то сладкой боли в сердце. До слёз. До желания сейчас же и окончательно начать ‘новую жизнь’!
Я выхожу на палубу. Около шести часов утра. Пароход подошёл к Сочи.
На всём лежит мягкая пелена раннего весеннего утра. Кажется, что ночь ещё тихо дремлет за снежным хребтом гор, — а тут уже радостно затрепетали лучи молодого солнца. Всё такое новое — нежное, ласковое, счастливое. Море кажется серебристо-голубым, чайки белее и легче, трава у подножия гор бледно-зеленая, почти жёлтая, паруса на лодках блестят, как атласные, на небе тают последние звёзды.
Господи, как хорошо!
И вспоминается мне: ‘жизнь есть сон, смерть — пробуждение’…
Неправда, неправда, неправда!
Жизнь — не сон!
Красота — одно из проявлений Бога не в переносном каком-нибудь смысле, а в самом буквальном.
Легко сказать: то, что ‘духовное’, то от Бога, — а до остального нам дела нет. На вопрос же: зачем тогда было создавать материю, чтобы потом от неё ‘пробуждаться’, — ответить: не знаю.
Но на самом деле связь ‘духовности’ с ‘материей’ и гораздо глубже, и гораздо нужнее, чем кажется.
Красота — это добро, нравственность, Божеское в материи.
И если не ложное слово, что ‘красота победит мир’, — то это значит, что Божеское начало когда-нибудь создаст святую материю, новую, нетленную землю. И то прекрасное, что видят в природе даже наши человеческие глаза, является залогом того, что надежда наша не напрасна.
В присутствии очень чистого человека стыдишься грязных мыслей, низменных желаний.
Перед лицом красоты нетленной, перед лицом природы, божественно прекрасной, сам становишься чище, лучше, светлее.
Я не могу представить себе такого нравственного урода, который бы мог не поддаться обаянию вот такого святого утра. Точно так же, как вполне понимаю всю искалеченность человеческих душ, ничего, кроме грязных улиц и пятиэтажных домов, перед собой не видящих…
О, это не было настроением минуты! И радость не уменьшалась, а всё росла.
К ночи мы приехали в Сухум. А на следующий день, рано-рано утром, я пошёл на берег моря. Право, я, кажется, не шёл, а летел. Ещё бы! На улицах настоящие пальмы, с высокими, мохнатыми стволами и густыми развесистыми шапками, в корзинах, у маленьких лавочек, тёмно-синие душистые фиалки, море бледно-зелёное не шелохнёт, только у самого берега едва-едва набегает прибой. Небо прозрачное. Горы залиты солнечными лучами, и белые, снежные вершины кажутся легкими, как крылья чаек…
Господи, какая радость кругом!
Не надышишься, не насмотришься… Стоишь, как в храме, и точно завеса падает с глаз и ощущаешь ‘нетленную порфиру под тленною корою вещества’ 174.
Воздвигнется же когда-нибудь настоящий храм! Который вместит всю красоту мира — потому, что поймёт её и примет её, — а не оттолкнёт, не проклянёт. Сгорит вся грязь, весь смрад мира греховного.
Души наши очистятся от лжи, мерзости, злобы и преступлений. Природа освободится от смерти и страдания. Начнётся новая жизнь вселенной, которая станет храмом. Восстанут в новых формах бытия все погибшие в борьбе со смертью. Ничто живое — не исчезнет. И грешники, и враги все получат ‘равный пай’ в преображённой жизни.
Пусть это ‘не скоро’. Сердце не хочет признавать времени. И верит этому и молится об этом. А когда кругом, точно прообраз нового храма, встают горы, сотканные из душистого воздуха и золотых лучей, расстилается нежно-прозрачное море, а небо дышит весенней радостью, — кажется даже, что сердце уже видит это!
После надоевшей холодной зимы так радостно попасть — точно чудом каким-то — в нежную благоухающую весну, что я не могу оторваться от зазеленевших гор, синего покойного моря, снежно-белых чаек.
Пароход только что отошёл от Сухума. На берегу ещё видны группы людей, мальчишки с букетами фиалок и чей-то белый платок, трепещущий в воздухе.
У самого парохода проплывает широкая фелюга с надутым парусом, на руле сидит турок, голова повязана ярко-красным платком, он смотрит на нас, улыбается и скалит свои блестящие зубы.
Рядом со мной у борта стоит монах. Рыжеватый, желтолицый, с пристальными стальными глазами. Меня поражает выражение его лица: презрительное, почти злое. Так странно видеть эту жёсткую злобу, когда всё так радуется и блещет вокруг.
Мы встречаемся с ним взглядом — и его тоже, очевидно, поражает что-то во мне. С минуту он пристально в меня всматривается и потом говорит:
— Здесь люди тоже, чай, помирают.
И он не то улыбается, не то кривит губы.
Я молчу.
Монах переводит свой взгляд на горный хребет и снова говорит, явно обращаясь ко мне:
— Внизу зелёная травка, а наверху мороз: нам, русским, не по душе это.
— Почему? — спрашиваю я.
Монах быстро поворачивается:
— Потому, что вопреки природе.
— Совсем нет. Вверху холоднее, потому и снег.
— Для глаз не хорошо. Я два года живу здесь — соскучился. Разбойник народ. Башку повяжет — и пошёл. И тебе тоже податься некуда: спереди вода, сзади горы. Летом уеду…. В Сибирь…
— В Сибирь? С Чёрного моря — и сразу на другой конец света, — смеюсь я.
— Китайцев усмирять поеду.
— Как усмирять, да ведь вы же монах?
— Послушник…
— И каких вы китайцев усмирять собираетесь?
— Добровольцем пойду, чтобы беспорядков не было.
Лицо монаха делается всё суше, всё строже. Уж он больше не улыбается презрительно, глаза так и колют, и в голосе что-то торжественное.
— Дракон поднялся. Последние дни приходят. Китай встал, жди: се гряду скоро!.. Англия и немцы — за дракона, всячески ему пособляют, и деньгами, и пушками. Турки итальянцев победят, с ними же соединятся. Японцы тоже. Все против царя православного пойдут. Воинство Христово собирать надо. Головы положим, — пусть через мёртвых дракон поганый перешагивает, — живыми не дадимся.
— Вы путаете, отец, в последних газетах — если хотите, я вам дам прочесть, — сообщается, что в Китае республику провозгласили, и теперь, по всей вероятности, скоро всё успокоится. Это всё дело их, домашнее, и никуда они вовсе идти не собираются.
Монах покосился на меня:
— Газеты на японские деньги печатают. Всегда так — говорят, республика, а потом на иконы плевать велят.
— Постойте, а вы-то откуда о китайцах знаете? Из газет же ведь?
Он помолчал и, повернувшись, быстро пошёл с палубы. Я думал, уж он рассердился.
Но минут через десять монах вернулся снова. В руках у него была смятая тетрадь, исписанная от руки печатными буквами.
— Вот, прочтите, — сурово и по-прежнему торжественно сказал он.
— Что это?
— Прочтите, — настойчиво повторил монах.
На первом листе было написано: ‘Знамение конца земной жизни’ 175.
— Тут про Китай есть?
— Про всё есть.
— Так ведь тут о божественном, а китайская революция — дело политическое.
— У нас, у православных, всякая политика от Бога.
Я подержал тетрадь и подал ему.
— Не хочется, отец, — уж очень хорошо дышится. Читать не хочется.
Он ничего не сказал и взял тетрадь обратно. Постоял и снова пошёл с палубы.
Бог с ними, с драконом и с политикой, когда перед глазами всё ещё мелькают букеты фиалок, зелёные горы окаймляют покойное море, и веет тёплым, душистым морским воздухом…
Я бываю в Царицыне ‘как гость’, смотрю на него ‘из-за Волги’. А издали многое виднее.
Но особенно яркими делаются общие впечатления, когда отойдёшь от предмета на очень далёкое расстояние.
И я смотрю на Царицын с Чёрного моря.
Обычно я проводил в Царицыне неделю-две.
Теперь прожил три месяца. Многое видел, многое слышал. И ещё и ещё раз скажу:
Исключительный город.
Город — без общества. Город — без общественного мнения. Город — без интеллигенции. Какое-то серое безличие. Ей-Богу, Илиодор был его украшением, во всяком случае, колоритная фигура! Что теперь без него? В этой груде хлама, как бриллиант, блестит ‘Дом трезвости’…
Царицынская пыль ложится густым слоем на обывательские души смолоду. На каждом есть какой-то совершенно особый отпечаток.
Я наблюдал одного юношу. Его любили товарищи, он считался ‘подающим надежды’, и действительно — милый, славный, но и в нём я видел отпечаток Царицына — что-то неряшливое, бессильное, видимо, воспитала среда, где нет ни общественного мнения, ни руководящего тона жизни. Этот милый мальчик уехал куда-то пробовать свои ‘литературные силы’ и через месяц товарищам прислал визитную карточку, на которой значилось:
Имя, отчество и фамилия — а внизу: литератор!
Вот во что превращает царицынская пыль лучших. А худшие? Про них и говорить нечего: Царицын для них, как вода для рыбы. И понятно.
Это единственный город, где всё можно. И оклеветать, и оскорбить, и продать, и продаться — и все будут пожимать руки заведомому и признанному негодяю.
Царицын — рисуется мне издали каким-то мутным пятном, и не хочется думать об нём, тем более когда вокруг такая роскошь!
Пароход отошёл из Новороссийска ночью. Дул сильный ветер, пронизанный холодной дождевой пылью. Я постоял на палубе, посмотрел в тёмную туманную мглу, продрог и ушёл к себе в каюту.
И вот, утром выхожу и глазам своим не верю:
Положительно как в сказке. Безобразная старуха превратилась в лучезарную красавицу.
Раннее утро. Пароход стоит у Сочи. Море покойное, нежно-голубое. У подножия гор трава светло-зелёная, на вершинах блестит серебряною нитью снег. Небо глубокое, весеннее! Неподалёку от нашего парохода стоит парусная баржа — надводная часть её выкрашена ярко-красной краской, в воде она отражается, как вспыхивающее пламя. Господи, какая радость кругом! Какой простор! Слёзы на глазах навёртываются не то от утреннего прохладного воздуха, не то от волненья.
И не хочется ничего разбирать в отдельности, хочется смотреть на всё сразу. Так и обнял бы всё. Кажется, увидев такую красоту, больше никогда ни одной чёрной мысли в голову придти не может — ни одного злого чувства: точно Бога увидал!
Пароход отходит. Последняя фелюга с выгруженным багажом отплывает от парохода к берегу, на руле турок в красной феске, босиком на вёслах два загорелых гребца, они говорят что-то гортанным голосом и улыбаются, щурясь от солнца. Над ними с звенящим криком плавно носятся чайки, и фелюга тихо покачивается на светло-голубых волнах.
Я проехал до Сухуми, а потом назад до Новороссийска. То, что испытывал я, может быть выражено только одним словом: восторженное умиление. После Царицына, после зимы, после нудных, тяжёлых впечатлений — попасть в сказочно-прекрасную раннюю весну, видеть, как цветут цветы, слышать, как плещет море, и дышать ароматом фиалок и тёплого морского воздуха — всё это способно перевернуть человеческую душу! Но всему бывает конец. Наступил конец и моему путешествию по Чёрному морю.
Снова железная дорога. Снова ‘буфеты, отбивные котлеты’, как говорит один герой Чехова 176.
Снова Петербург!
Ну здесь всё — как водится.
Грязь, дождь, сырость. Трамвай звенит, автомобили стонут. Толкотня, все торопятся, все озабочены. На углах улиц газетчики с горами газет. Мальчики суют в руки какие-то книжечки:
— Только за 10 копеек!
Дуреешь и по близорукости того и гляди попадёшь под какую-нибудь изящную карету.
Но всё же… всё же здесь есть нечто захватывающее.
Это не Чёрное море. Бога здесь не почувствуешь. Не улыбнёшься, не растрогаешься.
Но всё же — это и не Царицын!
Как хотите, а настоящая культура.
Можно к ней отнестись отрицательно. Можно даже страдать от неизбежности соприкасаться с ней. Но нельзя не считаться с ней, так или иначе не подчиниться, хотя бы временно, её настроению.
Невольно делаешься частью этого целого. Частью шумного Невского, озабоченной толпы, повышенной культурной жизни — делаешься частью этого, потому что оно существует, как целое и как громадное целое.
Приходится браться за газету. В Петербурге нельзя не читать газету. Приходится забыть фиалки, и синее море, и снежные горы — и читать…
Ничего не поделаешь: назвался груздем — полезай в кузов. Приехал в Питер — изволь заниматься ‘дипломатией’!
Как всегда, хочется сделать ‘вывод из сказанного’. Какой же вывод?
А вывод тот, что не может человек развиваться только ‘из себя’: надо, чтобы душа его подверглась известным положительным впечатлениям. Не видя вокруг себя прекрасного, личность человеческая становится ‘однобокой’. Во всё время отдавая себя воздействию пыли, не подвергаясь воздействию морского ветра, — трудно быть свежим человеком.
Когда так быстро переменишь такие различные впечатления, как Царицын — Чёрное море — Петербург, с особенной силой чувствуешь, какое громадное значение имеет среда.
Не у всех, конечно, жизнь так складывается, что они имеют возможность ‘летать’ с одного конца России на другой, — но есть ещё один выход: жить так, чтобы одним из обязательнейших насущнейших её условий, как вода, хлеб, воздух, — считалось общение с природой, чтобы в этом видели не ‘прихоть’ и ‘развлечение’, а одно из могущественнейших средств воспитания.
Если мы так жизнь нашу изгадили, что молодёжи нашей душой отдохнуть негде, то, по крайней мере, дайте за это возможность каждому хоть 2 месяца в году жить среди природы.
Если бы семья и школа в этом пункте пошли друг другу навстречу — они всегда могли бы осуществить это на практике.
Я два года не был в Финляндии. И вот теперь снова, только что побывав в знакомых местах, не могу отделаться от новых впечатлений.
Въезжая в Финляндию, немыслимо освободиться от ‘политических’ размышлений. Нельзя впечатления от ‘природы’ не смешивать с политическими воспоминаниями о только что свершённых Россией несправедливостях. ‘Финляндский вопрос’ почти заслоняет собой финляндскую природу. И когда хочется наслаждаться видами Саймского озера — невольно воскрешаешь перед собой образ покойного Столыпина и, глядя на сосновые леса, думаешь о будущих карательных экспедициях в ‘непокорном’ крае 177. Политические думы особенно яркими делаются от обилия петербургских бюрократических физиономий.
Петербург выезжает в Финляндию ‘на дачу’. Он привык смотреть на свою соседку, как на ‘дачную местность’, а не как на самостоятельную страну. Финляндия создана, по мнению его, для отдыха уставшим петербургским чиновникам, а вовсе не для своей особой национальной жизни.
И вот начался сезон — всюду русские ‘хозяйские’ лица. Это символ русской политики — и потому их особенно неприятно видеть. Они же подчёркивают и другое: всю невозможность соединить воедино Финляндию и Россию. Потому что это два различных народа, две национальности, две страны, две культуры.
Можно, пользуясь случайным составом Думы, случайным соотношением политических сил в стране, провести тот или иной ‘финляндский закон’, можно силой нарушить финляндскую конституцию, можно переименовать Випури в Выборг и даже совсем включить Финляндию в состав Российской империи, превратив целую страну в какую-нибудь ‘Глуповскую губернию’ 178, — но нельзя слить две культуры путём насилия и административного распоряжения.
Различие культуры чувствуется во всём, от крупного до мелкого. От своеобразной народной литературы до последней черты костюма. Я подолгу жил в финляндских деревнях и видел народ, значит, не книжную культуру, а то, что вошло уже в плоть и кровь, — и мог воочию убедиться, что ‘русская политика в Финляндии’ — это один из тех продуктов петербургских канцелярий, в котором таится много несчастья, но который не принесёт никому ни славы, ни пользы…
‘Военная прогулка’!
Конечно, есть у нас и войско, и сила, и мы можем разорить Финляндию. Но ‘обрусить’ её — не в нашей власти.
Я понемногу очищаюсь душевно, а в уме и в сердце идёт такая работа, какой раньше я и представить себе не мог… Хорошо, что Бог есть, хорошо, что жизнь вечна, хорошо что мы люди-братья. Всё хорошо. Всё добро дело. Как иногда веришь и чувствуешь, что всё хорошо, что надо только радоваться.
В день ‘Колоса ржи’ я проходил по улицам Царицына 179. Мне предложили купить колос. Я взял несколько колосьев, перевязанных голубой ленточкой, — оказались пустые.
Это неважное обстоятельство навело меня на целый ряд размышлений.
Я только что был за Волгой. Как ни старался затянувшийся холод, а жизнь взяла своё, весна всё же раскинула на деревьях пахучие, блестящие листья, трава покрыла все бугры, не залитые водой, всюду ландыши, птицы, а горячее солнце жжёт до боли. Радостно, счастливо. Дышишь — не надышишься!
А в городе уныло, враждебно, душно, — как в склепе. Но город вспомнил голодную деревню. Устроил ‘праздник Колоса ржи’.
И роздал своим хмурым обывателям пустые колосья.
Я не хочу никого ‘осуждать’ — я рассказываю лишь свои думы.
Думы, пришедшие мне в голову, когда я смотрел на пустые колосья.
Играл оркестр музыки. Платья на дамах очень нарядные. Очевидно, о внешней стороне ‘праздника’ думали. Но очень хорошо было бы то, что соответствовало бы внутреннему содержанию. Почему же чувство не подсказало, что, продавая колосья в пользу голодных крестьян, — надо как можно проще одеться! Это мелочь, знаю. Но мелочь очень важная, мелочь, показывающая, что не было надлежащего чувства. Придёт ли в голову искренно огорчённому человеку на похороны идти в бальном платье? И придёт ли в голову страдающему за голодных идти на ‘голодный праздник’ в таких туалетах, которые дали бы возможность — если перевести их на деньги — содержать голодную семью в течение целого года!
Неравенство — вещь неизбежная. Знаю. Но обычно мы её стыдимся. Считаем недолжной, несоответствующей идеалу, и потому в такой день особенно должны были бы стыдиться. А уж никак не подчёркивать: в руках, мол, пустой колос, — а на голове страусовые перья.
Значит, внешняя форма — была неудачной.
Не было главного: простоты.
Другие думы мои были о другом…
Думы о том, как люди умеют губить жизнь. Умеют всё отравлять дыханием смерти.
Отравлен и колос ржи.
‘Хлеб насущный’ — необходимое условие бытия. Материальная основа всей человеческой жизни.
Но во что превратил её человек?
Прежде всего, одних он вовсе лишил этого блага. Создал голод. Других ради ‘хлеба’ заставил забыть духовную потребность души. И наконец, самый хлеб этот из продукта ‘питания’ превратил в страшный яд.
‘Колос ржи’ — источник жизни.
Колос ржи — источник водки.
Говорят, в день ‘Колоса ржи’ в Царицыне не было ‘подъёма’. Да откуда и быть ему? Чему особенно радоваться? Соберут несколько тысяч голодным. Помогут — это хорошо.
Но всё же: колос ‘пустой’. И как бы весело ни играл военный оркестр — он не разгонит печальных дум…
Печальных дум о том, что страусовые перья вознесены слишком высоко, слишком велика нужда нашей деревни, слишком редко мы вспоминаем о ней, а главное, о том, что люди жестоки, тёмны и жадны и, как хлеб превратили в яд — водку, так и всю жизнь из радостного Божьего дела — в сплошной кровавый ужас.
Может ли все эти мучительные думы успокоить пустой колос ржи?

1913

Из всех виденных мною церковных молитвенников — единственное в своём роде впечатление произвёл на меня епископ Андрей Уфимский 180. Его ‘возгласы’ во время богослужения производят впечатление невольных призывов человека, находящегося в состоянии религиозного вдохновения.
И однажды произошло следующее:
За литургией хор под управлением очень талантливого регента пел лучшие вещи духовных композиторов. Особенное впечатление произвело на меня ‘Отче наш’.
И я думал: ‘Почему в церкви искусство приближает человека к Богу, а в жизни обязательно должно противоборствовать ему? Не ясно ли, что то же ‘Отче наш’ в истинно-художественном исполнении вызовет религиозное переживание, где бы его ни спели. А если так — почему же нельзя представить себе и пьесу, и театральное представление, дающее эмоции религиозного порядка?’
Так думал я, и меня очень интересовал вопрос: пережил ли больший религиозный подъём от этого пения еп. Андрей?
После литургии епископ подозвал к себе регента и сказал ему:
— Такое ‘Отче наш’ никогда не надо петь — вы мне испортили молитву…
Многоуважаемый Фёдор Адамович! 181
Опять я стучусь в Ваш театр! На этот раз пьеса моя лишена всякой тенденциозности, написана в бытовых, реалистических тонах и потому, может быть, окажется более подходящей для Вашего театра.
Нынешней зимой в Петербурге шла моя пьеса. На следующий день читаю рецензии. Оказывается, всё бы хорошо, но очень заметно влияние таких-то и таких-то произведений 182. Я пять лет не жил в Москве и Петербурге и настолько был не в ‘курсе’ литературы, что не читал ни одного из авторов, указанных в рецензии!

