Самое гениальное художественное произведение — не могло бы так приближать к нам автора, как это делает ‘отрывочный’ дневник. Всякое художественное произведение ‘обрабатывается’. Создатель его ‘отходит в сторону’, чтобы ‘издали’ посмотреть — всё ли доведено до желательной степени совершенства. В ‘дневнике’ другое. Здесь сам он. Таков, каким был. Здесь как бы кинематографическая лента — его переживаний. И она движется перед нами. И перед нами встаёт живой облик его души…
И мёртвый воскресает. Живым духом — неумирающим, нетленным веет от каждой строчки.
В. П. Свенцицкий
1887
У меня сохранилось из раннего детства одно чрезвычайно трогательное воспоминание. Мне было тогда, должно быть, лет пять. У соседей умер мальчик, такой же маленький, как и я. Помню, это было весной, цвёл жасмин. Маленький гробик весь убрали цветами. Когда его несли, я всё время придерживал за металлическую ручку, она была холодная, и мне почему-то казалось, что она тоже мёртвая. Долго после этого у меня была странная потребность играть в похороны. Я сделал себе куклу, положил её в ящичек, убрал жасмином и ходил далеко по дорожке в парк зарывать её под густой, тенистой липой. Я не любил, когда это видели другие, и всегда неудержимо плакал над своей игрушечной могилой. Весьма возможно, что тут и тогда уже было не столько любви к покойному, сколько жалости к самому себе.
1888
Мне было лет шесть. Я спал с бабушкой 1. Комната была низенькая и всегда жарко-жарко натопленная.
Я проснулся среди ночи. В углу висело много икон. Лампадка особенно ярко освещала икону Воскресения Христова. Икона была старинная и очень уродливая, особенно один воин. Он стоял на коленях, странно дугой изогнув спину и схватившись обеими руками за шею.
Бабушка спала крепко. Я долго, внимательно смотрел на воина. Вдруг внезапный острый страх пронизал меня. Я боялся дышать. И вот мне стало казаться, что сейчас откуда-то с потолка спустится большой чёрный паук и укусит бабушку. Ошеломлённый этою мыслью, на несколько мгновений я застыл без движения, но не выдержал и со страшным криком бросился обнимать бабушку.
Я маленький-маленький был, в синей рубашечке, бабушка утром одёрнет её и скажет:
— Ну, Ленточек, — она почему-то меня звала так, — теперь молись Богу.
— Я вместе хочу!
— Ну, хорошо, вместе давай.
— Нет, ты постой, ты меня на руки себе возьми.
— Будет шалить-то, видишь, ты какой тяжёлый.
— Ну, милая, ну, бабушечка, возьми, так лучше.
Она в Вятку ездила. Как мы ждали её каждый день, с утра на лавочке за воротами. Поле широкое, дорогу видно за несколько вёрст. Едет, едет! Бабунчик едет. Я впереди всех. Маленький, худенький, шапка в траву слетела. Вот и она. Милая, добрая, бабунчик мой! Уж и целует, и целует волосы, глаза…
— Что же ты плачешь, глупый, ну, на тебе грушу!
Я не слушаю, мне так жалко, так жалко чего-то.
— Бабунчик, ты навсегда теперь к нам, навсегда! — сквозь слёзы шепчу я ей на ухо.
— Ах ты милый мой, ненаглядный внучек мой, Господь с тобою, полно. Ну конечно, навсегда…
1889
Я начал думать о смерти очень рано. Можно сказать, как помню себя. Когда мне было лет семь, я часто в непонятном испуге просыпался ночью, боязливо крестился, мне почему-то казалось, что я умираю, но сейчас же радостно вспоминал, что мне ещё только семь лет, жизнь вся впереди, смерть ещё далеко-далеко, и засыпал успокоенный…
Я задумался над смертью впервые лет семи. И должен прямо сказать, что первое размышление было едва ли не самым напряжённым и неотступным из всех моих размышлений. А их было у меня очень много. Бывали целые периоды, когда буквально ни о чём другом я не мог думать.
Случилось это так.
Я играл один в саду. Сделал из травы шалаш и воображал себя на необитаемом острове. Мне было очень хорошо. Сорванная мною трава так чудесно пахла. Солнце горело в каждом цветке, в каждом листочке. Кругом всё жужжало, двигалось и пело.
И я подумал: почему ‘большие’ не играют в ‘необитаемый остров’? Почему им больше нравится сидеть в больших комнатах, курить папиросы и всё говорить о чём-то, говорить, говорить, говорить?..