1914

В харьковской гимназии на уроке географии мальчик неожиданно выхватил из кармана пузырёк с какой-то жидкостью и, крикнув: ‘Прощайте!’, начал пить. В бессознательном состоянии его отправили в больницу.
Многим это самоубийство ‘первоклашки’ покажется ‘смешным’. Теперь в газетах часто мелькают такие ‘смешные’ самоубийства. На меня они производят какое-то особенное впечатление… Всю душу переворачивают. И жалко, и жутко, и, главное, стыдно и стыдно. Точно ты виноват во всём. Точно мог и не захотел спасти этого милого, больного, может быть, но, уж конечно, несчастного, страшно несчастного мальчика.
Недавно в одном городе на берегу Чёрного моря повесился ученик местной школы. Накануне вечером в книге, где записывают болезни учеников, он написал: ‘Диагноз — смерть. Лечение — верёвка’. Я видел, как везли этого ученика за город, в часовню. Он лежал на телеге, плохо прикрытый простынёй, ноги беспомощно выставлялись наружу, и телега по ухабам трясла их в разные стороны. За телегой шло несколько десятков учеников. И как нарочно день был удивительный, яркий, весенний. Сейчас на Кавказе всё в цвету: трава зелёная, деревья зелёные… Неужели же и этот воздух, и эта весна, и этот лес — всё отравлено! Всюду смерть!
Да, воздух отравлен, но не смертью, а кощунственной мыслью, что ‘выход’ в петле! Ещё ничего не случилось, но вся психика насыщена этой идеей. Каждый день газеты приносят рассказы о новых ‘случаях’, об этом же говорят многие, видевшие своими глазами. ‘Выход’ из жизненного затруднения — петля, как лучшее лекарство от страдания, уже подсказан впечатлениями жизни.
Они носятся в воздухе. Ими уже отравлен человек, даже не начавший жить. И вот достаточно любого повода, от серьёзного до ссоры из-за ‘блошек’, чтобы ‘выход’ явился без зова, сам собой, и толкал руку к верёвке, к револьверу, к яду…
Как часто для близких бывает очевидно, что, удержись самоубийца в этот момент, он никогда бы ни за что потом не согласился отказаться от своей жизни и жил бы, может быть, прекрасной и счастливой жизнью. А те, кто бывал на краю отчаяния и готов был покончить с собой, но всё же пережил, — как часто они потом сознают всё безумие шага, раньше казавшегося им ‘неизбежным’! Пишущий эти строки знает по опыту. Ему самому пришлось пережить такой период, когда жизнь казалась совершенно конченной и внутренне, и внешне, и самоубийство являлось простым, неизбежным и потому лёгким ‘выходом’ из положения. Но теперь, оглядываясь назад, видишь, что то, что ты принимал за конец, было лишь началом жизни. Видишь, что думал ‘жизнь кончена’, когда она ещё не начиналась. Но словами убедить в то время было невозможно. ‘Конец’ ощущался всем существом! Убедить могла сама же жизнь!
Смерть спешит сделать своё страшное дело весной, потому что в пробуждающейся природе видит конец своему владычеству. Только бы силы хватило немного. Немного потерпеть. Намного подождать. Немного ещё пожить.
И поверьте, весна одержала бы полную победу!
Передо мной рукописная книга.
Тщательно, любовно выведена каждая буква. Так же тщательно подобраны иллюстрации: картинки из журналов. А некоторые иллюстрации ‘от руки’. Название книги: ‘На утешение скорбящим’
И на первой странице значится: ‘Эту книгу составил безногий петроградский мещанин, находящийся на призрении в богадельне Особого Присутствия по призрению бедных Иван Иванович Павлов, 36 лет’.
Что же ищет этот ‘безногий’ человек, для которого вся жизнь замкнулась теперь в четырёх стенах богадельни?
Достаточно привести название первых глав: ‘В утешение’, ‘Всегда радуйтесь’, ‘Не унывайте’.
Ведь ‘уходящие от жизни’ ушли не из четырёх стен богадельни — от всего мира! Тут ли было не радоваться! Тут ли время было ‘унывать’…
А вот безногий пишет им книгу ‘на утешение’… И наклеивает гирляндочки с цветами — как символ радости жизни!
Я приехал на Новый Афон с очень солидным рекомендательным письмом 183, в котором, между прочим, было написано: ‘У подателя такого-то есть очень серьёзная духовная нужда видеть и говорить с пустынниками, не откажите помочь ему своими советами и указаниями найти их на Кавказских горах’…
Фраза о духовной нужде испортила всё!
Как это: с ‘духовной нуждой’ — и вдруг обращаться не к монахам, а к каким-то ‘пустынникам’!
И в результате на Новом Афоне мне было сказано, что никаких пустынников они не знают
Вероятно, я долго бы разыскивал пути, по которым можно добраться до пустынников, если бы случайно, уже на следующий год, не узнал, что тут же, на Афоне, против гостиницы для ‘чистой’ публики, есть каморка и для них.
Была Страстная неделя. В монастырь пришло человек десять пустынников.
Когда я вошёл к ним, они отдыхали после службы. Несколько человек за столом пили чай. Некоторые лежали на нарах. В головах почти у каждого стоял мешок с сухарями: они уже получили это монастырское подаяние.
Я боялся входить к ним. Я думал, что, может быть, неловко с моей стороны врываться к людям, только по необходимости покидающим своё безмолвие, может быть, они не хотят ни видеть, ни разговаривать с ‘мирским’ человеком. Пустынники рисовались мне мрачными, замкнутыми, неприветливыми. Да, кроме того, было жутко как-то от мысли, что увидишь перед собой людей если не святых, то, во всяком случае, вступивших на путь святости.
И первое, что поразило, — это их простота. Они совсем ‘как все’! Сразу исчезла тяжёлая неловкость. Простота их невольно передалась мне. Почувствовалось, что и ты с ними можешь быть простым и искренним, как ни с кем.
Мне хотелось побывать в Ажарах — местности, около которой главным образом живут пустынники 184.
Я спросил:
— Нет ли кого-нибудь с Ажар?
— Я оттуда, — сказал молодой пустынник о. Сергий. — Вы хотите побывать у нас?
— Да. И не знаю, как это сделать.
— Надо, чтобы вас кто-нибудь проводил. Самому трудно. Хотите, я провожу вас?
— Но я сейчас идти не могу. Мне бы хотелось не раньше июня. Вас, наверное, не будет здесь?
— Это ничего. Вы напишите, когда приедете, а я приду.
— Придёте?
— Да. Вы так сделайте. Заранее напишите в Драндский монастырь, что приедете такого-то числа. Мне письмо передадут с кем-нибудь. Я приду. А из монастыря пойдём вместе…
Попрощались до июня. Я теперь знал, что найду то, что искал, увижу тех людей, которых увидать было для меня так важно…
От Сухума до Ажар, местности, близ которой на горах живут пустынники, восемьдесят вёрст.
Драндский монастырь несколько в стороне от этой дороги, в двадцати верстах от Сухума 185.
Свидание с о. Сергием было назначено в Драндах, а потому я не мог из Сухума отправиться прямо в Ажары.
Обстоятельства дали мне возможность перед отъездом в Драндский монастырь видеться с сухумским духовенством.
Прежде всего я стал, разумеется, расспрашивать о пустынниках. Высшие представители белого духовенства сведения о них имели неясные, но в общем относились к ним гораздо симпатичнее, чем монахи.
Моё путешествие вызвало большое сочувствие, но при данных условиях они считали его совершенно невыполнимым. Благочинный, в ведении которого находится Ажарская церковь, прямо сказал:
— Сейчас нельзя идти в Ажары.
— Почему?
— Обвалы! Погода стоит небывалая, почти два месяца с весны идут дожди. Дорога до Ажар узкая, около скал. Падают глыбы камней. На днях около Багадской скалы человека убило, дорогу, кажется, не поправили ещё.
Другой священник предостерегал от грабителей и предлагал переговорить с начальником округа, чтобы до Ажар были даны стражники…
Я выехал из Сухума под проливным дождём.
Дорога совершенно размыта. Шоссе превратилось в жидкую грязь, в которой разбросаны острые камни. Крылья ‘линейки’ обвисли липкой глиной, с плоского верха и со спущенного брезента на колени ручьями льётся вода, но лошади несутся вскачь, и, несмотря ни на что, ехать весело…
Чтобы не выскочить из линейки, приходится держаться обеими руками. Слава Богу, хоть дождь стих, можно откинуть брезент и вздохнуть свежим воздухом…
Не успел я подъехать к гостинице, как ко мне подошёл монах, молодой, с удивительно яркими голубыми глазами:
— Вы такой-то (назвал он мою фамилию), из Москвы?
— Да. А вы о. Савватий?
Я думал, что это тот монах, на имя которого надо было писать письма о. Сергию.
— Нет. Я пустынник Иван, с Брамбских гор. Меня просил о. Сергий встретить вас. Сам он не мог прийти, задержался с огородом, простите его…
На станции Можарка нам с о. Иваном пересадка на дилижанс Сухум—Цебельда 186.
Ждать не пришлось. Два дилижанса из Сухума на Цебельду уже стояли на станции. Но мест нет! Сидят буквально на коленях друг друга. После горячих споров на разных языках нас усаживают за двойную плату. Меня — на козлах одного дилижанса, о. Ивана — на крышу другого. Мой возница, маленький широкоплечий мингрел, спустился куда-то вниз и сел на оглобли, растопырив ноги. На козлах кроме меня сидело ещё три пассажира!
С полпути дорога пошла по краю отвесного обрыва.
Внизу бурно, как водопад, с грохотом и шумом неслась река, и с непривычки всё время казалось, что дилижанс вот-вот упадёт в пропасть… Особенно жутко было на поворотах. Лошади бегут быстро. Перед глазами обрыв. Но дилижанс круто поворачивает, и опять слева стена скал, а справа обрыв к реке…
От армянского села нам предстояло совершить первый небольшой переход пешком: до подворья Драндского монастыря шесть вёрст.
Взваливаем с о. Иваном на плечи сумки и отправляемся в путь.
Дорога идёт по открытому шоссе. Солнце печёт невыносимо, но идти почему-то легко и приятно. Может быть, горный воздух действует так. Может быть, сознание, что вот началось и настоящее путешествие. Плечи ещё не устали, и даже тяжесть от сумки доставляет какое-то особенное удовольствие…
О, за эту дорогу до Ажар я узнал, что такое жажда! Я думаю, во всю свою жизнь не выпьешь столько воды и чаю, сколько за одно такое путешествие! Слава Богу, что почти на каждой версте из скал бьют источники чудесной, холодной как лёд воды.
Около четырёх часов мы были на подворье… Нас встречает послушник Феопемпт.
— Не выговоришь ваше имечко, — смеюсь я.
Послушник — приветливый, бойкий, весёлый парень из средней полосы России. В лице у него много юмора. Глаза немножко лукавые, но главная черта — безграничное русское добродушие. Глядя на него, хочется улыбаться и говорить в шутливом тоне.
Он расторопно отпирает нам ‘покои для гостей’: две чистенькие комнаты. В одной — три кровати и стол. В другой — стеклянный шкап с посудой и одна кровать. Феопемпт всё время посматривает на нас и лукаво усмехается.
Когда мы вошли в ‘покои’, он сказал:
— А вам, о. Иван, придётся там поночевать… с нами.
— Почему?
— Мы экскурсантов ждём. Восемь человек их, и то уж места не хватит.
— Так что же, — говорю я, — вы скорей пустыннику должны место дать, чем каким-то экскурсантам.
— Да они поблагодарят хорошо, — добродушно признаётся Феопемпт.
— А может, мы лучше поблагодарим.
Феопемпт расплывается в широчайшую улыбку, но не сдаётся:
— Пустынники всегда с нами, а экскурсанты только летом!
— Ну, это другое дело! — смеясь, соглашаемся мы…
Утром о. Иван разбудил меня в шесть часов… Как-то само решилось, что надо идти пешком.
О. Иван страшно обрадовался:
— Вот и хорошо, вот и отлично. Пойдём прямиком, тут до Лат всего вёрст пятнадцать будет… После дождей немножко трудновато, да ничего… испытание сделаем… На крутых подъёмах я вас за палку вытяну, а на спусках за спину будете держаться…
— А рек переходить не придётся?
— После дождей в одном месте, пожалуй, вброд надо будет.
— Я не смогу: у меня голова кружится.
— И ничего нет удивительного! У пустынников многих, люди привычные, и то бывает. Я перенесу вас на себе…
— Смотрите! Во мне около пяти пудов…
— Ничего! Я и два мешка муки перенесу. Бояться нечего.
— Итак, значит, идём!
— Идём, идём… Сделаем испытание. Увидим, можете ли вы дальше идти и, главное, подняться на наши горы.
От подворья мы пошли не по шоссе, а задами, спустились вниз, в овраг, по высокой, совершенно мокрой траве. Я сразу промок по пояс. У о. Ивана тоже по пояс почернел серый подрясник. В овраге было холодно и зелень такая густая, что казалось, мы идём не утром, а вечером.
Отцу Ивану, действительно, пришлось переносить меня.
Осторожно поставил на другом берегу и сказал:
— В вас нет пяти пудов… мешок с мукой тяжелее…
Из оврага поднялись на небольшую гору, потом снова спустились в овраг и табачными плантациями вышли к реке Кодор…
И вот началось моё ‘испытание’!
Я выдержал его блестяще! Не только взошёл на гору, но о. Ивану ни разу не пришлось втягивать меня за палку или подставлять спину.
Я устал, сильно устал. Но не ожидал от себя такого успеха и потому чувствую особую бодрость.
О. Иван сияет от удовольствия и говорит мне:
— Испытание выдержали. Слава Тебе, Господи… После такой горы идти по шоссе за отдых покажется…
Первую версту по шоссе мы шли так быстро и легко, как будто бы только что вышли в путь. Да и вид кругом заставляет забывать об усталости. Вся долина с белой как снег рекой посредине открывается перед глазами. Такой простор, такая роскошь природы, что не только усталость — всё решительно забываешь на мгновение и чувствуешь себя частью, невидимо связанной с этим чудесным миром, и вечность свою вместе с ним. Вот куда надо посылать всех мёртвых духом. Воскреснут!
Латы — это небольшое смешанное поселение: тут есть и русские, и туземцы, и поляки… Филипп оказался дома. Я уже так ясно представлял его себе, что теперь встретил как давно знакомого. Наружность его очень подходит ко всем рассказам о нём. Простое русское лицо. Бородка с проседью. Услужливый, но без торопливости, и весь какой-то тихий: тихие движения, тихий голос, спокойное, тихое лицо…
Покуда я раздевался, Филипп принёс таз с водой, подошёл ко мне, встал на колени, и не успел я сообразить, в чём дело, как он принялся мыть мои ноги.
— Что вы, что вы… я сам!..
— Самому же неловко? — удивился он.
— Нет-нет, очень даже ловко. Пожалуйста, не надо!
Я с трудом уговорил отдать мне мыло.
Он только головой покачивал, глядя на грязь, комьями отстающую от ног…
От Лат до Ажар по шоссе двадцать четыре версты. Дорога почти всё время идёт по берегу Кодора, изредка только прячется в тенистый лес и снова придвигается к самому обрыву…
Не доходя с версту до Ажар, мы свернули с шоссе и цельником, по высокой траве, подошли к узкой горной тропинке.
Прошли меньше полверсты, но сразу почувствовалось что-то другое: горная тишь охватила нас. И на шоссе было безлюдно и тихо. Но всё же веяло чем-то жилым. Здесь, у самой горы, на опушке леса, за густою стеной травы — всё стало иным: не слышно, как шумит Кодор, не видно дороги, по которой ходят и ездят люди, нет духанов, вьюченных лошадей, поселенческих хат…
Мы выходим на просторную, открытую поляну.
Я вглядываюсь. Келью посредине поляны видно ещё совершенно ясно: она похожа на небольшую, низенькую крестьянскую избу.
О. Иван показывает мне рукой на другой конец поляны и радостно говорит:
— А вон и о. Никифор! Слава Богу! Теперь, значит, всё хорошо будет. Я боялся, что он ушёл в церковь.
Быстрым, бодрым шагом навстречу нам шёл старик невысокого роста. Очень худой. С маленьким личиком и громадной белой бородой.
О. Иван представил меня:
— Вот наш московский гость, о котором говорил брат Сергий.
— Пожалуйте, пожалуйте, — совершенно молодым голосом быстро и звонко сказал о. Никифор.
Меня поразили его глаза, и даже, вернее, взгляд его. Он не смотрел прямо и пристально. А взглядывал искоса, боковым острым взглядом. Глаза у него очень большие, серые, светлые. И от этого странного бокового взгляда является почти физическое ощущение, что видит он дальше, чем обыкновенный человеческий глаз.
Я почувствовал сразу, что передо мной не просто ‘хороший человек’, а какое-то явление высшего порядка.
И о. Сергий, и о. Иван очень понравились мне. Я видел в них людей, ушедших далеко в духовном отношении, понимал, что есть у них чему поучиться. Но тут было другое. И с о. Иваном, и с о. Сергием я всё же стоял на каком-то общем уровне: пусть они выше, я ниже, но мы величины соизмеримые. А здесь разница не качественная, а по самому существу. Просто совсем другое. Про о. Никифора нельзя сказать, что он ‘лучше’ о. Ивана. Он не соизмерим ни с кем другим. Точно и я, и о. Сергий, и о. Иван — люди, а о. Никифор — некое существо иного порядка…
Он подавал своё грубое полотенце и на мои слова ‘Спасибо, у меня в сумке есть своё…’ возражал:
— Уйдёте, будете своим утираться. А здесь моим утирайтесь.
И в тоне, и в лице его было что-то такое, отчего сразу становилось ясно, что надо делать так, как он говорит.
Вначале несколько раз на такие мелочи я как-то по инерции возражал ему. Он окидывал меня своим боковым острым взглядом и сейчас же соглашался:
— Хорошо, хорошо… Как лучше! Делайте, как лучше!..
До поздней ночи просидели мы на поляне с о. Никифором.
Кругом чёрной стеной стоял лес. Острые зубцы вырисовывались на светлом, звёздном небе. По всей поляне, точно восковые свечи, вспыхивали и гасли летающие светляки. Я видел их и раньше на Кавказе, но никогда не мог представить себе такого количества. Тысячи, тысячи таких огней горело в лесу. И откуда-то издали несся странный тревожный звук: ‘У-гу!.. Угу-гу!..’ Точно где-то далеко-далеко звал к себе человеческий голос.
Это кричал филин…
До кельи о. Герасима, где я должен был ночевать, дорога идёт лесом. На поляне казалось светлее от звёздного неба, а в лесу совсем темно. О. Никифор просит меня дать ему понести мою сумку.
— Нет-нет, я сам. Что вы, о. Никифор.
— Ведь вы крутых косогоров боитесь?
— Боюсь.
— Там косогор будет — вы с сумкой не пройдёте.
Я отдаю её.
И когда сумка уже в руках о. Никифора, он тихонечко смеётся и говорит:
— Я пошутил, косогора не будет…
Прощаемся. Уж совсем перед тем, как уходить, о. Никифор говорит мне:
— Об о. Иларионе и о монастыре я вам вот что скажу: был он здесь. Были и другие братья. Внизу, под горой. Много спорили. И вот, когда я ушёл от них и поднялся к себе на гору, вдруг увидел перед собой на одно мгновение — аки молния блеснула — воина. И сказал воин: ‘Поздно строить монастыри!’ Ну, спаси, Господи, отдыхайте.
Он по-светски подал мне руку…
Когда я встал и вышел из кельи, солнце ещё не поднялось из-за гор и утренний туман дымился над дальним лесом…
О. Никифор ждёт нас у кельи. Подходим. Я спрашиваю о. Никифора, можно ли его снять. Он улыбается и говорит:
— Что же выйдет? Келья, а около неё старик-пустынник: само дело велит сняться!
Я снова рассматриваю его. И снова, теперь уже при дневном освещении, он производит на меня впечатление не человека, а лесного дедушки. Снова поражают глаза его, острый боковой взгляд. И непередаваемое, почти физическое ощущение, что взгляд этот видит самое сокровенное в душе…
Внутри келья гораздо меньше, чем кажется снаружи, да ещё перегорожена надвое, так что каморки крохотные. Из первой каморки во вторую, где стоит аналой и угол завешен иконами, — низенькая дверь. На двери надпись крупными буквами: ‘Имей в уме и сердце всегда молитву: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго’.
О. Иван встаёт за аналой. Справа, около окна — о. Никифор. У стены, ближе к двери — я. Мы почти касаемся друг друга. В маленькое окно виден край ярко освещённой поляны, а в келье полумрак, точно поздним вечером. Вся келья почему-то похожа на тёмную, старую икону. И пахнет так же: кипарисом, ладаном и воском.
О. Иван читал по-монашески, не возвышая и не понижая голоса, не придавая словам никакого выражения. Это по-церковному и в высшей степени мудро, потому что всякое своё выражение делало бы чтение его личным, человеческим, а теперь оно было простой формой и потому по содержанию легче могло стать нашим общим.
О. Никифор часто кланялся глубоким, медленным поклоном. Стоял строгий, сосредоточенный.
Мир остался где-то далеко, как внешнее, чуждое нам. На вершине горы, в маленькой ‘кипарисовой’ келье, у едва мерцающей лампадки мы становимся единой душой и касаемся иного мира, невидимого, Божьего…
— Свете тихий… — запел о. Иван также по-монастырски, почти на одной ноте.
И о. Никифор подпевал ему тихим голосом, похожим на вздох:
— …святыя славы Безсмертнаго Отца Небеснаго… Святаго Блаженнаго, Иисусе Христе… Пришедше на запад солнца… видевше свет вечерний… поем Отца, Сына и Святаго Духа, Бога…
К горлу подступает незнакомое чувство не то восторга, не то умиления, но, во всяком случае, какого-то большого и нового для меня счастья.
Я сознавал ясно: это не моё, не мною достигнутое состояние, не мне открытое. Как будто бы вошёл я в чужое святая святых и подсмотрел то, что мне не принадлежало. Но это ‘святое’ на одно мгновение коснулось и меня.
Когда после вечерни мы вышли из кельи, мне всё время, до самого позднего вечера, казалось, что служба ещё идёт, что каждое наше движение, каждый наш шаг, каждое наше слово имеет какое-то отношение к службе, является как бы продолжением её, и потому невольно хотелось говорить тихо, благоговейно, серьёзно.
О. Никифор сказал мне:
— Когда пойдёте в свою келью, я пойду с вами… Мне надо нечто сказать вам.
В другое время я удивился бы этой фразе. Теперь принял её так, как будто бы ждал, что она будет сказана. И просто ответил:
— Хорошо.
То, что сказал мне о. Никифор, не было проповедью. Нельзя назвать и исповедью.
Он пришёл ко мне, сел за маленький столик, который стоял около койки, и начал так:
— Мне надо сказать вам, милый братец, о неких таинствах духовной жизни. Вы простите меня, ради Христа.
С первой же встречи с о. Никифором, вечером, на поляне, у меня было какое-то смутное, но неотступное чувство, что о. Никифор страшно близок к тем переживаниям, которые по-церковному принято рассматривать как общение с личными началами потустороннего мира: ‘бесами’, ‘демонами’ и т. д. В улыбке, во взгляде, даже в голосе о. Никифора было что-то неуловимое, но всё время заставляющее ставить его в какую-то личную связь с этой мистической областью потусторонней жизни…
— Теперь я пойду. Спите покойно. Может быть, я лишнее что сказал — простите…
Я остался один.
Последние слова о. Никифора и фраза его ‘они идут…’ почему-то особенно врезались в моё сознание.
Я стал укладываться спать. Пошёл запер дверь. Отворил окно. Прочёл надпись карандашом над койкой: ‘Кто азм! Господи?’… Поправил восковую свечу. И во всех своих движениях чувствовал странную машинальность. Как будто бы это делал кто-то другой, а я думал об о. Никифоре.
Лег на узкую койку из двух досок. Потушил огонь…
Слова ‘они идут’, засевшие в мой мозг, мало-помалу начали вызывать сначала неясное, а потом всё более и более определённое чувство страха.
Я стал прислушиваться.
И вдруг почувствовал, как от меня в темноту, за стены кельи, протягиваются какие-то невидимые нити и по ним передаётся мне что-то до ужаса безобразное, невыносимо страшное, что двигается к моей келье и от чего нельзя ни уйти, ни спастись…
Я лежал не двигаясь. Не в силах был поднять руку, чтобы зажечь свечу.
Из оврага, припав к земле, крадётся к моей келье тот сумасшедший монах, которого мы встретили в духане. Я не вижу его глазами — галлюцинации не было, но было какое-то особенное ощущение, представляющее всё с подробностями не менее реальными, чем зрительные образы.
У монаха почти такое же лицо, как и у того, которого я видел. Но это не человек. Всё человеческое отпало, и осталось какое-то непередаваемое, отвратительное уродство. Отчётливо мелькнуло в моём мозгу: это бес сумасшествия… В это время далеко в лесу закричал филин: ‘У-гу!.. у-гу-гу!..’ Монах почему-то совсем припал к земле и остановился. Опять стало тихо. И монах медленно стал придвигаться к келье. Он недалеко. Почти на краю поляны. Если он доползёт до кельи и постучит в дверь — я сойду с ума от ужаса и буду кричать: ‘Уйди… уйди… ворожи… анафема…’ Я стискиваю рукой койку и делаю страшное усилие, чтобы не дать монаху двигаться дальше. Я чувствую, что это почему-то в моей власти.
Явственно слышу голос о. Никифора:
— Господи, пощади создание Своё…
Монах колеблется в темноте, делается тусклым, бессильным, расплывается в серой мгле, и я больше не вижу его.
Хочу приподнять руку, чтобы зажечь свечу, и не могу. Оглядываю келью. Вижу в окно крупные, чистые звёзды, почти в полной темноте бледный контур аналоя и большую икону в углу.
Страх не проходит. Смотрю на запертую дверь и всё жду, мучительно жду чего-то…
И вот отворяется дверь, и что-то маленькое, бледное, неясное в темноте входит в комнату…
Я всматриваюсь до холодных слёз на глазах и начинаю различать около двери какое-то подобие ребёнка. Мало-помалу вся его фигура отчётливо, точно освещённая изнутри, вырисовывается на чёрном фоне… Да, это ребёнок. Без одежды. На хилых, изогнутых ножках. Но лицо старое, обвислое, гадкое и страшное.
Стоит, не шевелится, и только круглые неподвижные глаза смотрят на меня в упор.
И опять я напрягаю все силы, чтобы оттолкнуть его прочь от себя. ещё одно мгновение. Он шевельнётся. Скажет слово. И я потеряю власть над своим рассудком. Закричу дико, как кричит чей-то голос в лесу, и брошусь вон из кельи.
И опять так же неожиданно и отчётливо о. Никифор произносит:
— Помози, Господи…
Я лежу в страшном изнеможении. Исчез ребёнок. Исчез страх. Я так устал, что вообще, кажется, не способен ни на какое чувство…
На следующий день к о. Никифору пришли два пустынника — о. Вениамин и схимонах Трифиллий. Они принесли ему сухари в двух мешках, весом приблизительно по пуду…
О. Вениамин высокого роста. Большой, чёрный, неуклюжий. Но глаза и улыбка у него, как у ребёнка. И вообще во всём облике какая-то странная смесь силы и беспомощности, грубой прямоты и детской наивности…
Когда сели за стол, о. Никифор неожиданно сказал мне:
— Я всё о вас думал.
— Что же вы обо мне думали?
О. Никифор не ответил и точно сам с собой несколько раз повторил:
— Спаси вас Господи… Спаси вас Господи…
— О. Никифор, — сказал я, — у меня к вам большая просьба. Вот вы сено продаёте, на себе его носите вниз, значит, иногда вам нужны бывают деньги. Пожалуйста, возьмите у меня. Я буду так благодарен вам.
И протянул ему деньги.
О. Никифор резко отшатнулся от меня, как-то съёжился и даже руки вперёд выставил, точно защищаясь от удара…
— Ради Бога, не надо! Ради Бога, увольте!
— Да почему? почему? Берёте же вы сухари у монахов… подрясники… У меня этого нет… есть деньги… вот и возьмите…
— Ради Христа, увольте!
— Да почему?
— Не люблю я их. Отдайте другим…
О. Иван скоро догнал нас. Мы пошли в таком порядке: о. Иван, я и за мной о. Вениамин. Это было сделано по настоянию о. Ивана. По его плану, в трудных местах он должен был тянуть меня за палку, а о. Вениамин подталкивать в спину!
И действительно, если бы я сам на себе не убедился в этом, — никогда не поверил бы не только тому, что я могу взойти на такую гору, но что вообще это возможно для кого бы то ни было.
Местами мы ползли по отвесной круче, цепляясь за каменные выступы, перехватывая одну ветку за другой какого-то ползучего кустарника с необыкновенно крепкими ветвями. И всё круче и круче. И нет этому ни конца ни краю. Обрывы по сторонам не такие, как у о. Никифора, где упасть не боязно, а скалистые пропасти в несколько десятков сажен…
В двух-трёх местах меня ‘тянут’!
О. Иван взбирается на выступ, укрепляется потвёрже, протягивает мне конец своей длинной палки и тянет к себе. А о. Вениамин одной рукой подтягивается за ветки, а другой подпирает меня сзади.
Нечего говорить, что проделываем мы всё это молча, сосредоточенно. Не обращаешь внимания на сердце, которое до боли колотится в груди, не даёшь себе ни минуты отдыха, чтобы перевести дух. Не до того уж. Скорей бы выбраться. Будет же когда-нибудь конец.
Взбираемся на остроконечный выступ. Прямо перед нами, совсем близко, снежные горы, а с боков стеной стоит ровный пихтовый лес, он увешан длинными нитями светло-зелёного мха, точно нарочно сделанными украшениями.
О. Иван садится на камень. О. Вениамин сбрасывает свой серый горб. Оба они, улыбаясь, смотрят на меня. Я боюсь верить и боюсь спрашивать, что это значит, но о. Иван сам говорит мне:
— Теперь садитесь. Больше крутых подъёмов не будет.
Но мне и садиться не хочется. Стоя глубже дышится. А после такой дороги не надышишься горным воздухом.
О. Никифор, сравнивая свою местность с Брамбой, сказал мне:
— Здесь у нас какой воздух! — вот у них, на Брамбе, действительно воздух… питательный!
Теперь я невольно вспоминаю его слова.
Именно ‘питательный’ воздух! С каждым глотком его чувствуешь, как вливается в кровь бодрость и силы восстанавливаются, и кажется, нет таких препятствий, которых нельзя было бы преодолеть!..
Мы молчим некоторое время. Я случайно взглядываю на о. Вениамина и вижу, что с ним творится что-то странное. Он в каком-то необычайном волнении. Смотрит то на меня, то на о. Ивана. Видимо, что-то хочет сказать и не решается. Поймав мой взгляд, он делает над собой усилие, даже судорога проходит по его лицу, и говорит:
— У меня к вам… просьба… Ради Бога, исполните её. Ради Бога, прошу…
— Конечно, о. Вениамин. Всё, что могу. Всё для вас сделаю.
— Ради Бога… это я не от себя говорю… меня просили пустынники. Те, которые не знают вас… Не снимайте их келий и самих их не снимайте…
Меня страшно поразили слова о. Вениамина. И я, неожиданно для самого себя, резко сказал:
— Ваша просьба очень скверная, о. Вениамин.
О. Вениамин побледнел и смотрел на меня совершенно растерянно. По движению губ я понял, что он спрашивает:
— Почему?
— Не то скверно, что вы просите не снимать вас, а то, почему вы об этом просите. Я вам скажу прямо: я шёл к вам с таким чувством, с каким никогда в жизни не обращался ни к одному человеку. Я заурядный, грешный мирянин, и во мне хватило силы поверить вам всем сердцем сразу и безусловно. И чем вы на это отвечаете мне? Ни на чём не основанным подозрением! Ведь вы просите потому, что подозреваете, что я хочу сделать вам зло, что у меня какие-то дурные намерения относительно вас. Что бы вы сказали, если бы я заподозрил вас в желании ограбить или убить меня? А ведь вы делаете именно это самое. Разве донос и предательство лучше? Разве лучше, если я являюсь к вам под видом друга, а сам хочу причинить вам зло? И какие, какие у вас основания думать что-нибудь подобное!
О. Вениамин решительно не ожидал такого действия своих слов, да и сам я не ожидал, что меня так больно заденет всё это.
— И зачем вы прикрываетесь, что вы говорите не от своего имени, когда я чувствую, что и вы тоже подозреваете меня в каких-то дурных целях. Если я пришёл к вам по своей душевной потребности и если, увидав хорошее, захочу рассказать другим, как живут и спасаются люди, — в этом не будет ничего дурного. Очевидно, вы боитесь чего-то неопределённого, но злого от меня. Недаром о. Константин ушёл из своей кельи, зная, что я иду сюда в гости, а другой пустынник почти бегом пробежал мимо нас! После вашей просьбы мне остаётся одно — повернуться и идти домой…
— Меня просили сказать… Мне очень тяжело было самому… О. Константин смутил меня. Вчера я душой поверил вам. А он сегодня встретился и смутил меня… Я не хотел обидеть… Простите… Грубый я, простите меня…
Я уже чувствовал, что наговорил много лишнего, что тут простое недоразумение. Было стыдно смотреть в жалкое, расстроенное лицо о. Вениамина. Я готов был сам просить у него прощения. Так всё это вышло скверно, и из-за таких пустяков…
Теперь я шёл впереди. Сзади меня глухо стучали громадные сапоги о. Вениамина. И я, не оборачиваясь, чувствовал, какой он идёт убитый, печальный, и оттого, что такой большой и неуклюжий, — ещё более жалкий.
Мне хотелось сказать ему что-нибудь самое хорошее и ласковое, и я ничего не мог придумать. Я ждал, что он сам скажет что-нибудь, но он молчал. Молчал и о. Иван…
Выходим на поляну. Я останавливаюсь и оборачиваюсь к о. Вениамину. Хочу сказать ему хоть что-нибудь, только чтобы прервать молчание.
Но я не успел выговорить слова, как произошло нечто совершенно неожиданное.
О. Вениамин упал на колени и поклонился мне до земли:
— Простите… Простите, ради Господа!..
Я бросился к нему.
О. Вениамин стоял, опустив беспомощно руки, с серым горбом на спине, заплаканный и растроганный…
И сейчас, вспоминая эту сцену, я не могу освободиться от чувства мучительного стыда за дурацкую нотацию, которую я прочёл о. Вениамину, вызвавшую теперь этот земной поклон.
Не помня себя, стал я поднимать о. Вениамина.
Мы целовались с ним. И он говорил:
— Слава Тебе, Господи… Слава Тебе, Господи!
Пошли дальше. Опять молча. Но теперь было так легко, так радостно — и кругом точно изменилось всё. Незаметно дошли мы до кельи о. Вениамина…
О. Вениамин, растроганный, ласковый, но всё такой же неуклюжий, кланяется и рукой показывает, чтобы я прошёл во вторую комнатку, где аналой.
Вхожу.
— В память вашего посещения, — говорит он, — возьмите на память вот этот крест. Собственной работы. Я для себя его сделал.
Он берёт с аналоя крест и подаёт мне.
Крест из пальмового дерева. На нём вырезано изображение распятия, а на концах Божия Матерь и апостолы. Работа необыкновенно тонкая, и в корявых, загорелых, громадных руках о. Вениамина белый крест кажется ещё тоньше, точно выточенный из слоновой кости.
— Это моё рукоделье, возьмите на память, — снова кланяется о. Вениамин.
В поклонах его есть что-то особенное: застенчивое и трогательное. Он так сгибается, точно хочет казаться меньше, точно ему неловко за свою величину и силу.
Я беру крест:
— Спасибо, о. Вениамин. Большое вам спасибо…
О. Сергий живёт не один. Он ученик старца о. Исаакия. Келья у них просторная, ‘на двоих’. И огород больше, чем у других пустынников. Поляна открытая, с трёх сторон окружена вековым пихтовым бором, а с одной стороны, прямо против кельи, открывается вид на снежные вершины…
Я сел на койку ‘отдыхать’. Это единственная ‘мебель’ кельи. Нет ни стульев, ни стола. В углу иконы. На стенах написано карандашом несколько изречений Исаака Сирина. Над койкой символическая картина, изображающая монашеские добродетели. Старец с большой седой бородой. Вокруг него добродетели: смирение, пост, молитва. В углу на коне мирская страсть в виде толстой женщины с распущенными волосами. Женщина стреляет в старца из лука. Но старик неуязвим, и стрелы до него не долетают…
В келье пахнет, как в церкви — ладаном, восковыми свечами, и сразу почему-то чувствуется, что здесь живут люди, которые молятся долго, истово, по-церковному.
Я жду с полчаса. Наконец в сенях слышится движение, топот босых ног. Входит о. Сергий.
Он совершенно такой же, каким я видел его на Новом Афоне. Только босые ноги придают ещё более трогательно-убогий вид. Он очень худой. Маленькая мочального цвета бородка. Волосы длинные, прямые, тоже мочального цвета. Подрясник совсем-совсем ветхий, весь пропитан масляными пятнами. На голове выцветшая и такая же ветхая скуфейка. Опоясан широким кожаным поясом.
О. Сергий — тип послушника в высшем и лучшем смысле этого слова. Нести послушание — делать что-нибудь для других — в этом для него всё.
О. Сергий — послушник о. Исаакия, который руководит его духовной жизнью. Но он ‘послушник’ каждого, и это выражается во всех чертах его, в движениях, в лице, решительно во всём…
О. Исаакий долгое время жил монахом на Новом Афоне. О. Сергий десять лет прожил там же послушником, и на них особенно ярко легла печать монашества. Они свободны и духовно смелы, как и все пустынники, но в то же время ‘уставщики’, свято хранящие монастырский уклад жизни, молитвенники не только в ‘мистическом’ смысле, как о. Никифор, но и в церковном. Чётки, ладан, громадные книги в кожаных переплётах здесь не случайные предметы, не ‘обстановка’, которой могло бы и не быть, а органические части живого целого. Здесь на первом месте правила, послушание и церковная молитва, а потом уже лес и безмолвие. Но в самой церковности этой, выражаясь словами о. Никифора, — ‘всё живое’, она — часть души тех, кто живёт здесь, её любят, она служит выражением своеобразного душевного склада…
О. Исаакий ещё раз здоровается со мной. У него красивое, хорошее лицо. Правильный, с горбинкой, нос, тёмная борода, глаза большие, серьёзные. Движения спокойные, уверенные. В маленьких руках чётки. На всей его фигуре печать очень большой интеллигентности…
Часа в четыре началась вечерня.
Я стоял, слушал и невольно сравнивал эту службу со службой в келье у о. Никифора.
Там всё время чувствовалась мистика службы, что-то сложное, напряжённое… Здесь, напротив, просто, спокойно, трезво.
За аналоем стоял о. Сергий. Читал истово. Возгласы внушительно и спокойно произносил о. Исаакий. Во всей службе было что-то значительное, чинное. Вслушиваясь в эту службу, не могло придти в голову, что вот за окном стоят бесы, которые не смеют войти в келью. На душе было хорошо, спокойно, уверенно — но не было того восторга и умиления, которые неожиданно охватывали душу на вечерне у о. Никифора. И нельзя сказать, что то было лучше или это хуже. Просто совсем разное. Два различных склада. Два не схожих друг с другом религиозных типа.
После вечерни мы сидели на завалинке кельи и разговаривали до поздней ночи…
— А у вас никогда не было желанья пойти в монастырь? — спросил меня о. Исаакий.
— Было… Лет семь тому назад…
— Оставайтесь у нас, — сказал он, — здесь вам будет очень хорошо.
— Мне и в миру хорошо, — ответил я, — уходить из мира, по-моему, можно только при одном условии: когда человек чувствует, что мир для него — гибель, а монастырь — спасение.
— Каждый на своём месте должен быть, — решительно произнёс всё время молчавший о. Иван.
— Ну, зачем монастырь, — отозвался и о. Сергий, — всюду жить можно…
— Конечно… это так, — снова задумчиво сказал о. Исаакий, — и в миру можно спастись, и в монастыре погибнуть. Вообще между монастырём и миром связь гораздо более тесная, чем принято думать… Духовная слабость в миру — духовная слабость и в монастырях. Монастырь надо судить не той меркой, каким бы он должен быть, а той, как люди в миру живут. И тогда мы не будем судить его так строго. Может быть, даже увидим тогда, что, как ни плохо живут в монастырях — всё лучше, чем в миру. Над миром можно подняться только на известную высоту. Если мир низок, то и подняться над ним люди высоко не могут…
О. Исаакий говорил всё это не спеша, не волнуясь, очень спокойно, но от этого ещё твёрже звучало каждое его слово. Слышалась в тоне его большая тоска настоящего подвижника о жизни более совершенной, более соответствующей запросам духа…
Опять мы вошли в маленькую келью. О. Сергий зажёг свечу и встал к аналою. После вечерней свежести в келье было тепло и ещё сильней пахло церковью.
Опять служба была долгая, истовая — но без всякой нервности, спокойная и трезвая. О. Сергий кашлял всё чаще и под конец совсем не мог читать. За него встал о. Иван. Читал он так же, как и у о. Никифора, но здесь и в его тоне звучало что-то другое. И чем дальше шла служба, тем спокойнее и как-то твёрже становилось на душе. Это настроение в конце концов вылилось в уверенность:
— Всё будет хорошо… Ничего не случится…
И когда я шёл спать, мне кажется, явись предо мной не только сумасшедший монах, но и сам дьявол, — я не испугался бы его нисколько!..
Это был последний мой вечер на Брамбских горах.
Утром, перед отходом, я пошёл погулять по расчищенной о. Сергием дороге. За два дня, проведённых здесь, я полюбил это место. Хотелось попрощаться с ним. Прошёл несколько раз. Мягкая тень ложилась от стволов на дорогу. Душистый, тёплый воздух переливался на солнце. И откуда-то издали, точно с неба, звучал дальний говор вершин пихтового бора.
Навстречу мне шёл о. Исаакий. Босой, неторопливой походкой, как всегда спокойный, серьёзный…
Он подошёл ко мне и сразу начал с вопроса, о котором, очевидно, только что думал:
— Бывали ли у вас в жизни минуты исключительной, необыкновенной радости?
Вопрос был для меня несколько неожиданный, но я сейчас же вспомнил один случай из своей жизни и рассказал его.
— Такими воспоминаниями надо особенно дорожить, — сказал о. Исаакий, — бывает в жизни очень тяжело, унываешь, всё кажется серым, ненужным. В отчаяние готов впасть, наконец. Но в самую трудную минуту посылает Господь такую радость, что разом всё она озарит в душе! И целая полоса жизни — и прошлая, и будущая — надолго вперёд наполняется духом живым. Такая радость не от житейских удач бывает — её Господь посылает по благодати.
Немного прошли молча.
— А я опять хочу уговаривать вас остаться, — сказал о. Исаакий, улыбаясь одними морщинками около глаз.
— Нет, не могу, я и так запоздал…
— Вы думаете, погостить остаться? Нет! Совсем оставайтесь.
— То есть как это? Совсем остаться здесь жить?
— Ну да, остаться жить с нами, — серьёзно сказал о. Исаакий.
— Что вы, о. Исаакий!
— А почему бы вам не остаться?
— Да, во-первых, я не могу этого сделать… по многим причинам… А главное — не хочу.
— Почему не можете и почему не хотите? — продолжал настойчиво спрашивать о. Исаакий.
— Не могу и по внешним причинам, которые для вас не интересны, и по внутренним: у меня нет ни достаточной веры, ни сил, ни подготовки для такой жизни. А почему не хочу? Отчасти я уже говорил вам об этом: я не чувствую в ‘мирской жизни’ ничего гибельного. Если я делаю что-либо дурное — всегда виноват сам, а вовсе не ‘мирская жизнь’. И пока, по крайней мере, я вижу определённую возможность жить в миру полной, осмысленной, хорошей жизнью. Зачем же мне бежать от мира, от тех людей, которых я люблю, от той деятельности, к которой чувствую призвание? И куда бежать? Бежать туда, где жизнь сама по себе, несомненно, в своём роде прекрасна, но мне совершенно недоступна.
Всё, что я говорил о. Исаакию, было моим искренним и глубоким убеждением. Но, к удивлению моему, мои слова не произвели на него решительно никакого действия.
Так же спокойно и уверенно он повторил:
— А всё-таки оставайтесь жить с нами. Здесь есть удобные поляны, лесу сколько угодно. Келью построить недолго. У нас хорошо, тихо… Никого нет. Птицы да звери. Не спеша, понемножку, с Божьей помощью, всё у вас наладится. Поверьте мне — оставайтесь.
И теперь слова его уже не казались мне такими несообразными. Я сказал:
— Сейчас это, во всяком случае, невозможно. А за будущее, конечно, никто поручиться не может.
О. Иван вышел из кельи посмотреть, где мы. Пора было идти.
— Приезжайте к нам на будущий год, поживите подольше. Войдите в нашу жизнь, многое тогда решите по-иному…
Последний раз смотрю я на поляну — и сейчас она стоит перед моими глазами именно такой, как запомнил я её в ту минуту, перед нашим уходом: и келья с низкой крышей, и грядка высокого гороха, и смешная, маленькая летняя кухня, и кривое окошечко из той комнаты, где я спал, и высокая трава в конце неразделанной части поляны, и тёмная, почти чёрная опушка леса, и корявое, обожжённое молнией дерево, и прозрачная даль снежных гор…
Входим в лес. Поляны больше не видно. Но шум пихт всё тот же, и влажные нити мха висят всё так же, как и на опушке. Этот лес — неразрывная часть какой-то невидимой большой кельи, и как бы далеко мы ни ушли, всё время будет казаться, что вот сейчас, за этими деревьями, откроется поляна с грядкой высокого гороха и кельей о. Сергия.
О. Сергий идёт впереди меня, худенький, с мочальными волосами. Спина его согнута. Ноги тяжело переступают в непомерно больших сапогах. Сзади меня о. Исаакий. А всех впереди — сильный, широкоплечий о. Иван.
Мы идём по узкой тропе. Травы почти нет. Но роса такая сильная, что ноги всё-таки чувствуют сырость и по телу нет-нет пробегает холодная дрожь.
Понемногу тяжёлое настроение рассеивается. Мы вспоминаем, как шли по этой дороге от о. Вениамина. Совсем не похоже, что меня провожают, просто гуляем по лесу. Утро свежее, но ясное, весёлое. Почему не пройтись до о. Вениамина, а потом вернуться назад, ‘домой’, в келью с узенькой койкой и стариком-подвижником на стене?..
О. Исаакий говорит мне:
— Если у вас будет когда-нибудь душевное затруднение, напишите нам: одному иногда трудно бывает разобраться. Мы общими силами, вместе с вами сделаем это. А ещё лучше — приезжайте сюда сами.
Он берёт меня за обе руки и крепко жмёт их своими маленькими холодными руками, в одной из них я чувствую чётки.
О. Вениамин очень расстроен. Он молча обхватывает мои плечи, целует меня так же, как тогда, когда мы мирились с ним, и повышенным тоном, почти с пафосом, говорит:
— Пусть эти братские поцелуи будут… как бы залогом… потому что мы полюбили…
Пафос его не деланный, а торжественные фразы оттого, что он много переживает в эту минуту и чувствует, что слова должны быть какие-то особенные… Но у него ничего не выходит, и он беспомощно смотрит на меня и молча тискает руку…
— Я тоже как-то сразу полюбил вас всех, — говорю я, — и никогда вас не забуду. Спасибо вам за всё.
— Мы убогие люди, немощные, — совсем растроганно говорит о. Вениамин, — простите нашу худобу. А если видели что хорошее, это не наше, это от Господа…
— Прощайте!
— Прощайте, — говорят враз о. Исаакий и о. Вениамин.
И в последний раз кланяются нам поясным поклоном.
Мы начинаем спускаться по самому крутому склону. Идём в таком порядке: о. Иван, потом я, сзади меня о. Сергий. Впрочем, нельзя сказать, что он идёт сзади. Он всё время меняет место: то заходит с одного бока, то с другого, то идёт впереди — всё это в зависимости от того, с какой стороны надо оказывать мне помощь. Один я решительно не мог бы сойти с этой горы. Местами меня очень осторожно спускают на руках: о. Иван подставляет спину, я держусь за неё обеими руками, а о. Сергий одной рукой поддерживает за пояс, другой — за локоть, и я едва касаюсь ногами отвесной скалы, по которой идёт спуск…
— Ну, вот и конец, — сказал о. Сергий, подходя ко мне, — теперь пойдёте прямо. Мне, пожалуй, можно и вернуться.
— Конечно, иди, о. Сергий, — сказал и о. Иван, — теперь дойдём хорошо.
— Значит, попрощаемся.
Я протянул о. Сергию руку.
Он подал мне свою, мозолистую, с несгибающимися пальцами. И несколько раз низко-низко поклонился.
— Прощайте, о. Сергий, — сказал я, — дай вам Бог всего хорошего. Давайте поцелуемся.
— Спаси вас Господи, — сказал о. Сергий очень тихо, почти над самым моим ухом.
— Может быть, навсегда прощаемся, о. Сергий, не забывайте меня.
О. Сергий ещё раз низко-низко поклонился мне…
Долго шли мы с о. Иваном молча. Всякое прощание действует на душу: как-то особенно чувствуется в нём скрытое слово ‘навсегда’, и это заставляет сердце биться тревожно…
Но здесь было ещё и другое.
За несколько дней, проведённых мною у о. Сергия и о. Исаакия, я не только полюбил их, но, как это ни странно, — привык к ним.
Я прощался с ними совершенно так же, как стал бы прощаться, проживши на этой горе не два дня, а долгие годы…
Правда, передо мной не вставали воспоминания долгих лет, проведённых вместе, но я ясно чувствовал, что кончилась какая-то одна большая и сложная жизнь и вот теперь начнётся другая…
Я почувствовал усталость только вёрст за шесть до Лат.
И не так, как всегда. Обыкновенно устаёшь постепенно, сначала заболят ступни ног, потом колени, спина, плечи, вёрсты растягиваются, кажутся длинными-длинными. Пересохнет во рту. Теряешь способность думать. Тупеешь. Машинально смотришь на всё кругом себя. А на этот раз было совсем иначе. Я сразу почувствовал острую слабость во всём теле и должен был признаться о. Ивану, что дальше идти не могу.
Он не удивился нисколько, спокойно предложил:
— Отдохнёмте подольше, а там решим.
Отдыхали долго. И после отдыха всё-таки решили идти!
Я и сейчас удивляюсь, как дотянул тогда оставшиеся шесть вёрст. Шли мы их с отдыхами около трёх часов. Вошли в Латы — уже смеркалось. О. Иван вёл меня, как расслабленного. Я почти потерял всякое ощущение в ногах, они двигались сами по себе, не сгибаясь, как палки…
Кое-как добрёл я до знакомой хаты. Не раздеваясь, как был, повалился на двуспальную кровать, заваленную подушками, скомканными одеялами и каким-то тряпьём…
В семь часов выехали мы из Лат… Около духана стоит восьмиместная линейка, набитая пассажирами… Я прощаюсь с Филиппом и о. Иваном.
О. Иван энергично жмет руку. Прощаться с ним не грустно, как с о. Сергием и о. Вениамином. Он стоит такой бодрый, крепкий и так хорошо улыбается белыми зубами.
Ждём несколько минут кучера. Наконец он появляется из духана. Пьян совершенно! Блаженная улыбка с мокрых губ разливается по всему красному, как кумач, лицу. Он делает нам общий поклон, но спотыкается и с чьей-то помощью взбирается на козлы.
Едва я успел сесть, как дикий крик на козлах оглушил меня. Лошади рванулись, и мы как бешеные поскакали по дороге.
Мелькнуло лицо о. Ивана, Филипп без шапки, духаны. Чёрные, загорелые лица незнакомых людей. Кусты, камни, деревья… Мы летели так минут десять, пока не выехали на обычное узкое шоссе. Всю дорогу наша линейка почему-то упорно стремилась к канаве. И пассажиры не раз готовы были спасаться бегством…
Подъезжаем к Сухуму. Начинаются дачи и ровные, покрытые густой белой пылью, стены живой изгороди…
Шоссе идёт по самому берегу. Колеса почти задевают яркие, разноцветные пятна сброшенных платьев.
У самой воды, у сверкающей нити прибоя стоят раздетые женщины и, смеясь, перекликаются с теми, которые в воде.
И было что-то золотисто-прозрачное, смеющееся и покоряющее и в этих набегающих волнах, и в свободной, широкой дали, и в вызывающей близости нагого тела.
Загорелые плечи, спины и ноги блестели прозрачными каплями морской воды и казались неразрывной частью и моря, и солнца, и ласкающего влажного ветра…
И невольно вспомнились мне слова о. Вениамина: соберёмся в монастырь, дорога дальняя, миром идём — чего там не наслушаешься, чего не насмотришься.
Вот он, мир — блеснул нам в глаза, залитый солнечным светом, дразнящий и покоряющий своей красотой. Быть может, ни в чём с такой полнотой не воплощающейся, как в смехе и наготе женщины.
Может ли не прийти больным, разбитым, смущённым назад, на вершину пустынной горы, о. Вениамин, услышав по дороге в монастырь этот греховный, сладостный смех, увидя перед собой сверкающее, бесстыдно-обнажённое женское тело? Не будет ли он долгие месяцы бороться с искушением, с неотступными образами, которые будут преследовать его и на молитве, и на работе, и днём, и ночью. Не подымется ли в нём томительно-страстная и, как он будет думать, беспричинная тоска о жизни шумной, исполненной наслажденья и блеска?..
О. Никифор скажет:
— Бесы идут… Они идут!.. Помози, Господи, пощади создание Своё!..
И по-своему, для себя, будет прав.
Но кто пересилит: о. Никифор или женский смех и страстный шёпот, зовущий куда-то, и это, врезавшееся в память, обвеянное морем, загорелое, сильное, нагое тело?..
Я вспомнил, как прощался с пустынниками на горах. И чувство своё, что одна жизнь кончилась, наступает другая… Да, пустыня осталась там! Прекрасная, великая, сосредоточенная в своём напряжённом порыве к Богу. Мир начался здесь. Тоже прекрасный, ослепительный, как море, залитое солнцем, бесконечно любимый, несмотря на все ужасы, грехи и соблазны
И невольно хотелось сказать словами псалма:
— Скажи мне, Господи, путь, воньже пойду!..
Всего наглядней детские впечатления дают себя знать в играх… Я видел несколько игр из новой военной эпохи.
В Александровском саду дети приступом брали кремлёвскую стену. Падали ‘раненые’ и ‘убитые’, к ним подбегали ‘санитары’. Уносили раненых вниз. А ‘войска’ шли вперёд и вперёд, со знамёнами, с криком ‘ура!’ И после беспощадного штурма кремлёвская стена ‘пала’!
Надо было видеть восторженную радость детских лиц! Видимо, они реально переживали всю доблестную сторону войны. И кремлёвская стена представлялась им оплотом Германии! Останавливались прохожие, и у всех лица освещались какой-то особенной и ласковой и радостной улыбкой.
Потом я видел в Петрограде игру в ‘расстрел’.
Маленький мальчик стоял связанный по рукам. Против него такой же карапуз держал жёлтенькое деревянное ружьё ‘на прицеле’. Вокруг кольцом стояли дети — это ‘народ’.
От выстрела преступник должен был упасть. Но расстрел не удался. Что-то застряло в пружине, и курок не щёлкал.
— Ты не умеешь. Дай я, — сказал кто-то.
Но солдат с жёлтым ружьём желал ‘расстрелять’ сам во что бы то ни стало.
Прошло несколько минут. Курок не спускался. Я смотрел на детские лица и видел в них подлинное волнение.
Одна девочка лет четырёх, не больше, закрылась рукой.
Выстрела ждали молча, в сильнейшем напряжении.
И выстрел грянул.
Связанный мальчик упал как подкошенный.
Две стороны у войны: и великая, и жестокая. Для взрослого человека ясна грань между тем и другим. Детскую душу потрясает сила впечатления. Эта сила даёт толчок для развития в ту или иную сторону, в зависимости от индивидуальных свойств ребёнка и общей жизненной обстановки.
В Москве у Дурова происходили научные опыты по изучению ‘гипноза у животных’ 187. Он показывал нам своих ‘перевоспитанных животных’ с торжеством, почти с восторгом. Правда: это эффектно и интересно. Но я не мог отделаться от неприятного чувства! Что-то неестественное, какое-то извращение. Кошка — не кошка, крыса — не крыса, волк — не волк, точно они потеряли свою ‘физиономию’.
Это имеет прямое отношение к текущим событиям…
Если бы 10 лет тому назад вы сказали, что возможен союз Болгарии с Турцией, вас приняли бы за помешанного…
А теперь: ‘Мир заключён… Перевоспитание инстинктов…’
Мучитель и мученик сидят в одной клетке, обнявшись и соблюдая общий ‘нейтралитет’, готовые как союзники вступить в войну против России.
Забыты десятилетия насилий, забыты слёзы истерзанного народа, тысячи опозоренных женщин, зарезанных детей и стариков.
И извращение инстинкта толкает на войну против Сербии и вечной заступницы — России.
Примирившиеся дуровские животные — внушают мне безотчётную антипатию. Примирившиеся Турция и Болгария — внушают мне сознательное отвращение
Неужели же только 10 лет прошло! И забыта похоронная песня! Идут лукавые, бездушные, предательские речи о каких-то турецко-болгарских отношениях! Это — кощунство на святой братской могиле. Это — осквернение святых стремлений лучших представителей болгарской молодёжи.
Если бы они видели! Если бы они знали! Все мучения, которым их подвергали турецкие солдаты, были бы ничто по сравнению с тем, что им уготовано вождями их собственной страны!
Часто вспоминаю я кавказских пустынников. Теперь там, на горах — ещё зима. Вьюга замела кельи. Под снегом теплятся лампады — и странные люди, предпочитающие жизнь со зверями и птицами — жизни с людьми, — неустанно молятся и день и ночь. Читают в полумраке псалмы, плачут о грехах своих, живут напряжённой, внутренней жизнью…
И невольно хочется сравнить два мира — на двух разных концах вселенной.
Две заутрени…
Заутреня на кавказских горах. И заутреня в окопах на западном фронте.
Не будут звонить колокола в снежной пустыне на горном хребте. Лес безмолвен и тих. Выйдет из кельи о. Никифор. Посмотрит на звёзды, на близкое вечернее небо.
‘Пора, — подумает он, — полночь’. Смахивая иней с седой серебристой бороды, войдёт в келью, пропитанную запахом воска и ладана. Подойдёт к аналою. Зажмёт восковую свечу и тихим, как вздох, голосом запоёт:
— Христос воскресе из мертвых!..
Слёзы будут течь по его маленькому, сморщенному лицу и громадные серые глаза блестеть, как звёзды.
Что вспомнит он в этот час? Молодость свою? Сельскую церковь? Родную деревню?
И будет плакать и петь, и радоваться, и прислушиваться к неясному гулу пихтового бора…
Никого нет. Ни души. Кто же ответит пустыннику-старцу: воистину воскрес?
Пихтовый бор!
В окопах тоже не будет слышен звон колоколов. И рёв орудий не прекратится и для Светлого Христова Воскресения. Не будет тишины. Не будет безмолвия. Едва ли будут зажжённые свечи…
Но в сердце и под грохот пушек будет звучать:
— Христос воскрес.
И вспомнит солдат и светлую заутреню, и родное село, и близких… И слёзы умиления потекут по его щекам.
Слёзы — объединяют всё! Слёзы — объединят и два противоположных мира.
Заутреня в окопах и заутреня на кавказских горах, разделённые друг от друга тысячами вёрст, так не похожи по внешности между собой, но внутренне слиты в одной общей, умилённой радости.
И пустынников-отшельников, и солдат-героев объединяет великое слово:
— Христос воскрес!

1915

Очень, очень много нашлось бы людей, которым вовсе не хочется подавать ‘милостыню’ на улицах и которые в то же время с удовольствием, от сердца помогли бы действительно нуждающемуся. Ведь иногда вовремя оказанная поддержка в 3-5-10 рублей спасает человека — меняет всю его жизнь. Неужели в такой поддержке отказали бы те, у кого есть лишние деньги? А теперь я делаю определённое предложение: образовать при редакции ‘Маленькой газеты’ специальный благотворительный фонд из добровольных пожертвований сотрудников и читателей. Деньги из этого фонда должны тратиться на поддержку нуждающихся впредь до приискания ими работы. Я с своей стороны для начала прошу отчислять в этот фонд 10% моего гонорара.
‘Маленькая газета’ хотела бы создать вокруг себя целый ряд живых, спаянных любовью организаций для улучшения тяжёлой жизни и для борьбы с неправдой, нуждой и злом.
На прошлой неделе я был на собрании ‘Попечительского общества о детях труда и горя’, сегодня 2-е собрание.
Это общественное дело, его может делать только ‘организация’, но оно будет плодотворным только в том случае, если вступающие в это общество войдут в него всей душой и всем сердцем.
Потому, призывая читателей к участию в этом деле, мы и обращаемся прежде всего к душе и сердцу 188.
Очередной общественной задачей газеты должно быть привлечение читателей для организации трезвого досуга: своя библиотека, своя чайная, свой театр, свои концерты, свой клуб. Деньги? Поверьте, прежде всего — люди! Все эти начинания сами себя окупают. Лишь бы явилось желание работать.
До тридцати лет дожил и наконец сподобился: попал на ‘французскую борьбу’.
Меня поразило одно яркое впечатление.
‘Борец’ — одно. Человек — другое.
Все борцы производили два совершенно обособленных впечатления: впечатление ‘атлета’ и впечатление ‘человека’. Я никогда не думал, чтобы в чисто физическом упражнении, как ‘борьба’, так ярко сказывался человек. Очевидно, душу не спрячешь ни в каком деле! Для меня все приёмы были одинаковы, потому что я в них ничего не понимаю. Но все люди были разные. И замечательно, что на французской борьбе, по моему твёрдому убеждению, симпатии публики были всегда на стороне симпатичного человека. Очень часто это был побеждённый. Побеждённому хлопали. Победителю свистали…
И вот итог моих первых впечатлений:
В самом высшем проявлении материальной природы человека, в физической борьбе, где царствует культ мускулов и тела, — душа человека также ярко освещает каждое его движение, как и каждый шаг в повседневной жизни.
Бывают события, которые свершаются по воле отдельных правителей. По воле группы людей. Или в силу внешних обстоятельств.
Но иногда в свершающемся так ясно видишь — волю народа.
Когда я шёл с толпой к итальянскому посольству — мне казалось, что это не манифестация, а какое-то победное народное шествие, в котором участвует не только русский, но и итальянский народ 189.
Пели: Боже, царя храни… Спаси, Господи, люди твоя…
Кричали: да здравствует Италия! да здравствует русское воинство!
На балконах стояли раненые. Многие из них плакали и радостно улыбались. И махали ярко-белыми платками.
А за всеми этими радостными, почти ликующими звуками слышалось:
Так хочет народ!
Первый раз видел я, как освящали знамя…
Чудесное голубое небо, яркое голубое море. Стальной победный блеск штыков — и живая движущаяся масса войск с золотым крестом на тёмно-зелёном знамени впереди — навсегда останется в моей памяти!
Мне из окна видно, как идут войска церемониальным маршем далеко в гору, всё выше и выше. Гора не высокая, и кажется, что передние ряды идут уже по воздуху. И всё это горит, залитое утренним солнцем…
Что-то внушающее почти молитвенный восторг было в этом движении войск.
Казалось, видишь перед собой крестоносцев. Не русскую ‘армию’ — а русский народ, поднявший на себя великий голгофский крест.
И свершилось чудо. И крест этот загорелся стальным блеском!
Я, как и все без исключения, никогда не сомневался в конечной победе России.
Но я почувствовал эту победу — впервые на освящении знамени…
За последнее время опять много говорят о ‘реформе Церкви’, явно путая этот вопрос с реформой церковного управления. Но не везде, где есть это управление — есть и Церковь, понимаемая как живое тело Христово. И вот в тот момент, когда войска подходят целовать крест, — здесь несомненно подлинная Церковь. Если эта сцена не случайность и в ней выражается дух народа, — тогда несомненно Церковь в России не умерла, несмотря на все искажения в её ‘управлении’…
Против меня в вагоне солидный, седой господин, с добрыми близорукими глазами. Он читает журналы. Дремлет. Клюёт носом. Просыпается — и снова читает.
А в соседнем купе — шум, хохот и возгласы.
Такое впечатление, как будто бы подвыпившая компания играет в карты и галдит без церемонии на весь вагон.
Моему старичку, видимо, надоело читать и клевать носом.
Он откладывает в сторону журналы, снимает пенсне, смотрит на меня некоторое время и говорит:
— А интересная это наука — психиатрия!
Я недоумеваю. Начало разговора несколько неожиданное.
— Ведь он сознаёт. Отвечает на вопросы, — продолжает старик, — а вот подите же, повреждён какой-нибудь кусочек мозга, и чего-то не хватает. Не человек делается, а ‘сумасшедший’.
— Да вы про кого?
— А разве не слышите? С нами рядом в купе везут сумасшедшего. Ведь это он шумит всё время.
— Вот что! А я думал, пьяный.
— Нет, больной. Служил техником на железной дороге, и вот, сошёл с ума… Я видел, как его втаскивали в вагон, — очень тяжело смотреть. Он упирался — не хотел идти, и провожатые буквально тащили его по земле волоком.
Через несколько станций я разговорился с провожатыми больного, и они попросили меня взойти к ним в купе.
— Новый человек его заинтересовывает — и он успокаивается.
Я вошёл.
На койке, запрокинув назад голову, лежал худой, длинный человек. Волнистые, седые волосы были всклокочены. Небритая борода торчала щетиной. Впалые щёки были какого-то тёмно-жёлтого цвета и громадные, навыкате, блестящие глаза с испугом и угрозой смотрели на окружающих. По-видимому, он никого не узнавал. Все были для него ‘чужие’. Может быть, страшные и ненавистные ‘существа’.
Одет он был во всё белое. Длинные рукава завязаны узлом на груди.
— Зачем же вы его связали? — спросил я.
— Нельзя! Дерётся. Теперь только плюётся и ругается.
Безобразная смирительная рубашка делала больного похожим на шута. С намученным бескровным лицом.
— Квасу хотите?
— Давай!.. Босяк!.. — напряжённым, сдавленным голосом выкрикнул больной.
Ему дали квасу.
Он взял, но в рот, и не успел провожатый посторониться, как струя квасу облила ему лицо.
Сумасшедший дико захохотал, завизжал, как-то нелепо оскаливая большие жёлтые зубы.
— Это нехорошо. Так не надо делать, — досадливо проговорил провожатый, обтирая платком лицо и пиджак.
— Босяк!.. Распорядись!.. — и, неожиданно вскочив на койке, сумасшедший запел: Христос воскресе из мертвых!.. Смертию смерть поправ!..
В промежутках он плевался. Гримасничал. И делал дикие, совершенно нечеловеческие возгласы…
О больном говорили при нём же. Не стесняясь. Он ничего не понимал.
— На какой же почве это с ним? — спросил я.
— Да на почве мыслей.
— То есть как так?
— А так. Сначала служил ничего. Потом стал задумываться. Дело бросил. Я, говорит, изобрету лекарство от смерти. Подшучивали над ним. Дальше, больше… Так и сошёл. Теперь или ругается, или ‘Христос воскрес’ поёт.
Мой сосед старик, когда я передал ему этот разговор, сказал:
— Да-с… Психиатрия — вещь любопытнейшая… Может быть, сумасшедший-то мудрее нас с вами. То есть не мозгами… А душой-с… Я вот тоже о смерти часто думаю: у меня расширение аорты. Чуть устану — припадок… Тоже, пожалуй, скоро запою: Христос воскрес!..
Он хотел пошутить. Но вышло у него это печально и жалко…
В сторонке от всех, на палубе, сидел человек и читал Евангелие. Ни на кого кругом он не обращал внимания. В руках у него был карандаш — он что-то отмечал на полях.
Одет он был, как одеваются зажиточные деревенские лавочники. Новый картуз. Чёрная суконная курточка. Чёрные брюки в сапоги. Во всём аккуратность и порядок. Я давно уже заметил его и невольно заинтересовался.
Первая мысль была: ‘Должно быть, сектант’.
Таков уж у всех у нас ‘предрассудок’! Коль скоро ‘читает Евангелие’ — значит, сектант.
Я подошёл к нему и сказал прямо, что думал:
— Вы читаете Евангелие — это так редко приходится встречать, и мне почему-то кажется, что вы, должно быть, хороший человек.
Вблизи я рассмотрел его лицо. Худое, бледное, с ясными карими глазами. Тёмные усы и небольшая бородка. На вид ему лет 25.
— Уж, право, не знаю, — улыбнулся он мне, — какой я, а Евангелие читаю потому, что… какую же книгу другую такую найти? В ней обо всём есть. И всё настоящая правда…
Мы разговорились.
— Как вы относитесь к войне? — спросил я его.
— Как отношусь? Божье дело! И в Евангелии сказано: войны до конца века будут. Всё идёт к тому, чтобы люди определились. Которые направо, которые налево. Так и эта война. Она всех определит.
— То есть как это — определит?
— А так. Если человек с духовными потребностями на войну попадает, он оттуда весь перерождённый возвращается. Я сам видел таких. Многие на войне в Бога уверовали. Это тоже знаю…
— Вот меня удивляет, что к смерти на войне привыкают. Мы здесь живём — никак не привыкнем!
— Не так звучит! — засмеялся он. — Там оглушит сразу. Зато и привыкают потом. А здесь вроде бы как будто её и нет, а в то же время и есть… У нас с отцом в деревне небольшой кожевенный заводик есть. Брата на войну взяли. Зятя тоже. Я один остался. А если бы и взяли — ничего, слава Богу: пошёл бы с охотой… Сердцем чую я… будто жизнь другая делается.
Ведь в деревне дошло не знаю до чего. Малые ребята пьют, распутничают и в Бога верить перестали. А как началась война — так и притихло. И словно по-новому всё… Теперь, как Евангелие читаю… думаю: про нас всё писано!..
Он посмотрел на меня ясными, немного наивными глазами и застенчиво улыбнулся.
— Вы человек учёный… я простой… Может быть, не так что говорю…
Ох уж эта ‘учёность’! Как часто мне приходится за неё краснеть!
До позднего вечера просидели мы на палубе с человеком, который читает Евангелие, и у меня было такое чувство, как будто бы я слушаю не ‘одного’ человека, а весь русский народ…
Поздним вечером я сидел на палубе волжского парохода…
Душа — это ‘чувствительная пластинка’, которая бережно хранит всё, что ‘увидит’ и ‘услышит’. Какая же должна быть душа у тех, кто никогда не видел такого вечера, тёмно-зелёных, засыпающих в вечерней тиши липовых рощ? Широкой речной дали? Кто не слыхал волнующего и успокаивающего пения соловья? Кто вечно видит перед собой серые улицы и бесконечные, однообразные каменные дома? А вместо птиц слушает уличную трескотню, звонки трамваев и свистки автомобилей?
Волга — и Невский… Липовые рощи — и охтенская грязь…
И Петроград представляется таким далёким, страшным, бездушным, а люди, живущие в нём, — несчастными, закованными в цепи пленниками…
Но попробуйте рассказать слепому, как радостно блестит весеннее солнце?
А рассказать так нужно. Потому что впечатления эти так нужны человеческой душе…
Пароход идёт близко к горному берегу.
Тёмная, влажная тень леса широкой полосой давно уже закрыла половину реки.
И как только вечерний свет погас на последних вершинах гор, — нерешительно, точно пробуждая голос, отозвался нежно в темнеющем лесу соловей. Перестал. Прислушивается.
И всё кругом прислушалось и ждёт. И река, и горы, и люди на палубе парохода…
И вот, смелей и смелей, один за другим, запели соловьи на берегу в старых липах…
Соловьи рассказывают о любви таким же маленьким сереньким птичкам, как и сами певцы.
Но почему же так тревожно бьются, так замирают и радуются сердца людей, подслушивающих эту любовную песнь?
Как будто бы птицы рассказывают лесу, о чём мечтает, о чём тоскует человек. Как хочет он ласки. Как много в душе его невысказанной нежности. Как мечтает он о любви, о милых глазах, в которые не наглядится, о нежных ласках, за которые можно отдать жизнь…
Я смотрю на палубу. Смотрю на людей, притихших на пароходе.
Что они думают? Что они чувствуют?
Тень от леса всё черней. Река блестит синеватым стальным блеском. Зажглись зелёные, красные, белые огни…
По пароходу медленно двигаются тени. И как странно! — Раньше гуляли по одному или группами, а теперь, в сумерках, двигаются двойные тени…
Я обхожу пароход. Все говорят вполголоса. Пароход громадный. Разбрелись по двое. Так тихо стало…
Ночь надвигается быстро.
Берег кажется чёрной зубчатой стеной. Но это не каменная стена.
Ветер доносит сладкий запах цветов.
А соловьи теперь, не боясь никого, не стыдясь, не робея, поют так громко, так торжествующе звонко, точно они сознают свою победу.
Я вхожу на самую верхнюю палубу. В будке видно неуклюжую фигуру лоцмана. Я один, совсем один на всём пароходе. Но, кажется, никогда так близко не чувствовал я себя к людям, как в эту ‘соловьиную’ ночь!
Пусть я один. Но я так понимаю всем сердцем своим и счастье близких, и несчастье далёких…
В Самаре пересаживаюсь с парохода на железную дорогу. Еду в захолустье киргизских степей Уфимской губ. А потом, от Уфы, опять на пароходе: по рекам Белой, Каме… И снова по Волге от Казани до Нижнего.
Село Давлеканово стоит в степи 190. Кругом маленькие киргизские деревушки, с маленькими, точно игрушечными, мечетями, — и бесконечная даль полей.
Село не очень большое, но в нём две громадных паровых мельницы. И несколько десятков каменных домов с садами и огородами. Остальные дома очень плохи.
Мельницы — немецкие. Каменные дома — тоже принадлежат немцам-колонистам. Ещё громадное каменное здание — немецкий клуб.
Немцы живут совершенно обособленно. Их можно сразу узнать по внешнему виду. Особенно женщин. На них удивительные костюмы, взятые из немецких журналов прошлого столетия. Когда смотришь на них, кажется, что ты не в киргизской степи, а в какой-нибудь захолустной местности ‘фатерлянда’.
Мужчины очень вежливы. При встрече любезно кланяются и по-немецки говорят:
— Морген!..
Уж не знаю, это ли есть ‘немецкое засилье’, — но несомненно, что ‘немецкая колонизация’ ничего не дала окружающему населению. А немцы-колонисты взяли от этого населения очень много. Паровые мельницы, каменные дома, сады и клубы — всё это взято с русского населения.
А киргизы, может быть, получили за это ‘культуру’?
Вот послушайте, какая у них ‘культура’.
В 6 часов утра кумысникам привозит кумыс молодой киргиз. Богатый и ‘интеллигентный’ по сравнению с другими. Лицо у него лукавое, скуластое, но довольно приятное. Он хорошо говорит по-русски. Грамотный.
Я спрашиваю его:
— Ты женат?
Он улыбается, щурится и отвечает:
— Нет… кавалер.
Я удивляюсь неожиданному слову: киргиз — и вдруг говорит, что он ‘кавалер’. Уж не это ли следы ‘немецкой культуры’?
Потом я узнал, что в Давлеканове все холостые называют себя ‘кавалерами’.
Но киргиз — кавалер особенный, как выясняется из дальнейшего разговора.
— Не женат, значит?
— Одна жена умерла. Одну с табуном прогнал.
— Как так?
— А так!..— смеётся киргиз. — У нас, как жена не годится — прогоним, новую возьмём.
— Куда же та девается?
— А куда хочет.
— Ведь это же нехорошо!
— Хорошо! — уверенно говорит киргиз.
Я расспрашивал потом других, и мне подтвердили, что это самое обычное явление. Редкий киргиз не прогонит ‘с табуном’ двух-трёх жён, то есть раз пять не побывает ‘кавалером’!
С одной стороны — паровые мельницы, каменные дома и любезное ‘морген’ при встрече, а с другой — косоглазые ‘кавалеры’, которые глубочайшим образом убеждены, что ‘хорошо’ прогнать от себя жену, которой предоставляется ‘право’ идти ‘куда хочет’… А посреди этих двух крайностей стоят деревянные серые дома русских обывателей…
Видно, в какую глушь ни заберись, всюду натолкнёшься на ‘политические темы’.
Остаётся одно — уйти в степь.
И я уходил далеко и от паровых мельниц, и от скуластых киргизских физиономий.
Да! Слава Богу! Есть ещё на Руси настоящие ‘необозримые степи’! Я видел тонкий серебристый ковыль. Слушал, как в упоении заливаются жаворонки в голубом знойном небе. И знаю теперь, что такое ‘степной воздух’, тёплый, душистый, расширяющий грудь, обновляющий все силы человека. Впечатления от степи странно похожи на впечатления от моря: такое же волнение охватывает душу от необозримого, великолепного простора.
И глядя в эту даль — уже не боишься ‘немецкого засилья’!
Немцы могут построить две паровые мельницы, но такие степи не для них. Такие дали созданы для русских богатырей!
Когда в дороге приходится встречаться с участниками войны, мне хочется узнать от них не те или иные подробности военных действий, а разгадку великой тайны, имя которой:
Душа человеческая.
О ‘военных действиях’ они знают не больше, чем мы.
‘Личное участие’, скорей, даже мешает. Всю картину военных действий заслоняет для них тот ‘кусочек’, который они видели сами.
Но другое дело — личное переживание. Это может рассказать только сам участник. Живой человек. Вот тот самый, который сидит перед вами и который месяц тому назад был в бою, шёл в атаку, видел, как ‘кувыркаются’ бегущие на приступ подстреленные люди…
Ну и что же? Неужели же в душе этого человека всё осталось ‘по-прежнему’?!
Больше всего меня интересовало два вопроса:
Как на войне относятся к смерти? И как относятся к личному убийству?
Я встретил одного офицера, который на оба эти вопроса дал в высшей степени интересные ответы.
Это был совсем молодой человек. Ещё безусый. С очень смелым и как будто бы немного упрямым лицом. Участвовал во многих боях. Был контужен. Теперь поправился и ехал разыскивать свой полк.
Мы сразу же разговорились с ним и сразу же сблизились. Это бывает в дороге.
— Вы убили кого-нибудь на войне? — спросил я его. — То есть так, чтобы видеть и знать, что вот этого немца или австрийца убил я?
— Да, убил. Это было так: мы подкрадывались к немцам. Подошли очень близко. И так тихо, что они не слыхали. Шагов за сто часовой немец увидел одного из наших. Выстрелил — и убил. Я выстрелил в часового — и он упал на моих глазах. Немцы, захваченные врасплох, сдались.
— Что же вы чувствовали, убивая часового? Ведь в мирное время вы не могли бы этого сделать?
Офицер долго думал. Как будто бы в первый раз встал перед ним этот вопрос.
— Да знаете… это совсем другое… Я вам для ясности приведу пример. Бывало несколько раз со мной так: идём в атаку. Стрельба страшная. Никаких ‘людей’ перед собой не видишь. Одна цель: идти вперёд. Разрушать всё, что мешает этому движению. И вдруг: сдаются! И сразу точно другие глаза. Всё другое. Как только оружие брошено, они сдались, сейчас же делаются ‘людьми’. Мы угощаем их чаем. Разговариваем. Смеёмся. Шутим. И такого — я не мог бы ‘убить’!..
На другой вопрос, об отношении к смерти, офицер ответил не задумываясь:
— Как на войне относятся к смерти? Никак! Просто об этом там нельзя думать. Не из храбрости. А помимо воли человеческой. Как это ни странно, но там, где каждую минуту и справа и слева умирают, — о смерти не думает никто. В мирное время меня часто мучил вопрос о неизбежности смерти. На войне я не думал об этом ни разу.
— Как же вы это объясняете?
— По-моему, на войне каждый уже считает себя как бы убитым. Жив — слава Богу! Убит? Ну что же, это то самое, с чем уже примирился. Первое время я ‘кланялся’ от снарядов. Но мысли о смерти не было. А прямо по инстинкту. Потом привык и перестал. Да и неловко: идёт старый солдат — ничего! а ты — ‘кланяешься’…
— А как вы чувствуете, очень вас изменила война?
— Да. Я весь стал другой. И смешно, — улыбнулся он, — дома этого не замечают. Я спрашивал: ну что, очень я изменился? Нет, говорят, всё такой же.
Живые впечатления вот от таких непосредственных участников войны дают громадный материал для подтверждения одной, ещё мало сознанной истины, что человек совершенно не знает своих собственных внутренних сил. На войне человеческую душу заставляют проявлять такие свойства и силы, которые человек сам в себе не подозревает. В мирное время — мы обыватели. Полусонные. Полумёртвые. На войне — оказываемся героями. И смотрим на своё геройство почти с изумлением. Но и война открывает не всё! Если бы человек познал самого себя до конца — может быть, он ‘открыл’ бы в себе силы, которые теперь он приписывает только своим божествам.
— Позвольте отрекомендоваться: самоубийца в отставке!..
Передо мной стоял высокий, костистый, нескладный человек в парусиновой шляпе и белом пиджаке, который висел на нём, как на вешалке.
Он подал мне руку, тяжёлую, худую и холодную, хотя жара была градусов 40. Пожал крепко. И, не садясь, сказал:
— Я физиономист. Смотрю на вас больше часа — от самой Уфы. И нахожу, что мы с вами одного поля ягода. Ваша профессия?
— Живу…
В дороге я уже давно установил себе за правило на вопрос ‘чем занимаетесь?’ отвечать: ‘живу’.
Незнакомец минуту соображал что-то, потом рассмеялся резким, неожиданным смехом и, заглядывая мне в лицо своими тёмными, тревожными глазами, повторил несколько резко:
— Живёте? Да?.. Это великолепно!.. И больше ничего? Живу!.. Ха-ха-ха!..
— Да… во всяком случае, это самое серьёзное дело, которое делаю… А чем зарабатываю деньги, чтобы жить, мне кажется не важным…
— Вот именно! Вы, значит, занимаетесь тем же, чем и я. У нас есть общая почва. Мы можем разговаривать…
Он сел около меня на лавочку, вынул какой-то нелепый громадный плетёный портсигар и закурил папиросу…
Незнакомец ехал со мной от Уфы до Нижнего.
По Белой, Каме и Волге — всего около четырёх суток. Рассказал мне всю свою жизнь, такую же странную и беспорядочную, как и он сам. Рассказал и историю своего неудавшегося самоубийства…
На одной станции мне пришлось просидеть всю ночь… В небольшой, душной комнате ‘буфета I и II класса’, с засохшими пальмами и пустыми вазами для шампанского на столах — меня поразила вызывающе одетая женщина.
Было ясно, кто она — и чем занимается.
‘Странная вывеска’ — в виде накрашенного лица, подведённых глаз, безобразно обтянутого платья и каких-то красновато-фиолетовых перьев на шляпе — говорила яснее всяких слов.
Женщина нервно ходила по зале буфета. Вглядывалась в мужчин и подходила то к одному, то к другому. Я просидел на вокзале около 12 часов, и за это время раз пять вставали мужчины, с которыми заговаривала накрашенная женщина, уходили с ней с вокзала. И через час возвращались обратно.
Все пассажиры видели это. И всем было ясно, что женщина с фиолетовым пером:
— Проститутка.
И никого не удивляло, что солидные люди, с проседью, в котелках, почтенные отцы семейств — уезжали ‘на один час’ с вокзала…
Если бы в зале ‘I и II класса’ один пассажир стал душить другого — все бросились бы на помощь.
Но здесь душили не человека, а женщину, и потому все равнодушно продолжали пить чай с плюшками и никто не кричал: караул!
Господа в котелках возвращались — и никто не считал позорным их поведение, — и каждый с удовольствием принял бы их в свой дом, как всякого ‘порядочного человека’. А проститутку, с которой они ездили, не пустили бы на порог своей квартиры.
Какое чудовищное извращение понятий!
Когда человек ворует — он вор. Когда покупает краденое — соучастник вора.
Если проститутка — опозоренная женщина, то и тот, кто поехал с ней, — опозоренный мужчина, такой же ‘проститут’, как и она. Даже хуже, в тысячу раз хуже! Один голоден — и вынужден к своей страшной профессии обстоятельствами, другой сыт — а имеет одно побуждение:
Разврат!
Почему же все комья грязи обращены на измученное, накрашенное лицо? А ‘котелки’ с выбритыми, гладкими щеками сохраняют в обществе ‘почёт и уважение’?
Но главное не то:
Где сёстры этих ‘падших’ жен?
Зачем, зачем они отворачиваются так брезгливо от ‘продажных’ женщин?
Ведь ваши мужья, ваши отцы, ваши братья сделали их такими!
Почему ‘порядочные’ женщины так мало, так страшно мало, участвуют в борьбе с проституцией? Почему нет среди них сознания, что борьба с проституцией — это женское дело прежде всего!
Сестру вашу измучили и втоптали в грязь, а вы? Что вы сделали, чтобы спасти её, защитить её?
Ничего! Или почти ничего!
Протяните ей руку. Перестаньте смотреть свысока. Бросьте ваш брезгливый тон.
Если и ‘безнравственна’ сестра ваша, которая тонет в грязи, то стоящие на сухом берегу не смеют считать себя ‘чистыми’, раз они равнодушно смотрят на её гибель.
По вагонам железной дороги ходят ‘бродячие музыканты’.
Теперь они поют на злобы дня.
В наш вагон вошёл оборванный ‘скрипач’ и осипшим голосом, под аккомпанемент струн, запел о Вильгельме и кронпринце: как стояли они обнявшись и горько плакали, что не пришлось им пообедать в Париже и поужинать в Варшаве.
У окна сидела женщина. Худая, постаревшая, но, видимо, ещё очень недавно — красивая. Она отвернулась и плакала, утирая глаза рукавом.
Меня поразило такое неожиданное действие юмористической песни! И я сразу почувствовал, что женщина плачет меньше всего о неудачах Вильгельма. Что тут всё дело в слове ‘война’, с которым связано какое-то большое личное горе.
Так оно и оказалось. Женщина рассказала потом, что ездила к мужу, в больницу:
— Ранили его в ногу… А теперь отрезали… четыре вершка ниже колена осталось…
Кто-то вздохнул и сказал:
— Да, достаётся бедным бабам…
Женщина смахнула последнюю слезу и сказала почти сурово:
— Война. Как же быть-то!..
Женщина не может воевать. Немного ещё может помочь она в качестве сестры милосердия.
Но на долю женского сердца и женской души выпал тяжёлый крест:
Нести горе.
И кто знает! Быть может, внутренние силы духа нации, решающие судьбы народов, гораздо больше зависят от этого умения страдать, чем мы думаем. Русской женщине принадлежит скорбная и невидимая роль матери, которая молится о детях, жены, которая оплакивает мужа, и если война — искупительная жертва какого-то большого мирового зла, то женские слёзы искупят много грехов и вольных, и невольных.
Мне надо было к сроку приехать в Петроград из Ростова-на-Дону.
Плацкартный поезд в Ростов приходит с Кавказа. Все места заняты.
Я спрашиваю носильщика:
— Можете мне достать плац-карту?
— Все места заняты.
— Я знаю… а всё-таки?
Носильщик соображает.
— Я вам заплачу, как следует.
— Красненькую дадите — достану.
— Почему так много?
— Как много? Кассиру пятёрку надо дать. Проводнику надо. Дай Бог, чтобы трёшница мне за труды осталась.
— Но мест нет, как же вы достанете?
— Да ведь, как сказать… проводник всегда два-три места оставляет себе.
— Как ‘себе’?
— А так: даёт в кассу сведение, что, дескать, местов нет. Потом кассир продаёт их, кто хорошо заплатит…
Итак, за 10 рублей — можно достать плац-карту в вагоне, в котором ‘все места заняты’…
Могущественное значение ‘взятки’ в этом маленьком происшествии так ярко отражает на себе царство взяток вообще.
Пока дело касается проводников, оно носит скромное название ‘на чай’. По мере восхождения по иерархической служебной лестнице — она превращается в настоящую взятку, без которой нельзя сделать ни шагу.

1916

Народ ответственен за действия одного человека, когда действие это должно бы вызвать протест всей нации и не вызывают его, или напротив, когда нация должна бы пойти за одним человеком — и не идёт.
Восемь лет тому назад в качестве ближайшего участника журнала ‘Век’ я отдал дань оптимизму. Но с тех пор много воды утекло, и я больше не верю в возможность реформы Церкви. Больше того, я не верю, чтобы в это верил кто-нибудь искренно.
Что же: лгут?
Нет, не лгут, а сами себя обманывают.
Столь резкие и категорические заявления — результат долгих, мучительных лет наблюдений и размышлений.
‘Реформа Церкви’ — это ‘обман, нас усыпляющий’. Иллюзия, которой мы себя тешим.
Возможно новое религиозное движение, но это уже не реформа, а реформация. ‘Страшное слово’ для всех, даже самых смелых церковных обновленцев. А между тем, или надо произнести это слово, или вообще отложить всякое попечение!
Церковные реформы — без Собора. Может ли что-нибудь выйти из этого?
На этот вопрос приход ответит категорически отрицательно.
Главная причина церковной разрухи — отсутствие соборности. Не ясно ли, что первый шаг на пути реформ и должен был бы начаться с возвращения к соборному управлению? То есть прежде всего — к созыву Собора для выработки плана реформ.
Пока же это не сделано, все бумажные реформы, исходящие от обер-прокурора, заранее обречены на неуспех.
Кто вам сказал, что больше всего несчастья в жизни от ‘нужды’? Я внимательно слежу за хроникой самоубийств — и решительно утверждаю, что громадное большинство ‘уходящих от жизни’ материальной нужды не знали…
Я предлагаю личную со мной переписку всем, кто в том или ином отношении захвачен этим вопросом. Или как наблюдатель жизни. Или как заражённый сам ‘идеей’ самоубийства.
Я не предлагаю личного общения. Потому что сам принадлежу к типу затворника, но будем переписываться! А если по ходу переписки будет нужно видеться — что ж! можно и бросить свой ‘затвор’.
Если строки эти дойдут до тех, у кого уже поселилась в мозгу кошмарная мысль или они предчувствуют, что могут оказаться во власти её, — напомните обо всём мне. Перед посторонним — не стыдно сказать всё самое сокровенное, самое интимное. А вместе подумать — вместе пережить — это полдела. Вот и попробуем сделать его сообща. Кое-что можно будет и обсудить в печати.
Я никогда не обращался к своему читателю лично. Пишу давно. Начал ещё с студенческой скамьи. Обсуждал в печати вопросы религиозно-нравственные, философские, общественные, политические… Писал и под псевдонимами, и под своей фамилией… Некоторым нравилось, некоторым нет. Одни соглашались, другие спорили… Но всегда это было ‘отвлечённое решение вопросов’. ‘Читатель’ был для меня тоже чем-то отвлечённым. Я обращался к его ‘разуму’. И не имел никаких дел с ним как с человеком.
И вот, впервые статьи о самоубийцах поставили меня к читателю лицом к лицу… Я увидал живой образ его. Услышал живую его речь.
Позвольте на откровенность ответить откровенностью. И на искренние признания — искренним признанием.
Я поражён тем доверием, с которым мне пишут. Я впервые не теоретически, а всем сердцем почувствовал ответственность, которую берёшь на себя каждой написанной строкой. И я, сознавая всю беспомощность перед теми задачами, которые возлагают на меня читатели в своих письмах, — всё же утешаюсь мыслью: как ни мало поможешь советами и как ни слаб духом сам — всё же посильное сделать должен
И вот я читаю письмо за письмом. И силюсь ‘перевоплотиться. Хочу по тону, по почерку, по тем фактам, которые сообщаются, — ясно-ясно представить себе своего корреспондента, встать на его место. Пережить всё вместе с ним и ответить: как бы я поступил на его месте…
Да, я тоже хочу быть близким! Близким душой. Но далёким в том смысле, что дружбу свою предлагаю — откуда-то издали. Из какой-то далёкой неизвестности. Не было никакого Друга. И вот, точно упал с неба. И неизвестно, кто он, откуда он, где он…
Так лучше. Так много лучше!
Часто я думал:
Зачем уходить в пустыню? Приезжай в Петроград. Снимай комнату в пятом этаже. И живи! Та же пустыня. Ещё страшней. Потому что человек будет одинок, как в пустыне, — а кругом его ужасающая жизненная трескотня!
Да если он и познакомится поневоле с кем-нибудь, от этого не ‘пострадает’ его одиночество! Люди лгут друг другу. Люди всегда хотя немного притворяются. Люди никогда не могут подойти друг к другу душа к душе. Они всегда одиноки. Всегда в ‘пустыне’.
И вот я издалека — протягиваю в пустыню свою руку и говорю:
— Кому нестерпимо тяжко жить в пустыне петроградской — возьмите эту руку. Будем близкими друзьями — издали!
Ничто не помешает нам. Мы никогда не увидим и не узнаем друг друга. Нам не для чего ни лгать, ни притворяться, ни скрывать своих дум и чувств и болей. Мы как в ‘тайной исповедальне’, но с той лишь разницей, что здесь и тот, кто исповедуется, и тот, кому исповедуются, — равны. Мне не надо писать вам ‘о себе’! Вы и так понимаете, что должен же был человек кое-что пережить в своей жизни, — чтобы искать далёких друзей… И этого достаточно, чтобы моя протянутая рука встретилась с вашей…
Я должен предупредить своих друзей — вот ещё о чём. Ни одно письмо — не оставляется без ответа. Но я физически лишён возможности отвечать сразу на все получаемые за день письма. Значит, поневоле приходится соблюдать очередь. Если несколько дней не получаете ответ — не думайте, что это от невнимания. И не сердитесь. Ответ придёт непременно.
Я лично никого не принимаю. Во-первых, живу под Петроградом. Во-вторых, по причинам внутренним. Я затворник — для всех одинаково. Не обижайтесь…
Я тоже всегда страдаю от условий городской жизни. И потому избегаю жить в городе…
Никуда не хожу. Гуляю — только в лесу.
Я друг — а не учитель, ни о какой ‘святости’ своей никогда никому не говорил и не скажу, но помогать разбираться в жизненных и душевных явлениях — всегда буду!..
За февраль и март мною получено около 900 писем, — как же можно сердиться на то, что отвечаю через 5-6 дней?
В феврале я обратился к А. А. Суворину 191 со следующим предложением:
Организовать общество ‘Новый человек’, которое бы объединяло целый ряд практических начинаний: постройку кооперативных домов, покупку дров сообща, ‘Голодный фонд’ для безработных, биржу труда, библиотеку, воскресные школы и т. д., и т. д. И которое бы имело свой печатный орган — ‘Маленькую газету’.
Но, в конце концов, и без всякого специального ‘Общества’ сама газета может всё это дать читателям.
Я вправе говорить это как о факте, а не как о ‘маниловских мечтах’, потому что, действительно, кое-что уже стало фактом, кое-что намечено в ближайшую очередь.
Постройка домов — это факт. ‘Голодный фонд’ после пасхальных пожертвований — факт.
Но этот фонд предрешает и другой факт.
Ведь нельзя же спасать раздачей денег! Этим можно только поддержать. Спасать надо работой.
Таким образом, ‘голодный фонд’ предрешает организацию рекомендательной конторы и ‘Биржи труда’.
Что касается ‘взаимопомощи книгами’, т. е. ‘кооперативной библиотеки’, то сия задача уже поставлена на очередь.
Итак, семья читателей ‘Маленькой газеты’ — должна стать тесной, подлинно родной и деятельной. Каждый ‘читатель’ должен знать, что ему не дадут умереть с голоду, что постараются дать ему работу, что он достанет себе хорошую книгу, и если захочет поучиться — ему и в этом протянут руку помощи…
Сколько раз, читая и перечитывая письма и отвечая на них, я думал: ‘Не знаю, много ли я принесу пользы своими ответами. Но что мне принесли все эти письма пользу громадную — несомненно!’
Жизнь прожить — не поле перейти. А прожить не одну свою жизнь, а сотни чужих жизней — это значит перейти сотни полей!
Каждое письмо — живая страница… За всю жизнь не узнаешь столько людей, сколько в письмах за одну неделю. И по-новому теперь вижу я Петроград. Точно побывал в шапке-невидимке во всех концах города, входил в дома и узнал, как и чем живут люди…
Раньше я знал улицы и ‘знакомых’. А теперь, прекратив все ‘личные отношения’ с знакомыми и уйдя от улиц, я чудом каким-то заглянул в душу города.
Каждый из моих друзей отделён от другого крепкими каменными стенами домов. Но для меня-то все друзья одинаково близки. Письма объединяют их в одну семью, и мне хочется обращаться не только к ‘каждому в отдельности’, но и ко всем вместе…
Я всегда буду бить в набат! Всегда буду повторять:
— Надо верить в бессмертие! Надо верить в бессмертие! Без этого невозможен подлинный расцвет всех человеческих сил.
Не стыдитесь своих грёз, своих ‘наивных мечтаний’. Не думайте, что ‘взрослому стыдно заниматься сказками’! Это ложь — что взрослый обязательно должен быть скучным, грубым и думать исключительно о жалованье, дровах и обеде.
Конечно, приходится думать и об этом. Но к этому и надо относиться, как к ‘горькой необходимости’, а вовсе не как к главному делу жизни.
Я каюсь. Я сам принадлежу к категории мечтателей! И хорошую сказку не променяю на ‘Свод законов Российской Империи’.
Никаких ‘секретарей’ у меня нет. Письма никто кроме меня не читает. И вы можете быть уверены, что всё написанное вами останется между нами. Т. е. что я не только никогда не покажу никому вашего письма, но и не расскажу его содержание. Я понимаю, что это необходимое условие такой переписки с читателями, которую я веду. И я это условие храню свято.
Живой человек и падает, и поднимается. И снова падает, и подымается снова. И ‘дело не в святости’, а в стремлении. Не надо успокаиваться. Надо идти. Надо всегда стремиться вперёд!.. Вот это чувство ‘стремления’ я всегда проповедовал, и по совести сам как проповедую, так и живу: я принадлежу к числу людей крайне беспокойных, и ни на какой святости, и ни на каком грехе не собираюсь ‘успокаиваться’ 192.
Я являюсь сторонником самых коренных реформ, т. е. безусловного запрещения продажи всех алкогольных напитков навсегда.
До осени я уехал из Петрограда 193, но писать мне можно по-прежнему — письма пересылаются аккуратно. Деньги мне лично для передачи нуждающимся можно будет посылать (через контору) не раньше второй половины сентября.
С средины июля открываю в ‘Маленькой газете’ — свой ‘Народный университет’ 194.
Для ‘поступления’ в него не потребуется никакого ‘ценза’, никакой ‘подготовки’. Даже грамотность необязательна — если есть близкий человек, который умеет читать вслух.
Я приглашаю в свой ‘Народный университет’ всех, кого тяготит тюрьма невежества, кому хотелось бы выйти на вольный простор и узнать, какие тайны открыли человечеству представители научного знания.
Я буду печатать в газете свои лекции под общим заглавием ‘Народный университет’ по следующей программе:
1. Жизнь вселенной (Астрономия).
2. Прошлое Земли (Геология).
3. Происхождение жизни на Земле и её развитие (Биология).
4. Основные законы материального мира (Физика и химия).
5. Жизнь человечества на первой ступени развития (Первобытная культура).
6. Развитие человеческого общества (Социология).
7. Развитие человеческой мысли (История философии).
8. Душевная жизнь (Психология).
9. Развитие религиозных верований (История религии).
Пусть каждая статья будет ’20-минутной лекцией’. И я надеюсь, что в течение года успею прочесть весь курс. Этот курс в его целом даст самому малограмотному читателю ‘цельное знание’ — ознакомит его в основных чертах с конечными выводами современной науки.
Возможно ли это?
Уверенно говорю: да!
Пусть учёные пишут для учёных. Но мы, выучившись у них, должны рассказать обо всём, что узнали, с такой простотой и ясностью, чтобы нас понял каждый чернорабочий. Наука должна существовать не для профессоров и не для прихоти богатых людей. Выводы её должны быть доведены до всеобщего сведения — и должны стать общим достоянием.
Только ‘образованный человек’ — может понять весь ужас духовного состояния человека, лишённого света науки. И ему невыносимо мириться с тем, что он — ‘знает’ и видит, а рядом с ним незнающий и слепой.
Уже взрослым и имеющим все данные считать себя ‘образованным’, я стал заниматься астрономией. И у меня точно глаза открылись. Точно громадную область мира загораживала от меня стена, и вот стена эта упала, и я увидал новое, и это новое расширило душу и наполнило её новым содержанием. Но каково положение человека, когда не одна стена загораживает от него часть мира, а со всех сторон стоят стены и превращают великий мир в полутёмный ‘угол’.
Я раскрываю двери тюрьмы — для моих читателей друзей и говорю:
— Пойдёмте вместе — на вольный простор!
Если мне выпало на долю счастье не знать материальной нужды и учиться у профессоров — и получать ‘высшее образование’, то это именно и обязывает меня отдать полученное другим. Это будет уплатой лишь маленькой части моего долга, ибо я прекрасно сознаю, что пока я ‘учился’ — кто-то за меня ‘работал’!
Мой ‘Народный университет’ открывается для всех. Я вложу в него — все свои знания, все свои силы, всё своё старание. И я верю, что мои друзья уйдут из него не такими, какими придут. Я убеждён, что знакомство с итогами науки сделает мир и для них таким же прекрасным, таким же великим, каким он представляется мне!
Возможно, что программа в дальнейшем будет несколько расширена. Тогда я включу в неё: 1. Бактериологию (жизнь микроскопических организмов). 2. Анатомию и физиологию человека (устройство организма, его отправления и жизнь). 3. Политическую экономию. 4. Всеобщую историю. Но возможно, что эти отделы выйдут лишь в отдельном издании ‘Народного университета’.
С чувством радостного волнения приступаю я к своим лекциям.
Давнишняя моя мечта сбывается…
Когда-то я думал читать лекции в народном университете. Внешние обстоятельства и внутренние причины помешали этому.
Я сделал большой жизненный ‘крюк’ и снова пришёл к тому же, хотя и в другой форме: я не говорю, а пишу. Это минус.
Но зато аудитория моя не 200-300 человек, а десятки тысяч читателей: это плюс, который может вознаградить за многое.
Другой плюс — широта задач, которые я теперь могу себе поставить. Мои лекции будут касаться не отдельного предмета, а целого ряда основных наук, и в итоге дадут то ‘цельное знание’, которое необходимо для всякого человека, потому что всякий человек должен быть образованным.
Лично не принимаю и не буду принимать, когда вернусь в Петроград, но вовсе не по капризу. Главная причина — внутренняя. Боюсь лжи. И в себе, и в других. Люди так слабы духовно, что сознательно или бессознательно всегда лгут при личном общении. Ведь при постороннем вы всегда немножечко не такой, как наедине с самим собой? Ну вот. Чтобы облегчить себе и друзьям моим безусловную искренность в общении, я и решил превратиться в ‘затворника’…
Нет — не монах. И не собираюсь. Но лично всё же принять не могу.
Когда в феврале месяце я впервые начинал свою публичную и не публичную переписку с друзьями, — разумеется, я сознавал всю громадную ответственность, которую брал на себя, объявляя себя далёким другом моих читателей. Но меня поддерживала мысль, что я не провозглашаю себя ‘учителем’, ‘судьёй’ и карателем. Я только друг. Для этого не надо никаких совершенств, надо только одно: искреннее желание — по мере сил своих, по мере разумения своего — отзываться на нужды, боли и радости ближних.
И вот, когда теперь случается получать в письмах такие ‘аттестации’, делается стыдно, точно и впрямь выдаёшь себя за нечто ‘вышестоящее’. Точно ‘воруешь’ то, что тебе не принадлежит. И мне хочется, во избежание ‘разочарований’ со стороны моих друзей и каких бы то ни было недоразумений, самым решительным образом опровергнуть подобные ‘оценки’.
Чтобы не заподозрили меня в кокетстве скромностью, — что было бы отвратительнее всякой гордости, — могу сказать, в чём я считаю себя ‘выше’ некоторых: я не пью, не курю и не жаден до денег. Вот и всё! А в остальном всякая ‘исключительная похвала’ — будет не по адресу. Пишу это для того, чтобы на искренность моих друзей ответить такой же искренностью.
Вы исповедуетесь мне. Пишете о грехах своих. И я не хочу, чтобы в наших отношениях была ‘фальшь’ и чтобы вы принимали меня не за то, что я есть.
Я всегда был и буду враг браков без любви. Мне кажется, нет большей пытки, чем жить в супружестве с нелюбимым человеком. И между тем, многие добровольно идут на эту самую каторжную каторгу из соображений ‘житейских’ — ‘устроиться, обеспечиться’… Да пропади оно пропадом ‘обеспечение’ это, если его приходится покупать ценою столь страшною. Лучше взять котомку и идти куда глаза глядят, чем под венец с нелюбимым человеком!..
Лично принять не могу — не по невниманию, напрасно вы упрекаете меня в этом: уж если говорить о ‘труде’, то поверьте, что вести такую переписку, какую веду я, ‘труднее’, чем принимать лично. Я ‘прячусь’ от друзей — в силу глубокого моего убеждения, что такая дружба, без фальши, заподазриваний и рисовки, возможна только ‘из затвора’. Итак, не сердитесь и пишите.
На ‘Народный университет’ смотрю как на одно из важнейших ‘дел жизни’ своей — и потому доведу его до конца непременно.
Я упорный враг проповеди: ‘земная жизнь не важна, спасайте душу, на том свете получите по заслугам’.
Нет! Именно потому, что есть ‘тот свет’, мы и обязаны здесь, на земле, создать такие условия жизни, которые бы ‘душу’ не уродовали.
Люди должны бороться со злом на земле. Но эта борьба может быть не животно-озлобленной, а непоколебимо-пламенной только тогда, когда очи борющихся будут смотреть вдаль! Борьба должна основываться не на ‘инстинкте’, а на сознании. Только тогда бойцы не дрогнут ни перед какой опасностью…
Не принимаю никого. Без исключения. Потому что моё решение вести переписку ‘из затвора’ — не каприз или кокетство ‘таинственностью’, а самое основное требование моего внутреннего чувства. Пишите мне. Буду очень рад.
За последнее время я получаю в неделю от 150 до 200 писем. Из них половина с адресами — этим надо ответить по почте, половина без адресов — надо ответить в газете. ‘Ответы на письма’ я пишу два раза в неделю — и могу (по объёму статьи) ответить в неделю 40-50 человекам.
Другими словами, от каждой недели ‘остаётся’ 25-50 писем. А в результате, у меня есть письма августа месяца, на которые я не могу успеть ответить! Ещё сложнее обстоят дела с перепиской по почте. Я не могу написать более 10 писем в день. Иначе ответы будут действительно невнимательны и торопливы. Но, отвечая в день на 10 писем, я еженедельно ‘опаздываю’ отвечать на 20-30-50 писем: какое опоздание получается в течение месяца — сообразите сами.
Как же быть? Я давно собирался поделиться с друзьями фактической стороной моей переписки, чтобы и не сердились за поздние ответы, и не рассматривали их как ‘невнимание’. Ведь, в самом деле, как же быть-то? Ни труда, ни времени я не жалею. Но ведь в сутках 24 часа — и уж этого никак не изменить. Завести ‘секретаря’? Но тогда пропадёт весь смысл моей переписки, которая вся держится на внутренних отношениях со мной лично.
Вот и приходится делать так, как делаю я: прочитывать все получаемые письма — и затем делить их на категории: спешные и неспешные, причём и на те, и на другие всё же отвечать ‘по очереди’…
Я не только не жалуюсь, что ‘много писем’, а прямо скажу, что никогда не был внутренне так счастлив, как перекинув этот невидимый мост от себя к ‘читателям’ и почувствовав искреннюю, душевную, дружескую связь с ними. Пусть только не толкуют ложно ‘опоздания’ и не сердятся на меня незаслуженно.
Ваше письмо произвело на меня глубокое впечатление — и мне многое хочется сказать вам. Вы пишете о своей дурной жизни и говорите, между прочим: ‘Жизнь моя житейски благополучна, но в то же время так грязна и так опротивела мне, что каждый день, просыпаясь, я спрашивал: стоит ли продолжать её?’…
Вы говорите о моей ‘чистоте’. Оставьте это.
Но, касаясь настоящего, скажу вам, что под впечатлением вашего письма вчера вечером я долго вспоминал свою жизнь, и, если бы я написал свою ‘автобиографию’, вы увидали бы, что самые обыкновенные смертные переживают в своём развитии ужасающие колебания. Когда-то я жил жизнью, очень близкой к вашей. И порок, отравлявший меня, по-видимому, был тот же, что и ваш. Годы нравственного растления совпали для меня, по страшной игре судьбы, с большим внешним успехом. Накануне ‘профессорской карьеры’ я чуть не покончил жизнь самоубийством. А через несколько месяцев очутился ‘за Волгой’, где на затопленных разливом полянах ловил вентерями рыбу. И город с его растлением, кошмарной грязью и отупляющей трескотнёй казался мне тяжким сном…
Я верю, что через 5 лет упорной работы над собой — вы так же, как ‘зритель’, оглянетесь на свою жизнь.
Пусть моя ‘автобиографическая’ справка будет вам доказательством, что коренные переломы в жизни самых обыкновенных людей — это не громкие фразы, а живой опыт.
Ещё раз и ещё раз повторю:
— Не падает только тот, кто не идёт, а стоит на месте, не ищет, не борется, ни к чему не стремится!
Но такой человек — равнодушен к своей ‘грязи’ и не станет думать о самоубийстве.
Позвольте же мне, старшему брату вашему, не ‘чистому’, а ‘грязному’ — может быть, более тяжкими грехами грешившему, чем вы, — протянув руку и по праву друга, сказать вам: встаньте!
Я сижу за газетой с первого дня её выхода. Я помню маленький, измятый лоскуток бумаги, который сунул мне с недоумением газетчик, когда я, в день выхода первого номера, спросил у него ‘Маленькую газету’… ‘Чисто одетый’ господин, и вдруг спрашивает ‘Листок’, запрятанный куда-то вниз, под ворох остальных, ‘настоящих’ газет, как ‘мусор’, явно никому не нужный.
Я посмотрел этот ‘первый номер’, где в подзаголовке были изображены какие-то крокодилы. Прочёл девиз газеты 195. Повернул её со всех сторон. И ‘усомнился’! Мне показалось, что это совсем не то, что обещали издавать организаторы газеты. Мне показалось, что газетчик прав. ‘Маленькая газета’ в таком виде — никому не нужный мусор…
Прошло несколько дней. Формат газеты был изменён. Крокодилы исчезли. Я с любопытством приглядывался к этому странному ‘литературному явлению’, так не похожему на ‘настоящие’ газеты. Я понимал, конечно, что идея совершенно новая: дать не ‘бульварную’ — а ‘уличную’ газету 196. Понимал, что ‘новизна идеи’ состоит в плане: подойти к людям, может быть, никогда никаких газет не читавшим, — и это требует новых форм. Но, как говорится, меня ‘шокировал’ весь тон газеты. И я думал: если всё в ней так чуждо мне — могу ли я надеяться, что найдётся у меня что-нибудь общее с читателями…
Газета первое время шла плохо. Тираж её подымался медленно. Но время шло. Круг читателей рос — а вместе с тем всё очевиднее становилось, что идея, положенная в основу газеты, верна, потому что жизненна. Мало-помалу стало вырисовываться, что газета перестаёт быть только газетой.
Она становится большим просветительным делом.
Наконец, наступил последний этап пути. Стало ясно, что задачи газеты переросли её формат, и в феврале нынешнего года ‘Мал. газета’ стала ‘полубольшой’ газетой. Увеличившись в объёме, она получила возможность осуществлять новые задачи. ‘Обличения’, раньше грозные для мелких сошек, стали подыматься всё выше и выше — и наконец захватили самые высшие слои ‘мародёрства’, насильничества и всяческих ‘злоупотреблений’, нравственных, общественных, политических.
О том, что удар попал в цель, может свидетельствовать тираж газеты — с 40 тысяч он достиг почти 70 тысяч 197.
Дальнейшему развитию газеты были положены неожиданные внешние препятствия. Сущность их вы знаете. У газеты с первого октября отняли машину. Кому-то не давала спать ‘Мал. газета’. Кто-то готов был не щадя средств помогать тем, кто с ней борется. Этот ‘некто’ — торжествовал ‘временную победу’.
Сегодня — торжество кончилось. Газета — стала ‘прежней’.
Каково же её будущее?
Прошлое ‘Маленькой газеты’ — это постепенное развитие. Оно свидетельствует о том, что в ней жизненная основа. И в этом залог её дальнейшего успеха.
Будущее ‘Маленькой газеты’ — для меня лично — это будущее большого народного дела.
Все твердят, что ‘любим народ’ и готовы служить ему. Но сами презирают этот народ, когда встречаются с ним лицом к лицу. А потому пишут ‘для господ’. И всякую попытку подойти к народу объявляют ‘бульварной’…
‘Маленькая газета’ — должна стать центром большого общественного народного дела, потому она и не похожа ‘только на газету’.
Я не раз говорил, и теперь с большей верой, чем когда-либо, повторяю:
— Счастье людей в их руках. Внешние условия — это само по себе. Но и в пределах данных условий можно многое сделать ‘своими силами’. Можно учиться, можно вместо кабака — пойти на ‘свой’ концерт, сообща можно выстроить свой дом. Можно открыть библиотеку, клуб. Можно помогать неимущим. Можно организовать биржу труда. Можно из случайных ‘читателей’ стать членами одной обшей семьи, преследующей единую общую цель.
Таковы задачи. Они не под силу ‘сотрудникам’ — они должны стать задачами всех читателей. И тогда ‘Маленькая газета’, начавшая с ‘крокодилов’, превратится воистину в великое народное дело.
Один очень энергичный рабочий пишет мне: ‘Вы ответьте, хотя бы кратко: к какой партии принадлежите?’
Отвечаю: я не ‘правый’, не кадет, не социал-демократ, не социал-революционер.
— Кто вы? ‘Дикий’?
Да, ‘самый дикий’ и ‘самый левый’! Ибо я включаю в свою программу не только все практические требования ‘крайних левых’, но прибавляю к ним и то, что соблазн для евреев и безумие для эллинов: борьбу с самой смертью и восстановление ‘законного порядка’, когда дух человеческий получит внешнюю форму бытия, соответственную своему царственному достоинству.
Если бы я был депутатом, я бы обязательно сел ‘левее Чхеидзе’ 198 — и если бы он стал со мной спорить, я бы сказал ему:
— Послушайте, товарищ, все ваши враги — и мои враги. Но у вас есть друг, которому вы подчиняетесь, — это смерть. А для меня и смерть — злейший враг. Так будьте добры подвинуться немножечко направо…
Вы спрашиваете о ‘партии’. Увы! Должен признать, что я принадлежу к своей собственной партии, так как чувствую себя в ‘единственном числе’. Я могу по частным вопросам практического характера — ‘присоединяться’ к левым. Но по многим вопросам буду для них совершенно неприемлем.
Людям трудно жить, ни перед кем не сгибая спину. И те, которые могут быть названы моими единомышленниками в борьбе со смертью и в ‘непризнании’ её владычества, — те сгибаются перед владыками земными. Те же, которые как я относятся к владыкам земным, — те гнут свои спины перед владычеством смерти.
Вы, может быть, скажете:
— Один в поле не воин!
О, нет! Мы повоюем! И я имею смелость утверждать, что русский народ по духу своему — как раз и принадлежит к ‘моей партии’. И потому моё ‘одиночество’ временное, только до той поры, пока народ не сказал своего слова.
Не знаю, удовлетворит ли вас этот ответ. Боюсь, что нет. Хотя ‘сущность’ в нём высказана довольно определённо. Но всё же я боюсь, что не удовлетворит потому, что мы слишком привержены к ‘этикеткам’, — и пока не приклеим ярлык: ‘левый’ или ‘правый’, никак не успокоимся.
И чтобы удовлетворить эту потребность, я и приклеиваю к себе ярлык:
— Самый левый… Самый дикий!..
Поделюсь с вами ещё одной ‘автобиографической’ справкой, которая, может быть, уяснит вам кое-что в интересующем вас вопросе.
Десять лет тому назад, на студенческой скамье, я задумал ‘диссертацию’: ‘Религия свободного человека’. Десять лет обдумываю и работаю над этим сочинением. И иногда мне кажется, что оно будет ‘посмертным’. ‘Религия свободного человека’ — моя программа!
В основу книги положена ненависть моя к рабству.
Я ненавижу рабство во всех видах. Я ненавижу рабство и открытое, и замаскированное. Я чую его на три сажени под землёй, как бы оно ни пряталось. Я узнаю его всюду, в какие бы костюмы ‘свободы’ оно ни наряжалось. Я ненавижу подобострастную любовь к рабскому состоянию людей, которые так долго были рабами, что, когда им открывают глаза и говорят: ‘ты царь’, — они издеваются над своим царским призванием и покорно подставляют свою рабью голову под обух смерти.
Я ненавижу рабство и во внешних условиях, и в духовной жизни. Для меня всё равно, кому бы ни предавалось дело свободы: кесарю, Богу, демократии, правым, левым, узурпаторам или демагогам… Во имя свободы человека — я объявляю войну решительно всем, ибо все одинаковые соучастники порабощения человека-царя под иго рабского ярма. Под этим позорным делом с не меньшим рвением трудились и правые, и левые.
Я объявляю войну всем понятиям нашим, всему укладу жизни, рабской науке, рабской религии, рабской морали, рабскому искусству, рабской политике, рабской жизни и рабской смерти.
Вот в чём лежит ‘пафос религии свободного человека’ — если чутким, простым сердцем своим вы поймёте, что пережито мной и что стоит за этими словами, вы тогда и без этикетки поймёте, к какой ‘партии’ я принадлежу…
Лично никого не принимаю. Во-первых, потому что живу в Финляндии и бываю в ‘городе’ раз в неделю. А кроме того, и по внутренним соображениям: начиная переписку с друзьями, я дал зарок не видеться из них ни с кем — чтобы не было в дружбе никакой лжи и притворства.
Знакомился ли я с народом?
Да, знакомился. Больше того. Жил с ним. И по совести скажу — после расшатанной, издёрганной и начавшей разлагаться интеллигенции только народ и может утешить и успокоить душу.
Народ — ‘хам’! О, нет! То, что вы называете ‘хамством’, — это от ‘темноты’, от недостатка культурности. Но душа русского народа — носит печать высшего призвания. Пушкин, Толстой, Достоевский — лучше понимали душу русского народа, чем мы с вами. И не они ли показали его святой образ, лишь затемнённый грубостью, невежеством и ‘хамством’.
Из хама — не сделаешь пана?
Боже избави ставить такие задачи! И слава Богу, что не сделаешь. Я никогда не смотрел на просвещение, как на способ приготовлять ‘панов’. Мой идеал, чтобы ‘паны’ поучились у народа правде, а народ пусть поучится у панов ‘просвещению’. Пусть ‘паны’ трудятся, как народ. А народ пусть возьмёт то доброе, что создали в период своего ‘привилегированного положения’ паны.
Но пусть они отбросят тот душевный разлад, то духовное бессилие, которое явилось результатом праздности и развратной жизни.
Я лично давно отряс прах с ног своих от ‘работы среди интеллигенции’. Я верю, что не интеллигенция, а просвещённый народ спасёт Россию. Я сам плоть от плоти и кость от костей интеллигенции. И потому знаю по опыту всю силу растления интеллигенции — и морального, и духовного, и идейного. И для меня ясно, что, не порвав внутренне с ‘панством’, интеллигенту никогда не встать твёрдо на ноги, и он всегда будет ‘человеком с двоящимися мыслями’, который ‘не верен на всех путях своих’.
Велики заслуги русской интеллигенции. Она пронесла светильник культуры через чёрную ночь русской общественной жизни. И на пути своём обессилела. Теперь время взять светильник из колеблющихся рук — твёрдой рукой народа — и начать самостоятельно, по-новому, смело и ярко творить жизнь.
По моему глубокому убеждению, главная задача сейчас в том и состоит, чтобы интеллигенция могла ‘дотянуться’ до народа, а народ — до интеллигенции. Вот в этой ‘передаче светильника’ — вся суть.
У меня явилась мысль издавать еженедельный (или двухнедельный) журнал. Но журнал этот должен быть особенным…
Пора людям сорганизоваться!
Не в смысле внешней ‘организации’. Не в смысле ‘партий’! У нас организаций, партий и обществ — сколько угодно. А души у всех — врозь.
Нужна ‘духовная организация’. Организация, основанная на общности не только практических задач, но и высших стремлений.
Сейчас люди разбросаны. Одиноко мечтают о ‘лучшей жизни’. И как бы ни кричал такой человек, сидя в своей квартире, — ему никто не отзовётся.
Журнал, по моему проекту, будет называться ‘Новая Земля’. И главная цель его — собрать всех разрозненных людей одного духа в общую семью.
Газета по самому характеру своему для такой задачи недостаточна. В газете главное — ‘злоба дня’. Борьба. Обличение. Текущая жизнь заслоняет всё. Станете ли вы читать вчерашнюю газету? Конечно, нет! Она устарела. День прошёл — и конец! Его отделяет от сегодняшнего дня целая вечность.
Это по-своему нужно. Но это не всё.
Мы должны дать простор более интимным, более задушевным, более внутренним нашим запросам, ибо они фундамент и борьбы, и ‘текущей жизни’.
Я и призываю читателей сообща создать ‘Новую Землю’.
Но, объединяясь на почве высших стремлений — стремясь к новой земле, мы не должны отрываться от той земли, на которой стоим. Нужна и ‘злоба дня’, иначе всякое стремление становится беспочвенной фантазией. И потому в журнале должны быть все отделы обычных газет: и иностранная, и русская жизнь, и политика, и общественность, и другие вопросы ‘дня’.
Но в нашем журнале и это будет по-‘особому’. Сейчас ‘телеграммы’ мелькают, как картины в кинематографе. Один день за другим, один за другим. Некогда остановиться, подвести итог.
Мы в ‘Новой Земле’ будем давать итоги свершившегося за известный период времени. Мы не будем забрасывать подробностями и мелочами, от которых образуется в голове ‘каша’. Мы будем давать лишь общую картину того, что творится на ‘старой’ земле.
Всегда считая, что обновление, искание, борьба должны идти рука об руку с просвещением, — мы и в ‘Новой Земле’ отведём место литературе, искусству и общим вопросам культуры…
У ‘Новой Земли’ будет ещё одна особенность: она заранее отказывается от доходов.
Ни одна строка в журнале не будет оплачиваться гонораром. В конце года будет печататься точный отчёт в израсходованных подписных деньгах на печатание журнала, бумагу, почту и др. расходы по технической части. И все оставшиеся деньги будут возвращаться подписчикам.
Причём ‘розничной продажи’ не будет вовсе. Журнал будет издаваться только по подписке.
Несколько дней тому назад я ехал ‘в город’. Передо мной сидело несколько рабочих. Точно на подбор: молодые, смелые, хорошие лица. Должен сказать, что ‘на старости лет’ я стал заниматься живописью и теперь на всех встречных смотрю с точки зрения ‘художника’… Я загляделся на лица этих рабочих. Но так как я не только ‘живописец’, а, кроме того, и журналист, то от ‘эстетики’ мысли мои перешли к ‘политике’ — и я стал думать:
Вот если бы у руководителей земского и городского союза, прогрессивного блока и всяческих ‘буржуазных’ общественных организаций были такие лица, как у этих рабочих, — тогда… было бы совсем другое дело!..
Уж не знаю, мудр ли я, как ‘змий’, но кротости голубиной действительно в себе не чувствую, когда речь идёт об общественном зле, об общественном служении, об общественной борьбе.
Кротко — надо относиться к отдельным людям. Здесь мы не судьи друг другу, ибо каждый грешен по-своему, и пред Богом, т. е. пред высшей Правдой, — все одинаково никуда не годимся.
Мы должны быть кротки, как голуби, в отношении личных обид, личного горя ближнего, его страданий, его грехов. Каждый ‘грешник’ — это духовно-больной. И каждый вышестоящий духом — не судья, а ‘санитар’, ‘брат милосердия’.
Но, любя согрешившего, можно ненавидеть грех. Любя соделавшего злое — можно с отвращением относиться к злу.
‘Общественное’, ‘социальное’, ‘политическое’ зло — это ‘враг’, которого не надо ‘любить’ и не надо ‘прощать’. И я лично отрекаюсь здесь от ‘голубиных чувств’ и был бы счастлив, если бы когда-нибудь в будущем вошёл в силу орла.