‘Когда я вырасту большой, — думал я, — я буду жить, как маленький. Так вот всегда и буду жить. Большие так не живут, ну а я — буду’.
И мне стало до слёз радостно, что, значит, ‘так всё и останется’. И будет у меня свой шалаш, и трава будет так славно пахнуть, и солнце сиять, петь птицы и жужжать в траве пчёлы.
‘Навсегда так же’, — подумал я.
И вдруг почувствовал, как в груди у меня что-то похолодело.
‘Навсегда? Но ведь это кончится… Потому что жизнь кончится. Значит, не навсегда?’
О, я и сейчас не могу без слёз вспомнить, как стало мне вдруг жалко всего: и шалаша, и травы, и солнца, и неба. Точно не я должен умирать, а они умрут. И их больше уже никогда, никогда не будет. Как бы удивились ‘большие’, если бы они заглянули тогда в мой шалаш! Потому что я прижимал к себе сорванную траву, целовал её, как ‘покойную’, и плакал буквально до истерики.
Целое лето беспрерывно, что бы я ни делал, что бы ни говорил, я думал только одно: ‘Всё это кончится. Это не навсегда’.
Что бы могло тогда меня утешить? Только одно слово: бессмертие.
Но я ещё не мог произнести тогда этого слова, во всём его значении.
Мне оставалось одно — обратиться к бабушке. Но как ей сказать прямо? Мне стыдно было выдавать свою ‘тайну’. И я, поласкавшись к ней, начал издалека:
— Я в саду, бабушка, на полянке шалаш сделал.
— Простудишься вот. Земля сырая. Роса.
— Я, бабушка, траву подложил. Она повяла уж вся. Почему она повяла?
— Сорвал, и повяла.
— Жалко, бабушка…
И я почувствовал, что от скрытой мысли моей у меня навёртываются слёзы.
Бабушка смотрит на меня внимательно и говорит:
— Полно-ка: спать надо вовремя ложиться.
— Бабушка… мы ведь тоже… умрём, да?
— Умрём… Ты бы шёл рыбу ловить…
— И папа умрёт?
— Ну, конечно же. Вот, право, какой.
— И кучер умрёт? И повар умрёт?
— Умрут, умрут.
— И ты?
— И я… Умрёшь, и положат на кладбище. Ты будешь ко мне на могилку ходить?
— Буду, — шёпотом говорю я. И, больше уже не в силах сдерживаться, прижимаюсь к ней и начинаю плакать.
Бабушка пугается. Начинает утешать меня. Говорит, что она ‘пошутила’. Но я уж теперь знаю ‘наверное’, что ‘всё кончено’.
Это была первая рана на моей душе. Она успокоилась временно. Но через много лет снова дала себя знать. В той или иной форме, с той или иной силой, но вопрос о смерти встаёт перед детской душей. И это хорошо. Пусть поплачут, зато когда-нибудь и порадуются.
Смерть такой факт, что надо удивляться не тому, что люди ‘иногда’ об нём думают, а тому, что так мало думают. Казалось бы, надо или победить его верой в бессмертие, или никогда не улыбаться и не смеяться в жизни, а сидеть и ждать в ужасе конца.
А у нас ничего. Это ещё, мол, далеко: ещё целых двадцать лет проживу!
Иногда человеку говорят: ‘все мы умрём’ и ‘вы умрёте’. Ему кажется, что это не про ‘него’, что это к нему не относится.
Нет, относится, господа, ко всем относится.
Конец, после которого ничего не наступает, делает бессмысленным всё, что было перед этим концом. И если вы не умом, а всем существом своим чувствуете, что то, что зовётся жизнью, — не бессмыслица, то вы должны почувствовать также другое: никакого конца и нет. А есть новое бытие в новых формах.
Зелёная трава и горячее солнце — это навсегда.
Навсегда — вот радостное, великое слово, которое одно может успокоить человеческую душу.
1890
Ты помнишь, как, будучи ребёнком семи-восьми лет, ты потихоньку от всех мучил животных, упивался преступным чувством власти над беззащитным бессловесным созданием и мечтал тогда, что всё лежит у твоих ног, весь мир пропадал из глаз твоих, одно лишь несчастное животное было перед твоим жадным взором, и, кощунствуя, с диким хохотом ты, маленькое чудовище, как взрослый Антихрист, говорил, обращаясь к Богу: я выше Тебя, выше! хочу — всё растопчу!
А потом, так же потихоньку от всех, с жгучим чувством стыда и страха бежал в тёмную, холодную церковь и там рыдал до потери сознания.