1917

На дворе мороз. В окно я вижу яркий белый снег и деревья в инее. А в ноги так дует, что я, как ‘паралитик’, завернул их пледом.
В холоде думается о тепле. Глядя на замёрзшие деревья — вспоминается зелёный лес.
Я сам люблю ‘ёлку’. И всегда ‘встречаю Новый год’. И стою за эти традиции. Иногда не следует быть слишком благоразумным! Конечно, ‘ёлка’ — пустяк. И ‘1 января’ — не более, как первое число месяца января. Но важно, что люди переживают, связывая эти переживания с известным внешним ‘символом’. ‘Ёлка’ — одно из самых светлых детских воспоминаний. А в ‘Новый год’ — переживаешь какой-то ‘рубеж’ от старого к новому. И пусть это остаётся. У нас слишком много дурных традиций, чтобы объявлять войну хорошим.
Революция для меня — это не всё дело. Это лишь внешние условия для осуществления задач человека. И я после революции всё так же буду звать своих читателей к ‘высшим целям’, как и до революции. С той разницей, что теперь не будет больше никаких недомолвок. Теперь можно говорить всё! Всю правду, как её чувствуешь и понимаешь.
Я расскажу то, что видел ‘своими глазами’ — и что будет преследовать меня, как кошмар, всю жизнь…
По Лесному проспекту со стороны Финляндского вокзала шла громадная толпа солдат, рабочих и народа. Они шли ‘снимать казармы’, находящиеся в конце Лесного проспекта 199.
Посреди солдат ехал офицер с красным флагом. Блестели штыки, сверкали шашки. По бокам улицы стояли толпы народа, и гром победной радости нёсся со всех сторон.
Толпа прошла. Все остались ждать её возвращения. Никто не сомневался, что Московский полк присоединится.
И действительно, через два часа опять показались войска. Они шли медленно. Сплошной живой массой. Мы ждали их. Хотелось скорей, вблизи увидать тех, кто свершал великий подвиг освобождения.
И вот, когда поравнялись они с церковью, — произошло нечто до того страшное, дикое, безумное, что нельзя было верить тому, что видели глаза:
С колокольни затрещал пулемёт. Точно дьявол защёлкал зубами — а вонзались пули в живое тело народа.
Над колокольней недвижно горел золотой крест. А под ним пулемёт расстреливал людей, наших освободителей. И падали раненые. И мелькал красный крест, подбирая раненых и убитых….
Да, мы все знали, что переворот неизбежен. Мы знали, что ропщет народ, ропщут войска. Изнемогает Русь. Мы знали, что существуют ‘революционные организации’. Но пусть скажет каждый по правде, не исключая самых крайних революционеров: думал ли он, что в три дня воскреснет русский народ.
Конечно, никто об этом не мечтал никогда.
И вот — воистину воскрес!
Нас учили по книгам, как ‘делается’ революция. Мы ждали событий, подобных революции во Франции. Ведь там народ ‘культурен’, ему и книги в руки! И что же? Россия дала пример небывалой в летописи истории революции без междоусобия.
Вот в чём показала Русь живой образ Христа. Там, на колокольне, стоял лишь мёртвый символ его страданий. Страдания Сына Божия давно уже перешли в живую душу народа — и дали ему силы низвергнуть ‘мерзость и запустение, ставшие на святом месте’.
Щёлкал зубами дьявол, отрывал судорожно куски тела народного — он безумно защищал крест, взятый им в рабство! Но час пробил! И Христос живой, народный, воскресший в свободном народе, — победил его окончательно.
Таким образом, святое дело русской революции освободило не только народ, но и Церковь.
И если там не всё ещё умерло, не всё задушено, не всё изолгалось (ибо дьявол ‘отец лжи’), — революция политическая должна вызвать революцию церковную. Путь свободен!
Нам нужна не реформа, а реформация, ибо ‘церковная реформа’ — это плохая ‘конституция’!
Нам нужна церковная революция — которая бы очистила Церковь от вековой лжи.
Десять лет тому назад впервые в религиозно-философских и духовных кругах я твёрдо занял позицию, отстаивающую не ‘реформы’, а реформацию, не ‘церковное обновление’, а церковную революцию. За эти десять лет много воды утекло в моей ‘личной жизни’, но вера в реформацию Церкви никогда не оставляла меня. Она спасала от апатии в дни тяжких общественных неурядиц, а в дни личного горя, в дни грехов, в дни раскаяний спасала от отчаяния.
И теперь, после переворота политического, вновь возвращаясь к деятельности религиозной — под своим настоящим именем, — я счастлив сказать, что в своих религиозных убеждениях не поколебался ни на йоту. Всё так же я верую и так же исповедую: спасение миpа в революции религиозной. Революция политическая — её первый этап. Верую и исповедую так же и то, что эту вторую революцию, революцию духа — свершит святой, великий русский народ.
Церковь ждёт своей революции, чтобы так же освободиться от ‘самодержавия’ светского правительства, как государство Российское освободилось от самодержавия политического.
Этот шаг полного отделения Церкви от государства, ‘Божьего’ от ‘кесарева’ — будет первым шагом не церковной ‘реформы’, а того, что я называю церковной реформацией, отнюдь не придавая этому слову западно-протестантского значения.
Я убеждённый сторонник полного отделения Церкви от государства.
Я считаю, что долг всех искренно верующих людей — стремиться к освобождению Церкви от ига государственной власти.
Я всегда буду повторять, что обер-прокуроров не должно быть и государственная власть не должна хозяйничать в Церкви, не должна никого ‘назначать’, ‘смещать’ и ‘увольнять’.
Однажды мне пришлось беседовать с покойным митрополитом Антонием об отделении Церкви от государства 200. Владыка внимательно меня выслушал, а потом мягко сказал:
— Вы упускаете из виду, что это не связь, а единство двух начал, ведающих различные области. При таком условии ‘разделение’ — это рассечение живого организма надвое. А отсюда неминуемая смерть.
Митрополит Антоний был один из просвещённейших и благороднейших русских иерархов. Он всегда был искренен. И слова его о ‘единстве’ государственного и церковного начал выражают подлинное убеждение церковников.
‘Мечты’, которые я отодвигал на ‘несколько лет’ в будущее, теперь осуществятся очень скоро.
Переписка с друзьями пока останется по-прежнему ‘таинственной’. Личному общению ещё не наступило время
‘Новая Земля’ начнёт издаваться с осени — и вокруг неё я постараюсь создать живую общину людей, связанных внутренне, так как теперь такая ‘духовная организация’, по моему глубокому убеждению, ещё нужнее, чем раньше. За деревьями — прекрасными, величественными, созданными революцией, — люди долго не будут видеть леса ещё более прекрасного — человеческие души, созданные Богом. И мой долг и моё призвание — объединить всех видящих и ‘деревья’, и ‘лес’.
Вы скажете:
— Далёкий Друг хочет выйти из затвора и стать проповедником?
Именно так!
Может быть, я и не готов вполне для этого подвига, но, когда началась война, в качестве врачей призывали студентов 4-5-го курсов.
Когда свершилась революция и все силы людей обращены на внешнюю организацию, — мой долг ‘духовного гражданина’ повелевает, ещё ‘не окончив курса’, выступить на проповеднический путь.
Так вот как отразилась революция на моей жизни. Из этих ‘планов’ вы поймёте всё!..
Пока решил твёрдо из ‘затвора’ не выходить — впредь до публичных выступлений осенью. А уж если решил — ‘исключений’ не допускаю.
Прошёл целый год переписки с друзьями. Письма приходится считать не сотнями, а тысячами. И право же, за весь этот год, до 2 марта 1917 года — получил не более 5-10 радостных писем.
Мне писали только о горе.
Или о горе житейском — неудачники в любви, обманутые мужья и жёны, оскорблённые дети, несчастные родители, выброшенные на улицу безработицей, и пр. и пр. Или о горе духовном — ищущие Бога, тоскующие о смысле жизни, разочаровавшиеся в своих стремлениях, усумнившиеся в своей вере и т. д.
По этим письмам вся жизнь представлялась как сплошной стон страдающих, тоскующих, плачущих людей.
Жутко иной раз становилось.
Думалось: да хватит ли сил хотя сколько-нибудь облегчить это всеобщее горе? Не лучше ли, если каждый ‘затаит’ его про себя? Не будет ли дружба со мной только ‘блуждающим огоньком’, который манит, но никого не может согреть!
А письма шли. Горе лилось рекой. И уж не было время думать о своих ‘правах’ на утешение — приходилось думать только о своих обязанностях!
После революции хлынула волна других настроений! Со мной стали делиться радостью.
Десятки писем ни о чём не ‘спрашивают’, ни на что не жалуются. Просто рассказывается в них, как хорошо жить на свете! И до того ‘бескорыстно’ рассказывается, что даже не сообщается ‘адрес’. Значит, и ответа не ждут!
Мне представляется так:
Сидит человек в маленькой комнате. Кругом говор, шум. Кричат дети.
Смотрит человек в окно, на серую стену противоположного дома, на яркие солнечные пятна на серой стене. И вспоминает всё пережитое за последний месяц. Чувствует себя свободным гражданином. И хочется ему улыбнуться и сказать, как хорошо жить на свете.
А сказать некому, посмотрит кругом и потянется за листком бумаги и подумает:
— А ну-ка напишу я Далёкому Другу, как чудесно жить на белом свете!
И пишет. И кажется ему, что неведомый друг сейчас же слышит каждое написанное слово.
Мне хочется сказать несколько слов по поводу самого большого, что пережито мной в период полудобровольного изгнания.
Летом 1914 года я отправился в ‘горы’ к пустынникам, откуда вернулся за несколько недель до войны.
Мне хочется обратить внимание на один поистине пророческий рассказ пустынника о. Никифора и на общее впечатление от поездки — вынесенное мною и особенно усилившееся в связи с последними событиями.
Прошло почти три года, как я ушёл от пустынников. Но я, по-видимому, унёс от них навсегда то непередаваемое ощущение настоящей духовной жизни, которое, как тихую неугасимую лампаду, не может ни потушить, ни ‘поколебать’ самый яростный вихрь жизни.
Пустынник о. Исаакий настойчиво уговаривал меня остаться у них.
И теперь я думаю: ‘Зачем жить в лесу на неприступной горе, когда можно ‘пустыню’ унести с собой, в мир?’ 201
Основное в пустынниках — абсолютная простота.
‘Простота’ — это отсутствие фальши, хотя бы в форме ‘исторической напряжённости’. Полное отсутствие лукавства — перед собой и Богом. Безусловная искренность не только каждого слова — но каждого ‘места’, каждого движения. Они никогда не смотрят на себя ‘со стороны’. Не думают ни о чьём ‘мнении’. Там, в глубинах духа, пережито ими так много, как ни одним из нас. И вот результат подвижнического пути — освобождение от лживости. От того самого, что составляет грех всех нас без исключения.
После путешествия к пустынникам я чувствую, что где-то в самой глубине души лежат непоколебимые впечатления — как самая надёжная ‘точка опоры’ в жизни.
Всё пройдёт! А то — останется!
И вот, когда колышется и радостно бушует море — кажется, видишь посреди этого моря высокую-высокую гору и на ней маленькую келью. И в келье — маленького старичка с длинной серебряной бородой и громадными серыми глазами и слышишь голос его:
— Господи, пощади создание Своё!..
Это любимая фраза о. Никифора, 20 лет прожившего в пустыне!
А теперь о его пророчестве.
О. Никифор сказал мне:
— Когда я поднялся к себе на гору, вдруг увидел перед собой на одно мгновение — аки молния блеснула — воина. И сказал воин: ‘Поздно строить монастыри!’
Когда началась война — я вспомнил этот рассказ и подумал: ‘Воин не обманул о. Никифора. Теперь долго будет не до постройки монастырей’.
Но я тогда и не подозревал, что смысл этого, по терминологии о. Никифора, ‘таинства’ несравненно глубже
Понял я это — только после революции.
Вопрос не в том, что ‘война’ сделала постройку монастырей ‘несвоевременной’, а в том, что революция произвела коренной переворот и в судьбе Церкви.
Заметьте: ‘Поздно!’
Значит, события ожидались так быстро, что монастырское устроение церковной жизни было уже ‘ни к чему’ — опоздало.
Да! Воин не обманул о. Никифора. И если дойдут вести о перевороте до тихого леса и маленькой ‘кипарисовой’ кельи, я уверен, что и о. Никифор вспомнит о пророческих словах — и подумает: ‘Этакое таинство! Помози Господи!.. Поздно строить монастыри’, — потому что наступает эпоха, когда надо будет строить Церковь!
0x08 graphic
Я уезжаю!
Далеко. В Иркутск. Зачем?
Пока подержу в секрете. Если поездка будет удачной, скажу обо всём подробно, пока, чтобы удовлетворить самых любопытных (а может быть, чтобы подстрекнуть их любопытство), скажу одно:
Цель поездки из области ‘поисков чудесного’!..
Я и люблю, и не люблю уезжать!
Не люблю потому, что отъезд, с самых давних лет, всегда мне напоминает… похороны!
‘Уезжает’ — точно ‘навсегда’… ‘Прощаться’ — точно совсем…
А с другой стороны, всегда меня тянет в путь-дорогу… Сидит во мне ‘бродяга’!
Бродяга, который так любит сидеть на одном месте и в то же время всегда рвётся на край света.
Вот и разберись в этих противоречиях.
Впрочем, я уверен, что и вы такие же! Ибо я уже давно убедился, что друзья мои одного со мной поля ягодка!
Ведь верно?
И разве вы не любите тишину, как люблю её я? Разве не мечтаете вы о невозможном? Разве не бывает у вас настроений, когда, кажется, взял бы котомку, палочку, медный чайник — и пошёл куда глаза глядят…
Ну вот! Значит, нечего мне и извиняться перед вами: мы ‘два сапога пара’.
0x08 graphic
0x08 graphic
0x08 graphic
0x08 graphic
Я выехал из Петрограда в Иркутск 11 апреля. 30-го вернулся обратно. За 19 дней проехал в общем более 10 000 вёрст. Почти всю Россию. Много насмотрелся я и наслушался за эти две с половиной недели. О многом расскажу. Кое о чём придётся помолчать. Но для начала мне хочется сказать о самом тяжёлом. Тем более что это тяжёлое так совпало с тем, о чём мы жадно узнавали из газет по мере приближения к Петрограду.
И в том, о чём расскажу я, и в тех ‘петроградских событиях’, о которых мы узнавали из газет, — до ужаса ясно виделась мне отвратительная морда оборотня.
Имя ему: самодержавие.
Пустую куклу, Николая II, так тщательно заперли в Царском Селе, а дух его, как сказочный ‘оборотень’, преобразился в тысячу новых ликов — и лезет изо всех щелей нашей жизни.
Но рассуждения после. Пока — факты.
На станции недалеко от Омска в поезде разыгралась отвратительная сцена.
Солдат украл у своего товарища сапоги.
Вора накрыли на месте преступления и начали бить его по лицу и голове теми сапогами, которые он украл. Вытащили его на станцию, где в побоище приняли участие и другие пассажиры. Когда я подошёл к окну, чтобы узнать, в чём дело, — я видел уже конец скандала. Два вооружённых солдата охраняли вора от разъярённой толпы. А вор, высокий белобрысый парень, опустив руки, беспомощно стоял, глядя себе под ноги. Всё лицо его и стриженая голова были в крови, на одной стороне лица вздулись синие рубцы.
И из разорванных губ тянулась, смешиваясь с слюной, густая струя крови.
Я слышал, как офицер сказал вооружённым солдатам:
— Вы должны сопровождать его… и чтобы никто его не бил… на личной вашей ответственности…
У окна вместе со мной стоял амнистированный уголовный, еврей. Он, видимо, был страшно потрясён происшедшим. И когда кто-то из опоздавших на ‘зрелище’ пассажиров спросил:
— Кто же его бил?
Уголовный почти истерически крикнул:
— Все кто только в Бога верует — все били!
Над евреем засмеялись.
Поехали дальше. Промелькнула не одна — сотня верст. Новый ‘скандал’.
В каком-то вагоне неизвестный человек подозрительного вида ‘агитировал за старое правительство’. Неизвестного избили и без шапки, растерзанного потащили к начальнику станции.
Но на этот раз всё безумие происшедшего обнаружилось с потрясающей силой.
Знаете, кто оказался избитый ‘неизвестный’?
Член 2-й Государственной Думы от Томской губ., трудовик Мягкий, психически больной!! 202
В коридоре вагона, около окна образовался импровизированный митинг. Я не ‘политический оратор’ — и никогда не выступал на митингах. Но на этом маленьком ‘митинге’ у окна — не мог молчать. И так как моя ‘речь’ имеет прямое отношение к теме данной статьи, то я позволю себе воспроизвести мною сказанное, тем более что это очень кратко.
— Побоища, которых мы были свидетелями, не только позор — но и страшная наша беда.
Граждане! Из Царского Села бежал Николай II. Это он бил солдата по лицу сапогами.
И он нанёс оскорбление больному. По указу его императорского величества в участках городовые топтали людей ногами. Теперь ‘самодержец’ на станции, при всём честном народе лупит сапогами гражданина, провинившегося перед нами.
Голоса:
— Он украл сапоги!
— Да, украл! Но что дороже: сапоги или человеческое лицо? Вы понимаете солдата, у которого украли, потому что для всякого ясно, какая большая ценность сапоги. Но если поймёте также, какая ценность человеческое лицо, — то ужаснётесь, что можно топтать этими сапогами лицо самого злого преступника. В том-то и ужас, что сапоги у нас в цене, — а личность человеческая ценится в грош. Это наследство самодержавного строя.
Граждане! Долой не только самодержца — но и самодержавие. Свободный народ должен свято хранить основу свободы: уважение к праву. Самосуд в корне подрывает ‘право’ — а потому и свободу. Если при самодержавии Пётр был рабом Ивана, а после революции Иван будет рабом Петра — какую же свободу тогда мы завоевали?!
Плохо сделал тот, кто украл. Он вор. Но вдвойне плохо сделал тот, кто поднял руку для расправы…
В Вятке мы запаслись газетами и стали читать о ‘петроградских событиях’.
О, конечно там никто не воровал сапог и не избивал больного депутата.
Но ‘оборотень’ — многолик.
И самодержавие, ‘бежавшее из Царского Села’, укрывается не только под личиной самосуда. Оно вооружается самыми высшими лозунгами. Оно встаёт под священным красным знаменем. Оно с гордостью шествует и под чёрными флагами.
Когда я читаю, что толпа чуть не растерзала Ленина, — я думаю: ‘Это наше российское самодержавие’.
Когда ‘ленинцы’ грозят: ‘Если пострадает Ленин, мы разнесём ‘Единство», — для меня ясно, что под этой угрозой парит коронованный орёл…
Когда ‘митинг постановил’ зажать рот печати и добровольные городовые от революции рвут: одни ‘Правду’, другие ‘Единство’, третьи ‘Мал. газ.’ и т. д., я вижу, что оборотень под маской социализма творит свои самодержавные безумства. Когда, не дав обсудить выборным народа возникший на почве ноты о войне конфликт, спешат ‘спор’ решить силой, на улице, — я вижу до осязательности ясно, что в Царском Селе — осталась ‘кукла’.
А живой самодержец начинает снова душить нашу жизнь насилием и произволом.
Народ верит, что против ‘оборотней’ можно ‘зачураться’.
Но против оборотня-самодержавия не поможет ‘чур-чур-перечур’. Надо сказать другое. Надо сказать:
— В свободной России — свобода для всех. Насилие и произвол — да сгинут навсегда!
Нельзя кулаком отстаивать свои убеждения. У нас есть на то свободное слово. Разногласия не страшны. Будем спорить. Будем бороться. Будем честно отстаивать свои стремления.
В этой общей, творческой работе, при взаимной критике, но и взаимном уважении — страна найдёт истину. Узнает, что хочет большинство. Сумеет найти формы выражения для своей воли, — лишь бы навсегда сгинуло самодержавие, отравлявшее нас своеволием и насилием.
Полюбите свободу. Не свободу для ‘своих’ — такую ‘свободу’ любят все деспоты. Полюбите ту свободу, которая даёт раскрепощение всем. И тогда Россия выйдет победительницей из всех испытаний, как бы страшны они ни были.
В мае 1917 года, т. е. через три месяца после ‘бескровной русской революции’, я ехал из Иркутска в Петроград.
На одной из станций толпа солдат выволокла из вагона высокого, белобрысого парня и с диким рёвом стала избивать его. Парень не сопротивлялся. Через несколько секунд он был превращён в кровавую, бесформенную массу.
Я узнал потом, что это казнили вора: один солдат украл у другого сапоги, был пойман на месте преступления и немедленно, без всякого предварительного уговора растерзан толпой.
Когда я приехал в Петроград — там было всеобщее ликование по поводу ‘отмены смертной казни’…
В Петрограде писали ‘декреты’, а жизнь шла своим путём. Началась полоса страшных самосудов. Каждый день со всех концов России газеты сообщали о смертных казнях ‘через растерзание толпой’.
А в Петрограде умилялись:
— Смертная казнь отменяется навсегда!
Иркутский тюремный комиссар Н. А. Шестопёров 203 предоставил мне возможность сделаться тюремным священником одной из самых больших каторжных тюрем — Александровского централа (близ Иркутска).
Принципиальное согласие моё было дано. Помешали обстоятельства чисто внешние: во-первых, я холост (вещь, впрочем, устранимая!), а во-вторых — как амнистированный, должен отбывать воинскую повинность.
Итак, вопрос не ‘снят’, но отсрочен.
Пусть не думают мои друзья-читатели, что, решаясь принять священство и посвятить себя каторжной тюрьме, я хотел уйти от той деятельности, которую связываю с ‘Новой Землёй’. Нет! Моё первое условие в переговорах о тюремной деятельности было: ежегодный отъезд в Петроград на 3-4 месяца для чтения лекций. Этот срок был бы достаточен для постоянной личной связи с читателями и личного налаживания всего дела. Остальное — можно делать посредством почты.
Тяготение моё к ‘уголовным’ столь определённо, что и от этого мне трудно отказаться во имя ‘Новой Земли’.
‘Совместительство’ возможно!
В начале я сказал, что моё личное дело легко связать с ‘общим вопросом’. И действительно, вопрос о каторге — большой общий вопрос.
У меня нет призвания к ‘политической деятельности’. Я признаю её важность. Но она не захватывает мою душу. Она кажется мне слишком ‘внешней’.
Меня захватывает жизнь — и жизнь в самых глубоких её сферах. То, что принято разуметь под словами ‘духовная жизнь’.
Я вижу не ‘массы’, а людей. Не ‘с. д.’ и не ‘с. р.’ — а души человеческие.
И вот я спросил себя:
— Да разве вся наша жизнь не ‘каторга’? Разве все мы не ‘преступники’? Разве подсудимый сплошь и рядом не лучше судьи?
‘Мёртвый дом’ представляется мне язвой человечества, которую мы, на свободе, тщательно прячем под шёлком, бархатом или ситцем — в зависимости от нашего материального благополучия.
Я знаю, ‘надо смотреть в корень’. Надо бороться с ‘преступностью’ школами, социальными реформами и пр., и пр., и пр.
Но не ‘поборотая’ преступность!!.. Вот та самая, которая сидит там, за железными тюремными решётками, — как быть с ней? Заперли — и ладно!
Но как могу я, разыскивающий язвы, скрытые в свободных, жизненных условиях, — пройти мимо тех, кто ‘свершил преступление’ и потому перестал их скрывать?
Мне стало ясно, что идти именно туда — моё настоящее призвание!
Вы знаете меня достаточно! Знаете, что я фантазёр и сказочник.
И вот мне уже снилась прекрасная сказка о том, как я превращу ‘мёртвый дом’ в живой!
Вы думаете, я бы пришёл к ‘преступникам’ и сказал им:
— Будьте паиньки!
О, нет! Я бы пришёл к ним как доброволец-каторжник. Не для того, чтобы учить ‘добродетели’, а для того, чтобы сообща постараться улучшить жизнь за каменными стенами.
Первым делом я превратил бы тюрьму в народный университет. Я собрал бы всех каторжан и сказал бы им:
— Не мне судить вас. Я сам весь в грехах. Но я много знаю, потому что мой богатый отец учил меня в то время, когда многие из вас голодали и проклинали жизнь. Теперь я буду жить с вами — и, пока вы здесь, расскажу вам обо всём, чему меня научили. Расскажу вам об устройстве вселенной, о том, как развивалась земля, о том, по каким законам живёт материя. Расскажу вам, как возникла на земле жизнь и как она развивалась. Как создался человек, как совершенствовался он. Вы узнаете историю всех веков и народов. А затем узнаете и то, как люди искали истину и Бога.
Мир науки — новый мир. И никакие стены тюрьмы не помешают вам войти в него.
А те из вас, кому дороги детские воспоминания, связанные с церковью, кого тяготят грехи, кто жаждет веры и Бога. Пусть те придут ко мне в Церковь — мы будем вместе молиться.
Но не думайте, что я, духовник ваш, не знаю, что не о едином хлебе духовном жив человек. Кроме бесед, кроме духовных утешений — надо постараться сделать жизнь в тюрьме и материально чище и ‘красивее’. Мы будем работать на земле. Мы разведём образцовые огороды. Мы устроим сад. Посадим цветы. Будем жить трудовой жизнью. Я буду работать с вами. И знаете что? Почему нам не сделать свою ‘Демократическую Республику’?! Чем мы хуже людей, живущих на воле? Давайте введём выборное начало — и организуемся в ‘тюремное государство’ 204.
Когда вы отбудете срок — вы пойдёте к ‘нравственным людям’ и научите их многому. Ибо вы знаете то, что могут знать только грешники, пережившие весь позор унижений…
Я часто теперь говорю мысленно с будущими своими друзьями — в тюрьме. И если суждено сказке сбыться — я буду счастливейшим человеком на свете.
Но… но меня смущает предсказание. Вы знаете, что сказала мне одна таинственная женщина с поразительными способностями видеть будущее, которую встретил в эти дни моих поисков чудесного?
Оно сказала:
— В будущем ожидает вас богатая деятельность, но такая, какой сейчас у вас и в голове нет.
Я был на заседании ‘Союза церковного единения’ 205.
Почти десять лет не бывал ни на каких ‘собраниях’. А тут пошёл. Приглашение тов. председателя 206 было так любезно, а приписка ‘сохранивший о вас добрую память с 1905 года’ — так подкупающе интимна, что я, поборов предубеждение против слова ‘союз’, — пошёл.
И не мог досидеть до конца. И всё думал: ‘Необходимо, необходимо ‘обновить репертуарчик’!..’
Ещё не велика беда, что роскошная зала с двумя хрустальными люстрами так мало похожа на катакомбы. Но беда в том, что настроение и одной чертой своей не похоже на возрождение, чисто религиозное возрождение.
Я напряжённо всматривался в лица батюшек и мирян, бывших на этом собрании. Никакой ‘тревоги’. Никакого ‘вдохновения’. Совершенно ‘деловое заседание’. Избирают ‘комиссию’. Обсуждают, ‘что издавать’. Выслушивается доклад о ‘депутации’. ‘Наш многоуважаемый профессор такой-то’. ‘Наш уважаемый протоиерей такой-то’…
Корабль тонет. Почти потонул. А в кают-компании сидят люди с спокойными лицами и говорят:
— Наш уважаемый профессор N. N. пять лет тому назад перевёл книгу о социализме. Не угодно ли собранию переиздать её…
— Просим! Просим!
— Я бы считал очень важным издать брошюру на тему ‘Верить в Бога или не верить?’
— Просим…
И когда профессора в корректных сюртуках и батюшки в наперсных крестах с академическими значками обсуждали эти ‘деловые вопросы’, — я хотел разгадать тайну: верят ли они сами хотя сколько-нибудь в успех церковного дела без непременного условия внутреннего подвига?
Боюсь осудить. Но моё чувство сказало мне: не верят! А собираются ‘по инерции’…
Если бы меня спросили: так что же делать? — может быть, и я сказал бы: надо писать, проповедовать, объединяться.
Но тон! Тон — вот что обнаруживает внутреннюю безжизненность происходящего.
— Я завтра увижу в академии на коллоквиуме N. N. и передам ему…
— Разве завтра коллоквиум?
— Да. В час дня…
‘Коллоквиум’, люстры, комиссии, ‘уважаемый профессор’ — вот он, ‘старый репертуарчик’.
Теперь ему не ‘собрать публику’ и, я скажу, не спасти Церковь.
И вот почему:
До великой русской революции Церковь железными подпорками самодержавия подпиралась со всех сторон. Нельзя было определить, где она подпирается, где держится сама.
Подпорки рухнули, и всё здание Церкви вот-вот рухнет вместе с ними.
Теперь возлагать надежды на внешние подпорки, хотя бы и самые ‘либеральные’, — безумие.
После самодержавно-сильных — все внешние скрепы покажутся игрушками, надо совсем другое. Надо строительство внутреннее. Подвиг. Катакомбы. Горение первых веков христианства. Надо всё бросить. Всё отдать Христу. Только при таком отношении к Церкви можно помочь ей! Без этого лучше отойти в сторону. Если группа лиц почувствует себя апостольски твёрдыми в деле возрождения Церкви — тогда нестрашно, что количественно Церковь уменьшится вдесятеро. Напротив, это увеличит силы её в тысячу раз. Но если будет только внешнее ‘переустройство’, тогда ‘сила’ измеряется количественно, — и уменьшение Церкви в ‘объёме’ будет и уменьшением её по существу.
Не потому ли так боятся твёрдо потребовать отделения Церкви от государства? Не верят во внутреннюю силу свою.
Перед заседанием я слышал, как один батюшка говорил другому с возмущением:
— Большевики предлагают в митрополиты Григория Петрова.
Я понимаю возмущение батюшки — ибо какое отношение могут иметь большевики к Церкви и какой, в самом деле, митрополит Григорий Петров. Но не сама ли Церковь виною, что попала в такое положение! Сама! И я предрекаю ещё много унижений за эту рабскую потребность связывать себя с государством.
Самодержавие держало Церковь на цепи, но хорошо кормило. И окружало ‘внешним уважением’. ‘Благоверное правительство’ демократического строя или вовсе прогонит от себя ненужного ‘пса’, или бросит ему подачку из ‘тактических соображений’…
Церковь должна была порвать с государством до конца, допустив обер-прокурора лишь временно, для ликвидации политических грехов в Церкви.
Но порвать до конца — это значит остаться без подпорок и костылей, на своих ногах, а это обязывало к подвижничеству, к апостольству, может быть, к нищенству. На это не хватило духа.
Но это и есть тот ‘новый репертуарчик’, без которого Церковь никогда не соберёт вокруг себя церковный народ.
В вопросах церковных — я ‘большевик’. И, слушая ‘прения’ в ‘Союзе церковного единения’, я сознавал ясно, что подобно тому, как политическая реформа сверху была невозможна — её должна была свершить демократия, точно так же и церковная реформа не будет делом ‘бюрократии’ в рясах и сюртуках — её свершит народ.
Карточки мои готовы. Посылаю всем, без всякого ‘выбора’ — потому что для меня все одинаковые друзья и никого я одинаково лично не знаю.
Не принадлежу ни к какой партии и, даст Бог, ни к какой никогда принадлежать не буду, пока ‘партии’ будут тем, что они есть сейчас.
Я сочувствую партии социалистов-революционеров. Практическую программу с. р. принимаю почти целиком. Но и у с. р., и у всякой другой партии есть нечто для меня совершенно неприемлемое — партийная дисциплина.
Я не могу отказаться от безусловной свободы своей личности. Для меня моя совесть всегда останется выше самого идеального ‘исполнительного комитета’ — и какую бы резолюцию партийный комитет ни вынес о том, как нужно относиться к тому или иному явлению, — я буду относиться к нему всегда, сообразуясь с своей совестью и со своим разумением, а потому и действовать в каждом отдельном случае буду самостоятельно.
‘Партийность’ в теперешнем её виде — это нечто глубоко вредное, совершенно обезличивающее людей. Это то, что превращает людей в ‘массы’ и отдельного человека в ‘с. р.’, ‘с. д.’, ‘к. д.’ и пр.
Недавно я был на митинге (первый раз!). И меня поразило отношение к ораторам. Слушатели явно интересовались не тем, что говорится и правда ли говорится, а тем, кто говорит и, главное, от имени какой партии говорит.
Меня подмывало ‘принять участие в прениях’. Из любопытства. Как бы, в самом деле, отнеслись ‘партийные слушатели к оратору, который заявил бы, что он ‘просто человек‘!! Ведь этакий казус в ‘тактике’ партий не предусмотрен.
Меня зовут Валентин Павлович. Инициалы: В. П. И я могу говорить только от имени ‘В. П.’. Мне органически противно сознавать себя безвольной ‘единицей массы’, за совесть и разум которой решили какие-то люди, сидящие в ‘комитете’, — а от меня требуют ‘исполнения’.
Я индивидуалист. Бунтовщик. Анархист. Что хотите. Но я никогда не откажусь от своего человеческого не только права, но обязанности за каждый час прожитой жизни давать отчёт прежде всего своей совести.
Таков я был до революции. Таков остался после неё.
Жизнь человеческая — это не ‘прямая’ линия, а ‘кривая’, и очень даже кривая. Пусть каждый оглянется на себя — такой ли он сейчас, как 5-10 лет назад? И не было ли в его жизни такого момента, когда, при известном толчке извне, он мог бы оказаться в положении преступника?
Вот именно это-то последнее соображение особенно и толкает меня к ‘уголовным’.
Мы все ‘потенциальные преступники’, каждый из нас при известных обстоятельствах окажется недостаточно устойчив и свершит преступленье 207. И несмотря на это, каждый из нас всегда в руке своей держит наготове камень, чтобы бросить им в ‘грешника’.
Полжизни нашей проходит в том, что мы грешим. И полжизни проходит в том, что мы судим ближних за их грехи.
Я чувствую, что только среди уголовных не будет этой страшной атмосферы взаимного осуждения. И вы неправы, думая, что меня увлекает мысль ‘исправлять’ — в смысле чтения лекций о благонравии.
Ничего подобного.
Я хочу быть каторжником-добровольцем. Я хочу быть духовником своих товарищей-преступников, потому что мне посчастливилось благополучно в духовном отношении выйти из ‘уголовного периода жизни’.
Это — лозунг моей деятельности в тюрьме.
Сегодня мои читатели-друзья прочтут объявление о подписке на ‘Новую Землю’ 208.
Предварительная подписка покажет, насколько я имел право рассчитывать на поддержку читателей. Насколько действительно нужно то, о чём я думал как о ‘самом важном в жизни’.
Когда до революции я впервые написал о проекте издавать ‘Новую Землю’ и просил читателей ответить мне, считают ли они такой журнал нужным, — я получил более тысячи ответов.
Теперь изменилось многое, Начиная с внешнего: тираж газеты утроился, т. е. утроилось количество читателей. А о внутренних переменах и говорить нечего: каждый из нас за эти 5 месяцев после революции пережил ‘целую жизнь’.
Все эти данные дают мне основание надеяться, что осуществится моя ‘мечта’ создать совместно с друзьями такую Новую Землю, которая бы объединила души — и дала точку внутренней опоры в бурных, страшных волнах современной жизни…
Я никогда не боялся жить по-своему. Могу ли я бояться по-своему начинать то дело, которое выношено всей моей жизнью.
Пусть читатели простят за некоторые неудобства, связанные с отсутствием ‘розницы’, — я иначе поступить не могу.
Конечно, ‘открытие подписки’ — это ещё не выход журнала. Но всё же это начало.
И я хотел бы, чтобы все мои друзья от души пожелали успеха нашему общему делу. Которое может стать и очень большим делом в зависимости от участия в нём самих читателей, участия не только материального, но и духовного: умом, сердцем, душою!
Случайно в вагоне железной дороги я встретил моего давнишнего приятеля, священника-революционера (тифлисской железнодорожной церкви), лишённого в 1906 г. сана, Иону Брихничёва.
Не видались 6 лет 209. Было о чём поговорить!
Он поздравил меня с амнистией. Я поблагодарил и спросил его:
— А почему ты не возбудишь вопрос о возвращении тебе сана?
— Не хочу.
— Я знаю — не хочешь возвращаться в Церковь. Но почему ты не возбудишь вопрос принципиально?
По-видимому, с этой стороны он ещё не подходил к вопросу. И надеюсь, в непродолжительном времени Синоду предстоит неприятная обязанность рассмотреть это дело по существу. По крайней мере, я горячо советовал о. Ионе немедленно возбудить этот вопрос перед товарищем обер-прокурора, бывшим председателем Религиозно-философского общества, проф. Карташёвым, как лицом, весьма сведущим в церковных вопросах!
В Москве на улице разыгралась следующая сцена.
Поймали вора, на месте преступления, он даже не успел бросить отмычку. Толпа окружила его. Начался ‘самосуд’.
Вор не сопротивлялся. Высоко поднял над собой руку, в которой была зажата отмычка, — точно показывая всем орудие своего ремесла.
Какой-то человек выхватил перочинный нож и несколько раз полоснул им по щеке пойманного вора.
Потекла кровь.
Кто-то из толпы крикнул:
— Башку ему отрежь. Собаке — собачья смерть.
Вооружённый перочинным ножом ответил почти хладнокровно:
— Я сначала его порежу.
Когда один человек, не выдержавший этой сцены, бросился к истязателю и схватил его за руку — толпа с криком ‘Соучастник! из их шайки… Бей его!’ чуть не растерзала защитника.
Я не принадлежу к числу людей ‘кровожадных’.
Но общественное служение обязывает иногда быть жестоким.
Справедливость требует иногда не прощения, а суда. По моему глубокому убеждению, бывший царь Николай II должен быть отдан под суд — не для удовлетворения ‘мстительных’ чувств, а во имя общественной справедливости.
Николай II был не только царём, но и человеком.
Поскольку он человек, не нам судить его. И во мне всегда вызывало чувство протеста желание забросать его грязью в сфере чисто человеческой личной ‘интимной’ жизни. Там он — Николай Александрович Романов, полковник в отставке, плохой ли, хороший ли — судья ему Господь.
Но этот полковник был царём!
Это он советовал ‘пострелять’ в своих ‘подданных’. Это он призывал к власти палачей. Это он посылал на гибель русский флот при Цусиме. Он одобрял карательные экспедиции. Он разорял и губил страну. Он главный виновник всех русских несчастий за последние 25 лет…
Пора оставить легенду, что царь ‘не знал’, что его ‘обманывали’, что он какая-то ‘невинная жертва’.
Объективные факты давно уже опровергли эти басни.
И теперь, когда приказчики сидят в тюрьме и со дня на день должен начаться суд на ними, — полное недоумение вызывает, почему не предаётся суду тот, кого величали холопствующие слуги ‘хозяином земли русской’ 210.
Николай II никогда не был хозяином России. Но он, несомненно, был хозяином своих преступных слуг. И теперь справедливость требует судить его вместе с ними. И судом более строгим, чем их.
Почему отданы под суд Протопопов, Штюрмер, Сухомлинов — а не отдан атаман этой шайки предателей и грабителей, раздававший им и милость, и честь?
Почему сядут на скамью подсудимых жалкие провокаторы, забитые ‘полицейские чины’ — а рядом с ними не будет того, кто мог одним росчерком пера вздёрнуть на виселицу любого из своих непокорных слуг?
Я не требую — ‘смерти’ Николаю II. Но справедливость заставляет поставить ребром требование о предании его суду…
Мы должны прощать человеческие грехи — но мы должны быть безжалостны, когда перед нами носители зла общественного или политического.
Здесь выше всего — справедливость. Сантиментальной жалости не место.
Мне суждено переживать крупные события вдали от Петрограда.
Демонстрация 18 июня и нелепая история с обвинениями против ‘Мал. газ.’ застали меня в Москве, 3-4 июля — в Новгородской губернии 211.
Старая старуха, безграмотная крестьянка, услыхавшая от кого-то приехавшего из ‘города’ о событиях, сказала мне:
— Ох, батюшки, скорей бы миром войну кончать надо. А они вон что! Друг с дружкой воевать начали! Истинно Господь разума лишил…
6-го получили газеты. Узнали всё.
Впечатление было потрясающее — хотя я лично давно ждал этого. Да и все читатели ‘Мал. газ.’ — ждали. Нельзя же было думать, что Германия, окутавшая Россию сетью шпионства и провокации, за свои же деньги ограничится платоническим бряцанием оружия господ-большевиков.
Но за этими впечатлениями вставала великая радость. Было ясно из событий 3 июля, что ‘восстание’, контрреволюция — не удастся.
Сам я не охвачен политическим волнением. Сам немножко ‘со стороны’ смотрю на политическую сумятицу. Сам в душе своей болею иными болями, чем все люди, охваченные повальным ‘политическим увлечением’.
В связи с общим положением России и в моих личных планах на ближайшее время — произошли большие перемены. Всё выяснится на днях. И тогда я дам отчёт своим друзьям в новых своих планах.
А пока, не откладывая в долгий ящик, выхожу из своего затвора. И на просьбу о личном свидании отвечаю приглашением:
Всех, принадлежащих к ‘группе бывших уголовных’, писавших мне это письмо, прошу прийти ко мне в редакцию завтра в 8 ч. вечера. Сколько бы ни пришло — я буду говорить с каждым в отдельности.
В воскресенье вечером ко мне в редакцию пришёл представитель петроградской группы бывших уголовных П. Б. Килаберия. В руках у него был номер ‘Новой жизни’.
Взволнованно он сказал мне:
— Мои товарищи побоялись идти к вам после этого доноса. Но я всё-таки пришёл.
— Я так и думал, что газетная травля испортит нашу беседу. Газета не постыдилась моё желание по-человечески подойти к бывшим ‘преступникам’ — изобразить как организацию какого-то ‘тёмного дела’. При таких условиях я ждал сегодня не представителей уголовных, а представителей милиции!.. Спасибо, что пришли…
Разговор наш длился часа полтора. Несмотря на указание ‘Новой жизни’, милиция не явилась. А жаль! Было бы очень поучительно представителям власти послушать то, что говорил мне ‘преступник’.
— Нет, ещё не пришло время для справедливости, — сказал мне Килаберия, — если человек попал в тюрьму, стал ‘уголовным’ — все думают, что он перестал быть человеком. Но тогда уж лучше убивать в тюрьме. А то нас выпускают — а выпустив, никто не поддержит, чтобы мы смогли стать честными людьми. И вот теперь, когда мы сами хотим взяться за дело, сорганизоваться в целях самопомощи и нравственной поддержки друг друга, — общество к нам проявляет полное равнодушие, власть — недоверие, печать — вражду…
Но ведь нельзя бороться с преступностью одними репрессиями. Нельзя выпустить уголовного из тюрьмы и надеяться, что он без всякой поддержки заживёт честной жизнью…
Килаберия грузин. Он говорит, искажая русскую речь. Но глаза, мимика, тон речи — дополняют не высказанное словом.
Мы распрощались с Килаберией друзьями. И я от души пожелал ему успеха в великом деле. Ибо мы очень ловко умеем сажать людей в тюрьму, но исправить человека, поддержать его — на это нас не хватает. Пусть сами ‘преступники’ проявят самодеятельность и начнут исправлять свою жизнь. Поверьте, немало людей ‘каторжного типа’ ходит на свободе и немало неповинных или случайно согрешивших попадает в тюрьму — и грешно нам клеймить их позором навсегда. Пусть безгрешные сотрудники социалистических газет иронизируют и думают, что они очень ‘ядовиты’, когда называют меня ‘другом всех уголовных’. Если бы они знали, как я бы хотел заслужить это звание.
Да, я хотел бы быть другом уголовных. И если Бог поможет и я сделаюсь (после войны) тюремным священником — ‘каторжником-добровольцем’, я постараюсь и на деле показать этим самым несчастным, а не самым плохим из людей, что я воистину их друг.
1. Сын мещанина г. Казани.
2. Обучался в частн. гимназии Креймана в Москве и 3 курса Московского Университета, имею об образовании удостоверение.
3. Женат первым браком на девице, дочери священника Евгении Сергеевне Красновой, православной.
4. Исповедания православного, с раскольниками и сектантами в религиозном общении не состою.
5. В преступных политических делах не замешан, к тюремному заключению присуждаем не был, и вообще дел, препятствующих посвящению в духовный сан, не имею
6. Болезням заразительным и неизлечимым не подвержен и телесных недостатков, препятствующих священнодействию, за собою не имею.
7. Рукоположения во священный сан ищу для славы Божией и спасения душ, с искренним намерением послужить святой Церкви, как святых Отцев правила, церковные уставы, Духовный регламент и действующие церковно-государственные узак0x08 graphic
онения повелевают.
Для сего обязуюсь:
а) Всякое священнодействие и молитвословие совершать по чиноположению церковному, с благоговением, довольствуясь добровольным за то даянием от своих прихожан, а в воскресные0x08 graphic
, праздничные и высокоторжественные дни без уважительной причины не опускать богослужений — не только литургий, но и положенных по уставу служб,
б) Утверждать своих прихожан в истинах веры и благочестия, проповедуя им Слово Божие ‘благовременно и безвременно0x08 graphic
‘, всеми способами содействовать обучению детей их истинам веры и благочестия — чрез открытие приходских школ и преподавание Закона Божия,
в) Дом свой правити, т. е. воспитывать своих детей и содержать домашних своих, как то подобает служителю алтаря, и не давать их поведением поводов к соблазну прихожан, а также иметь попечение о вверенном мне клире, вдовах и сиротах,
г) В св. алтаре и храме буду держать себя, как того требует святость места, внушая уважение к святыне и другим,
д) В проходимом служении вести себя буду благочестно, достойно высокому своему званию, опасаясь, как бы не уронить оное или не причинить верующим соблазна своим недостойным поведением,
е) Одежду буду носить только присвоенную духовному званию, скромную и приличную, волос и бороды не стричь, соблюдать установленные Православною Церковию посты, никаких зазорных поступков — нетрезвости, картёжной игры, табакокурения, посещения театров, вымогательства и тому подобных — допускать не буду,
ж) О благолепии храма и правильном ведении церковного хозяйства обязуюсь иметь постоянное попечениё и без уважительной причины перепрашиваться в другой приход не буду,
з) Памятуя, что священнослужитель без воли своего епископа ничего не совершает, обязуюсь все распоряжения своего духовного начальства исполнять беспрекословно, а равно и все церковные документы вести в надлежащем порядке,
й) Ни к каким политическим обществам без разрешения власти и благословения епископа своего принадлежать не буду,
и) Ставленую грамоту буду благоговейно хранить и всегда содержать в памяти,
к) Для постоянного напоминания о принятом мною высоком звании, чтобы возгревать в себе дар благодати священства, кроме богослужения и таинств, обязуюсь упражнять себя чтением Слова Божия, святоотеческих творений и прочих духовных писателей. А для сего обязуюсь иметь нижеследующие настольные книги: святую Библию, Книгу правил святых Отец и Соборов и Книгу о должности пресвитеров приходских, а по возможности и творения св. Иоанна Златоустого, св. Василия Великого, св. Тихона Задонского,
л) Копию с настоящего допроса обязуюсь иметь и хранить у себя для постоянного руководства, почему оправдываться неведением своего долга не буду и присягу, данную мною перед духовником, на исповеди, а равно и врученные мне грамоту и Поучение святительское к новопоставленному иерею, твёрдо хранить обязуюсь 212.
Ввиду моего отъезда на фронт — переписка с друзьями, которую я вёл почти два года, должна оборваться…
Не поминайте лихом!
Статьи мои по-прежнему будут печататься в газете и возможно будет ‘не потерять меня из виду’, а я, с своей стороны, надеюсь, что окрепшая за два года дружеская связь даст мне возможность по окончании войны собрать всех друзей в одну общую семью, в одну ‘духовную организацию’, о которой я мечтал, называя её ‘Новая Земля’.
По-прежнему я считаю создание такой организации ‘делом жизни’ — и если теперь, приняв сан священника, иду на войну — то не потому, что ‘отказываюсь’ от своих недавних планов, а потому, что в данный момент считаю главной задачей для каждого человека отдать силы свои на спасение страны от германского ига. Мне не по душе было бы идти на войну с винтовкой. И я пойду с крестом. Ибо такова моя вера.
Но если останусь жив и благополучно вернусь с войны, я снова примусь за осуществление намеченных планов, о которых вы знаете:
1) Буду читать лекции под общим названием ‘Народный университет’.
2) Буду издавать ‘Новую Землю’.
3) Создам ‘свободный приход’ — т. е. организацию, спаянную не только единством внешних задач, но и единством духовной жизни.
Всё это в будущем. А пока примите мой прощальный дружеский привет и пожелайте счастливого пути и скорого счастливого возвращения.
Я по убеждениям своим, по вере своей христианин.
По политическим взглядам своим — социалист-революционер. И не ‘мартовский социалист’, а человек, без малого десять лет живший ‘без прописки’, скрываясь от преследования старого режима. Говорю это не для того, чтобы похвастаться: вот, дескать, я какой молодчага.
Наряду с настоящими подвигами революционеров ‘нелегальное положение’ — пустяк, которым смешно ‘хвастаться’. Но я говорю об этом для того, чтобы вы не сказали: Далёкий Друг призывает к религии потому, что ведёт ‘созерцательный’ образ жизни и не интересуется политикой.
Нет, дело не в ‘созерцании’!
А я воистину убеждён, что разложение, которое сейчас губит страну, объясняется тем, что революция оторвана от религии.
Я глубоко верую, что только та революция, которая будет под знаменем Креста, — спасёт Россию…
Ужас в том, что большинство людей повернулось к сцене спиной — и стараются понять ‘мировое действие’, разглядывая лишь гладкую стену театрального здания, на котором движутся тени от происходящего действия на сцене. А те немногие, которые смотрят на настоящую сцену и призывают их повернуться туда, — кажутся юродивыми-чудаками!
Я один из них!
И оставляя в стороне вопрос о мелких ошибках, о которых говорить не время, я, пока как журналист, — подымаю свой голос, дабы напомнить, что без Христа нет жизни. Без Христа нет спасения. Без Христа нет победы. Русская революция должна быть овеяна Духом Святым. Над полками её должен быть поднят Крест. Пусть красное знамя, как багряница, обовьёт его. Только тогда сгинет весь смрад начавшегося разложения и снова победно засияют слова: свобода, равенство, братство. А тогда не будут страшны нам ни ошибки, ни ‘мятежники’ — мы победим.
Я был и остался ‘большевиком’ в сфере религиозной 213. Но политика не религия — и брандовский принцип ‘всё или ничего’ в политике считаю великим историческим грехом.
А между тем, мы заражены брандовщиной именно в политической сфере. Больше даже, чем в религиозной. В религии компромисс гораздо для нас приемлемее, чем в политике.
‘Всё или ничего’ — было близко русской душе, потому что под ‘всем’ она разумела революцию, а под ничем — самодержавие.
Молодёжь расшифровывала Бранда так:
— Лучше ничего — чем конституция. Но… да здравствует революция!
Бранд — враг ‘малых дел’. А ничто так не ненавистно русской душе, как малые дела…
9 сентября 1917 года я принял сан священника и был назначен проповедником при штабе 1-й Армии.
Мой первый разговор с солдатом поразил меня чрезвычайно.
Подошёл тщедушный, растерянный человек, разом потерявший всю свою недавнюю военную выправку, и, как-то боком глядя на меня, сказал:
— Мы все очень вам благодарны насчёт слова Божия. Это вы действительно верно. Только что, каждый день у нас лекции теперь. И всё по-разному. Замотали нас совсем. Хоть вы, батюшка, скажите правду!..
Сказать правду? Да! Это нетрудно! Но как трудно заставить поверить правде! Я очень скоро с горечью должен был убедиться в этом.
Слушая твою правду, солдат, прежде всего, интересовался не самой этой правдой, а тем, почему ты её говоришь. Нет ли каких-либо ‘корыстных’ целей в твоих словах. Недоверие, иногда грубое, иногда более деликатное, сопровождало всякий разговор о правде.
Вот и приходилось начинать с ‘биографии’, с себя. Иногда не дожидаясь вопроса. Хотя почти всегда ‘вопрос’ не заставлял себя ждать:
— А вы сами, батюшка, откуда?
— Я из Петрограда.
— Так. Приходской или в полку служили?
— Нет, я светский. После революции принял сан.
— Так…
Дальнейших вопросов я уже не дожидался. Я сам выкладывал всё по порядку. И только после всех необходимых ‘справок’ можно было начинать говорить о ‘правде’.
Я командируюсь для исполнения своих пастырских обязанностей в 463 пехотный полк. Доношу, что ещё до получения означенного предписания мною было возбуждено телеграфное ходатайство перед о. протопресвитером о шестинедельном отпуске на Кавказ по неотложным личным делам и о попутном личном докладе ему по делам службы. В виду того, что от личного доклада о. протопресвитеру зависит самый факт моего дальнейшего пребывания в должности проповедника, — предложенную командировку принять не могу.
Когда большевизм ещё только начинал развращать Россию, я обратился к протопресвитеру военного и морского духовенства о. Шавельскому с просьбой освободить меня от должности проповедника при Штабе 1-й армии. Я писал ему:
‘Храм, единственное святое место и никакие ужасы вне стен храма не могут поколебать престола, на котором свершается Евхаристия. И когда злоба, жадность, всеобщее озверение достигнут величайшей силы, когда люди будут резать и душить друг друга и вся страна готова будет распасться в прах, тогда силы народа возьмут в свои руки дело спасения родины. Церковь будет тем нравственным фундаментом, на котором будет строиться Россия, ничего общего не имеющая ни с революцией, ни с социализмом’.

1918

Не могу не признать своего тяжёлого греха — греха неверия в те дни, когда решался легендарный поход Корнилова из Ростова на Кубань. Я был в Ростове, и мне предлагали быть священником при штабе Корнилова. Но я не только не верил в успех дела, я считал вредным для возрождения России предполагавшийся поход, я рассуждал ‘здраво’, ‘по-человечески’.
Я говорил:
— Большевизм, как нарыв, должен созреть — тогда он уничтожится сам собой. Внутреннее разложение большевизма неизбежно, а всякое внешнее сопротивление может играть лишь отрицательную роль, оно будет объединять распадающийся большевизм. Кучка молодёжи, как на Голгофу идущая ‘спасать Россию’, — изумляла меня не столько жаждой подвига, сколько своей ‘слепотой’.
‘Неужели они не видят, — думал я, — что сейчас отдать себя в жертву не только бесполезно, но определённо гибельно для возрождения России?’
Я не верил и не понимал, что сам Бог избрал своим орудием этих новых крестоносцев и что мученический подвиг их свершит то чудо, которое теперь мы все прославляем.
Я недавно принял сан… За это время я похоронил человек тридцать. Но одни похороны навсегда останутся у меня в памяти.
Хоронили с выносом. За гробом шла жена покойного. Простая женщина. Шли в гору. И когда останавливались, чтобы служить литии, и гроб ставили на табуретки, голова покойного беспомощно свешивалась набок. Вдова умершего каждый раз с каким-то неудержимым порывом припадала к гробу, поправляла голову покойника и начинала рыдать навзрыд. И я чувствовал всем существом своим, что всю остроту горя своего она испытывает именно в этот момент, когда видит эту беспомощность, эту свисающую набок голову.
А разве нас, таких же беспомощных, не понесут на кладбище? Вы думаете, что среди вас, сейчас здесь находящихся в церкви, нет обречённых умереть через два-три дня, а может быть, и сегодня? Пройдёт 20-30 лет — что останется от всех здесь собравшихся? Небольшое кладбище! Конец один. Каждого из нас впереди ждёт деревянный ящик и яма в земле. Над каждым из нас занесена рука священника, который посыплет нас землей, над каждым из нас прозвучат слова:
— Господня земля и исполнение ее, вселенная и вси живущие на ней.
Всё, что касается судьбы отдельного человека, касается судьбы и целого народа. Безумна жизнь каждого из нас во имя материальных благ. Но такое же безумие может быть движущей силой и народных масс.
Именно это мы сейчас и переживаем.
Духовенство обязано начать организацию прихода применительно к современным общественным задачам.
И я прошу духовенство, уже работающее в этом направлении или желающее теперь приступить к работе, откликнуться на мой призыв.

1919

Жалкое состояние приходской жизни в значительной степени зависит от причин внутреннего порядка, т. е. от общего религиозно-нравственного состояния и пастыря, и мирян. Эти причины не устранимы бумажными постановлениями, хотя и здесь авторитетные указания Поместного Собора могут иметь некоторое значение.
Но есть целый ряд причин устранимых, указать на которые я и считаю своим пастырским долгом.
1) Перегруженность священника работой по исполнению треб. 2) Плохая осведомлённость как священника так и мирян с приходским уставом. 3) Не уменье взяться за общее дело. 4) Отсутствие инициативы. 5) Оторванность Церковной организации от общественной жизни. Для устранения этих причин я предлагаю принять и предложить на обсуждение Собора следующие меры.
1) Так как большинство священников южных епархий России непосильно перегружены работой по исправлению треб и для широкой церковно-общественной работы у них не хватает ни времени ни сил, я предлагал бы увеличить в больших приходах священнический штат.
2) Многие священники, не говоря уже о мирянах, совершенно не знакомы с приходским уставом — совершенно не знают тех прав, которые предоставляются приходским советам. А те которые знают часто бездействуют по неумению приступить к общественной работе. Я предлагаю учредить при каждом епископе особые должности ‘приходских инструкторов’, на обязанность которых возложить широкое осведомление населения с приходским вопросом, а также обязанность практических указаний в этом деле.
3) Предлагаю, чтобы Собор поручил епархиальным преосвященным указать подчинённому ему духовенству не только на желательность, но и на обязательность общественных начинаний в приходах. Причём за бездеятельность в этом направлении взыскивать с такой же строгостью, как и за нерадение в исполнении треб…
4) Каждый приход должен организоваться не только в духовную единицу, но и в общественную. А общественная единица должна базироваться на правильно организованном хозяйстве. При каждом приходе должны быть открыты кооперативы… Для такого кооператива необходима регистрация прихожан, что будет сделано более успешно, чем при задачах чисто духовных, когда регистрируются лишь наиболее тесно связанные с Церковью прихожане. Такая связь прихожан с материальной организацией при Церкви, даст возможность Церкви выполнять целый ряд общественных задач, сейчас невыполняемых… Такая экономическая организация… в моменты политической борьбы даст подготовленную общественной спаянностью церковную единицу для активного участия в политическом строительстве.
Четырнадцатого июля, проездом, в Армавире я служил напутственный молебен.
Отправлялась на фронт батарея.
Четыре крупных орудия английского образца сияли на солнце.
Солдаты стояли правильными рядами.
Штык у часового горел, как огненный.
Когда я кончал обход со святой водой по рядам солдат, ко мне подошёл полковник, командир батареи, и сказал:
— Батюшка, я прошу вас окропить и наши орудия.
Я подошёл к блестевшим пушкам и стал окроплять их.
Совершенно неожиданное чувство потрясло меня до основания. Мне почудилось, что мёртвый металл ожил на мгновение, на одну неуловимую долю секунды я почувствовал, что передо мной не ‘пушки’, а какие-то живые существа, благоговейно преклонившиеся пред знамением креста.
И точно слышат они слова:
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
Я пишу это письмо в Екатеринодаре. ‘Предвыборная агитация’ в полном разгаре. Предстоят выборы в городскую думу. Каких только ‘списков’ не расклеено по домам, заборам и витринам. Но нет одного списка: от русского православного прихода.
Скажите, разве для Церкви безразлично, в каких городских условиях будут жить христиане, члены Церкви? А если небезразлично, почему приходы, объединяющие собой десятки тысяч населения, не могут сказать: ‘Христиане! пошлите в думу вот таких-то надёжных людей, — они устроят городскую жизнь лучше’.
Почему Церковь должна смотреть безучастно, когда устроение ‘внешней’ жизни, имеющее громадное значение и для жизни внутренней, отдаётся в руки группам лиц, не преследующих никаких высших задач и потом устраивающих эту ‘внешнюю жизнь’ антицерковно? Почему православное население лишено своего голоса? Почему оно должно выбирать из нескольких зол (‘избирательных списков’) меньшее, а не выбирать своё — то, что оно считает добром? Почему приходы не могли бы объединиться и выставить своих кандидатов?..
Чтобы политическая организация Церкви не выродилась в клерикальную партию, руководящую роль в политической жизни приходов должна взять на себя сама Церковь в лице своего Высшего органа.
Для этого, по моему глубокому убеждению, при Временном Высшем Церковном Управлении должен быть создан специальный отдел, в который бы и перешли все политические задачи Церкви. Он мог бы быть назван ‘Церковно-общественным отделом’. И вот тогда-то будет конкретная возможность осуществить нормальное взаимоотношение Церкви и государственной власти. У Церкви будет орган, объединяющий всю общественную жизнь православного населения в одно целое. А потому будет возможность не только словом одобрять то или иное христианское стремление власти, но и активно его поддерживать. И наоборот, каждый ошибочный, антихристианский акт может не только не получить церковного одобрения, но и не получить действенной поддержки.
Будет переброшен мост между нравственной силой Церкви и политической силой государства. И Церковь получит ту высшую руководящую роль и в устроении внешней жизни, какая принадлежит ей по праву в христианском государстве, и сделает она это, не унижаясь пред властью и не захватывая власть.
Недавно я был свидетелем такого случая.
В небольшом городе, где один храм, настоятель получает распоряжение: явиться 14 сентября в суд к 9 ч. утра для привода свидетелей к присяге.
Батюшка идёт и объясняет, что 14 сентября двунадесятый праздник, кроме того, праздник престольный, в 9 ч. он, настоятель, должен служить литургию и потому просит дело назначить к слушанию в другие часы.
И что же отвечает на это агент власти православному пастырю?
— Если вы не придёте — мы вас приведём под конвоем.
Да! ‘Сверху’ теперь дан другой тон, но скоро ли он дойдёт до низов? Скоро ли там, в самой жизни, скажется новое взаимоотношение Церкви и государства? И главное, что должно произойти для этого в самой Церкви?
Ясно, что государственная сила должна для этого видеть в Церкви силу же, но духовную — и притом такую силу, которая имеет некоторые точки соприкосновения в государственной жизни.
А для этого батюшка должен стать в глазах государственной власти представителем прихода как церковно-общественной единицы.
Другими словами — церковная свобода как положительное начало церковной жизни возможно только при условии организации прихода в общественном смысле.
Рассмотрение ‘социализма’ составляет одну из частей в моём большом труде (‘Религия свободного человека’ — опыт цельного изложения христианского мировоззрения), который по условиям настоящего времени вряд ли скоро увидит свет. Моё колебание главным образом и относилось к естественному сомнению: не лучше ли подождать и сказать о социализме, не отрываясь от общих философских предпосылок, которые даются в моём большом сочинении?
Сжатое изложение, ‘конспект’ трактата о ‘Религии свободного человека’ был мною прочитан в небольшом кружке, и компетентное мнение о. Георгия Шавельского и проф. А. П. Рождественского 214 о том, что работу мою, в части, касающейся социализма, следовало бы опубликовать теперь же, — было первым толчком к мысли не откладывать на неопределённое время то, что особенно важно сказать именно теперь. Когда было решено издавать ‘Церковные ведомости’ — о. Г. Шавельский предложил мне написать о социализме ряд писем на страницах журнала.
Теперь к этой работе я и приступаю.
После литургии в Войсковом Соборе ко мне подошёл какой-то человек, пожилой, измученный, в тяжёлой поношенной ‘северной’ шубе и попросил ‘разрешить поговорить пять минут’.
Он беженец, не имеет никаких средств, живет на станции. Положение совершенно безвыходное.
— Нельзя ли помочь найти какое-нибудь место. А то хоть на улицу иди просить… Что же мне делать?
В этом вопросе было столько горечи и какого-то недоумения, что видимо человек доведен был до отчаяния.
Я спросил его:
— Чем вы занимались раньше?
Ответ был совершенно неожиданный:
— Я священник.
И дальше он рассказал мне, как пришлось ему бежать и как обращался он здесь к местной епархиальной власти, но получить ‘место’ нет никакой возможности. Рассказал ещё о том, что в Екатеринодаре был съезд духовенства, на котором решили с января месяца священникам-беженцам предоставлять законоучительские места.
— Но как же я проживу до января? — снова с горьким недоумением спросил он меня.
Итак, священники-беженцы ‘до января’ должны ‘идти на улицу’. А после января хватит ли всем законоучительских мест?..
Прямой и неотложный долг пастырей, независимо от общих мероприятий в борьбе с нуждой беженцев-священнников — ныне же путём самообложения в форме единовременного взноса образовать фонд, который бы дал возможность поддерживать пастырей-беженцев и их семьи впредь до приисканий им ‘места’. Если каждый священник, дьякон, псаломщик внесёт в этот фонд 500-300-100 руб., в общем образуется громадная сумма.
И это нисколько не будет в тягость для среднего прихода. Конечно, есть исключения, я знаю некоторые приходы Черноморской епархии, где священники голодают, но таких можно и освободить от обложения по их ходатайствам.
Мера, мною предлагаемая, должна быть проведена не по ‘частной инициативе’ того или иного священника — она должна быть предъявлена решением духовенства, чтобы фонд явился результатом не ‘благотворительности’, а исполнением долга пастырей в отношении своих товарищей.
Мною ныне же подаётся в Высшее Церковное Управление докладная записка по этому вопросу, но недостаточно одного решения высшей власти. Церковь, и в частности духовенство, должно сознать, что это действительно наш неотложный долг и употребить все меры, кто чем может, чтобы эта мысль получила наиболее скорое и полное своё осуществление.
Недавно я ехал в теплушке битком набитой казаками. На одной станции село несколько женщин. Я ехал в этом вагоне 14 часов. И 14 часов я слушал гнуснейшее сквернословие, идиотские, грязные остроты и идиотский, поощряющий эту мерзость смех. 14 часов я был свидетелем такой грубости и такого бесстыдства, до какого не может дойти ни одно самое грязное животное… Так вели себя ‘простые’ казаки.
Из теплушки я попал в большой город в офицерское общежитие. Я надеялся отдохнуть от тяжёлой дороги. Но до 2 часов ночи мне не дали спать. Я должен был слушать, как один офицер на всю ‘палату’ рассказывал другому свои похождения. Он был трезв. И ни малейшего стыда, ни малейшего сознания мерзости того, что он говорил, не было в его тоне.
Он только что вернулся от публичной женщины и рассказывал грязные подробности с совершенно скотским бесстыдством. А потом стал хвастаться, какой ловкий ‘гешефт’ недавно он сделал:
— Продал кому-то три ведра воды, разлитой в полбутылки, запечатанные сургучом — за ‘цельный спирт’…
Потом стал говорить о кокаине, и ‘давно ли он нюхал’, и где и почём можно достать.
Это говорит офицер русской армии! Той самой армии, которая за несколько сот вёрст от этого проклятого тыла, в терновом венце, бесстрашно идёт на Голгофу во имя спасения России!
Надо иметь не только железные нервы, но и железную веру, чтобы, объезжая тыл, не впасть в отчаяние, не предать окончательной анафеме эту гниль, которая вся в двух словах: жадность и трусость!
Надо иметь железную веру, чтобы за этой погибающей от морального разложения Россией провидеть Россию воскресающую.

1921

В 1903 году я окончил Московскую частную гимназию Креймана и поступил в Московский университет на историко-филологический факультет. В 1908 году выбыл из университета ‘в виду невзноса платы за право учения’. Только теперь я получил возможность приехать в Москву и продолжить своё образование.
Покорнейше прошу вновь зачислить меня студентом Московского университета на факультет общественных наук.
Ввиду того, что мой год на военную службу не призывался, а также не было этого призыва в Черноморской губ., из которой я прибыл и в которой постоянно проживаю, мною не представлен документ об отбытии воинской повинности.

1922

Слава Богу за всё! В день памяти святого митрополита Филиппа я был арестован, а два дня тому назад выпущен на свободу 215.
Тюрьма не поколебала, а ещё больше укрепила веру мою в конечное торжество правды. Без этой веры жизнь — не в жизнь. Не всегда это торжество приходит так скоро, но вера, что оно непременно придёт, двигает всей нашей жизнью.
На допросах я не сказал ни одного слова лжи, и видите — я на свободе.
Разве не говорил я правду, когда открыто заявил, что по своим церковным и религиозным убеждениям не признаю ‘Живой церкви’ 216.
Это торжество правды укрепляет мой дух, укрепляет мою веру. И если я до тюрьмы лишь защищал православие от нападения ‘Живой церкви’, теперь, после тюрьмы, я перехожу в наступление — я обвиняю.
Я обвиняю еп. Антонина 217, возглавляющего так называемое ‘Временное Высшее Церковное Управление’, в преступлениях и против Церкви, и против государства.

1924

Когда после долгой разлуки вновь возвращаешься к близким людям — сколько замечаешь перемен! 218
Дети стали юношами. Юноши — взрослыми. У многих взрослых появилась седина. Многих нет в живых.
Но перемены мелькающей жизни не касаются святынь. Святыни стоят…
Когда оглядываешься на свою личную жизнь, начиная с детства, — сколько видишь в ней перемен, сколько воды утекло. Всё течёт. Всё изменяется. Неизменна лишь Святая Церковь.

1925

Страшный час в судьбах Православной Церкви пробил: умер Святейший Тихон, Патриарх Московский и всея России…
Утром, когда я шёл с панихиды, ко мне на улице подошли простые женщины, и одна из них сказала: ‘Как же мы теперь жить будем, ведь мы точно крыльев лишились, всех он нас соблюдал!’
Чем же соблюдал паству свою Всероссийский Святейший Патриарх? Чем же был он для Русской Церкви?
Он был её совестью.
В эпоху всеобщего распада, всеобщей лжи, всеобщего предательства, продажности, отступничества был человек, которому верил каждый. О котором каждый знал, что этот человек не продаст правды! Вот чувство, которое было в сердцах каждого из нас. Пред престолом Российской Церкви горела белая свеча. У него не было ничего личного, ничего мелкого, своего, для него Церковь была всё. Вот что объединяло паству в тяжёлые годы потрясения.
После трёх лет недавно я вновь увидел Святейшего Патриарха. Отворилась дверь. Я вошёл в приёмную. Трепет прошёл по моему сердцу. Я увидел перед собой икону — живого угодника Божия, как изображает их Церковь на иконах своих. Это был образ слова, жития, любви, духа, веры, чистоты. Никакая клевета и никакая ложь, никакая злоба не могли отнять у верующих сердец этой уверенности в духовном величии Патриарха…
Неделю тому назад мне вновь пришлось быть у Святейшего Патриарха в лечебнице. И когда я шёл оттуда, мне вспомнилось то, о чём на этих днях говорилось всюду, — о папе римском: будет или не будет при его дворе французский посол. Подумаешь, какая честь, какой блеск, какое величие! Как это ослепляет! Ведь внешнее могущество так ослепительно для рабских сердец. И вот маленькая комнатка Российского Патриарха великой Православной Церкви и кровать, покрытая сереньким одеялом, и сам он, старенький, в подряснике, опоясанном широким поясом. И никаких послов, никакого величия! Но ведь и Христос не был во дворце римских императоров. Он не имел где преклонить голову. Так ясно почувствовалось, что здесь Христос, что в этой смиренной, в этой уничиженной обстановке своей великий наш Патриарх — со Христом.
Я видел Святейшего Патриарха за две недели до его смерти в лечебнице, где он уже не принимал и куда я был допущен только потому, что было важное и неотложное дело, касающееся Крестовоздвиженского храма.
Когда я вошёл в комнатку лечебницы и увидел Святейшего Патриарха, стоявшего около кресла, эта же мысль помимо воли пронеслась в мозгу: ‘Что будет с Церковью, когда умрёт Святейший Патриарх?’
Когда мы все присутствовали на приснопамятных похоронах Святейшего Патриарха, где тысячи, десятки тысяч людей сошлись для того, чтобы со слезами поклониться его праху, и когда похороны превратились в великое торжество православия, эта мысль владела всеми: ‘Что будет с Церковью после смерти патриарха?’ Почему же возникал этот вопрос, почему каждый чувствовал, что со смертью Святейшего совершается какое-то грозное событие в Церкви? Для многих это было решительно непонятно, потому что Святейший Патриарх Тихон не был для них такой личностью, которая держала бы в железных руках Церковь. И в то же время решительно все понимали и сознавали, что со смертью Святейшего Патриарха что-то рухнуло, что-то делается опасное, что-то ушло такое, что заставляет со страхом думать о будущем Церкви.
Во всех чтениях здесь, по средам 219, мною руководит одна мысль — утвердить верующих в том, что духовная жизнь не есть нечто доступное в каких-либо определённых условиях и каким-либо определённым, избранным людям. Духовная жизнь есть обязательный жизненный путь каждого христианина.
Начали мы с творения святых подвижников и видели, как раскрывался этот путь жизни духовной в условиях, как бы специально созданных для духовной жизни. Мы видели, как развивалась внутренняя, духовная жизнь подвижников, которые совершали свои подвиги в пустыни, в затворе и монастырях. Далее мы перешли к творениям святого Григория Богослова — здесь мы увидели духовный подвиг, молитвенный подвиг внутренней жизни, как она раскрывалась в условиях уже совсем иных, в условиях церковной борьбы с еретичеством, потрясавшим тогда Церковь. Мы видели, как святой Григорий Богослов учил нас молитве и внутренней жизни, борясь с клеветой, борясь со злобой людской, борясь с наветами, борясь с врагами Церкви.
И вот теперь мы видим отца Иоанна Кронштадтского — подвижника, который нам раскрывает духовную жизнь уже в условиях совсем для нас близких, в тех самых условиях, в которых мы живём, которые нам так хорошо известны.
Ныне сей храм лишился такого близкого человека. Скончалась сестра этого храма раба Божия Варвара. И что же? Если бы она восстала из мёртвых, если бы она вновь была среди нас, как некогда, если бы она могла поведать нам тайну загробного бытия, — разве иное что сказала бы нам она, чем говорит нам Слово Божие? Не сказала ли бы она нам о суете жизни мирской, не сказала ли бы, что мы странники в сей жизни и потому нам нужно жить не для земных забот, а устремляясь горнему, жить для вечности. Не сказала ли бы она, что грех — это забота наша только о себе, грех — наши страсти: зависть, злоба, клевета, всеобщее жестокое осуждение друг друга. Не сказала ли бы она, что есть высший закон бытия — любовь?..
Велики были труды покойной рабы Божией Варвары в сем храме, но, как у всех людей, были грехи.
Помолиться о прощении этих грехов — наш великий долг.
И когда после молебна за панихидой мы будем петь ‘Вечная память’ — не о суетной земной памяти мы будем просить Господа, а о том, чтобы почила она в памяти Божией, чтобы ум Божий содержал душу её во спасение и жизнь вечную.
Сколько прославленных дел — мерзость перед Господом! Сколько людей, считавших себя первыми, окажутся последними, и сколько последних здесь, на земле, окажутся первыми перед Господом!
Это потому так, что оценка человеческая — это одно, оценка Божия — совсем другое.
Вот и раба Божия Анна. Не прославлена она никем. И она одна из последних. Но такие простые, смиренные души окажутся там, за гробом, впереди многих прославленных на земле людьми.
Многими скорбями привёл её Господь к столь ревностному, беззаветному служению храму.
Она имела мужа и некоторый достаток.
Умер муж. По-человечески — скорбь. Были дети — умерли. По-человечески — скорбь. Последний сын, самый любимый, самый хороший — умер взрослым. По-человечески — скорбь великая. Жить незачем.
Но Господь освободил её этими испытаниями от земных уз. Она пришла служить храму. Храм стал для неё всем. Она жила только для храма, здесь были все её радости и все её печали.
Не слава и блеск, не гордость и величие делают человека близким Господу. Ему близки смиренные, простые души.
Что значит на языке человеческом — старушка-богаделка? Ничто. Но такие святые души видит Господь, и так радостно молиться об их упокоении.
Осенью 1925 года мною был написан доклад ‘Против общей исповеди’, каковой я и представил Патриаршему Местоблюстителю митрополиту Петру 220. От него я услышал слова одобрения за это выступление. Владыко митрополит сказал мне, что он сам решительный противник общей исповеди и думает издать по этому вопросу указания духовенству.
На престольном празднике в Спасской церкви митрополит Пётр сказал мне, что передаст доклад на рассмотрение епископов, а на вопрос мой: ‘Благословляет ли меня владыко митрополит на устное выступление против общей исповеди теперь же, в храме св. Панкратия’, митрополит Пётр ответил: ‘Благословляю’.
В Рождественский пост я предполагал приступить к чтению о ‘Таинстве покаяния в его истории’, но так как некоторые сторонники общей исповеди обвиняли меня в самочинии моих выступлений против общей исповеди в храме, я обратился к митрополиту Петру с следующим прошением:
‘В храме священномученика Панкратия мною заканчивается круг бесед на избранные места из творений св. Иоанна Лествичника. Дальнейшие беседы я хотел бы посвятить ‘Таинству покаяния в его истории’…
Приступая к делу столь ответственному, прошу на ведение этих бесед Вашего архипастырского благословения’.
На этом прошении митрополит Пётр 5 октября написал: ‘Ведение лекций о Таинстве покаяния благословляется’.
Работа моя затянулась. И к чтению лекций во исполнение данного мне благословения я могу приступить только теперь, в Великом посту…

1926

Приступая к беседам о преподобном Серафиме, я испытываю чувство особого волнения…
И это не потому только так, что вновь как бы переживаешь всё недавно пережитое при нашем паломничестве в Саровскую пустынь 221.
Да, всё пережитое останется навсегда в нашей памяти. И при имени преподобного Серафима мы всегда будем ощущать особое движение души. Нам будет вспоминаться дорога в Саров, песнопения в открытом поле, Саровский лес, в котором жил преподобный, дорога, по которой ходил он, пустынь, источник, камень, на котором он молился. Нам будет вспоминаться и вновь будет охватывать нас то чувство радости и умиления, которое было пережито нами…
Когда идёшь по дороге от монастыря в дальнюю пустынь и проходишь источник или место, где на камне молился преподобный Серафим, то кажется тебе, что ты посещаешь места, совсем недавно освящённые благодатною его жизнью — таким близким, совсем близким кажется тебе преподобный Серафим.
Пойдёмте сегодня в Саров. Оставим город с его суетой, с его шумными улицами, по которым течёт мирская жизнь, и пойдёмте через поля к Саровскому лесу. Вновь встанет перед нами старый Саровский бор, по которому ходил великий угодник Божий преподобный Серафим. Сколько воспоминаний встанет перед нами! Всё живёт в Сарове, всё полно живым благодатным духом преподобного. Так и чудится за каждым живым дыханием природы саровской подвижническая жизнь, протекавшая в этих дремучих лесах, — жизнь, исполненная пламенного горения, великих подвигов, благодатных даров Святого Духа. Мы пойдём к пустыни, где долгие годы в полном одиночестве и затворе подвизался во внутренних своих борениях великий подвижник. Мы пойдём к камню, на котором долгие дни и ночи с воздетыми руками стоял преподобный в своём пламенном устремлении ко Господу. Мы увидим те самые места, по которым ходил преподобный, где собирал снитку, которой питался, умерщвляя плотские свои страсти. Увидим мы источник, который весь овеян благодатными воспоминаниями молитв преподобного к Пречистой Божией Матери. И весь Саров, как чудо, встанет перед нашим мысленным взором.
В жизни каждого человека бывают такие минуты, когда ему хочется оглянуться на прожитую им жизнь. Это имеет великий смысл для каждой души человеческой. Так же бывает не в личной только жизни, но и во всяком служении.
И я имею некую потребность ныне, в день девятой годовщины своего пастырского служения, просмотреть путь, который был мною пройден, ибо это несколько поможет мне указать на то, что я считаю в данный момент самым важным в жизни нашей.
Когда я принимал сан священника, мне представлялась деятельность пастыря как деятельность реформатора, который должен содействовать исправлению всевозможных недочётов церковной жизни. Воистину благодать Божия вразумляет нас, а не наши собственные силы! И достаточно было надеть эти одежды, чтобы сразу суетная и искушающая мысль о ‘реформации’ оставила и явилась мысль иная — мысль о необходимости не реформирования внешнего порядка Церкви, а о необходимости внутреннего, духовного нашего возрождения.
Молебны преп. Серафиму, начавшиеся у св. Панкратия, были решены в Сарове, у раки Преподобного, когда я был там с своими духовными детьми. Около этих молебнов выросла и окрепла наша община. После закрытия Сарова эти молебны стали как бы постоянным прославлением его мощей — нашим ‘Саровом’.
А что такое параклисис? Что с ним связано в нашей церкви?
Когда угрожало нашей церкви закрытие и разлом её, мы решили просить заступничества Божией Матери и начали ежедневно служить молебны перед иконою ‘Всех скорбящих радости’ — церковь не тронули. Служение ежедневных молебнов было отменено и заменено параклисисом.
Таким образом, эти параклисисы не что иное, как продолжающийся наш обет о неустанной молитве Божией Матери, заступнице нашей церкви.
Вот поэтому-то молебны и стали нашим сердцем, ибо они утверждали некую особую близость к храму нашему Пречистой Божией Матери, св. Николая Чудотворца и преподобного Серафима.