Сегодня в двенадцать часов загудят колокола и запоют ‘Христос воскрес’. В церквах будет много куличей и пасок и крашеных яиц. Очень красиво, когда всё это уставят на деревянных подставках и зажгут свечи. В детстве я так любил смотреть на освящение пасхи! Больше всего любил… даже больше пения ‘Христос воскрес’… Пахнет ладаном, пихтой и свежим сдобным хлебом… Колокола поют… Весенний воздух в раскрытые двери врывается, как белая птица на призрачных крыльях…
1891
Я имею несчастье с детства питать склонность к философии. Когда мне было лет девять, я потихоньку клал себе под подушку большой том Шопенгауэра — ‘Мир как воля и представление’ в переводе Фета — и читал в постели. Не понимал я ничего. Но таинственные слова ‘субъект’ и ‘объект’ заставляли сладко сжиматься моё детское сердце.
Мысль о смерти овладела всецело существом моим со смерти бабушки.
Как сейчас вижу я себя в маленькой полутёмной комнате. Окна занавешены, сквозь них просвечивает серое, мутное утро.
Я сижу в углу, на диване, усталый и измученный бессонной ночью. Чувство напряжённого ожидания притупилось, глаза устали смотреть на низкую закрытую дверь, за которой давно уже не слышно ни разговоров, ни стонов, ни кашля с какой-то особенной булькающей хрипотой…
— Анюта, а Анюта, что это, звонят? — говорит за дверью глухой, до неузнаваемости изменившийся голос.
— Нет, бабушка, ничего, так это вам.
‘Неужели умрёт, неужели умрёт?’ — начинаю повторять я, зачем-то крестя вокруг себя тёмное пространство. И я чувствую, как вздрагивают мои губы, давит горло, и тупой ужас охватывает со всех сторон. ‘И я умру? — беспомощно носится в моей голове. — Да, да, обязательно умру, ничего против этого нельзя сделать, по телу пройдёт судорога, сердце остановится, положат на стол…’
— Анюта, а Анюта…
— Что, бабушка?
— Опять звонят…
— Бог с вами, спите себе, никакого звона нет.
— Так это, верно, гроб заколачивают, услышишь завтра.
Бабушка вздыхает и шепчет:
— О Господи, о-охо-хо…
Помню, как, придя на следующий день из гимназии, я подошёл к бабушкиной комнате, но против её двери стояло кресло…
Я понял, что это значило.
И мне это показалось таким странным, как будто я в первый раз узнавал, что люди умирают.
— Когда? — зачем-то спросил я проходившую Аннушку.
— В девять часов.
— Туда можно?
— Можно.
Я взошёл. Мне бросился в глаза край длинного белого стола, кривые подсвечники, монахиня, какие-то пустые бутылки на окне.
Но взглянуть в лицо умершей я решился только в церкви. Она лежала в белом чепце, морщины её разгладились, нос опустился, губы посинели и были полуоткрыты… Всю дорогу до кладбища я ничего не замечал перед собой…
И только когда гроб опустили в могилу и засыпали землёю, предо мной в первый раз промелькнуло не жёлтое безжизненное лицо, а другое, с мелкими, маленькими морщинками, доброй улыбкой, ласковыми близорукими глазами, повязанное чёрной косынкой, из-под которой выбились такие мягкие, седые волосы.
И мне стало жалко всех: и её, и себя, и священника, и всех-всех людей, и деревьев, которые стояли такие белые, блестящие, покрытые мягким, пушистым снегом, в недвижном, морозном воздухе…
Я почти убежал с кладбища. Мне необходимо было остаться одному.
‘Я не могу, не могу больше, — как вихрь неслось в моей голове. — Или пусть сейчас, сию минуту, тело моё станет таким же восковым, начнёт так же отвратительно пахнуть, или жить, жить после смерти, вечно, всегда, и пусть тогда впереди гроб и яма — они не страшны. О, почему я не могу поверить в бессмертие — ведь верят же десятки тысяч… На чём основана их вера, кроме страха смерти?.. Есть же у них что-нибудь?.. Бессмертие должно быть, должно быть… Боже мой, спаси меня, дай мне веру…’
Я долго не возвращался домой. Там уже начинали беспокоиться. Когда я пришёл, все сидели в столовой. Было несколько человек близких знакомых. О чём-то громко разговаривали. Один из моих братьев хохотал с полным ртом2.