1927

Ныне в нашем храме будет особое торжество: по окончании Литургии будет отслужен благодарственный Господу Богу и священномученику Панкратию молебен о прекращении церковного бедствия, каковым является общая исповедь — ныне состоялось запрещение её православной церковной властью.
Самый страшный враг наш не тот, который себя именует врагом и открыто, как враг, нападает. Враг страшен тот для Церкви, который имеет вид Ангела света.
Общая исповедь — это одно из могущественнейших средств в руках врага для обмирщения Церкви. Потому так упорно и не хочет уступить его враг, который сделал сие обольщение даже и для достойнейших
Наше обмирщение идёт многими путями, но они все ведут к одному — к опустошению нашей духовности. Отсюда наша постоянная немощность в исповедании и наших грехов, и нашей веры.
Чтобы нас не постыдился Сын Человеческий, когда придёт во славе Отца Своего, научимся, не стыдясь и перед безбожниками, и перед лжебратией, исповедовать своё православие.
И научимся, не боясь и не прячась за общую исповедь, по-настоящему исповедовать грехи свои перед духовными отцами.
Сегодня, перед тем как началась исповедь, меня вызвали сюда, в храм, потому что некто, пришедший посмотреть храм наш, пожелал пройти в алтарь — ‘посмотреть’.
И как он был удивлён, и как он был возмущён, когда я сказал, что в алтарь войти ему не позволю! И когда он вопросил меня: ‘Почему?’, я ему сказал о том, что есть канон Церкви, воспрещающий мирянам ходить в алтарь. Он был так озадачен этим, что вдруг сказал мне: ‘Нет такого канона’. И потом в доказательство права прогуливаться по алтарю сказал, что он везде был и его везде пускали.
Вот это общее, ходячее, обывательское отношение к канонам Церкви! Нам надлежит восстановить должное отношение к церковным правилам, тогда у нас не будет ни общей исповеди, ни нарушения постов, ни искажённого богослужения, ни хождения в алтарь, ни многого того, что у нас есть ныне.
Я слышу за окном разговор. Говорят два голоса. Я знаю, что мужской голос принадлежит молодому человеку, служащему в галантерейном магазине, а женский — старушке, матери его жены.
— Ты что же, думаешь, — говорит мужской голос, — это небо?
— А что же?
— Это сгущённый воздух. Вот вас так попы и обманывают. Слышишь гром, ты, небось, думаешь, что Илья-пророк катается?
— А что же такое?
— Это электричество. Вот вас попы-то и обманывают.
Старушка огорченно говорит:
— Мы умрём — к Господу пойдём, а вы куда?
— Мы никуда, да и вы никуда, потому что никакой вечной жизни нет, это всё попы выдумали.
Вот этот случайно донёсшийся до меня разговор слышится сейчас по всей Руси. Почти смешно, совершенно ни с чем не сообразно, но этот ‘сгущённый воздух’, о котором где-то вычитал молодой человек, и это ‘электричество’ победоносно разрушают в простых сердцах истины веры.
Я хожу по платформе железной дороги. Праздник, много народу, люди смеются, разодеты, на людях странные наряды. Я смотрю на этих накрашенных, полуголых людей, и мне делается тяжко и душно, как будто бы я вижу тяжёлый-тяжёлый сон. А ждать долго. И тогда я наклоняюсь через перила и начинаю смотреть вниз. А там высокая трава зелёная и цветы освещены солнцем… И я чувствую, как успокаивается моя душа. Там, за перилами, жизнь.
И думалось мне: ‘Когда монах уходил, чтобы не видеть этой мирской ‘платформы’, в дремучие леса и видел там небо, лес, траву, цветы, разве он не чувствовал истинной жизни и разве не смерть, разодетая в пышный наряд, — мирская жизнь?’
Сегодня утром я соборовал больную. Я торопился соборовать её, потому что боялся, что не успею её причастить — так быстро угасала в ней жизнь. Больная умирает от рака. Я хожу причащать её каждую неделю. Я уже знаю эти страшные физические страдания при этой болезни, и я столько видел людей, которые по-разному их переживают. Боли у всех одинаковы, но душа у всех разная, и каждый по-разному их переносит. Больная, которую я соборовал, переносит с Божией помощью эти страдания с необычайным терпением. Это благодатное, дарованное ей, может быть, страданиями её, может быть, покаянием её, может быть, верою при причащении Святых Тайн, это благодатное терпение её на смертном одре не было в ней раньше в течение жизни её, когда она была здорова. Постоянно она погрешала ‘нетерпением’ по пустякам, по мелочам, которых не мог человек переносить спокойно.
А вот рак, который съел всё тело, неимоверная физическая боли и смятение предсмертное — это человек может перенести, на это у него нашлось терпения! Откуда же оно взялось?
Оно взялось из смиренного усвоения Божественной благодати.
Сегодня я закончу первый цикл своих бесед о духовной жизни. Со следующего вторника я буду вести беседы о загробной жизни на основании Слова Божия, святых отцов и размышлений от разума. Это не значит, что я не вернусь вновь к беседам о духовной жизни. Мне бы хотелось сохранить беседы по вторникам для того, чтобы иметь возможность постоянно касаться вопросов жизни духовной в связи с событиями окружающей нас действительности.
Мне пришлось присутствовать при смерти духовной дочери моей — старушки семидесяти лет. Я много видел, как умирают люди, но я никогда не видал такой смерти. Я пришёл, чтобы причастить её Святых Тайн. Она спала. Мне подумалось: лучше её не беспокоить и сначала приготовить всё, а потом разбудить. Когда я стал будить её, она не просыпалась. Я поднимал её руками за плечи. Голова закидывалась назад. Она спала. Тогда я стал громко звать её, наклонившись к уху: Евдокия! Евдокия! Она не просыпалась. Тогда я понял, что это сон предсмертный.
Я открыл книгу и стал читать Канон молебный на исход души. Во время чтения я видел, что ровное дыхание её затихает, а когда кончил и наклонился к ней, дыхание её было едва заметно, но лицо оставалось таким же спокойным и тихим, как при здоровом сне. Я всё время смотрел на её лицо, и вот на глазах моих кончилось дыхание её. Воистину, в самом буквальном смысле — заснула вечным сном. Так умирают только неведомые миру, простые святые русские люди.
И только что сказал я слово: ‘Отошла!’ — как в комнату вошла женщина. Мне бросились в глаза эти громадные белые костяные серьги, как обручи, это странное модное жалкое платье, обтянутое, с голыми руками, и я увидел лицо испуганное, страдающее. Эта женщина упала на грудь умершей и стала рыдать. И вот я всё думал, всё думал: этот страшный мирской костюм, эти искреннейшие слезы и смерть человека — всё это образы той же ненавистной мирской жизни и жизни духовной…
Сколько заносчивости, сколько пустых вызывающих горделивых слов говорится человеком о том, что он царь, о том, что он всё может, о том, что он всё завоёвывает, о том, что нет ему никаких преград — что самое небо ему повинуется! Сколько этого пустословия, этого самохвальства, когда говорится об электрификации, всевозможных радио, о всех этих чудесах техники и человека культуры! И какие это всё нелепые обручи на ушах, какие это оголённые руки, какое жалкое модное платье! И что, в сравнении со всем этим пустословием последний вздох, который наполняет душу не страхом, а величайшим благоговением перед величием человеческой души?
В воскресенье, когда причащались верующие, к Чаше подошла женщина вида интеллигентного и пожелала причаститься Святых Тайн. Когда я спросил её: ‘Кто вас исповедовал?’ — потому что я не исповедовал её, она ответила, что она ни у кого не исповедовалась. Тогда я спрос её: ‘Как же вы приступаете к Чаше?’ Она мне ответила: ‘Я думала, что здесь ведётся общая исповедь’. Тогда я сказал: ‘Здесь не ведётся общей исповеди, но если бы и велась, ведь вы и на общей исповеди не были?’ Она ответила: ‘Нет, не была, но я прослушала молитвы перед причастием’.
Это ужасно, но это вполне естественно. ‘Общая исповедь’ приучает таинство принимать, как ‘покаянное настроение’. Не всё ли равно, покаяться ли на ‘общей исповеди’ или во время чтения молитв перед причастием? А разрешительная молитва — пустая формальность, что за беда, что священник не прочел её? Ведь он не мог бы не прочесть её на общей исповеди?
Эта женщина была очень смущена и просила прощения, но я полагаю, что главная вина лежит не на ней, а на тех, кто общей исповедью создаёт возможность подобного отношения к таинству Причащения, вина лежит на том церковном беззаконии, которое допускается во имя приноравливания к духу времени.
По мере сил своих слабых веду и буду вести борьбу со всеми видами обмирщения церковного. Оно весьма многообразно, оно весьма многолико, общая исповедь — это лишь капля из целого моря обмирщающих нас стихий, начиная с внешнего и кончая внутренним, везде вражья сила стремится поглотить церковность мирскими силами…
Несколько дней тому назад после поздней нашей церковной службы я еду домой и в окно трамвая вижу ярко освещенный кинематограф. Открыты большие ворота, точно чья-то пасть. Два больших столба по бокам этих ворот, точно белые клыки, в эту открытую пасть вливается такое множество народа, что видны одни головы. И представилось мне, что это именно и есть ‘мир’, та мирская пасть, который поглощает человеческие души. И для кого это ясно, у того не может быть иного чувства к этому пожирающему человеческие души миру, кроме пламенной ненависти.
Однажды за нашим богослужением отец диакон по ошибке, произнося ектенью, сказал вместо ‘святого храма сего’ — ‘святой обители сей’ — и я поймал себя на неожиданном чувстве: эта простая обмолвка была необычайно мне по душе. В этом чувстве, может быть, несколько странном, сказалось моё постоянное тяготение именно к этой идее — необходимости в наших условиях жизни созидания дух монастыря, дабы жизнь духовная, некогда строившаяся за монастырскими стенами, ныне строилась замкнуто в душах наших.
С Божией помощью мы приступаем к ремонту нашего храма 222. Будут промыты и окрашены купола, поправлена крыша, выкрашены стены и освобождены от покраски художественные колонны из белого камня.
Мы радуемся, что один из древнейших храмов, художественная ценность которого равна ценности храма Василия Блаженного, будет восстановлен в своём надлежащем виде.
Но радуясь этой работе, которая многих потребует трудов, которая потребует и некоторых материальных жертв, мы мыслью обращаемся к вопросу о внутреннем устроении Церкви. Ибо как ни велико значение этого внешнего улучшения храма и мы вполне понимаем необходимость всех этих внешних работ в Церкви, но они всё же нас обращают к главнейшему — к внутреннему строительству церковной жизни…
Вчера подают мне записку, где просят молиться о епископе Андрее. Епископ Андрей в Уфе проповедует воссоединение со старообрядчеством, причём полагает, что он остаётся и православным епископом.
Наша церковная власть в лице заместителя местоблюстителя митрополита Сергия запретила его в священнослужении. Записка просит молиться о епископе Андрее. Пастырь должен сам решить, может ли он вознести в православном храме при наличии этих обстоятельств молитву ко Господу Богу, не погрешив против чистоты православия.
Вопрос этот не может быть решён формально. Формально можно помолиться, ибо запрещённый епископ не есть ещё отлучённый, пока он лишь запрещён, но не отлучён, он продолжает быть епископом православным, и в церкви православной можно помолиться и можно вынуть частицу и положить её рядом с Агнцем.
Но ведь есть епископы, которые тоже не отлучены, а только запрещены, в то же время за них никогда не повернётся язык вознести молитву в православном храме.
И сколько таких вопросов ставит жизнь перед пастырем!
Дорогой Владыка! 223 Как рад, что наконец имею возможность ответить Вам, я так хотел ответить и на первое письмо, но по почте нашёл неудобным.
Я подписываюсь решительно под каждым словом присланных ‘мыслей’ и дополнений к ним. Не замечательно ли, что в разных местах России (я имею сведения из других мест) люди церковные приходят к одному и тому же мнению о воззвании ‘Синода’. Ясно, что это уже не мысли отдельных людей, а ‘церковное сознание’. Вы спрашиваете, как отнеслась Москва к воззванию? Да так же, как и в былые годы к обновленчеству: все искренние люди возмущены, наипаче верующий народ, предатели же делают вид, что искренно согласны. Но, разумеется, ни один человек в душе из ‘соглашающихся’ не считает себя правым.
Виделся с архиеп. Павлом 224. Он был у меня (до воззвания), и я был у него (после воззвания), сказал ему всё, что думал… Больше он у меня не бывал. Стоило, говорю ему, столько страдать, тюрьма, ссылка, изгнание, чтобы потом подписать себе моральный смертельный приговор… А он говорит: другого выхода не было. Спрашиваю его: да разве ложь и предательство выход? Молчит. Как, говорю, у Вас поднялась рука подписать благодарность ‘всенародную’ после разорения Сарова, Дивеева и проч. А вот, говорит, первые христиане молились же за Нерона? Да, молились! Но они никогда не благодарили его за костры и проч., и никогда пастыри не предлагали верующим радоваться его радостями и печаловаться его печалями. Воззвание Сергия страшный грех — ибо оно всё от первого до последнего слова ложь. Оно страшная ошибка — ибо самый принцип легализации на таких началах есть самоубийство Церкви и оно величайшее несчастие, ибо в будущем несёт только испытание и ужасающие потрясения. План Тучкова 225 ясен, он убедился, что каноны для верующих ‘не клочок бумаги’, и решил оставить нам фикцию каноничности, весь дух Церкви сделал обновленческим. Сейчас Церковь разрушается уже в порядке управления — всё делается с благословения ‘Лубянских старцев’. А так как принципиально за уничтожение Церкви — то можно представить себе, что за управление у нас делаются такие ‘назначения’, переводы, удаления на покой, что волосы встают дыбом. Сергий всё сравнивает теперешнюю свою позицию с прежним отношением Церкви и государства. Нелепое сравнение. Пусть в прошлом отношение власти и Церкви было ненормальное. Церковь погрешала — но ведь прежняя власть никогда не ставила себе сознательной задачи разрушить Церковь. В будущем ждём тяжелых испытаний, собор не радует — ведь на нём обещан не патриарх, а постоянное церковное управление. По-видимому, это будет новый разбойничий собор, да и какой может быть собор, созванный ‘заместителем’ вопреки намерениям самого местоблюстителя и без епископов, сидящих в тюрьмах и в ссылках, будущее покажет.
Каждую неделю мне приходится причащать больную, признанную врачами безнадёжной. Каждую неделю я сижу около её постели и мы ведем беседы о смысле жизни. И я каждый раз чувствую, что идёт какая-то непостижимая, но ясно ощущаемая борьба за эту душу.
И когда у постели чувствуется веяние смерти, то хочется противопоставить этому дыханию смерти какое-то высшее утверждение жизни и спасения. Не жизни земной, не продолжения этого, всё равно недолгого, временного бытия, а вечного, нетленного, истинного, бессмертного.
Раба Божия София [Кишкина] умирает, едва начав жить, с каждым днём она тает на глазах, но в этой телесной оболочке всё светлеет, всё утверждается, всё крепнет бытие вечное.
‘Буду ли я жива?’ — ‘Будете, будете’.
Кто дерзнет брать на себя предсказания о земной жизни?
Но утверждаем истинное бытие и дерзаем утверждать даруемое Господом спасение.
Освобождается, освобождается тяжкими испытаниями, скорбями и болезнями наш дух от всевозможных обольщений и порабощений. Бойтесь в духовной жизни бесовских наваждений, в духовной жизни непременно надо знать своего врага. Духовная жизнь строится под всевозможными нападениями вражескими, и плох тот воин духовный, который небрежительно относится к изучению вражеских козней. Мы должны строить наш внутренний мир, зная не только те основания, на которых он строится, но должны строить его и зная те опасности, которые ему угрожают. Эти опасности и есть обольщения бесовские…
В молитве утверждается такое отношение к миру, каковым оно должно быть. Надо непременно полюбить молитву и надо не только в своём воображении и пожелании, а на самом деле взяться за неё и устраивать, не откладывая, молитвенную свою жизнь.
Не всем в семнадцать лет суждено лежать на смертном одре, но эта страшная тяжба со смертью, которая происходит у одра семнадцатилетней девушки, будет у одра каждого из нас, и то, как нам будет суждено пережить час смертный, зависит от того, как мы проведем свою жизнь.
Милая, родная духовная моя дочь! Я хочу обратиться к тебе как к живой, а разве это не так? Я верю, я знаю, что ты видишь и слышишь нас нездешними очами, нездешним слухом, а таинственными, непостижимыми для нас силами. Я, грешный иерей, молился, как мог, чтобы Господь исцелил тебя, и ты надеялась, что Он продлит твои дни… Но Господь судил иначе…
Неисповедимы Его судьбы, но велика Его правда.
Сколько раз во время наших бесед ты говорила мне: ‘Расскажите мне что-нибудь, пожалуйста’. И когда я говорил о высшем смысле жизни, о смысле страданий человеческих, о великом жизненном человеческом пути, ты часто прерывала меня словами: ‘Верно, батюшка, верно’.
Я хочу сейчас рассказать тебе о том, в чём высшая правда твоей смерти. Правда в том, что такие души Богу нужны. Правда в том, что им не для чего продолжать жить здесь, на земле..
Истинная невеста Христова! В белоснежных ризах!.. Зачем тебе жить среди нас, чтобы загрязнить их? В этой нашей лжи, грязи, обмане, распутстве… Такие души Богу нужны.
Вот в чём эта высшая правда, и ты теперь её знаешь. И многих здесь стоящих сердца исполнены слёз и скорби, но я хочу, чтобы они исполнились ещё радостью и торжеством. Радостью, что и в наше время могут сохраниться души такие чистые, такие светлые. Торжеством, потому что в этой смерти — торжество высшей Божественной правды.
О, я уверен, если бы ты сейчас могла вновь открыть свои уста, ты и сейчас мне сказала бы: ‘Верно, батюшка, верно’…
Чем я могу ныне порадовать твою душу, как не тем, что сказать о том, что ты теперь знаешь и что есть самое важное для оставшихся на земле, ибо как должны скорбеть души умерших и любящих нас, зная истинную правду жизни и видя, как мы здесь живём. Для них уже нет бесовского мирского обольщения, для них открыт истинный смысл жизни.
За день до смерти, когда почти не дышала грудь, когда так болело сердце, что без слабого, немощного стона не говорилось почти ни одного слова, но когда дух был таким ясным и твёрдым, ты сказала: ‘Только бы хватило сил потерпеть до конца, иначе напрасны будут все мои теперешние страдания’.
‘Не напрасны будут, — сказал я, — не напрасны. Господь видит всё, если вам суждено умереть, Господь примет вас в Своё вечное Царство’.
Так вот для чего жить, вот для чего терпеть, вот для чего страдать! Не для того, чтобы устраивать здешнюю свою, ни для чего не нужную жизнь, а для того, чтобы душу свою приготовить к вечному Царству.
Мечтала, что, если выздоровеешь, будешь жить теперь иначе — сознательной духовной жизнью, как говорила ты, ‘по-монашески’.
Господь взял тебя к Себе, тебе не нужна оказалась эта монашеская жизнь.
Но оставшиеся? Как они будут жить жизнь свою?
Только ли приходить в церковь ко гробу умерших близких людей, чтобы потом прийти вновь, когда их самих принесут в гробу?
Или они будут радовать души отшедших, придя в разум и поняв, что жизнь не шутка, что жизнь дана не для того, чтобы пить, есть, спать и устраиваться, а для того, чтобы наследовать жизнь вечную…
‘Расскажите мне что-нибудь, пожалуйста…’
Это я сказал тебе в последний раз…
В Москве умирает великий пастырь, настоятель храма во имя св. Адриана и Наталии о. Александр Стефановский 226.
Я только что был у него, и мне хочется начать свою сегодняшнюю беседу с этого всю душу наполняющего впечатления.
Я знал о тяжкой, смертельной болезни о. Александра — у него рак желудка — и пришёл к нему проститься. Я не знал, пустят ли меня. Я часто бывал у него и раньше, когда возникали какие-либо сомнения, когда сам не мог решить какого-нибудь сложного вопроса: именно у него можно было найти всегда благодатный, истинно духовный ответ. Но на этот раз я пришёл не за этим — я шёл проститься с ним. И когда я вошёл в его комнату и увидал его, лежащего на постели, перекрестившегося, как и всегда, при начале разговора и едва внятным голосом приветствовавшего меня, я почувствовал, что здесь уже совершается таинство смерти 227. Но что же услыхал я и что я увидел? Я увидел счастливейшее лицо, как будто бы человек испытывал не страшные предсмертные страдания, а как будто бы перед ним открывалось нечто до такой степени радостное и светлое, что невольно отражалось и на его лице. И сказал он мне:
— Прошу ваших святых молитв, а когда умру, я весь в руках Церкви, прошу тогда особенно молиться о моей душе.
И дальше, после большой паузы, прибавил:
— Я своим сказал: Господь нас так любит, что всегда делает для нас самое лучшее, и если я умру, зачем же вам плакать, ведь это всё из любви ко мне Господом делается, и самая смерть моя из любви Его ко мне.
Почему я сейчас вспомнил и почему я сейчас заговорил об этом? Я всё время думаю об этих словах и всё время испытываю необычайное чувство, как будто бы в этот-то данный момент церковной жизни сказано какое-то самое нужное мне слово, хотя я уже ни о чём не спрашивал своего старца. Это слово о Церкви. Так устроить свою душу, чтобы в самых тяжких физических страданиях испытывать такую радость, такой мир, такую любвеобильность, такой покой, такую веру, такое упование, — для этого нужно не только быть самому великим духом человеком, но нужно жить жизнью Церкви…
Отец Александр был любвеобильнейшим человеком, который никогда не возвышал голоса и который мне теперь сказал фразу, залившую меня краской стыда. Он просил у меня прощения и прибавил:
— Ведь я иногда позволял себе возражать вам.
Так он чувствовал своё великое смирение. И что же, разве о. Александр считал для себя или для своей паствы возможным нарушение церковных законов, церковных правил?
Разве он, по существу, не так же сурово и требовательно относился к этому? И разве там, где это касалось истин Церкви, он не так же дерзновенно и открыто всегда свидетельствовал о них? Возрождается этот суровый дух православия, который должен ограждать его чистоту. Всё это невольно связывается у меня со впечатлением моего прощания. Мне думается, ведь проверка, зачем и как жил человек, — это его смерть. Не то есть проверка, как мы живём, не думая о часе смертном, как мы смеёмся, как мы отдаёмся всевозможным страстям, какие мы испытываем удачи в жизни, как мы ликуем, забывая о смерти, — всё это суета, всё это пройдёт.
Настоящий ответ о прожитой жизни даётся в смертный час. И нельзя выразить словами с достаточною полнотой того чувства, которое испытываешь, видя вот так приготовленную к вечной жизни душу человеческую. Это могла сделать одна Церковь благодатию Божиею. Никогда самый хороший от природы человек не будет в состоянии так встретить смерть. Для этого надо быть в Церкви.
Я напутствовал не духовную дочь свою — случайную женщину, многие годы не принимавшую Святых Тайн, чтобы не огорчать мужа. И вот, когда приблизилась смерть, муж решил, что теперь, пожалуй, и можно позволить жене пригласить попа!
Вхожу я в комнату и вижу лицо, на котором эта особая печать близкой смерти. Я начинаю исповедь. Мы смотрим друг на друга…
За словами читается в душе совсем иное. Иная скорбь. Иная предсмертная тоска. И хочется на этот миг собрать всю, какая только есть в тебе, любовь, чтобы утешить человека в этот страшный, предсмертный его час.
А чем же утешить, как не тем, что передать ему веру в вечную жизнь и милосердие Божие.
У всех умирающих людей глаза одинаковые, ибо они смотрят в вечность. И глядя в глаза умирающего человека, самый циничный безбожник не сможет сказать кощунственное слово безбожия, которое так легко вылетает из уст, пока люди не думают о смерти.
И вот я выхожу после исповеди на улицу, и бежит по ней народ, и вижу я все эти лица людские, на которых печать мирской, безбожной жизни.
Несчастные люди, погибающий мир!
Смерть всегда переживается по-новому. Сколько людей пришлось напутствовать перед смертью, сколько людей хоронить, и каждый раз, стоя у гроба, по-новому, точно в первый раз, видишь перед собою смерть.
Особенно когда это смерть близкого тебе человека 228.
Глядя на лицо умершего, хочется восстановить его перед собою живым, видя перед собою лицо, измученное болезнью, состарившееся, невольно переносишься мыслью к тому времени, очень далёкому, когда оно было совсем другое, когда в нём была жизнь, когда оно было таким близким тебе.
И потом вновь смотришь на это измождённое, чужое совсем лицо и думаешь: ‘Да где же то, что было тогда?’
Но оно есть, оно не только было!
И вспоминается, как будто во сне, когда ты был тяжко болен и ночью, очнувшись, увидел перед собою глаза, наполненные слезами… Может быть, это только приснилось?..
Нет, это всё не только было, это всё есть.
Но во гробе-то… во гробе лежит маленький, иссохший, совсем другой человек.
А где же вся жизнь? Куда она ушла? Или, может быть, её не было совсем?
Но она была и она есть!..
И так бегут воспоминания за воспоминаниями. Встаёт образ живого человека и вся его жизнь, такая близкая, такая родная. И неужели всё это ушло, исчезло, уничтожено?
Всё это есть!
И слышу: в вагоне говорят двое, говорят не со мною, но говорят для попа. Приходится слушать.
— Вот ты украл. Это что же, Божья воля?
— Нет, это не Божья воля, разве Бог хочет, чтобы ты крал?
— Ну, а как же попы говорят, что ничего без воли Божией не делается? Значит, и ты украл по воле Божией. Значит, всё равно: и не веруешь — по воле Божией, и веруешь — по воле Божией! Вот они вам голову-то и морочат!
И встаёт вопрос: неужели у них ни у кого никогда не умирали близкие люди? Неужели никогда они не стояли перед гробом и вот так не смотрели в лицо умершего человека?
Почему же такой нелепый вопрос может смущать и колебать веру, а такая страшная правда, как смерть, не утверждает её?
Наше несчастье в том, что мы разыскиваем, что могло бы поколебать в нас веру, что могло бы засорить неверием наши сердца.
И здесь услужливо помогает мир, всевозможными способами стараясь лишить нас этой правды, заронить в нас ненужные сомнения, поколебать и без того нетвёрдую нашу веру.
Мы должны жить, всё время устремляя внутренний взор на то главное, что должно нашу веру утверждать, и тогда то, что нам кажется колеблющим её, отойдёт в сторону. И если мы иной раз не сможем ответить нашим разумом даже на действительно трудные для разума вопросы, это не будет смущать нас. Много неразрешимых тайн, и их неразрешимость не должна колебать нашей веры.
И думаю я, стараясь не слушать этих ненужных разговоров: ‘Что было бы, если бы вдруг потерять веру?’ Ведь это значило бы, что вся жизнь, которая прошла перед тобой, превратилась бы в ряд ни для чего не нужных сновидений.
Ведь это значило бы, что вся она, со всеми её заботами, со всеми слезами ночью над болящим сыном, со всеми треволнениями, скорбями и радостями, вся она была пустым, ненужным сном, вся она свелась бы только к этой сухонькой измученной старушке, которая лежит сейчас в гробу. Какой это был бы ужас, какая была бы неправда! И тогда ликующе в ответ на это в сердце звучит: это не так, вся эта жизнь здесь невидимо, в духе, и прошлое и будущее — всё утверждается в едином слове ‘вечность’.
Вот в чём истина, вот в чём радостная, торжественная правда!
Год тому назад на меня было возложено исполнение обязанностей настоятеля храма святителя Николая Большой Крест.
За первой всенощной я говорил проповедь, в которой постарался указать, какой путь будет держать тот корабль, на котором я призван быть кормчим. Этот путь был мною определён как путь назад, к уставу, как путь к оцерковлению жизни, как путь создания внутреннего духовного монастыря в миру. За этот истекший год я лишь укрепился в твёрдом убеждении, что именно этот путь есть истинный путь церковный, но вместе с тем для меня ещё более уяснилась та задача, которая лежит на моём пути…
Если Господь продлит жизнь, где бы я ни был, я всегда буду исповедовать свою веру, что истинный путь жизни есть путь создания монастыря в миру, путь истинной свободы и путь истинной церковности.
Каждый год в эти дни я переношусь мыслью в маленькую белую церковь Ивановского монастыря, где покоятся останки приснопамятного отца Иоанна Кронштадтского и где Господь судил мне принять сан священника.
Но сегодня я с особым волнением обращаюсь мыслью к этим воспоминаниям, ибо сегодня исполняется десять лет моего священства.
Как это было недавно! Как это было страшно давно!
Что же через десять лет я мог бы сказать своей пастве как духовный итог десятилетнего пастырства? Ведь нам так полезно оглядываться назад, так полезно подводить этот итог.
Какое чувство больше всего поразило меня, когда я впервые встал у Престола как пастырь?
Это было чувство страшной ответственности. Какое великое дело быть пастырем!
Это было новое, впервые пережитое чувство. Я знал о пастырстве, читал, готовился быть священником, но только у Престола, получив в руки свои Агнца, я как будто впервые понял всю трудность того, на что я дерзал.
Только священник может понять, какой великий крест — пастырское служение.
Вспоминается первая исповедь в бараке тифозных раненых. Какая ответственность перед человеческой душой!
С какими силами, с какой немощностью, с каким опытом дерзает на это вновь рукоположенный пастырь?
И это чувство страха, ответственности и немощности, благоговейного трепета перед величием пастырского служения лишь укреплялось с каждым шагом на этом пути.
Всё это привело внутренне вот к тому самому важному, о чём я ныне считаю своим пастырским долгом побеседовать с вами, привело к твёрдому убеждению в необходимости самого полного оцерковления жизни.
Только в этом оцерковлении, в этой полноте её можно найти то основание, которое необходимо на пути пастырского делания и христианского устроения души. Потребность в этой полноте оцерковления жизни прежде всего сказывается в стремлении встать на путь духовной жизни не своими личными усилиями и подвигами, а благодатными силами Церкви.
Это оцерковление жизни нашей требует строгого соблюдения правил Церкви, касающихся нашей личной жизни.
Необходимо молитвенное правило для каждого у себя на дому, чтобы мир, который всё время стремится захлестнуть нашу жизнь, был отгорожен этой привычкой к домашней молитве.
Необходимо строжайшее соблюдение постов, чтобы это помогло воздвигнуть определённую, отгораживающую тебя от мирской жизни стену.
Когда приходишь в день поста туда, где едят всё, тебе радостно сказать, что ты постишься, потому что ты православный христианин. И в этом чувстве церковности твоей жизни ты ощущаешь крепкое основание в деле спасения.
Твоё оцерковление должно касаться и семьи. Ты непременно должен чувствовать свою семью как Церковь, ты должен постоянно проверять себя там духом церковности, чтобы мирская жизнь, которая врывается в жизнь семейную, была бы отгорожена этим оцерковлением.
Наипаче всё это касается храма.
Здесь всё должно быть проникнуто духом церковности: от самого высшего проявления молитвенности в храме до самого последнего движения, как будто бы не имеющего прямого отношения к молитве.
Во всём церковность. Дух церковности должен проникать и всего человека, и семью его, и его общественное служение.
Так должна строиться духовная жизнь и пастыря, и мирян, они не должны стоять на зыбкой мирской почве, где всё упование возлагается на личные силы, они должны всячески воспламенять в себе этот дух церковности, который даёт им твёрдое основание и приведёт ко спасению.
Я в этот день всегда вспоминаю церковь Ивановского монастыря, вспоминаю и дорогу в эту церковь по грязным осенним тёмным улицам.
Так было чудесно, так было странно с этих грязных улиц вдруг войти в белоснежный, ярко освещённый храм.
Мирская жизнь мне представляется грязными осенними улицами, а церковная жизнь — белоснежным храмом!
Когда мне приходится с амвона, а не на исповеди лишь говорить о посте, я всегда чувствую себя настроенным особенно воинственно, и это потому так, что я чувствую себя на передовых позициях в отношении врага, нападающего на Церковь, и при этом на таких позициях, которые воины Христовы вот-вот и сдадут совсем.
А между тем это есть действительно передовые позиции, сдав которые, человек, и сам того не замечая, обращается в духовное бегство перед мирской жизнью.
Каждый раз перед постом, напоминая вам устав постный, я чувствую всю необходимость защищать эти передовые позиции духовной жизни. Мирские слова так и слышатся: ‘Не всё ли равно, в субботу есть рыбу, или в пятницу, или в среду, или в четверг? Не лучше ли не раздражаться, не сердиться, не завидовать?’
Мирские слова! Мирской лукавый разум! Да где же это в Типиконе сказано, что надо раздражаться? Где там сказано, что надо завидовать? Где там говорится о том, что надо говорить неправду или враждовать? Откуда взялось это ‘лучше’?
Прекрасно не завидовать, великолепно не раздражаться, конечно, не нужно нарушать заповедей Божиих, но почему это значит, что надо нарушать устав постный? Какая тут связь? Как будто бы, если человек начнёт соблюдать пост, он непременно будет завидовать, говорить неправду, гневаться и блудить.
Когда я размечал Типикон к сегодняшней службе, я не думал, что моя проповедь будет надгробным словом.
Уже за богослужением пришёл сюда человек и сказал о кончине духовного моего сына Иоанна.
Многие из вас его знают. Это старый старик, почти слепой, с перевязанным глазом, который причащался в это воскресенье.
В его смерти есть нечто, что связывается для меня с тем, что я предполагал сказать вам и не в надгробном слове.
Придя домой, раб Божий Иоанн сказал: ‘Вот как хорошо было бы умереть после Причащения’. И через полчаса после этого он умер.
В душевном состоянии покойного было нечто, что сейчас мне так живо вспоминается и о чём мне хотелось говорить вам, не думая, что это будет иметь некую связь с его душой и его кончиной.
Необычайна судьба его. Всю жизнь прожить, мало думая о Господе, в большом богатстве, во всевозможных суетных житейских заботах, и вот, почти одной ногой уже стоя в гробу, решить: надо спасать душу. И каждый раз, уходя с исповеди и беря благословение, он неизменно спрашивал: ‘Батюшка, а спасусь я?’
И каждый раз я ему отвечал одно и то же: что Господь милосерден. Но вот вся- то жизнь ушла, ушла для того, для чего жить совсем не стоит, и только кончик этой жизни, маленький-маленький, в несколько лет, оказался для того, для чего жить нужно.
Строил дома, покупал имения, скапливал богатство, и всё казалось, что это то самое, а когда смерть, когда состарился и жизнь прожита, оказывается, что это ни для чего не нужно…
Для того чтобы наша жизнь не прошла для нас так, как проходит она у людей неверующих, для того чтобы она привела нас к спасению, для этого нам надлежит постоянно быть устремлёнными к Богу.
Вот смысл и назидание и нашей ночной службы.
Мне хотелось, чтобы вы потрудились помолиться в эту ночь. Пусть останется в нашей памяти бодрственное состояние в ночи как некий образ того, что надлежит нам испытывать в нашей жизни всегда. Это бодрственное стояние в молитве, бодрственное стояние в духовной жизни, бодрственное стояние в служении Господу. Не каждому Господь пошлёт такую кончину, не каждый умрёт, только что причастившись Святых Тайн. И посему жить надо, как учат нас святые подвижники, так, как будто бы каждый час готовишься к смерти.

1928

Я потрясён одной исповедью. Несколько лет женщина жила с одним человеком незаконно и всю свою жизнь отдала этому человеку. И вот стал её мучить голос, говорящий ей, что она должна уйти. И решила она кончить свой грех и уйти от этого человека. И пошла она к одному священнику, и он сказал ей: ‘Брось’. И пошла она к другому, и тот сказал ей: ‘Брось’. И пошла она к третьему, и он сказал ей: ‘Брось, иначе я не причащу тебя’.
И бросила. И когда она от него уходила, он сказал ей: ‘Я без тебя жить не буду’. И через несколько дней повесился.
И вот в страшном смятении пошла эта женщина к первому священнику, и он сказал ей: ‘Ты права’. И пошла она ко второму священнику, и он сказал ей то же. И пошла она к третьему, и он сказал ей то же.
Это было десять лет тому назад. И вот десять лет непрестанных слёз, постоянной тоски, постоянного смятения духа и неуверенности в том, где же была правда. И спрашивает она меня: ‘Батюшка, а если и там мы не увидимся, ведь он самоубийца, грешна ли я?’ Грешна ли?
О, фарисеи, бездушные законники. Оправдаешься ли ты буквой закона? Где была мысль о живой человеческой душе?
И спросил я её: ‘А вы ему поверили, когда он сказал, что не будет без вас жить?’ — ‘Поверила’.
О, фарисеи! Не повелевает ли Господь, чтоб закон был для человека, а не человек для закона? В чём же вина её? Будем ли оправдывать беззаконие? Никак! Но что-то было сделано не так. Она виновна в гибели человека. Это её грех. Надо памятовать о законе для спасения души. Но не может закон убить душу человеческую.
Митрополиту Сергию [Страгородскому]. Во имя Отца и Сына и Святого Духа!
Сознавая всю ответственность перед Господом за свою душу и за спасение душ вверенной мне паствы, с благословения Димитрия, епископа Гдовского 229, я порываю каноническое и молитвенное общение с Вами и организовавшимся при Вас совещанием епископов, незаконно присвоившим себе наименование ‘Патриаршего Синода’, а также со всеми, находящимися с Вами в каноническом общении, и не считаю Вас более Заместителем Местоблюстителя Патриаршего Престола на следующих основаниях:
Декларация Ваша от 16 (29) июля и всё, что общеизвестно о Вашем управлении Церковью со времени издания ‘Декларации’, с несомненностью устанавливает, что Вы ставите Церковь в ту же зависимость от гражданской власти, в которую хотели поставить Её два первых ‘обновления’, — вопреки священным канонам Церкви и декретам самой власти гражданской.
И ‘Живая церковь’, захватившая власть Патриарха, и григорианство, захватившее власть Местоблюстителя, и Вы, злоупотребивший его доверием, — вы все делаете одно общее, антицерковное обновленческое дело, причем Вы являетесь создателем самой опасной его формы, так как, отказываясь от церковной свободы, в то же время сохраняете фикцию каноничности и Православия. Это более, чем нарушение отдельных канонов!
Я не создаю нового раскола и не нарушаю единства Церкви, а ухожу и увожу свою паству из тонкой обновленческой ловушки: ‘Да не утратим по малу неприметно той свободы, которую даровал нам кровию Своею Господь наш Иисус Христос освободитель всех человеков’ (из 8-го правила III Вселенского Собора).
Оставаясь верным и послушным сыном Единой Святой Православной Церкви, я признаю Местоблюстителем Патриаршего Престола митрополита Петра, признаю и тех епископов, которые, не присваивая себе самочинно общецерковной власти, уже порвали с Вами каноническую связь, по их свидетельству: ‘впредь до суда совершенного Собора местности’, то есть с участием всех православных епископов, или до открытого и полного покаяния перед Святой Церковью самого митрополита.
Киселёва Николая Николаевича я знаю: он мой духовный сын 230. Бывал он у меня на квартире, я у него был раза два. Не помню, чтобы мне приходилось говорить с ним на темы о ‘сатанизме’, тем более, что я сам эти темы не затрагиваю и ими не интересуюсь.
Новосёлов 231 был у меня в церкви и на квартире, я с ним никогда согласен не был, поэтому своих писаний он мне не передавал.
Поминовение: ‘о страждущей стране Российской’ мною произносилось до тех пор, пока не вышел указ по церковной линии, по выходе этого указа, давшего общую формулировку всех церквей, уже с год, как эту формулу за богослужением не произношу.
Я лично под словом: ‘страждущая страна’ понимаю то, что Сов. республика находится в состоянии строительства и имеет некоторые болезненные процессы в силу этого.
Лично я — противник царской власти и сов. власть считаю наиболее пригодной государственной системой, если отбросить её атеистичность.
Дорогой о. Никодим 232, наконец Господь дал мне возможность лично написать Вам о Церкви то, что я передавал отрывочно, через 3-и руки.
Я прошу Вас во время моего отсутствия из Москвы взять на себя настоятельство в храме, исповедовать моих духовных детей.
Я прошу Вас сохранить в храме всё по возможности неизменным до моего возвращения. Будьте в этом тверды — помните, что кажущееся ‘мелочью’ иногда незаметно меняет дух Церкви.
Особенно обращаю Ваше внимание на строгое требование послушания и на сохранение богослужебного порядка, как он у нас установлен. Вы должны чувствовать себя моим заместителем, пред которым Вы будете ответственны за всякое ‘новшество’. Если обстоятельства текущей жизни потребуют изменения установленного порядка, — снеситесь со мной. До этого лучше ничего не менять. Взаимоотношения Ваши с остальными членами причта, со старостой и приходским советом должны быть такими, как будто бы Вы — это я. Никаких разделений на службы ‘по неделям’ или чередования в предстоятельстве не должно быть. Зная смирение о. Александра 233, я думаю, Вам легко будет сохранить то единство, которое было при мне. С особою строгостью относитесь к допущению служить с не отошедшими от Сергия: теперь это совершенно недопустимо.
Слава Богу! Я на свободе и вот могу ‘чернилами’ и ‘пером’ — недосягаемая роскошь в тюрьме — писать это письмо.
Весь путь и до сего дня всё было необычайно: ехал без обычных задержек. Получил исключительно хорошее, совершенно неожиданное назначение в Канск, а вчера ещё более неожиданное назначение в Шиткинский район (70 вёрст от жел. дор.) вместо первоначально назначенного Канского (600 вёрст от жел. дороги).
Чем больше вижу милости от Господа — тем страшнее, это заставляет вспоминать грехи свои и ужасаться за них. Когда Господь наказывает, для совести легче, чем когда милует.
Одним утешаюсь: если Господу угодно вернуть меня в Москву, буду стараться хотя конец жизни своей служить достойно…
Надо в скорби связать всё переживаемое с задачами внутреннего порядка — тогда переносить скорби начинаешь с радостию, ‘кого люблю — того обличаю и наказываю’, — говорит Господь.
Истинно, истинно — в наказании любовь Божия.
У меня на душе сейчас точно Пасха. За всё благодарю Господа, и за любовь всех вас ко мне, и за тюрьму, и за всё, что там пережил, и за освобождение, и за ту веру, которую даёт мне грешному.
Вы-то не унывайте и духом не падайте, в молитвах за всё, за всё благодарите Господа.
Здоровье как Ваше?
Я здоров, только вернулась болезнь рук, но здесь такое хорошее солнце, что всё пройдёт.
Следует ещё, дорогой о. Никодим, чтобы в нашем храме строго соблюдался принцип: Молитва — это одно. Деньги — это другое. Деньги необходимы для пропитания. Но надо решительно разрушить ту безобразную форму, ‘оплату’ молитвы, которая вошла в наш церковный быт 234. С Божией помощью мы это осуществляем. Особенно на Рождество пусть так же, как и при мне, желающие видеть Вас с крестом запишутся. А Вы, посещая (непременно ездите на извозчике, Вам пешком непосильно ходить), ничего за это не берите.
Я получил письмо от еп. Максима 235 и сегодня же отвечаю ему.
Его епископство — воля Божия. Не будем судить никого. Но будем блюсти благо Церкви.
Имейте в виду следующее:
О. Максим возведён в сан епископа, но он не епископ московский и без согласия московских православных церквей и не может быть назначен московским, так как отсутствует Местоблюститель, единственно правомочный сделать это.
Таким образом, сан его чтите, но ни в коем случае никаких распоряжений не исполняйте.
Сегодня я пишу обо всём и епископу Димитрию. Если мне не удастся достучаться до сердца еп. Максима и он когда-либо будет домогаться кафедры московской, — я буду всемерно стоять за неприятие его нашим храмом для Москвы и надеюсь, что Воздвиженский и Грузинский храмы будут с нами — единомысленны 236.
Имейте в виду ещё, что я всем духовным чадам своим, ушедшим к еп. Максиму, предложил вернуться к Вам, и Вас прошу, если у Вас кто-либо с Вашего благословения ушёл к о. Максиму, сказать им, что считаете это по некоторым обстоятельствам неполезным и предлагаете им вернуться к Вам.
Самое трудное именно в скорби сказать ‘да будет воля Твоя’, — и если может человек так сказать от всего сердца, это значит, что близок он, ‘при дверех’ своего спасения. Да укрепит Вас Господь в этом самочувствии.
Я живу очень хорошо. Совсем как в скиту. Такой чудесный лес, такая тишина, такое уединение. Всё милость Божия — ко мне грешному.
Дорогая Милуша 237, долго не отвечал тебе, потому что у нас был перерыв в почтовом сообщении из-за реки Бирюсы. Очень, очень рад был твоему письму. Трудно тебе будет, родная, сохранить в душе ‘главное’, едва пробудившееся в тебе, и сделать так, чтобы ‘тернии’ не заглушили доброе семя. Но и жизнь твоя вся впереди, и если даже временно ты и заглохнешь — то, верю, с Божией помощью посеянное совсем уже не умрёт никогда. Но давай сделаем так, чтобы и временно не считать в своей жизни пустяки за главное!
Мне так было радостно прочесть в твоём письме: ‘В церкви у нас очень хорошо’. Ты раньше всегда про нашу церковь говорила ‘у вас в церкви’. Ну слава Богу, что ты наконец почувствовала, что церковь на Ильинке — твоя церковь. Не бросай её. Занимайся, учись и пр., но всегда помни, Церковь — главное, и потому всегда найди время исповедаться (у о. Никодима) раз в месяц и причаститься. Это непременно
Умиляюсь и радуюсь, во всём происшедшем видя новое ясное свидетельство промысла Божия в моей жизни. Столько было явно чудесного за это время, так велика ко мне недостойному милость Божия, что надо быть совершенно никуда не годным, чтобы после всего этого не утвердиться в вере и незыблемо не встать на путь духовной жизни.
Я сейчас очень счастлив. Очень хорошо себя чувствую. Много работаю. И надеюсь, что с Божией помощью это время даст надлежащий плод.

1929

Тебе, родная, будет полезно прочесть книгу, которую я сейчас пишу. Это ‘Диалоги’ об основных истинах веры. Написал первый ‘О бессмертии’ — пишу второй ‘О Боге’. Первый послал уже домой. Спроси — скажи, что разрешил тебе прочесть.
В той ошалелой жизни, какою является мирская жизнь, очень трудно сохранить постоянное чувствование высшего смысла жизни. Человеку, когда все кругом его куда-то ‘мчатся’, как угорелые, невольно и самому начинает хотеться пуститься бежать, хотя он и не знает, куда эти люди бегут и зачем он побежит с ними. ‘Остановиться’ и ‘опомниться’ в момент этого сумасшедшего бега — необходимая и трудная внутренняя задача, чтобы начать жить по-настоящему. А жить по-настоящему — это значит связывать каждое дело, и большое, и малое, своей жизни — с вечною целью. Такою вечною целью является подготовка души к загробному существованию, через устроение её в период земной жизни.
За общей сутолокой человеку начинает казаться, что высшие цели — это какие-то хорошие, отвлечённые слова, а ‘настоящее’ — это вот та идиотская сутолока, в которой он живёт. Бесовское это наваждение! Оно рассеется только перед лицом смерти. Только тогда каждый узнает, что правда была именно в этих ‘хороших словах’, а все ‘дела’, если человек не связал их с задачами высшего порядка, — действительно вздор.
Не угасай духом. Я с Божией помощью тебе в этом помощник. Никогда не забывай, что ‘на краю света’ есть человек, который по милости Божией всегда думает об этих высших вопросах — и всегда отзывается, когда ты позовёшь его…
Для меня непостижимо, как, зная то, что знают люди веры, можно относиться к неверующим иначе, чем с чувством величайшего сожаления. Представим себе массу слепых. Что, кроме жалости, к ним может испытывать зрячий?

1930

Мне сейчас лучше. Болезнь моя затяжная, но она почти безболезненная. И если иногда бывает тяжело — то это ничто по сравнению с той духовной радостью и благом, которые даёт мне Господь в этой болезни. В смысле ‘медицинском’ были ошибки у моих здешних врачей. Они просмотрели почечный процесс — но теперь делается всё, что можно: покой, правильная диета, минеральные воды.
Конечно, изнемогает душа от всего, что её окружает в ‘большом’ городе. И мы здесь, не имеющие перед глазами всех этих ужасных кино, радио, автомобилей и сутолоки, живём в известном смысле почти как в скиту.
Много писать не могу: вчера вечером, после 2 месяцев перерыва, у меня была температура (38,5). И сегодня я в постели. С утра температура 37,4. Чувствую себя хорошо. Не печалься о моём здоровье. Может быть, это уже так и останется.
У меня опять началось ухудшение, которое на этот раз оказалось тяжелее всех предыдущих: вот уже почти 2 месяца, как у меня высокая температура, которая только теперь начинает немного спадать. По-видимому, мой почечный процесс гнойного характера. Этим объясняется и лихорадочная температура. Сейчас я лечусь гомеопатией и какими-то травами. Верю во всё это очень мало. На полное выздоровление не надеюсь, но, может быть, Господь ещё даст пожить.
Я, конечно, лежу, даже не сижу, но чувствую себя не плохо. Болею душой за всех вас, но болезнь помогает иметь в сердце такое расположение, когда всё возлагаешь на волю Божию — ибо вне этой воли всё кажется ничтожным.
Я опять чувствую себя лучше. Надолго ли, Бог знает. И прочно ли, тоже ведомо Ему одному. Вот уже неделя, как я сижу. Сегодня сидел 20 минут! Месяца два тому назад я с трудом мог приподнять голову над подушкой…

1931

Ваше Высокопреосвященство, Всемилостивейший Архипастырь и Отец.
Я умираю. Уже давно меня тревожит совесть, что я тяжко согрешил перед Святой Церковью, и перед лицом смерти мне это стало несомненно.
Я умоляю Вас простить мой грех и воссоединить меня со Святой Православной Церковью.
Я приношу покаяние, что возымел гордость, вопреки святым канонам, не признавать Вас законным первым епископом, поставив личный разум и личное чувство выше соборного разума Церкви, я дерзнул не подчиниться святым канонам.
Моя вина особенно страшна тем, что я вовлёк в это заблуждение многие человеческие души.
Мне ничего не нужно, ни свободы, ни изменения внешних условий, ибо сейчас я жду свой кончины, но ради Христа примите моё покаяние и дайте умереть в единении со Святой Православной Церковью.
Духовным моим детям.
Ваш духовный отец сделал страшную духовную ошибку и тяжко согрешил. Три года тому назад я отделился от митрополита Сергия и увёл свою паству из лона Православной Церкви. Горе тому, через кого в мир приходит соблазн, а я соблазнил многих. Ошибка моя заключалась в том, что свое личное разумение и свое личное чувство я поставил выше Соборного разума, выразившегося в святых канонах. Я умираю. И перед лицом смерти сознаю этот свой страшный грех перед святой Церковью и пред вами. Простите меня ради Христа и вернитесь вместе со мною в лоно Православной Церкви, принеся покаяние в отделении, в отпадении от Православия, в которое вовлёк я вас.
Кто из вас не потеряет в меня веру как в духовного руководителя, несмотря на это страшное моё заблуждение, тот пусть останется со мной в единении.
Милые мои деточки, сейчас получил от вас письмо. Так много надо сказать, и так мало сил это сделать. Спрашиваете, в чём я прошу прощения у вас. В страдании, как бы ни была на моей стороне истина, но своей ошибкой я вызываю эти страдания, и не только у вас, у всех. Со всею скорбью, на какую способно моё сердце, прошу это прощенье.
Но дальше вы уже неправы, когда говорите, что вам неясно происшедшее со мной. Оно, может быть, неясно в смысле переживаний, которые привели к этому, но то, к чему они привели, — это ясно совершенно. Свой разум и свои чувства я поставил выше Соборного разума Церкви. Мудрость человеческая заслонила вечное и премудрое.
Соборы провидели всю историю, знали, какие ужасы будут творить сидящие на патриарших престолах, сколько будет борьбы, жестокости, неправды, недопустимых компромиссов, граничащих с преступлением, и знали, какой это будет соблазн для человеческих душ, подобный тому, в который вовлёк я вас, и всё будет разорвано в клочья, они премудро оградили человеческие души от этих соблазнов строжайшими канонами, что не признавать можно только тогда, когда извращается догмат веры.
Вы скажете, а раньше ты этого не знал? Знал, но в этом-то и ужас всех этих наваждений и опасности их. Разве вы не знаете, как иногда вдруг всё станет иным, и то, что было справа, становится слева, и что было слева, становится справа? Около года по временам меня гложет этот червяк, но я гнал его, как искушение, и он исчезал.
Как случилось, что у меня открылась вполне истина, — рассказать почти невозможно, но знайте, что это имеет прямое отношение к моему концу, и, может быть, Господь меня сохранил перед смертью и дал возможность принести покаяние. Не думайте, ради Христа, что я не понимаю всех страшных последствий моего покаяния для окружающих. Всё понимаю, всё пережил, до последней черты, но в этом вопросе нельзя ничем иным руководствоваться, кроме совести.
Это страшно — это непосильно человеку — совесть. Такая страшная вещь. Она возлагает такие ужасающие бремена, но без неё нельзя жить.
Поймите всё это, не теряйтесь от внешних обстоятельств и поймите меня до конца, как всегда понимали раньше.
Писать не в силах больше. Господь с вами.