Я сел за стол и тут только понял, что мне стоил этот день…
— Люди не смеют жить и не верить в бессмертие… — неожиданно для себя выкрикнул я и подумал: ‘Я это говорю или нет? Я чувствую своё бессмертие, как вижу дерево, как небо, как землю…’
— Бессмертие — не мечта, жизнь — мечта, если нет бессмертия, — продолжал я.
И я видел, что все как-то странно смотрят на меня. Голова у меня кружилась, и всего меня непроизвольно покачивало из стороны в сторону. Я долго говорил о бессмертии, почти не сознавая, что я делаю… Впечатление, видимо, было огромное. Когда я кончил и осмотрелся, все сидели серьёзные и бледные. Никто не шевелился, только мать моя быстро сказала:
— Счастлив, кто может верить, как ты, но не всем это дано. — И совсем шёпотом прибавила: — Я не знала, что ты такой.
Говорю по совести, я должен отдать себе эту справедливость: от этих слов моей матери мне стало стыдно, где-то глубоко сжалось сердце тяжёлой тоской, мне хотелось броситься к ней и сказать ей всю правду: что я обманываю себя и их, что я не верю в вечную жизнь, но что я не в силах жить, не в силах, не в силах идти медленным, но неизбежным шагом в эту проклятую яму, умолять, чтобы она спасла меня, спрятала, унесла от этого дикого конца…
На один миг, правда, только на один миг, но всё-таки это было… А затем, сейчас же, я увидал, что братья и знакомые смотрят на меня по-новому. Я почувствовал себя выше их, особенным… я потянулся за хлебом, и мне казалось, что теперь все обращают внимание на каждое моё движение, и сам я обратил необычное внимание на то, как я это делаю…
С этого дня вся моя жизнь приняла новый оборот: я объявил себя верующим христианином, я уверил всех, кого мог, в своём твёрдом намерении сделаться миссионером. В этом пункте я сам не в силах разобраться в себе. Было ли это сплошь сознательной ложью, или здесь заключалась всё-таки и некоторая правда? А главное, если это была ложь, то для чего? Безусловно могу сказать следующее. Ни одной минуты я не верил в то, что стану миссионером, ни одной минуты я не считал себя христианином — но я не мог не лгать. Я не мог не лгать потому, что эта ложь была необходима для моей жизни.
Моё мнимое христианство было оружием, которым я боролся против призрака смерти, накладывавшего свою лапу на всю мою жизнь. Не будь христианства, смерть довела бы меня до самоубийства3. Страх перед неизбежностью смерти, невозможность медленно ожидать её заставили бы силой приблизить конец. И хотя я не верил в Христа ни одной минуты, но лишь только обычными рассуждениями о грядущем уничтожении я доводил себя до знакомого нестерпимого, леденящего ужаса — я в отчаянии и смятении хватался за религию.
Тут есть одна чрезвычайно странная вещь, я совершенно не в силах себе её объяснить — пускай уж этим занимаются психологи, — но я готов поклясться в правдивости своей ‘исповеди’. Дело в том, что религия при полном отсутствииверы имела, как я уже сказал, такое целительное действие только при одном необходимом условии: окружающие люди должны были искренно считать меня верующим. Повторяю, я не знаю, почему это было необходимо, но это так. Только при этом условии идея бессмертия и всеобщего воскресения, в которые сам я не верил, могла спасти меня4. Отсюда получалась такая, например, нелепость. Мелкая, но страшно характерная. Я тщательно соблюдал посты. Ни при ком из знакомых, как бы ни был я голоден, не решился бы я в постный день съесть хотя бы кусочек скоромной пищи. Меня все считают постником и аскетом, и такая репутация действительно необходима для меня. Но в те же постные дни я заходил в какой-нибудь ресторан и без малейшей борьбы съедал скоромный обед. И вполне понятно, почему без малейшей борьбы. Я вовсе не верил в посты — мне необходимо было считаться христианином до мельчайших, даже внешних подробностей, ибо таким путём я мог, по крайней мере, настолько освободиться от власти смерти, чтобы иметь силы жить.
Вот в чём лежит главная причина моей лжи, моего систематического обмана, непроходимой стеной отделившего от людей мою действительную внутреннюю жизнь. Ибо то, что было относительно постов, было и относительно всего, касающегося христианства. Везде, где только возможно, я проповедовал христианские добродетели, но источник всех этих проповедей был всегда один — страх смерти.
Вспомнилось мне ‘открытие’, которое я сделал ещё почти ребёнком, но о котором вспоминал — то чаще, то реже в зависимости от своего ‘морального’ состояния — всегда.
Умер один старик, помещик, сосед наш по имению 5. Он часто бывал у нас в доме и звал меня почему-то ‘Чижиком’. Одно время мне было ужасно трудно ‘выходить’ к нему, и я прятался в саду, на сеновале, в каретнике, — лишь бы не нашли меня, пока он у нас. Это очень огорчало его.
И вот, когда я узнал о его смерти, мне стало ужасно стыдно за своё ‘прятание’. И я, кажется, всё бы отдал на свете, лишь бы он пожил ‘снова’. ‘И тогда я уж ничем бы не огорчал его’.
Под влиянием этого впечатления я и сделал своё моральное открытие, которое меня положительно ошеломило. Я заметил, что, когда у меня подымалось в душе недоброе чувство к кому бы то ни было, достаточно мне было вспомнить, что этот человек через несколько часов может умереть, — и недоброе чувство сейчас же исчезало, и на место его появлялась жалость, нежность, желание сделать что-нибудь приятное. Как-нибудь ‘утешить’.
Таким образом, открытие моё заключалось в том, что к человеку всегда нужно относиться так, как будто бы через несколько часов этот человек умрёт.
Правда, я часто забывал об этом ‘открытии’, иногда по нескольколет.
Но сейчас я его помню. И считаю лично для себя самым действительным средством против злых чувств.
Как только против кого-нибудь в душе моей поднимается всякая дрянь, я спрашиваю себя:
— А если этот человек через час умрёт, тогда что?
И отвечаю:
— Мне будет стыдно.
И сейчас же вместо тяжёлого чувства вражды является ‘жалость’, и хочется поскорей, пока он жив ещё, сделать ему что-нибудь хорошее.
Когда я вспоминаю, что человек может через час умереть, я бессознательно отбрасываю всё временное и тленное, что уничтожается со смертью человека, я невольно — верующий или ‘неверующий’, тут дело не в теории, — но я невольно, сердцем своим чувствую то, что в нём принадлежит вечности, его живую душу, а почувствовав душу, не могу не любить её и не хотеть ей добра.
Помнить о смерти окружающих людей — это значит всё время вызывать в себе образ их нетленной сущности. А это значит — относиться к ним не как к мертвецам, как мы относимся обычно, а как к живым людям. По-настоящему живым.
Чувствуя жизнь — нельзя не радоваться. Чувствовать вокруг себя по-настоящему живых людей — это и значит отбросить от себя раз навсегда тяжёлое уныние и жить радостью.
С детства у меня сохранилось воспоминание об одном смешном старике — Апакове 6.
У него были больные ноги, и ходил он на костылях. Усы и бороду стриг. Лицо имел умное и хитрое. Был несколько туговат на ухо. Большой делец, коммерсант, до смерти не любивший платить долгов.
Бывало, сидит Апаков и разговаривает, острит, смеётся. Слышит плоховато, но слышит, — и вот кто-нибудь скажет:
— Это всё так, да вот деловой-то разговор мы не кончили.
— Что? — спрашивает Апаков.
— Деловой разговор, говорю, не кончили. Как вы насчёт денег?
— Ась? Что вы?..
— Насчёт денег…
— Что? А?.. Погромче бы?..
Не слышит Апаков! Ему и так, и сяк. Не слышит, приставляет рупором кулак к уху. Нет. Точно занавесило. А сам всё спрашивает:
— Ась? Как вы?
И лицо отражает полнейшую невинность: не слышит, т. е. так-таки ни одного слова и не разберёт.
Нечто подобное случилось и с нашей высшей церковной бюрократией 7.
— Конечно, предстоящий церковный Собор… автономия Церкви и прочее… Но мы ещё насчёт государственного контроля денежных сумм не кончили…
— Ась? Что такое?.. Сумм? Нельзя ли погромче…
— Подчинить, говорю, духовное ведомство общегосударственному контролю следовало бы…
— Ась?.. Как вы говорите?..
Не слышит. Хоть что ты хочешь делай.
Почему же ‘не слышит’ духовная бюрократия? Мешают каноны.
— Мы и знать, и слышать ничего не хотим ни о каком контроле, — говорят иерархи, — потому что на основании священных канонов не может светская власть вторгаться в дела Церкви.
Прекрасно.
Но вот что никак не поймёшь: почему одни каноны обладают этим свойством и прекрасно предохраняют духовное ведомство от неприятных слов, а другие, как раз наоборот, сами не доходят до слуха высших иерархов.
30-е Апостольское правило, например, гласит: ‘Аще который епископ, мирских начальников употребив, чрез них получит епископскую в Церкви власть: да будет извержен и отлучен, и все сообщающиеся с ним’.
Так вот: деньги духовного ведомства контролировать нельзя. Каноны мешают. Не слышим.
Ну, а тут-то как же? Найдите хоть одного архиерея, который без ‘светской власти’ занял свою кафедру. Что же, признать их ‘отлучёнными’? А как же ‘и всех сообщающихся с ним’? Тоже?
1892
В дни моей ранней юности, когда я переживал период атеистического отрицания, во мне всегда сохранялось какое-то особенное чувство к этим двум словам: воистину воскрес!
Я считал себя неверующим, но задолго до святых дней начинал испытывать какую-то особенную, радостную тревогу, жуткое чувство восторга, в причине которого сам боялся себе признаться. А когда наступал момент произнести: воистину воскрес, мне казалось всегда, что я не в силах буду выдержать того чувства жизни, которое подымалось во мне.
Много пришлось пережить моему религиозному сознанию, как и всякому сознанию возвращающегося ко Христу интеллигента, — но это светлое, детское чувство осталось во мне навсегда.
Вспоминается мне один момент моей личной жизни.
Я сильно мучился тогда религиозными вопросами. После бурного периода теоретических отрицаний и нравственных падений я рвался к радостному берегу положительной религии. Было лето, я лежал на траве, смотрел на голубое небо и думал о том, о чём думал тогда каждую минуту: что такое Бог? И вот мне стало казаться, что я подымаюсь от земли, что кругом меня такое же ясное голубое небо, как предо мной, и я полетел вперёд. Дальше, дальше. Я напрягал всё существо своё, чтобы не останавливаться, чтобы представить себе бесконечность. Я лечу миллионы, тысячи, сотни миллионов вёрст, но конца всё нет, потому что лечу я в бесконечность. Нет конца!.. Мне жутко и радостно и светло становилось от этого загадочного слова. А я всё летел, и что-то ширилось и росло в моей душе, точно новый мир открывался. Бесконечность!.. Вот то слово, всем существом переживший которое всякий не может не познать Бога. И синее небо кругом меня всё плыло и плыло куда-то, а я становился всё меньше, всё легче. Душа была полна таких чудных звуков. Душа моя коснулась вечности, Господь был близко, рядом, и не было конца… и была лишь вечная безграничная радость!..
Я лежал несколько часов в глубоком обмороке, но, когда пришёл в себя, для меня было ясно одно: я буду грешить, падать, погибать, я окунусь в тёмную, грязную жизнь, я буду самолюбив, жесток, лжив, но я никогда, никогда не забуду того, что узнал. Я могу упасть в пропасть, но я в думе своей унесу небо! И оно спасёт меня в конце концов.
И с тех пор вокруг себя я чувствую всегда какую-то уютность и ласку, радость жизни, счастье бесконечности, а в минуты греха — острую боль и обиду за самого себя.
1893
Я был учеником экзарха Грузии Алексия, когда он был простым священником о. Алексеем Молчановым и преподавал закон Божий в третьей казанской гимназии 8.
И мне трудно связать эти детские впечатления от властного, бодрого, быстрого в своих движениях ‘батюшки Алексея’ с умирающим стариком-экзархом.
Не знаю, сколько было тогда Молчанову лет, когда я учился в первых классах казанской гимназии, но на вид ему можно было дать лет 40.
О. Алексей Молчанов — личность замечательная. И мне хотелось бы вспомнить далёкое прошлое именно теперь, пока ещё он жив, чтобы многие, осуждающие его по газетным слухам и сплетням, перестали это делать.
О. Алексей — настоящий пастырь и замечательный педагог. Он, не расспрашивая, каким-то внутренним чутьём знал всегда, что делается в душе ученика. Я лично испытал силу и значение этого понимания на себе. Перейдя в московскую гимназию и потом вращаясь в среде духовенства и высшего, и низшего, я часто вспоминал о. Алексея, и эти воспоминания с величайшею яркостью подчёркивали для меня, чего не хватает пастырям и чем может быть священник, когда он на своём месте…
Как сейчас помню один факт.
Я очень рано стал интересоваться ‘религиозными вопросами’ и очень рано, как и большинство гимназистов, ‘усомнился’. Ещё до поступления в гимназию я, например, написал письмо Иоанну Кронштадтскому о своём сомнении в таинстве причащения, просил ответить, но ответа не получил…
Во втором классе я уже жил совершенно ‘раздвоенной’ жизнью. Умом не верил, душой от религии оторваться не мог.
Мой ‘атеизм’ был, вероятно, очень наивен, как и у всех нас, когда мы в десять лет узнаём, что ‘наука доказала’, что Бога нет и что всё это ‘ясно, как дважды два’. Но он ‘наивен’ для наблюдателя, а для того, кто его переживает, он несёт с собой настоящее страдание, если есть внутреннее тяготение к религии, которое ему противоречит…
Я хорошо помню и то ‘открытие’, которое окончательно отняло у меня надежду, что, может быть, в религии есть ‘правда’. Это открытие состояло в том, что я узнал об одной научной истине: земля создавалась не в 6 дней, а в миллионы лет.
‘Ложь’ религии казалась так очевидна, что никаких разговоров больше быть не могло. И я сидел на уроках закона Божия полный иронии и озлобления, смотрел на батюшку вызывающе и всячески старался видом своим показать, что я отлично знаю, ‘что всё это чепуха’, и что он, батюшка, тоже, конечно, ничему этому не верит.
Молчанов всё видел, всё понимал, что со мной делалось. Может быть, по лицу. Может быть, по тону, которым я отвечал уроки. Но знал несомненно, и я очень скоро мог убедиться в этом на исповеди.
Есть вещи, которые не забываются и кладут отпечаток на всю жизнь. Много всякого приходилось переживать в связи с ‘религиозными проблемами’, и очень тяжёлого, и очень радостного, и верить, и сомневаться, и не верить окончательно, и снова верить, — но эта исповедь у Молчанова во втором классе гимназии для меня останется навсегда поворотным пунктом духовного развития. И я знаю — не со мною одним были такие факты, но с очень, очень многими его учениками.
Он на этой исповеди успокоил моё ‘неверие от науки’, познакомил меня с богословской теорией о том, что еврейское слово, переведённое словом ‘день’, собственно, означает ‘период’. Тогда это удовлетворило меня вполне. Но главное, он показал мне свою веру. И с такой осязательностью, что это было важнее всех ‘теорий’ и рассуждений.
Влияние Молчанова распространялось на всю гимназию. Директор Иноземцев, впоследствии принявший монашество, был его ‘духовным учеником’ 9, и, я думаю, немного найдётся в России гимназий, где бы было такое гуманное, такое сердечное отношение к ученикам,как в период законоучительства Молчанова в казанской гимназии.
Молчанов овдовел. Принял монашество. Он был на должной высоте как законоучитель. Он встал на должную высоту и как монах. Он всё раздавал бедным, всем помогал, кому мог. Учил на свои средства молодёжь. Сам ходил в поношенной рясе, в заплатках.
Такому человеку, да ещё больному, — он ещё в Казани часто жаловался на болезнь горла, — ‘карьера’ не нужна.
1894
Помню, как в первый раз был в ‘собеседовании со старообрядцами’…
Я был учеником первых классов гимназии. Старообрядчеством интересовался я очень мало. Меня интересовало, как это будут ‘спорить в церкви’…
Дело было в Казани. ‘Беседовал’ со старообрядцами профессор Духовной академии, ныне покойный, Ивановский 10.
Помню полуосвещённую церковь. Громадные, точно по нескольку пудов весу, книги. И очень спокойного, седого старика, который уверенно открывал эти книги и читал то одно, то другое место.
О чём спорили, я не помню. Помню только, что меня поражало знание стариком этих больших книг.
Что ни скажут — он сейчас откроет книгу и прочтёт именно то, о чём спрашивают.
Беседовали очень мирно. Совсем не похоже было на ‘спор’. Даже немножко скучно…
Через двадцать лет я снова попал на ‘спор’. Теперь ‘скучно’ не было: спор кончился почти дракой!
Миссионер кричал:
— Полиция!.. Кощунство!.. В участок!..
Кого-то схватили за локти. Кого-то подхватили и потащили на руках к выходу. Отдельные слова были:
— Ловушка!..
— Разбойники!..
— Сами разбойники!..
— Не церковь, а базар!..
— Бога забыли!..
Кто кричал, кто кого обличал, где были ‘православные’, где были ‘старообрядцы’ — ничего нельзя было разобрать.
Не спор, а война. Не церковь, а ‘бранное поле’!
Двадцать лет тому назад полиция преследовала старообрядцев. Споры проходили мирно. Теперь полиция старообрядцев не трогает. И потому миссионеры находят нужным приглашать её в церковь. Но вопрос не в этом. Вопрос в том, могут ли с полицией или без полиции ‘беседы’ привести к какому-либо положительному результату, к взаимному пониманию и, тем более, к сближению.
1895—1897
Мне вспомнилось, как в четвёртом классе гимназии мы трое были влюблены в одну гимназистку. И вот в один прекрасный день узнали, что младший из нас пользуется её взаимностью. Мы с завистью смотрели на товарища, а он делал притворно-равнодушный вид.
— Тебя любят, а ты… ничего, — упрекали мы его.
— А что же мне делать, по-вашему, плясать? — пожал плечами наш счастливый соперник.
И я, помню, вылепил:
— Если бы она меня полюбила, я бы… я бы застрелился!..
Конечно, сказано было ужасно смешно: из-за чего же, в самом деле, ‘стреляться’, коль скоро ‘любит’? Но это так соответствовало моей ‘страсти’, звучало так сильно, что, по моему тогдашнему мнению, ничего лучшего я сказать не мог.
Осенью я почему-то вижу сны из гимназической жизни. Как будто бы я ещё учусь в гимназии и мне предстоит держать трудный экзамен: просыпаешься с головной болью и долго не можешь успокоиться.
Гимназические воспоминания, очевидно, залегли в душу навсегда, как тяжёлый, мучительный кошмар.
И неудивительно, нас ведь просвещали не на шутку: задавали переводы с латинского на греческий!
А учителя — Боже, что это были за ископаемые! Такие экземпляры только и возможны за тридесять земель в тридесятом царстве.
Один, например, — звали его Пётр Константинович, а по прозвищу ‘Пёс Скотиныч’, — взойдёт, бывало, на кафедру и безмолвно начинает ковырять в зубах. Операция эта длится минут десять и более.
Великолепен был ещё законоучитель. За необыкновенный светло-рыжий цвет волос мы прозвали его: ‘Жёлтый’.
Его страсть была — остроумие.
В таком роде, например:
Спрашивает ‘Жёлтый’ ученика о свойствах Бога-отца. Ученик путает и перечисляет свойства Бога-сына.
‘Жёлтый’ не перебивает, даёт ответить до конца, потом улыбается и говорит:
— Я тебя про Фому, а ты про Ерёму!
Вот как учили нас…
Но вот в чём вопрос: намного ли изменилось в некотором государстве школьное преподавание за эти годы?
Вопрос страшно серьёзен. Гораздо более серьёзен, чем думает большинство. Плохая школа может быть наполовину виной тому, что вырастают плохие люди.
Вот в гимназии бывало. Тянется скучный-прескучный урок, какого-нибудь латинского языка. Кажется, конца ему не будет. Читать не позволяют, в окно смотреть тоже, на потолок тоже, слушать не хочется, думать не хочется.
И вдруг откуда ни возьмись мышонок.
И в классе сразу переполох. Точно электрическая искра упала. Вскакивают, шумят, сдвигают парты, толкают друг друга.
— Под печку, под печку убежал!
— Нет, за доску!
— Фёдор Иванович, позвольте доску отодвинуть…
— Да убежал, говорят тебе…
В другое время, поверьте, этому ‘событию’ никто бы не придал значения, но скучающее внимание набрасывается на всякое живое впечатление и реагирует на него не с той силой, на которую оно имеет ‘объективное’ право, а пропорционально своей скуке и усталости.
Гимназия оставила во мне самые грустные воспоминания.
Когда мы учились, было тяжело, жутко, часто до боли обидно за многое. Но теперь, когда я ‘вспоминаю’ прошлое, мне кажется чем-то преступным, совершенно непростительным та система ‘воспитания’, которая к нам применялась.
Так невыразимо жаль времени, сил, здоровья, которые были убиты, выброшены в печку, изучением ненужного хлама и этими скучными, бесконечными уроками.
Помню, я долгое время ‘обходил’ московскую первую гимназию, в которой учился до пятого класса, до того противное какое-то чувство вызывало во мне это неуклюжее грязно-жёлтое здание. Я думаю, каторжанин с меньшим отвращением вспоминает о тюрьме, выйдя на свободу, чем я — ‘дом’, в котором меня ‘воспитывали’.
Частная гимназия, в которой я ‘завершил’ своё среднее образование, менее тяжёлый осадок оставила во мне. Но всё же не убавила, а прибавила чувства обиды за прошлое.
И вот теперь, когда приходится слышать о каких-нибудь ‘нововведениях’ в средней школе, так живо вспоминаются мне душные классы, бессмысленные уроки, придирки, казёнщина и наши волненья по поводу всякого новшества, так или иначе изменявшего нашу школьную жизнь.