КОММЕНТАРИИ

1 Холгоненко Юлия Ивановна — бабушка Валентина Свенцицкого по материнской линии.
2 У Свенцицкого было три родных брата: Анатолий Матвеевич (1873—1921), Вячеслав Платонович (1876—1947), Борис Павлович (1878—1968). Поскольку развод отца Болеслава Давида Карловича Свенцицкого (1832—1895) со сбежавшей первой женой не разрешила Католическая Церковь, его дети от Елизаветы Федосеевны Козьминой (1852—1927) признавались незаконнорождёнными и отчество получали по имени восприемника при крещении.
3 Ср.: ‘Самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своём развитии над скотами’ (Достоевский Ф. Полное собр. соч.: В 30 т. Т. 24. С. 50).
4 Ср.: ‘Всякого, кто исповедует Меня пред людьми, того исповедаю и Я пред Отцом моим Небесным’ (Мф. 10, 32).
5 Вотчал Филипп Иванович — друг семьи Свенцицких, владелец хутора ‘Гремячики’ на берегу Волги по соседству с их хутором ‘Надежда’ (3 версты от Чебоксар).
6 Апаков Измаил (Исмагил) Исхакович (1823—?) — купец 1-й гильдии, торговал тканями и зерном, потомственный почётный гражданин Казани, владелец доходных домов на улицах Гостинодворская, Батурина, Поперечно-Сенная (Парижской Коммуны, д. 10), жил на улице Воскресенская (ныне Кремлёвская).
7 На нужды Православной Российской Церкви государство в 1909—1911 гг. ассигновало 105 млн руб. Член бюджетной комиссии III Государственной думы констатировал: ‘Пока Синод будет только требовать от нас средств и пока в этих средствах отчитываться он не желает, самое лучшее, что можно сделать, совершенно не говорить о смете Синода’ (Рожков В., прот. Церковные вопросы в Государственной Думе. М., 2004. С. 235).
8 Алексий (Молчанов Алексей Васильевич, 1853—1914), архиеп. — иерей (1885), окончил Казанскую духовную академию (1887), магистр богословия, иеромонах (1899), её ректор (1900), епископ Таврический и Симферопольский (1905), Псковский и Порховский (1910), Тобольский и Сибирский (1912), экзарх Грузии (1913). Повлиял на духовное развитие Бориса Свенцицкого, учившегося в той же гимназии.
9 Серафим (Иноземцев Александр Дмитриевич, 1841—1911), архим. — филолог, приват-доцент Казанского университета, директор 3-й мужской гимназии в Казани (1884), иеромонах (1906), архимандрит (1908), благочинный женских монастырей Волынской епархии и цензор ‘Волынских епархиальных ведомостей’ (1909).
10 Ивановский Николай Иванович (1840—1913) — окончил Санкт-Петербургскую духовную академию (1865), профессор Казанской духовной академии (1869), редактор журнала ‘Православный собеседник’ (1873—1888), доктор богословия (1883), автор книги ‘Руководство по истории и обличению старообрядческого раскола’ (Казань, 1886—1888).
11 Ср. написанное до знакомства с этим текстом: ‘Ай как постыдно страшно умирать — / До нутряного воя, до трясучки!.. / С начальных классов угнетала мысль, / Пугался засыпать — не мог представить, / Как это: вдруг — меня — не будет?.. / Всё кончится и продолжаться станет, / А я совсем (и навсегда!) исчезну… / Мутился день в кошмаре вечной ночи’ (С. Чертков ‘Страх’, март 2005).
12 Анатолий (Потапов, 1855—1922), прп. — насельник Оптиной пустыни (1885), пострижен в мантию (1888) и рясофор (1895), иеромонах (1906).
13 Шер Василий Владимирович (1883—1940) — член РСДРП, меньшевик, участник вооружённого восстания в Москве (1905), член правления Госбанка СССР (1920-е), арестован (1930), все ложные обвинения признал, умер в тюрьме.
В 1895 г. Свенцицкий после смерти отца переехал из Казани в Москву и 12 августа поступил в 4-й класс 1-й Московской классической гимназии, 24 апреля 1896 г. был оставлен на второй год по болезни и осенью попал в класс, где учился Василий Шер. Близко сошёлся с ним не ранее 1898 г., а настоящая дружба завязалась после скоропостижной смерти Бориса Кузнецова в декабре 1899 г.
14 Зимой 1903 г. Василий Шер болел сыпным тифом. Ср. о начале 1904 г.: ‘Наиболее сильная перемена произошла с Шером: он самоопределился как экономист марксистской школы. Влияние Свенцицкого на сей раз оказалось бессильным, и ему пришлось довольствоваться язвительными насмешками над неразумным, одурманенным и ослеплённым Васей’ (Вишняк М. Дань прошлому. Н.-Й., 1954. С. 85-86).
15 Соловьёв Иоанн Ильич (1854—1917), прот. — окончил Московскую духовную академию (1878), магистр богословия (1885), законоучитель в Императорском лицее в память цесаревича Николая и старших классах Московской частной гимназии Ф. И. Креймана (с 1883), редактор-издатель журнала ‘Вера и Церковь’, член Русской монархической партии и Русского монархического собрания, автор книги ‘Царское самодержавие по учению св. Библии и родной истории’ (М., 1904) и биографии В. А. Грингмута (М., 1913).
16 Согласно ‘Адресным книгам города Санкт-Петербурга’, в 1898—1900 гг. по адресу Апраксин пер., д. 11 проживал сапожный мастер Андрей Никитич Голубин.
17 Российское благородное собрание — дворянское сословное учреждение типа общественного клуба, создано в 1783 г. в Москве (Б. Дмитровка, д. 1), с 1860 г. в нём проводились симфонические концерты.
18 Перепись населения Москвы и пригородов проходила 31 января 1902 г. (предварительная началась 15 ноября 1901 г.).
19 20 июля 1903 г. на юго-западе Македонии началось Илинденское восстание против османского ига (поводом стала резня турками христианского населения), а 19 августа в восточной Фракии — Преображенское восстание болгар. К ноябрю оба были подавлены, погибли тысячи повстанцев (инсургентов), десятки тысяч эмигрировали. Поездка Свенцицкого состоялась в начале декабря 1903 г.
20 Свенцицкий страдал хроническим воспалением верхнего правого лёгкого (ЦИАМ. Ф. 418, оп. 317, д. 999, л. 32).
21 Софинский Илья Васильевич — преподаватель русского языка в 1-й московской прогимназии (1890-е), суб-инспектор и член стипендиальной комиссии Московского университета (до 1917).
22 Никитский Александр Васильевич (1859—1921) — филолог-эпиграфист. Профессор Юрьевского университета (1896), доктор греческой словесности (1901), ординарный профессор Московского университета (1902), декан историко-филологического факультета (1906), попечитель Оренбургского учебного округа (1908), приват-доцент Петербургского университета (1910), действительный член Академии наук (1917).
23 Крейман Рихард Францевич (1872—1938) — окончил медицинский факультет Московского университета (1898), руководитель основанной отцом частной гимназии (1901), бухгалтер в Гослаборснабжении (1920-е).
24 В сентябре 1904 г. Свенцицкий получил допуск до экзаменов по древним языкам (греческому прозаику и римскому поэту) и после их успешной сдачи был переведён на II курс.
25 22 марта 1904 г. на квартире В. Ф. Эрна (Москва, Обыденский пер., д. Ковригина, кв. 44) состоялся философский спор П. А. Флоренского со Свенцицким.
26 Ср. письмо А. В. Ельчанинова П. А. Флоренскому от 14 января 1903 г.: ‘Меня поразило твоё письмо, когда ты вздумал обвинять меня в разных грехах, которые и во сне мне не снились. …Тем печальнее твой злостный тон и моё глубокое удивление, а потом прямо-таки негодование на твою подозрительность и приёмы судебного следователя по отношению к друзьям’ (Нашедшие Град. История Христианского братства борьбы в письмах и документах / сост., предисл., коммент. С. В. Черткова. М., 2017. С. 65).
27 П. А. Флоренский писал А. Белому 21 мая 1904 г. о задуманном журнале, посвящённом вопросам религии: »Нов&lt,ый&gt, путь’ во многом не удовлетворяет, редакция боится серьёзности, недостаточно обдумала, что она, собственно, хочет говорить и т. д. Наша задача — дать заранее обдуманный и единый по настроению периодический орган, который имел бы не временное значение, а сохранял бы ценность, как книга… Наш кружок уже сговорился между собою, что каждый думает приготовить. Среди других Вам известных лиц (т. е. Эрн, Свенцицкий) будут ещё Ельчанинов и кое-кто, кого Вы не знаете’ (Там же. С. 102).
28 Ср.: ‘Там… всё частное соединяется с общим во внутреннем единстве, и, читая ‘Дневник писателя’, живёшь с Достоевским, а не узнаёшь лишь отдельные мысли его чисто головного свойства… Вопросы политики, вопросы дня, пёстрые впечатления жизни сливались так тесно с напряжённейшими моментами его жизни, выражавшимися в его художественном творчестве, что это не могло нарушить цельности ‘Дневника’. …Не признать живую органическую его цельность невозможно’ (Свенцицкий В. П., прот. Собр. соч. Т. 2. Письма ко всем: Обращения к народу 1905—1908. М., 2011. С. 125).
29 Трубецкой Сергей Николаевич (1862—1905) — философ, богослов, редактор журнала ‘Вопросы философии и психологии’ (1900), руководитель Историко-филологического студенческого общества, профессор и первый выборный ректор Московского университета. Призывал стремиться ‘к истинной жизни духа, бессмертию и воскресению’. Развивая учение о соборном сознании церковного, богочеловеческого организма, ввёл термин ‘метафизический социализм’ — единство многообразия, принцип устроения совершенного общества, в котором правит закон любви, т. е. ‘единство всех в одном, сознание всех в себе и себя во всех’.
30 Котляревский Сергей Андреевич (1873—1939) — историк, приват-доцент Московского университета (1899), председатель созданной в 1904 г. по инициативе Свенцицкого секции истории религии Историко-филологического студенческого общества, доктор всеобщей истории (1904) и государственного права (1909).
31 Рыбаков Фёдор Егорович (1868—1920) — доктор медицины, профессор психиатрии, заведующий кафедрой душевных болезней Московского университета (1911), основатель Московского института психиатрии (1920), автор фундаментального труда ‘Циклофрения’ (М., 1914). В сентябре 1905 г. выступил с докладом ‘Лечение алкоголиков’ о систематическом применении гипноза (Труды II съезда отечественных психиатров. К., 1907).
32 Свенцицкий В. П., прот. Собр. соч. Т. 2. Письма ко всем: Обращения к народу 1905—1908. М., 2011. С. 213-245.
33 Воронцов Евгений Александрович (1867—1925), прот. — гебраист, профессор Московской духовной академии, иерей (1909), магистр богословия (1910).
34 Галанин Дмитрий Дмитриевич (1886—1978) — поступил на физико-математический факультет Московского университета (1904), участник Историко-филологического студенческого общества и Христианского братства борьбы, член совета Московского религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьёва, заведующий редакцией ‘Религиозно-общественной библиотеки’, автор брошюр ‘Восьмичасовой рабочий день’ и ‘Зачем нужны рабочим союзы?’ (М., 1906), член-корреспондент Академии педагогических наук РСФСР (1944).
35 Баранов Александр Павлович (1862—1918) — граф, окончил Московское пехотное юнкерское училище (1880), перечислен в запас в звании поручика (1890), с женой Анастасией Михайловной Баратынской и сыновьями Михаилом и Николаем проживал в своём имении (Рязанская губ., Михайловский уезд, дер. Каморино). Цель поездки туда Свенцицкого не выяснена.
36 Оратория А. Г. Рубинштейна ‘Вавилонское столпотворение’ (1869).
37 Крестный ход к царю-‘заступнику’ 9 января 1905 г. — одно из высших проявлений христианской сущности русского народа. Молитвенное шествие жаждущих правды, справедливости и защиты было явлением истинно церковным. Трусливо попрятавшиеся иерархи и изгнанные провокаторы, озверевшие властители мира сего и отстранённо наблюдавшая интеллигенция — все отпавшие от соборного единства — повинны в начавшейся революции. На их головы в первую очередь опустился меч гнева Господня. Страшное пророчество сбылось: преданный царём, власть имущими и иерархами народ смёл оставивших его с лица земли. Воистину это был бич Божий. ‘Воздайте ей так, как и она воздала вам, и вдвое воздайте ей по делам её… И будет сожжена огнём, потому что силён Господь Бог, судящий её’ (Отк. 18, 6-8).
38 Сбесившийся после Кровавого воскресенья Георгий Аполлонович Гапон (1870—1906) призывал: ‘Так отомстим же… змеиному царскому отродью… Смерть им всем — кто чем и как может! …Бомбы, динамит — всё разрешаю… Убивайте их безжалостно… Давите без угрызения совести… убивайте начальников полиции, губернаторов, жандармов, генералов и офицеров’ (Исследования по истории русской мысли. 2001/2002. М., 2002. С. 51-55).
39 Ср.: ‘При охватившем теперь всех смятении умов от страшных и грозных в жизни страны явлений… невольно взор общества обратился туда, откуда издавна Русь привыкла ожидать и получать утешение, вразумление, успокоение… Разумеем голос церкви Божией в лице церковных учителей и молитвенников-пастырей… Но они молчали… Посмотрели кругом, да мало и нашли добрых-то пастырей, учительных и заботливых о своей пастве’ (Феодор (Поздеевский), сщмч. Служба Богу и России. Статьи и речи 1904—1907 годов. М., 2002. С. 109).
40 Антоний (Флоренсов, 1847—1918), еп. — окончил Киевскую духовную академию, кандидат богословия (1874), иерей (1878), архимандрит (1887), епископ Острожский (1890), Вологодский и Тотемский (1894), отстранён от управления (1898), проживал в Донском монастыре, с 1904 г. духовный отец Флоренского.
41 Ср.: ‘Безбожное дело, убийство Сына Божия как бунтовщика, развращающего народ, свершилось. И этот урок, казалось бы, ужасом пред насильственной смертью должен наполнять душу всякого царя, всякого правителя, всякого священника, всякого патриота, всякого потатчика убийству. Своею казнью Христос казнил всякую казнь. Своим осуждением Христос осудил всякого вершителя чужими жизнями’ (Флоренский П. Вопль крови. 1906).
42 Описывая свой замечательный характер, еп. Антоний (Флоренсов) говорил: ‘А всё от того, что есть у меня одно качество… моё золотое сердце. Это моя способность погружаться до дна в каждое положение, входить в душу каждого, кто приходит ко мне, и говорить с ним как с самым дорогим человеком’. Характерен эпизод: владыка сунул через дверь 40 копеек многодетной матери-одиночке, пришедшей к нему за духовной помощью, а когда та взвыла, вытолкал из приёмной, а потом несколько часов беседовал и обедал с богатой дамой. На вопрос ‘почему он так суров с посетителями?’ отвечал: ‘Много я слёз проплакал вместе с ними, все выплакал, теперь у меня глаза всегда сухие’. А в минуту откровенности заявлял: ‘В этих плебейских классах много фарисейской закваски… Ненавижу я их всех, этих невежд… и говорить с ними боюсь: мужик меня не поймёт, да ещё осудит’ (Ельчанинов А. Епископ-старец // Путь. 1926. 4. С. 507-510).
43 Ср. тираду, произнесённую еп. Антонием (Флоренсовым) без малейшей иронии: ‘Мне нужно в их сердце прочное место завоевать. А то посадят тебя в подвал, в нижний этаж. Я этого не хочу, я хочу в самый верхний этаж. Я люблю горный воздух, орлиные места — залететь туда, да и считать оттуда ворон’ (Там же. С. 509).
44 Иеремия — автор двух книг Ветхого Завета, с 15 лет призван к пророческому служению, обличал беззаконие царей, священников и лжепророков, предвещал кары ‘от пламенного гнева Господа’ за отступление от путей Его.
45 Свт. Филипп Московский на требование царя отказаться от обличения сказал: ‘Тщетна тогда будет вера наша! Тщетно и проповедание апостольское! И даже само вочеловечение Владыки, совершённое ради нашего спасения! За истину благочестия я подвизаюсь. Хоть бы и сана меня лишили или самым лютым страданиям предали — не смиряемся! Но да не будет — чтобы я об истине умолчал! Не посрамлю епископский сан!’
46 В 1909 г. еп. Антоний (Флоренсов) хлопотал об открытии пустыни близ Симбирска, но не мог найти игумена. На предложение встать самому во главе монастыря ответствовал: ‘Ну нет! Чтоб я связал себя цепями! ни в каком случае! Это для меня слишком низко, я дальше смотрю… Нет! Я отсюда не уеду!’ (Ельчанинов А. Епископ-старец // Путь. 1926. 4. С. 511).
47 У святых отцов грядущее ‘низложение силы народа святого’ (Дан. 12, 7) не вызывало сомнения: ‘Должно полагать, что здание Церкви, которое колеблется уже давно, поколеблется страшно и быстро. Некому остановить и противостать’ (Игнатий Брянчанинов, свт. Письма о подвижнической жизни. М., 1995. С. 372).
48 Эрн Владимир Францевич (1882—1917) — философ, создатель (вместе со Свенцицким) Христианского братства борьбы и Московского религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьёва (1905).
49 Перцов Пётр Петрович (1868—1947) — публицист, искусствовед, редактор журнала ‘Новый путь’. Описанная встреча состоялась в ‘Пале-Рояле’ (Пушкинская ул., д. 20), где он снимал квартиру.
50 Эрн Франц Карлович (1838—1913) — управляющий Тифлисским аптечным складом, лютеранин, судя по письмам к сыну, глубоко верующий.
51 Тернавцев Валентин Александрович (1866—1940) — чиновник для особых поручений при обер-прокуроре Синода. Ср.: »С еретиками церемониться нечего! ‘ — воскликнул при мне однажды мой давнишний приятель, служащий в синоде, человек пламенно верующий, добрый и умный. ‘Что значит: не церемониться? На кострах жечь, что ли?’ — ‘А хотя бы и на кострах’. — ‘И меня сожгли бы?’ — ‘И вас, если бы вы оказались врагом церкви’, — улыбнулся он ясной улыбкой и повел меня смотреть золотых рыбок, купленных для аквариума, которым забавлялся, как дитя. …Эти золотые рыбки превратились для меня в золотые угли костра’ (Мережковский Д. Собр. соч. Грядущий Хам. М., 2004. С. 311-312).
52 Саблер Владимир Карлович (1847—1929) — товарищ обер-прокурора Синода (1892), член Госсовета (1905), обер-прокурор Синода (1911). ‘Положительное, сделанное им для Церкви, было столь мелко и ничтожно… что об этом и говорить не стоит. Самое же главное в том, что тон… самый характер его работы были разрушительны для Церкви’ (Шавельский Г. Воспоминания последнего протопресвитера Русской армии и флота. М., 1996. Т. 1. С. 285-286).
53 Друзья последовательно снимали жильё по адресам: Обыденский пер., д. Ковригина, кв. 44 (в 1904 г. там проходили собрания религиозно-философского кружка), Остоженка, 1-й Зачатьевский пер., д. 6, кв. 1 (в 1905 г. там была зарегистрирована канцелярия Московского религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьёва).
54 Карташёв Антон Владимирович (1875—1960) — преподаватель истории русской Церкви в Санкт-Петербургской духовной академии (1900—1905), участник Религиозно-философских собраний (1901—1903), председатель Петербургского религиозно-философского общества (1912), обер-прокурор Синода (1917).
Аггеев Константин Маркович (1868—1921), прот. — окончил Киевскую духовную академию, магистр богословия, иерей (1893), настоятель храмов при Киевском институте благородных девиц (1900), Александровском институте (1903) и Ларинской гимназии в Петербурге (1906), участник ‘группы 32-х’, Братства ревнителей церковного обновления и Христианского братства борьбы, член Поместного Собора 1917—1918 гг., расстрелян большевиками.
55 Ср.: ‘Голые стены, на столах разложены издания Религиозно-общественной библиотеки, вместо кровати — нары из досок, кажется, без подушек, в углу большое распятие, рядом портрет Влад. Соловьёва и гравюра, изображающая Венеру Милосскую, и больше ничего не было’ (Русов Н. Из жизни церковной Москвы // Накануне. 1922. 3 сентября. 124).
56 ‘Эрн… рассказывал, как в студенческие годы в Москве он соединился с друзьями… Они наняли сарай, где работали и спали на дощатом полу с большими щелями. Там он страшно разболелся и нажил себе хронический нефрит’ (Иванова Л. Воспоминания. М., 1992. С. 51).
57 17 февраля 1905 г. в Московское охранное отделение был доставлен экземпляр воззвания к православным христианам, ‘обнаруженный наклеенным в 3 часа ночи на фасаде дома Рождественского монастыря по 4-й Мещанской улице’. В тот день листовку находили приставы по всей Москве: на Красноказарменной ул. напротив Московского военного училища, на заборах по Кузнецкой ул., Лялину пер. и Шлюзовой наб., на ограде храмов Вознесения по Вознесенской ул. и свт. Николая в Кузнецах, на домах по ул. Гороховская, Шаболовка, М. Серпуховская, Александровская, Сущёвская, 3-я Мещанская и Болвановскому пер. (ГАРФ. Ф. 63, оп. 25, д. 30, т. 4 (1), л. 18-75).
58 Хотя все заслуги автор приписывает почившему брату во Христе, идея создания Христианского братства борьбы (по свидетельству А. Белого) принадлежала Свенцицкому, в Россию из Швейцарии Эрн приехал 26 января 1905 г. после его вызова, составленного в таких выражениях, что адресат сразу по получении сорвался с места, не попрощавшись с товарищами, никакого участия в издании московской газеты ‘Стойте в свободе!’ Эрн не принимал.
59 ‘Проект… со всех позиций разобранный, был отклонён… как героизм совершенно бесцельный и вредный, срывающий подготовление к борьбе’ (Белый А. Начало века. М., 1990. С. 495). А. В. Карташёв вспоминал: ‘Всё было затушёвано шумным переходом к русскому чаю. И вся затея была забыта’ (Православная мысль. Вып. 8. Париж, 1951. С. 50).
60 Спустя две недели (14 февраля 1905 г.) состоялась встреча ‘группы 32-х’ с митр. Антонием (Вадковским), итогом которой стала знаменитая ‘Записка’, имевшая много общего с требованиями Братства. Таким образом, участники Христианского братства борьбы первыми заставили иерархов задуматься о возрождении истинно церковной жизни и сдвинули их с мёртвой точки.
61 Прп. Исаак Сирин указывает признак духовного возрастания на пути ко граду Божию: ‘Сретают тебя сильные искушения, и чем более приближаешься и преуспеваешь, тем паче… умножаются. …В какой мере не имеет душа достаточных сил для великих искушений, в такой же она недостаточна и для великих дарований… Не входя в искушения, никто не приобретает духовной мудрости’ (Добротолюбие. М., 1998. Т. 2. С. 790, 758).
62 Имеется в виду мимеограф. Весной 1905 г. Эрн сообщал Ельчанинову: ‘У нас дела пошли совсем не дурно. Изготовили несколько важных вещей и сейчас заняты их мультиплицированием посредством ми-ми’ (Нашедшие Град. М., 2017. С. 154).
63 Подразумеваются А. В. Ельчанинов, А. С. Глинка (Волжский), о. Константин Аггеев и С. Н. Булгаков.
64 Ни единого слова жалости, простого сочувствия к невинно убиенным не прозвучало в послании Синода от 14 января 1905 г. Люди русские, ‘подкупленные иноземными врагами отечества’, обвинялись в том, что ‘решились скопом и насилием добиваться своих будто бы попранных прав, причинили множество беспокойств и волнений мирным жителям, многих оставили без куска хлеба, а иных из своих собратий привели к напрасной смерти’, чем причинили ‘тяжкое горе Венценосному Вождю’, который ‘неусыпно заботится об облегчении тяжкой их доли’. Такой лжи и мерзости на ‘святейшем’ месте православные со времён раскола не видели, такого глумления над расстрелянными и лизоблюдства перед убийцами не у всяких язычников сыщешь. С тех пор подломилась в народе вера во Святую Церковь и участь новомучеников решилась — кровью своей платили они за грехи обезумевших синодалов, предавших паству и отрёкшихся от Христа.
65 Востоков Владимир Игнатьевич (1868—1957), протопр. — иерей (1891), служил в сельских приходах Московской епархии, с 1903 г. настоятель храмов в Москве, член Московского религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьёва, редактор-издатель журнала ‘Отклики на жизнь’ (с 1911), переведён в Коломну за статьи о Г. Е. Распутине и церковных нестроениях (1913), обвинён в ереси и попытках ниспровержения существующего строя (1916), член Поместного Собора 1917—1918 гг.
66 Предположительно, Смидович Пётр Гермогенович (1874—1935) — член РСДРП (1898), участник вооружённого восстания в Москве (1905), председатель Моссовета (1918), зампред ВЦИК (1921), председатель Постоянной комиссии по вопросам культов ВЦИК. По мнению главаря большевиков от 12 июля 1905 г., ‘субъект самый путаный, который нам навредит жестоко, перебежит ещё 10 раз, осрамит нас своей глупостью и т. д.’ (Ленин В. Полное собр. соч. Т. 47. С. 41).
67 Пирогов Н. Сочинения. К., 1910. Т. 1. Стб. 519.
68 В ноябре 1901 г. возглавляемая профессором Московского университета П. Г. Виноградовым студенческая комиссия ‘собралась для суждения об оскорблении, нанесённом русской учащейся женщине кн. Мещерским в ‘Гражданине’… Когда, в связи с тем же делом… курсистка стала взволнованно объясняться с директором Высших женских курсов, престарелый проф. Герье не то взял её за подбородок, не то не взял, а только сказал: ‘Цыпочка, сядь в клеточку!’ С женских курсов волнение перекинулось в университет’ (Вишняк М. Дань прошлому. Н.-Й., 1954. С. 57-58). Подр. см.: Антощенко А. История одной профессорской отставки // Казус. Вып. 4. М., 2002. С. 234-272.
69 Ср. окончание 1-й Евхаристической молитвы: ‘Победную песнь поющих, вопиющих, взывающих и глаголющих’.
70 Глинка-Янчевский Станислав Казимирович (1844—1921) — член Главного совета ‘Союза русского народа’ (1910), редактор газеты ‘Земщина’, для борьбы с террором предлагал ‘за каждого убитого сановника расстреливать известное число интеллигентных иудеев по жребию’.
Дубровин Александр Иванович (1855—1921) — один из основателей ‘Союза русского народа’ (1905), редактор газеты ‘Русское знамя’, несколько раз был осуждён за клевету, считал, что ‘истребление бунтовщиков — святое русское дело’.
71 Книга издана не была. Уцелевшие части трактата см.: Свенцицкий В. П., прот. Собр. соч.. Т. 3. Религия свободного человека (1909—1913). М., 2014. С. 149-195.
72 VI съезд земских и городских деятелей проходил 6-7 ноября 1905 г. в особняке А. А. Морозова (Москва, ул. Воздвиженка, д. 16). На открытии И. И. Петрункевич провозгласил: ‘Считаю себя и всех нас революционерами’. Большинство делегатов проголосовало против созыва Учредительного собрания, но потребовало всеобщего, равного и тайного голосования на выборах в Государственную думу и наделения её учредительными функциями для выработки конституции с утверждения государя. Надежды председателя Совета министров С. Ю. Витте на безоговорочную поддержку не оправдались, и он отказался принять делегацию съезда.
73 Щепкин Николай Николаевич (1854—1919) — земский деятель, член ‘Союза освобождения’, один из создателей и член ЦК кадетской партии, депутат III и IV Государственной думы.
74 Владимир (Богоявленский, 1848—1918), свт. — окончил Киевскую духовную академию (1897), иеромонах (1886), епископ Старорусский (1888), митрополит Московский и Коломенский (1898), Санкт-Петербургский и Ладожский (1912), Киевский и Галицкий (1915). Указанный визит организовало Общество любителей духовного просвещения.
75 Для сравнения: Л. Н. Толстой не смог молчать только через 2,5 года.
76 Спустя почти век в книге ‘Россия в обвале’ (М., 1998. С. 182) А. И. Солженицын уповал, чтобы Церковь ‘самоустановленным, уверенным голосом обличала бы слепость и поощрительность властных лиц к разбойным силам. Чтобы голос Церкви когда-то же твёрдо зазвучал в помощь нам и в защиту, в повседневном нашем барахтанье’. Дождёмся ли хоть когда-нибудь…
77 Дубасов Фёдор Васильевич (1845—1912) — государственный деятель, адмирал. В 1905 г. при подавлении крестьянских волнений в Курской губ. приказал уничтожать все жилища и всё имущество сельских обществ, если их члены участвовали в беспорядках. В качестве московского генерал-губернатора руководил подавлением Декабрьского вооружённого восстания, приказывал ‘арестованных не иметь и действовать беспощадно’, поощрял расстрелы без суда. Все решения согласовывались с верховной властью. 16 декабря 1905 г. император Николай II рекомендовал Дубасову ‘кончать бесповоротно и окончательно в каждом случае на месте’ (ГАРФ. Ф. 102. ДП-VII. 1906. Д. 8, ч. 34, лл. 4, 8), а окружной генерал-квартирмейстер С. М. Шейдеман 18 декабря приказывал ‘истреблять всех, не арестовывая никого’ (Голос минувшего. 1918. 4/6. С. 144).
78 Глинка Александр Сергеевич (псевд. Волжский, 1878—1940) — критик и историк литературы, участник Христианского братства борьбы.
79 Мф. 27, 64. В церковно-славянском переводе: ‘…и будет последняя лесть горша первыя’.
80 Петров Григорий Спиридонович (1866—1925) — богослов, публицист. Окончил Санкт-Петербургскую духовную академию (1891), профессор богословия Политехнического института. В 1906 г. сослан в Черминецкий монастырь, покинул его после избрания во II Государственную думу, за что был лишён сана. Редактор газеты ‘Правда Божия’, выходившей в Москве с 1 января по 6 июня 1906 г. С. Н. Булгаков писал А. С. Глинке 28 декабря 1905 г.: ‘…из нашей народной газеты родилась кощунственно-безбожная — по проспекту и названию — ‘Правда Божия’, редактируемая священником Петровым!’ (Нашедшие Град. М., 2017. С. 208). Ср.: ‘Петров вступил в дело с тем, чтобы поставить под свой контроль, возглавить или, на худой конец, торпедировать совместные проекты Сытина и каких-либо иных… представителей религиозной общественности’ (Колеров М. Не мир, но меч. СПб., 1996. С. 176-177).
81 Сытин Иван Дмитриевич (1851—1934) — один из крупнейших российских издателей.
82 Морозова Маргарита Кирилловна (1873—1958) — хозяйка московского литературно-музыкального салона, оказывала финансовую помощь многим изданиям и организациям, в т. ч. Христианскому братству борьбы.
83 Живший тогда в Киеве С. Н. Булгаков писал: ‘Я сейчас… всецело захвачен мыслями о союзе Христианской политики… об организации учредительного съезда, вообще этой черновой, но неотложной деятельности… Нужно бы всем сообща посовещаться относительно ‘съезда христиан’, как говорят москвичи, или ‘Союза христианской политики’, как его организовать и проч.’ (Нашедшие Град. М., 2017. С. 194).
84 В сборник ‘Вопросы религии’ (Вып. 1. М., 1906) вошли работа Свенцицкого ‘Христианское отношение к власти и насилию’ (Свенцицкий В. П., прот. Собр. соч. Т. 2. М., 2011. С. 162-187), статья Флоренского ‘К почести вышняго звания (Черты характера архим. Серапиона Машкина)’ и письма последнего.
85 В Москве выборы депутатов I Государственной думы прошли 26 марта 1906 г. По стране избранным оказался только один член ‘Союза русского народа’.
86 Грингмут Владимир Андреевич (1851—1907) — один из основателей и главных идеологов черносотенного движения. С 1906 г. редактируемая им газета ‘Московские ведомости’ выходила с подзаголовком ‘А прежде всего Дума должна быть распущенной!’.
87 Сборник статей Свенцицкого и Эрна ‘Взыскующим Града’ в начале июня 1906 г. выпустило издательство Д. П. Ефимова (Религиозно-общественная библиотека. Серия 1. 1). Переиздание: Свенцицкий В. П., прот. Собр. соч. Т. 2. М., 2011. С. 119-161.
88 Второй сборник не вышел. 15 апреля 1906 г. Свенцицкий сообщал С. Н. Булгакову: ‘Написал для второго номера ‘Взыскующих’ главу под заглавием: ‘Нечто о литературе, смирении и авторитетности’ — Волжский будет ругаться!!’ (Нашедшие Град. М., 2017. С. 242).
89 Об отношении Свенцицкого к литературе см.: Свенцицкий В. П., прот. Собр. соч. Т. 2. М., 2011. С. 119-136.
90 В мае и летом 1906 г. Эрн гостил у родственников в с. Царские Колодцы (Тифлисская губ.).
91 30 марта 1906 г. Свенцицкий приехал в Киев по зову С. Н. Булгакова для участия в организуемой им и В. Н. Лашнюковым газете ‘Народ’, в редакцию которой входили А. С. Глинка, В. В. Зеньковский, П. П. Кудрявцев. После 7 (10 апреля) издание было закрыто, а Лашнюков осуждён на год в крепостное заключение. Несмотря на публичный призыв общественности ‘к христианскому чувству и идейной поддержке своего товарища по перу и в несчастьи’, Булгаков бежал от суда.
92 Московское религиозно-философское общество памяти Вл. Соловьёва, задуманное Свенцицким и Эрном в апреле 1905 г. и проведшее до конца года несколько полулегальных собраний, получило официальный статус 1 августа 1906 г., а первое публичное заседание состоялось 5 ноября 1906 г.
93 Участники Христианского братства борьбы выпустили в Москве два номера газеты ‘Стойте в свободе!’ (1906. 9 и 17 июля), в Петербурге — газету ‘Два пути’ (1906. 25 октября), в составе трудовой общины были собственниками питерского еженедельника ‘Век’ (1907. 1-26), а затем издавали журналы ‘Религия и жизнь’ (1907. 1-3) и ‘Живая Жизнь’ (1907. 1-2, 1908. 1-2). Все издания были закрыты правительством.
94 Первое издание романа-исповеди ‘Антихрист (Записки странного человека)’ выпустило в начале ноября 1907 г. издательство Д. П. Ефимова (176 стр. Ц. 1 р.), несколькими месяцами позже вышло второе издание с послесловием (188 стр. Ц. 1 р. 50 к.). Переиздание: Свенцицкий В. П., прот. Собр. соч. Второе распятие Христа. Антихрист. Пьесы и рассказы (1901—1917). М., 2008. С. 58-225.
95 1 Фес. 5, 16.
96 Кристи Владимир Григорьевич (1882—1946) — сын бессарабского землевладельца, московского губернатора (1902—1905), в браке с Марией Александровной Михалковой имел четырёх детей. 4 октября 1911 г. из ревности к ней застрелил своего дядю П. Н. Трубецкого. Принёс церковное покаяние и был отпущен под залог с предписанием не покидать имения Замчежье в Бессарабской губ., через год Михалкова вышла замуж за двоюродного брата Кристи. Комиссар Временного правительства в Бессарабии (1917), директор внутренних дел в местном правительстве, затем эмигрировал (1920).
97 Беневский Иван Аркадьевич (1880—1922) — участник Христианского братства борьбы, многократный посетитель и корреспондент Л. Н. Толстого, говорившего о ‘его глубокой религиозности, милой доброте, особенности: придаёт значение крестному знамению’ и в 1905 отмечавшего: ‘Беневский писал… что Иисус — Бог… что рад, что я молюсь’. Считал, что ‘обладание землёй как собственностью несогласно с евангельским учением’ (Новая Земля. 1912. 13/14, Жизнь для всех. 1912. 2. С. 349-351). В 1910 г. отказался от прав на полученное по наследству имение, передал землю сельскому обществу и организовал на ней сельскохозяйственную общину, где работали все члены его семьи, с 1915 г. там действовала колония для детей-сирот. В Семиреченской обл. искал свободной земли для общины вегетарианцев.
98 Весной 1906 г. Казанский комитет помощи голодающим учреждал бесплатные столовые, в т. ч. в особо пострадавшем Тетюшском уезде, но был закрыт полицией как не имеющий устава.
99 Беневский приезжал в Ясную Поляну в начале июня и 12 сентября 1906 г.
100 На I публичном заседании Московского религиозно-философского общества 5 ноября 1906 г. С. Н. Булгаков выступил с докладом ‘Достоевский и революция’ (Полное собр. соч. Ф. М. Достоевского. СПб., 1906. Т. 1. С. III-XL). Мережковский Д. Собр. соч. Грядущий хам. М., 2004. С. 120-152.
101 Ср.: ‘Не Его ли ученик, сам того не ведая, тот, чьё сердце отверсто для сострадания любви? Не единственному ли Учителю, явившему в Себе совершенство любви и самоотвержения, подражает тот, кто готов жертвовать счастьем и жизнью за братьев?’ (Хомяков А. Сочинения: В 2 т. М., 1994. С. 172).
102 ‘В начале 1906 года идеалист-христианин В. П. Свенцицкий прислал мне нервами исстрадавшейся души написанное ‘Открытое письмо’ по поводу тех ужасов, которые пережила Москва за неделю вооружённого восстания. Глубоко возмущённый тем, что кровь лилась с одной стороны во имя Христа… В. П., для которого вера во Христа — всё, умоляет Церковь прийти на помощь его страданиям… Подождите, говорили мы, лучшего времени. Теперь вы не услышите голоса Церкви, а если и ответят вам от имени последней, то это могут быть самозванные речи. — ‘Я не знаю, в каких эмпирических формах услышу я голос Церкви, но я верю, что его услышу. Я не могу ждать более, психологически не могу’. — Мы замолкли. Мне казалось и тогда и теперь, что всем нам было как-то стыдно, пред нами сидел человек той веры, которая способна горы двигать, а мы холодным скептицизмом невольно усиливали боль его души…
Когда Свенцицкий проникновенным голосом начал свою защиту — всё обратилось в одно внимание… Я убеждён: никакое ораторство не могло так покорить, как покорило это проникнутое необыкновенной силой религиозного убеждения слово скромного студента университета безрелигиозную залу: я видел на глазах многих трудно скрываемые слёзы’ (Константин Аггеев, свящ. Доколе… Век. 1906. 7. С. 84-85). 4 ноября 1906 г. Санкт-Петербургская судебная палата вынесла Свенцицкому оправдательный приговор.
103 Перечисленные обязательные меры, отличающие церковный Собор от его имитации, пока были осуществлены в России лишь однажды — в 1917 г.
104 Рогович Алексей Петрович (1858—1931) — гофмейстер, сенатор, член Госсовета, товарищ обер-прокурора Синода (1906—1912), исполняющий обязанности обер-прокурора (1907—1909), противник созыва Поместного Собора.
Статья Свенцицкого ‘Мёртвый собор’ была напечатана в журнале ‘Век’ 20 (1907. 27 мая), а приостановлено издание было 9 июля и. о. столичного градоначальника после выхода 26 за статьи, ‘проникнутые враждебным отношением к правительству’. До этого Петербургский комитет по делам печати наложил арест на 23 за публикацию церковной программы Христианского братства борьбы, который Санкт-Петербургская судебная палата в 1908 г. отменила за отсутствием состава преступления (РГИА. Ф. 776, оп. 9, д. 849, Ф. 777, оп. 7, д. 422).
105 К церковному собору. СПб., 1906, Перед церковным собором. М., 1906.
106 ‘Верховный покровитель’ Православной Российской Церкви Николай II трижды высказывался о несвоевременности созыва Поместного Собора: 31 марта 1905, приняв формулировку К. П. Победоносцева, 25 апреля 1907, по наущению П. А. Столыпина, 2 марта 1912, согласуясь с мнением Г. Е. Распутина. Ср.: ‘Иисус сказал ему: истинно говорю тебе, что… трижды отречёшься от Меня’ (Мф. 26, 34).
107 Премьера состоялась 20 декабря 1906 г.
108 Свенцицкий читал реферат ‘Религиозный смысл ‘Бранда’ Ибсена’ на публичном заседании Московского религиозно-философского общества 16 февраля 1907 г. и на собрании Братства ревнителей церковного обновления в Санкт-Петербурге 26 февраля 1907 г. Переиздание: Свенцицкий В. П., прот. Собр. соч.. Второе распятие Христа. Антихрист. Пьесы и рассказы (1901-1917). М., 2008. С. 189-212.
109 О новом начинании в рамках Московского религиозно-философского общества Эрн писал 16 марта 1907 г.: ‘Вчера мы с Валентином открыли чтения наших курсов. Публики было больше 200 человек. Удачно и хорошо… Действительно кладётся первый реальный камень к будущему, думаю, гордому и величественному зданию Вольного богословского университета’ (Нашедшие Град. М., 2017. С. 327, 333). За месяц Свенцицкий прочёл курс лекций ‘Лев Толстой и Вл. Соловьёв’, Эрн — ‘Социализм, анархизм и христианство’, профессор кафедры нравственного богословия Московской духовной академии Михаил Михайлович Тареев (1867—1934) — ‘Христианская проблема и современная русская мысль’, заслуженный профессор Московской духовной академии Николай Фёдорович Каптерев (1847—1917) — ‘Старообрядчество и Церковь в XVII веке’. П. А. Флоренский от участия отказался. Опыт был повторён в 1919 г. Н. А. Бердяевым в Москве и А. Белым в Петрограде, создавшими организации со схожими названиями и спецификой.
110 В 1906 г. Свенцицкий трижды подписывал псевдонимом ‘Омега’ короткие рассказы, предполагал объединить их в брошюре под названием ‘Солдат задумался’, в редактируемом Флоренским журнале ‘Христианин’ (Сергиев Посад) произведения с такой подписью не печатались.
111 Спустя четверть века прот. Сергий Булгаков определял одну из задач Христианского братства борьбы как ‘идейное и практическое преодоление традиционной идеологии, сливавшей и отожествлявшей политический абсолютизм с православием’ (Александр Ельчанинов, свящ. Записи. М., 2001. С. 17).
112 Произошло обратное: такова была сила искусства, что большинство читателей сочли все факты и коллизии романа-исповеди автобиографическими. Именно этим было вызвано появление послесловия во 2-м издании.
113 Бирюков Павел Иванович (1860—1931) — публицист, друг, последователь и биограф Л. Н. Толстого.
114 Вышеславцев Борис Петрович (1877—1954) — философ, социолог, публицист, ‘один из самых блестящих дискуссионных ораторов’, по мнению Ф. А. Степуна.
115 Трегубов Иван Михайлович (1858—1931) — последователь Л. Н. Толстого, издатель бесед И. А. Чурикова. Прочёл доклад ‘Разбор лекции В. П. Свенцицкого о Льве Толстом’ на IX публичном заседании Московского религиозно-философского общества 17 апреля 1907 г. ‘Серьёзное, глубокое настроение чувствовалось в собрании. …Происходило не ‘словопрепирательство’, а глубокое, искреннее выяснение того, что для людей, по-видимому, действительно самое важное в жизни, — выяснение религиозных истин’ (Век. 1907. 22. С. 342).
116 Боборыкин Пётр Дмитриевич (1836—1921) — прозаик, драматург, публицист. Один из первых стал употреблять понятие ‘интеллигенция’ в русскоязычной прессе. 7 февраля 1908 г. в указанном кружке читал лекцию о М. Штирнере.
117 На основании доклада бывалого цензора С. И. Соколова 10 апреля 1908 г. Московский комитет по делам печати распорядился наложить на издание арест и просил прокурора Московской судебной палаты возбудить против автора и издателя судебное преследование по ст. 73, 74, 129 Уголовного уложения: ‘Автор этой брошюры в целях поношения среди народа церкви православной, её преданий и догматов, а равно и её представителей, рисует в рассматриваемом произведении картину вторичного пришествия Спасителя на землю, заставляет Его говорить отрывочными местами из текста Евангелий в порицание как церкви православной и её установлений с представителями, так и против существующего у нас строя’. Московский градоначальник 11 апреля предложил издание ‘немедленно конфисковать в книжных магазинах и везде где будет обнаружено’. И хотя 13 мая член Совета Главного управления по делам печати М. Никольский и начальник ГУДП не признали в брошюре наличность преступления против ст. 129, судебный следователь по важнейшим делам Н. Н. Всесвятский 15 октября привлёк Свенцицкого в качестве обвиняемого за ‘поношение православной церкви, кощунство и возбуждение к ниспровержению существующего в России общественного строя и ко вражде между отдельными классами населения’. 4 декабря 1909 товарищ прокурора Московской судебной палаты не усмотрел в брошюре признаков преступления и полагал нужным прекратить уголовное преследование (ЦИАМ. Ф. 31. Оп. 3. Д. 928, Ф. 46. Оп. 3. Д. 156, Ф. 131. Оп. 71. Д. 2472, Оп. 73. Д. 88, Ф. 142. Оп. 17. Д. 2325, 2326).
118 Резолюция ректора Московского университета А. А. Мануйлова от 22 августа 1908 г. гласила: ‘Отказать за отсутствием свид&lt,етельства&gt, о благонадёжности’ (ЦИАМ. Ф. 418. Оп. 317. Д. 999. Л. 10).
119 Ср.: ‘И чтобы я не превозносился чрезвычайностью откровений, дано мне жало в плоть, ангел сатаны, удручать меня, чтобы я не превозносился. Трижды молил я Господа о том, чтобы удалил его от меня. Но Господь сказал мне: ‘довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи» (1 Кор. 12, 7-9).
120 В 1906—1908 гг. против Свенцицкого было возбуждено 10 ‘литературных’ дел по ст. 73 (‘богохуление и оскорбление святынь’), 74 (‘поношение православной Церкви и кощунство’), 128 (‘дерзостное неуважение к власти’), 129 (‘возбуждение к ниспровержению существующего в России общественного строя и ко вражде между отдельными классами населения’) Уголовного уложения и ст. 281 Уложения о наказаниях. О том, что после амнистии политическим преступникам 1 марта 1913 г. все уголовные преследования были прекращены, он не знал.
121 В частности: К свету. 1908. 4. С. 17. Эрн писал 2 сентября 1908 г.: ‘Говорили больше всего о Соловьёве и о той биографии, которую Валентин думает написать. Он больше и больше погружается в эту работу, достаёт новые материалы, изучает старые, с любовью обдумывает план и подробности’ (Нашедшие Град. М., 2017. С. 421).
122 Михаил (Семёнов, 1873—1916), еп. — окончил Казанскую духовную академию (1899), иеромонах (1900), магистр богословия (1902), архимандрит, профессор Санкт-Петербургской духовной академии, член ‘группы 32-х’ (1905), выслан в Валаамский монастырь за проповедь ‘христианского социализма’ (1906), перешёл в старообрядчество (1907), епископ Канадский (1908), член Московского и Петербургского религиозно-философских обществ, идеолог движения голгофского христианства.
123 Ср.: ‘К какой церкви принадлежал Вл. Соловьёв — к униатской, к католической или к православной? К Христовой!‘ (Свенцицкий В. П., прот. Собр. соч. Т. 3. Религия свободного человека (1909—1913). М., 2014. С. 589).
124 В ноябре 1909 г. Свенцицкий приехал в Петербург за разрешением на издание журнала ‘Новая Земля’, 27-28 февраля 1910 г. участвовал в первом съезде представителей общины ‘голгофских христиан’, жил в Сестрорецке, вблизи от еп. Михаила (Семёнова).
125 Написано после показа на сцене царицынского театра ‘Конкордия’ спектакля по пьесе Л. Н. Андреева ‘Дни нашей жизни’.
126 Ср. впечатления И. А. Беневского: ‘В воскресенье 7 марта… мне пришлось побывать на молитвенном собрании евангельских христиан-баптистов. Сверх обычного порядка призывных молитв, состоящего в пении религиозных псалмов, чтении и разъяснении Св. Писания — в виде проповеди и сердечной молитвы, — на этот раз совершалось ‘преломление хлеба’, т. е. причащение, перед началом которого пастор Фетлер прочёл несколько стихов из 11-й гл. 1-го послания апостола Павла к Коринфянам’ (Государственный музей Л. Н. Толстого. Ф. 4. Оп. 2. 187).
127 Фетлер Вильгельм Андреевич (1883—1957) — баптист, с 1907 г. проповедовал в России, в 1911 г. основал в Санкт-Петербурге Дом Евангелия (24-я линия Васильевского острова, д. 11), арестован в 1914 г. и выслан из страны.
128 Присказка персонажа пьесы Л. Н. Толстого ‘Власть тьмы, или ‘Коготок увяз, всей птичке пропасть» (1886).
129 Чуриков Иван Алексеевич (1861—1933) — основатель Общества духовных христиан-трезвенников. В 1889 г. раздал своё имущество и стал странником, с 1894 г. проповедовал среди городской бедноты Петербурга, в результате несколько тысяч человек бросили пить и курить. В 1900 г. по настоянию Самарского епископа заключён в Суздальскую крепость при Спасо-Евфимьевском монастыре. В 1904 г. высокую оценку трудам братца дал св. прав. Иоанн Кронштадтский, исследовавший его проповеди и деятельность Д. И. Боголюбов пришёл к выводу, что в нём ‘нет духа противодействия Церкви Православной’. С 1909 г. воскресными вечерами проводил проповеднические собрания в д. 1 по Петровскому пр. и специально построенном доме в Обухове. После допроса 15 апреля 1910 г. миссионерами сочтён православным, но в 1914 г. отлучён от Святого Причастия. В 1929 г. снова арестован, умер в тюрьме.
130 Краснов Сергий Иосифович (1862 или 1864—1933), прот. — родился в семье священника, иерей в Знаменском храме с. Черкасское Вольского у. Саратовской губ. (1890-е), настоятель храмов в хуторах Ельшанка (5 вёрст от Царицына) и Ново-Никольское (1900-е), храма Воздвижения Креста Господня в Туапсе, благочинный Иверско-Алексеевской женской общины (1913), его дочь Евгения летом 1917 г. стала женой Свенцицкого. Отличался смелостью, твёрдостью принципов и веры: во время эпидемии причащал в холерном бараке умирающих, выйдя с крестом против разъярённой толпы, остановил самосуд над конокрадами, преставился от скоротечной простуды, полученной на похоронах прихожанина, похоронен в приделе храма.
131 Пьяных Иван Емельянович (1863—1929) — крестьянин, член партии социалистов-революционеров (1903), депутат II Государственной думы, организатор и руководитель самого активного отдела Всероссийского крестьянского союза, его называли ‘президентом Щигровской республики’ в Курской губ. (1905—1907). В 1908 г. вместе с сыном Иваном (?—1919) приговорён к повешению, сын Дмитрий (1883—1940) и дочь Ольга (1892—?) — к вечной ссылке в Сибирь. Под давлением общественности смертный приговор был заменён пожизненной каторгой. Отбывал срок в Тобольской каторжной тюрьме (до 1914) и Шлиссельбургской крепости (до 1917). Депутат Учредительного собрания, член Всесоюзного общества политкаторжан, в советское время подвергался арестам.
132 Музей основан в 1870 г., ныне в этом здании филиал Тобольского государственного историко-архитектурного музея-заповедника.
133 Краснов Александр Сергеевич (1888—1919) — окончил 4 класса семинарии, поступил на юридический факультет Казанского университета, в октябре 1907 г. возглавил местную организацию эсеров, 1 ноября арестован и осуждён на 20 лет каторги за подготовку экспроприации, 1 мая 1913 г. выпущен на поселение. В 1918 г. усыновил беспризорника. Расстрелян большевистским патрулём после проверки документов в поезде (‘за фамилию’ и новую каракулевую папаху).
134 Крестный ход с Абалакской иконой ‘Знамение’ Божьей Матери ежегодно совершался из Абалака в Тобольск 8 июля.
135 Орленев (Орлов) Павел Николаевич (1869—1932) — актёр, мастер психологического анализа. Спектакль ‘Арнольд Реллинг’ в его постановке был показан в Либаве 30 сентября 1910 г.
136 Указанные рукописи пока не найдены.
137 Спектакль в постановке А. Л. Загарова показал Русский драматический театр Ф. А. Корша 26, 29 ноября и 2 декабря 1910 г.
138 Всероссийский праздник воздухоплавания состоялся 8 сентября 1910 г. на аэродроме товарищества ‘Крылья’ (Петербург, Коломяжское поле). Михаил Никифорович Ефимов (1881—1919) взял два дневных приза за точность спуска.
139 В ХХI веке очередными иллюзиями настоящего сближения стали интернет и мобильная связь, а сформулированный Свенцицким закон полностью подтвердился.
140 Краснова Вера Сергеевна (1896—1984) — сестра жены Свенцицкого, кандидат химических наук, автор более 30 печатных работ.
141 Ср. дневник А. И. Беневского за 24 ноября 1910 г.: ‘На краю леса могила Л. Н. Толстого. Глубокая молитвенная тишина. Он ушёл от мира. И все мы почувствовали это’ (Государственный музей Л. Н. Толстого. Ф. 4. Оп. 2. 25. Л. 17).
142 Маковицкий Душан Петрович (1866—1921) — друг Л. Н. Толстого, врач его семьи с 1904 г.
143 Шмидт Мария Александровна (1843—1911) — друг семьи Толстых.
144 Предвиденное сбылось: через 7 лет отравленное поколение погрязло в братоубийственной бойне. Так и распространённая среди советских школьников тишайшая игра в слова с повешением фигурки противника была симптомом морального одичания, следствием которого стала массовая бандитская жестокость 1990-х гг.
145 Ср. святоотеческое определение ‘в тонком сне’.
146 Видимо, Свенцицкий предчувствовал раннюю кончину, тогда ему оставалось жить ровно 20 лет.
147 Имеется в виду фантазия ‘Второе распятие Христа’.
148 С середины 1880-х гг. в российском обществе стала популярной ‘теория малых дел’ Я. В. Абрамова, предложившего оставить до лучших времён ‘великие идеи’ и вести ‘тихую культурную работу’.
149 Царицынское отделение Императорского русского музыкального общества было создано в апреле 1910 г.
150 Нынешняя популярность пирсинга свидетельствует о том, что круг развития ‘культуры’ завершён окончательно.
151 Общество трезвости во имя свт. Николая Чудотворца было открыто в Царицыне 29 ноября 1909 г. под председательством о. Александра Строкова. В ноябре 1911 г. насчитывало 3100 членов, в январе 1912 г. — более 4000, при нём были воскресная школа, ясли-приют, библиотека, кинотеатр, пекарня, членам оказывалась бесплатная юридическая помощь, на собраниях выступал хор Вознесенского храма, каждое воскресение проходили религиозно-нравственные беседы. В освящённом 4 декабря 1911 г. Доме трезвости (Базарная пл.) устраивались концерты и лекции, за 1912 г. количество его посещений превысило 196 тыс., библиотеки — 9 тыс.
152 Труфанов Сергей Михайлович (1880—1952) — иеромонах Илиодор (1903), окончил Санкт-Петербургскую духовную академию (1905), активный участник ‘Союза русского народа’, антисемит, в Царицыне заведовал подворьем Свято-Духова Троицкого монастыря (1908—1911), письменно отрёкся от Христа и Церкви (1912).
153 В гротескных портретах Леонардо да Винчи разрабатывал методы ‘идеального типа деформации’, с беспощадной художественной правдой изображая всевозможные модели уродливого, безобразного в облике человека.
154 По данным начальника Саратовского губернского жандармского управления от 7 сентября 1911 г., ‘Вячеслав Платонович Платонов, проживающий в течение последних двух месяцев, без определённых занятий, в квартире священника Краснова, на хуторе Ново-Никольском, близ г. Царицына, ранее состоял сотрудником газеты ‘Царицынская мысль’. Сведений компрометирующих его политическую благонадёжность в делах вверенного мне Управления не имеется. Наблюдение за Платоновым установлено’ (ГАРФ. ДП-ОО. 1911. Д. 56. Т. 1. Ч. 3. Л. 296).
155 Максимов Владимир Романович — владелец лесопильных заводов (в т. ч. у хутора Ново-Никольский), проволочно-канатного и гвоздильного завода в Ростове, недвижимости в Царицыне, гласный Ростовской думы (1883—1887). Прототип главы семейства в пьесе Свенцицкого ‘Наследство Твердыниных’.
156 Весной 1910 г. об этом неоднократно писал в дневнике Л. Н. Толстой.
157 Одно из указаний на год рождения Свенцицкого — 1881.
158 Карлейль Т. Этика жизни. Трудиться и не унывать! СПб., 1906. Гл. I.17.
159 Ср. сообщение Саратовского жандармского управления от 17 сентября 1911 г.: ‘Летом 1911, как бы на дачу, Платонов приехал в г. Царицын и поселился на хуторе Ново-Никольском у священника Краснова, который приходится ему каким-то родственником. В г. Царицыне Платонов бывал очень редко и, по собранным сведениям, живя у Краснова, знакомых не имел. 10-го сего сентября Платонов куда-то выехал, надо полагать совсем, так как священник, провожавший его, просил, когда он устроится, писать’ (ГАРФ. Ф. 63. Оп. 47. Д. 317. Л. 8).
160 Речь об уличённом в разврате преподавателе царицынских музыкальных классов Маковском.
161 Очередное указание на год рождения Свенцицкого — 1881.
162 Ср.: ‘Это не народ, это хуже народа. Это лучшие люди города’ (к/ф ‘Убить дракона’, реж. М. А. Захаров, 1988).
163 Башлаев Фёдор Васильевич — гласный Царицынской городской думы с 15 декабря 1910 г.
Винокуров Иван Андреевич — кандидат в Царицынскую городскую думу в 1911 г.
Пятаков Иван Яковлевич — царицынский городской голова до 1907 г., затем гласный городской думы. Имел обыкновение начинать речь с воспоминаний: ‘Когда я был городским головою…’
164 Ср. заседания членов ТПРУНЯ (А. и Б. Стругацкие ‘Сказка о Тройке’, 1967).
165 Цепь главы города — должностной знак, носимый на одежде во время выполнения владельцем служебных обязанностей.
166 Доктор… не правда ли?.. (фр.)
167 Серебряков Григорий Н. — гласный Царицынской городской думы с 1907 г., наряду с братом организатор царицынской товарной биржи и владелец завода металлических изделий, почётный гражданин Царицына.
168 Строков Александр Петрович (1870 — после 1921), прот. — окончил Саратовскую духовную семинарию (1890), иерей (1891), настоятель храма Вознесения Господня в Царицыне, попечитель чайной-читальни (Княгининская ул., д. Кузнецова), председатель Общества трезвости во имя свт. Николая Чудотворца. Заведовал Царицынским монастырским подворьем с 23 января по 6 марта 1912 г., благочинный храмов Царицына с 31 января 1912 г., протоиерей с 6 мая 1912 г. Из казны содержания не получал, жил на доброхотные пожертвования от прихожан (660 руб. в год).
169 Мельников Николай Иванович — гласный Царицынской городской думы с 1910 г., член Городской управы до 1911 г.
170 Персидский Владимир Алексеевич — дворянин, в 1900 г. председатель Царицынской уездной земской управы, гласный Царицынского уездного и Саратовского губернского земских собраний, почётный мировой судья и член судебного присутствия уездного съезда.
171 Слатинцев Николай Алексеевич (1882—?) — служащий Придворной конюшенной части Министерства императорского двора с 1895 г., губернский секретарь (1909), православный, женат, в 1910 г. проживал в Петербурге на казённой квартире.
172 Иоанникий (Ефремов, 1863—1914), еп. — окончил Киевскую духовную академию, кандидат богословия, иеромонах (1891), архимандрит (1893), епископ Белгородский, викарий Курской епархии (1905). Много потрудился в деле прославления свт. Иоасафа, описана служба в Белгородском Свято-Троицком мужском монастыре. Отправлен на покой из-за острой формы неврастении (1913), покончил жизнь самоубийством.
173 Белгородский Рождество-Богородицкий женский монастырь владел частью урочища Лога и дубовой рощей близ с. Ячнев Колодезь (7 вёрст от города). Летом в скит (более 50 насельниц, храм Спаса Нерукотворного Образа) совершались крестные ходы с явленной на том месте чудотворной иконой Пресвятой Богородицы Корсунской. Причина поездки Свенцицкого остаётся загадкой.
174 Искажённая цитата из поэмы В. С. Соловьёва ‘Три свиданья’ (1898). Ср.: ‘Под грубою корою вещества / Я осязал нетленную порфиру / И узнавал сиянье Божества’.
175 Скорее всего, это была выборка из записок инока Феофана, изданных под заглавием ‘Посмертные вещания преподобного Нила Мироточивого Афонского’ (СПб., 1912).
176 Реплика Тригорина из пьесы А. П. Чехова ‘Чайка’ (1896).
177 Законы от 17 июня 1910 г. и 20 января 1912 г. полностью ликвидировали конституцию Финляндии и превратили её из несуверенного государства в автономную провинцию. Готовивший законопроекты П. А. Столыпин угрожал финляндцам в случае неподчинения действовать военной силою.
178 Глупов не был губернским городом, но М. Е. Салтыков-Щедрин упоминает о Глуповской губернии в цикле ‘Господа ташкентцы’ (1869—1872).
179 ‘Колос ржи’ — организованный в больших городах по инициативе Русского общества охранения народного здравия однодневный сбор пожертвований в пользу голодающих.
180 Андрей (Ухтомский, 1872—1937), архиеп. — окончил Московскую духовную академию, кандидат богословия, иеромонах (1895), епископ Мамадышский (1907), Сухумский (1911), Уфимский и Мензелинский (1913), член Поместного Собора 1917—1918 гг.
181 27 апреля 1913 г. Свенцицкий предложил драму ‘Наследство Твердыниных’ Ф. А. Коршу, а затем обратился в Общедоступный театр. Премьера спектакля в постановке П. П. Гайдебурова состоялась 16 декабря 1913 г. в Санкт-Петербурге.
182 Ср.: ‘Несмотря на довольно удачную в общем компоновку и свежесть некоторых штрихов, драма эта — после ‘Детей Ванюшина’, ‘Торгового дома’ и других пьес… не является уже ни в какой степени новою и оригинальною’ (Речь. 1913. 17 декабря), ‘Чувствуется в молодом авторе веяние Найдёнова и даже автора ‘Торгового дома’ Сургучёва’ (Театр и искусство. 1913. 51. С. 1048).
183 Скорее всего, автором был еп. Андрей (Ухтомский).
184 Неверное написание ‘Аджары’ исправлено по всему тексту. Аджара [абх. аджьар крест] — вершина (2908 м) одноименного хребта на севере Абхазии (граница с Краснодарским краем). Ажары [абх. ажа осина] — местность к востоку от р. Чхалта (Ацгара) по правому берегу р. Кодор, центр Абхазской Сванетии с. Квемо-Ажара находится на 81-м км от Черноморского шоссе (трассы М-27).
185 Успенский Драндский монастырь — основан афонскими монахами в 1885 г. на месте сгоревшего собора VI в. (северная окраина с. Дранда). Имел два скита, более 300 насельников.
186 Ныне пос. Мачара. Дилижанс движется вдоль р. Мачара, по ущелью Пацхир (глубина до 300 м), минует с. Октомбери (быв. Ольгинское) и достигает с. Цабал (быв. Цебельда). Подворье Драндского монастыря располагалось вблизи развалин крепости Цибилиум (VI в.), посещаемых экскурсантами. Перед выходом к р. Кодор путники преодолевают р. Джампал, затем минуют Багадские скалы (исправлено неверное написание ‘Богатские’).
187 Дуров Владимир Леонидович (1863—1934) — дрессировщик и цирковой артист. В своём московском доме на ул. Божедомка проводил психологические опыты на животных, 8 января 1912 г. открыл там ‘Уголок Дурова’ (ныне театр его имени).
188 В конце апреля 1915 г. Свенцицкий участвовал в собраниях Попечительского общества о детях труда и горя, 22 сентября оно было официально зарегистрировано под названием ‘Маленький человек’.
189 11 мая 1915 г. в Петрограде состоялась манифестация по случаю вступления Италии в войну.
190 Давлеканово — с конца XIX в. крупный центр торговли хлебом и место проведения ярмарок. Первая мельница основана в 1908 немецкими предпринимателями, в 1913 г. сооружён элеватор на миллион пудов зерна, создано Общественное собрание. В 1915 г. в посёлке проживало 16 тыс. человек, действовало около десятка складов сельскохозяйственных машин и 366 торгово-промышленных заведений.
191 Суворин Алексей Алексеевич (1862—1937) — журналист, редактор-издатель газет ‘Русь’ (1903—1908) и ‘Маленькой газеты’ (1915—1917), участник Ледяного похода Добровольческой армии (1918), автор основанной на собственном опыте книге о нетрадиционной медицине и лечении голодом ‘Новый человек’ (1913), популяризатор методик совершенствования тела и личности.
192 Ср.: ‘Считаю себя всех либеральнее, хотя бы по тому одному, что совсем не желаю успокоиваться’ (Достоевский Ф. Полное собр. соч.: В 30 т. Т. 22 С. 7).
193 Лето 1916 г. Свенцицкий провёл в Туапсе, где с конца 1912 г. обосновалась семья его будущей жены Е. С. Красновой.
194 С 11 июля 1916 г. по 20 февраля 1917 г. Свенцицкий напечатал под этой рубрикой 32 лекции, дальнейшим публикациям, в т. ч. выходу отдельного издания, помешала революция.
195 21-27 сентября 1914 г. картинка под названием газеты изображала трудящихся в поле крестьян и защищающих их солдат, один протыкал штыком стоящее на задних лапах чёрное животное (вероятно, дракона, по замыслу), ужасно напоминающее крокодила. Девизом ‘Маленькой газеты’ неизменно были строки Н. А. Некрасова из поэмы ‘Кому на Руси жить хорошо’: ‘Где трудно дышится, где горе слышится, будь первый там’.
196 Ср. статью без подписи ‘Годовщина’, возможно принадлежащую Свенцицкому: ‘Орган печати, который своей целью поставил ввести в состав общественного мнения и голос ‘улицы» (Маленькая газета. 1915. 21 сентября. 260).
197 Тираж ‘Маленькой газеты’: 1914 г. — 28 тыс. экз., 1915 г. — 50 тыс., 1916 г. — 70 тыс., 1917 г. — 110 тыс., сентябрь 1917 г. (‘Новая Русь’) — 160 тыс.
198 Чхеидзе Николай Семёнович (1864—1926) — депутат IV Государственной думы, глава фракции меньшевиков.
199 Описаны события в Петрограде 27 февраля 1917 г. при штурме казарм лейб-гвардии Московского полка, на Лесном проспекте был только храм Усекновения Главы Иоанна Предтечи (д. 16).
200 Антоний (Вадковский, 1846—1912), митр. — митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский (1898), первенствующий член Синода (1900), возглавил церковное движение к возрождению соборности (1905). Подвергался травле со стороны крайне правых.
201 В дальнейшем эта мысль вылилась в учение о монастыре в миру — ‘задаче нашей церковной эпохи’, как считал о. Валентин. Ср. указанный им первоисточник: ‘Мы должны искать пустынножительства не только в каких-либо местах, но и в самом произволении, и прежде всего другого — душу свою вести в самую необитаемую пустыню’ (Иоанн Златоуст, свт. Полное собр. соч.: В 12 т. М., 1991. Т. 1. Кн. 1. О сокрушении. Слово 2. ї 3).
202 Мягкий Алексей Григорьевич (1877—?) — крестьянин, депутат I-III Государственной думы (беспартийный левый, входил в трудовую группу), растил 8 детей.
203 Шестопёров Николай Александрович — окончил Полтавский кадетский корпус (1899) и Константиновское артиллерийское училище, ранен и контужен на русско-японской войне, военный следователь Иркутского военного округа, капитан (1913).
204 Ср. ‘Республику ШКИД’ Л. П. Пантелеева.
205 ‘Союз церковного единения’ — создан в марте 1917 г. петроградским духовенством и мирянами. 18-24 апреля на собраниях под председательством еп. Вениамина (Казанского) в зале Общества религиозно-нравственного просвещения (Стремянная ул., д. 20) была принята программа: ‘Христианизация жизни во всех её проявлениях, свободное Соборное управление Церкви и автономия от государства, организация внутренней жизни приходов и провозглашение выборного начала, регулярный созыв Всероссийского Поместного Собора’. 10 августа преобразован в ‘Общество православно-церковного единения клира и мирян’.
206 Кремлёвский Пётр Магистрианович (1870—1943), прот. — окончил Санкт-Петербургскую духовную академию, кандидат богословия (1895), настоятель храма сщмч. Мефодия Патарского на Суворовском пр. (1902—1930), участник Религиозно-философских собраний (1901—1903) и ‘группы 32-х’ (1905), член Петроградского религиозно-философского общества (1916), автор апологетических работ.
207 Ср.: ‘Всякий человек способен на всё! Может, на костер пойдёт, а может, ограбит’ (Свенцицкий В. П., прот. Собрание сочинений. Второе распятие Христа. Антихрист. Пьесы и рассказы (1901—1917). М., 2008. С. 87).
208 Впервые объявление появилось 1 июня (Маленькая газета. 1917. 125). Среди постоянных отделов журнала значились: I. ‘Письма ко всем’. II. ‘Дневник писателя’. III. ‘Народный университет’. IV. Беллетристика. V. Внутренняя жизнь. VI. Заграничная жизнь. VII. Обзор военных событий. VIII. ‘Беседа читателей’. Был указан адрес редакции: Выборгская стор., Новая ул., д. 13/8, кв. 69. Издание не вышло.
209 Перед этим Свенцицкий и Брихничёв встречались в марте 1912 г., когда затевали сборник ‘Наши вопросы’ к предстоящему Всероссийскому Поместному Церковному Собору.
210 Так назвал себя Николай II в 1897 г., отвечая на вопрос всероссийской переписи о роде занятий.
211 13 июня 1917 г. против ‘Маленькой газеты’ было начато судебное преследование за призыв к Г. Е. Львову уступить место главы кабинета А. В. Колчаку. 18 июня руководимая большевиками демонстрация в Петрограде (около 500 тыс. человек) прошла под лозунгами, призывающими к свержению Временного правительства, 3-4 июля ими была предпринята попытка захвата власти.
212 1 сентября 1917 г. Свенцицкий распоряжением протопресвитера военного и морского духовенства о. Георгия Шавельского был назначен на должность священника-проповедника 1-й армии Северного фронта, 7 сентября исповедан помощником духовника Александро-Невской Лавры иером. Сергием (Бирюковым), 9 сентября рукоположен еп. Геннадием (Туберозовым) во священника в соборе Петроградского Иоанновского женского монастыря, с 14 сентября по 8 октября приобрёл навыки богослужения в Туапсе под руководством о. Сергия Краснова, 17 октября получил ставленую грамоту, 6 ноября — удостоверение для следования к месту службы и 10 ноября приступил к своим обязанностям (ЦГИА. Ф. 19. Оп. 115. Д. 1627. Л. 1-9, РГВИА. Ф. 2044. Оп. 1. Д. 27. Л. 276, Ф. 2106. Оп. 2. Д. 14. Л. 178).
213 ‘Церковный большевизм’ — возникшее после февральской революции движение, лидером которого считался о. Георгий Шавельский, требовавшее глубоких церковных реформ, в т. ч. созыва Поместного Собора, повышения роли белого духовенства и мирян. Еп. Андрей (Ухтомский) считал это ‘добродетелью, а не пороком… стремлением организовать жизнь на почве Христова учения о том, что больший должен быть как меньший, и начальствующий — как служащий’ (Заволжский летописец. 1917. 21. С. 588).
Нельзя отождествлять это движение и сотрудничество клира с большевиками после октябрьского переворота. Созданная 11 марта 1918 г. на Поместном Соборе комиссия к ‘большевизму в Церкви’ отнесла следующее: избрание духовно-революционных епархиальных советов, не признающих законной церковной власти, образование (отдельно от пастырей) союзов диаконов и псаломщиков, использование враждебного Церкви гражданского начальства против клириков.
214 Рождественский Александр Петрович (1865—1930), прот. — окончил Санкт-Петербургскую духовную академию (1890), профессор по её кафедре Ветхого Завета (1902), иерей (1903), настоятель храма свт. Николая при Мариинском дворце, член Временного высшего церковного управления на юго-востоке России (1919), эмигрировал (1920).
215 О. Валентин был арестован 15 июля 1922 г. и до 1 августа содержался на Лубянке, во Внутренней тюрьме при ГПУ.
216 ‘Живая церковь’ — раскольническое движение в русском христианстве.
217 Грановский Александр Андреевич (1865—1927) — епископ Владикавказский и Моздокский Антонин (до 1922), один из лидеров обновленцев, основатель ‘Союза церковного возрождения’.
218 За антисоветскую деятельность и распространение дискредитирующих власть слухов (ст. 63 УК РСФСР) о. Валентин был выслан в Пенджикент Самаркандской обл. Туркестанской АССР.
219 Отец Валентин с апреля 1925 г. проводил еженедельные беседы с общиной московского храма сщмч. Панкратия близ Сухаревой башни (Сретенка), где служил ключарём после возвращения из ссылки.
220 Петр (Полянский, 1862—1937), свт. — окончил Московскую духовную академию, кандидат богословия (1892), епископ Подольский, викарий Московской епархии (1920), митрополит Крутицкий (1924), местоблюститель патриаршего престола (1925).
221 60 человек из общины Панкратьевского храма в июле — августе 1926 г. совершили пешее паломничество в Саров и Дивеево.
222 В июле 1927 г. начался ремонт храма свт. Николая Чудотворца на Ильинке (‘Никола Большой Крест’), настоятелем которого о. Валентин был с сентября 1926 г.
223 Виктор (Островидов, 1875—1934), сщмч. — окончил Казанскую духовную академию, кандидат богословия, иеромонах (1903), епископ Уржумский, викарий Вятской епархии (1920), епископ Глазовский (1921), направил митр. Сергию (Страгородскому) письмо с критикой т. н. ‘Декларации’ (октябрь 1927), приговорён к 3 годам лагерей (1928).
224 Павел (Борисовский, 1867—1938), митр. — окончил Московскую духовную академию, кандидат богословия (1892), протоиерей (1908), епископ Суздальский (1916), Вятский и Слободской (1921), архиепископ (1926), заместитель патриаршего местоблюстителя (1927), подписал т. н. ‘Декларацию’, митрополит Ярославский и Ростовский (1932).
225 Тучков Евгений Александрович (1892—1957) — начальник 6-го ‘антирелигиозного’ отделения ОГПУ (1922—1929), ответственный секретарь Центрального Союза воинствующих безбожников (1939—1947).
226 Стефановский Александр Николаевич (1869—1927), прот. — окончил Московскую духовную академию, кандидат богословия (1895), настоятель московских храмов во имя свт. Стефана Пермского при 1-й мужской гимназии (1903), Святой Живоначальной Троицы в Троицкой слободе (1909), свв. Адриана и Наталии в Мещанской слободе (1923), епархиальный духовник.
227 Ср. размышления героя рассказа ‘Отец Яков’: ‘Большое это дело — смерть… большое, таинственное дело… Тут Бога и узришь… И смиришься, и возрадуешься… Вся жизнь по-иному представится. Всё житейское отпадает. Большое, святое дело’ (Свенцицкий В. П., прот. Собр. соч. Второе распятие Христа. Антихрист. Пьесы и рассказы (1901-1917). М., 2008. С. 540-541).
228 Проповедь 31 августа 1927 г. в храме ‘Никола Большой Крест’ за всенощной после похорон матери.
229 Димитрий (Любимов, 1857—1935), архиеп. — окончил Санкт-Петербургскую духовную академию, кандидат богословия (1882), иерей (1886), протоиерей (1903), епископ Гдовский, викарий Ленинградской епархии (1925), прекратил каноническое общение с митр. Сергием (Страгородским) 26 декабря 1927 г., скончался в тюрьме. Прославлен в лике святых РПЦЗ (1981).
230 Киселёв Николай Николаевич (1904—?) — с 1921 г. в Москве посещал лекции о. Павла Флоренского, надеялся принять сан священника, в 1922 г. выслан в Чимкент, где познакомился с о. Валентином Свенцицким и стал его духовным сыном, алтарник в храме ‘Никола Большой Крест’, в 1927 г. осуждён на 3 года концлагеря, затем получил 3 года ссылки и снова 3 года концлагеря. Скончался от опухоли мозга.
231 Новосёлов Михаил Александрович (1864—1938), мч. — окончил Московский университет (1886), последователь учения Л. Н. Толстого (до 1892), издатель ‘Религиозно-философской библиотеки’ (1902—1917), активный участник движения иосифлян.
232 Никодим (Меркулов Николай Кузьмич, 1875—?), иером. — диакон в московском храме ‘Никола Большой Крест’ (1920-е), иерей (май 1928), выслан на 3 года в Северный край (1929).
233 Троицкий Александр Федорович (1887—1937), свящ. — до 1921 г. настоятель храмов в с. Костычи Сызранского у. и с. Кадыковка Симбирской губ., затем служил в московских храмах, в т. ч. Крестовоздвиженском на Воздвиженке и ‘Никола Большой Крест’ (3 месяца), выслан на 3 года в Северный край (1929), приговорен к 10 годам ИТЛ (1937).
234 ‘Отец Валентин… искоренил звон и счёт денег во время богослужения. С тарелочкой не ходили, была только кружка для пожертвований, за всенощной бесплатно разносили свечи… Сам он получал зарплату, а за требу ничего не платили непосредственно священнику. …Он считал, что Церковь должна очищаться от всего лишнего и дурного, что пристало к ней за века, она должна ставить перед собой как идеал первые века христианства. Хоры и многое другое в церкви были из прихожан, из любителей, и тоже безвозмездно’ (Свенцицкая М. Отец Валентин // Надежда. 1984. Вып. 10. С. 204).
235 Максим (Жижиленко Михаил Александрович, 1885—1931), еп. — главврач Таганской тюремной больницы (с 1922), духовный сын о. Валентина. С мая 1928 г. иерей, с 12 октября епископ Серпуховской, приговорён к 5 годам концлагеря (1929), расстрелян.
236 Настоятелем храма Воздвижения Честного Животворящего Креста Господня на Воздвиженке был о. Александр Сидоров, настоятелем храма Пресвятой Троицы в Никитниках (Грузинской иконы Божией Матери на Варварке) — сщмч. Сергий Голощапов.
237 Свенцицкая Милица Борисовна (1910—1988) — племянница и духовная дочь о. Валентина, хранила и распространяла в самиздате его труды, впервые опубликовала предсмертные письма, автор воспоминаний, кандидат биологических наук.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека