Августовские леса, Пришвин Михаил Михайлович, Год: 1915

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Михаил Пришвин.
Августовские леса

I. Сибирские волки

Наша задача была — как можно скорей проехать в автомобиле Августовские леса и встретить идущий на верную гибель по занятому немцами шоссе передовой санитарный конно-автомобильный отряд. Перед самым лесом наша дорога вилкой расходилась на две: по одной густой массой двигались части отступающих войск, по этой дороге нам немыслимо было скоро проехать, другая уходила в леса, совершенно свободная, но только мы наверно не знали, не отрезана ли она с другого конца немцами. Сильно темнело, мы зажгли фонари автомобиля и у фонарей, с картой в руках, составили свой собственный штаб. Уполномоченный отряда, разудалый наш князь — советовал ехать, саперный полковник, раненный в спину осколком ‘чемодана’, как-то жался, не то от раны, не то из осторожности, молодой лейб-гусар с раздробленной ногой молчал, контуженный артиллерийский капитан говорил так и так. Долго мы совещались, не зная, что предпринять, наконец князь сказал:
— Едемте по свободной дороге. Будет счастье, живо пролетим, нет — от своей пули не уйдешь!
— Еже писах — писах! — согласился капитан. — Пилот! и все расчеты.
Согласились и с зажженными фонарями покатили в эти знаменитые теперь леса Августовские.
Леса эти в прежнем Царстве Польском были то же, что теперь для нас Сибирь, — место ссылки преступников. Их глухие озера, речки, мхи и доныне питают тот суеверный дух, почивающий на белорусах и литовцах, населяющих край. Но что нам суеверия века прошедшего. Больше всех этих суеверий были для нас отчетливо видные при свете прожекторов на стволах огромных сосен прибитые временными хозяевами леса, немцами, аккуратные дощечки с надписью на их языке, со стрелками, с перстом указующим. Там написано на дощечке: ‘100 verwundete Russert’ [Сто раненых русских — нем.], — и перст указует куда-то, вероятно, туда, где лежат эти брошенные раненые. Там другая дощечка с указанием, что вот там-то зарыто ‘100 gestorbene Deutschen’ [Сто убитых немцев — нем.]. И сколько рассказов о недавней борьбе нашего погибшего корпуса в этих лесах вспоминается при взгляде на эти дощечки! Расстреляв все патроны, наши части разбрелись по лесу, другие, не зная, продолжали сражаться в лесу и даже брать в плен. Взяли так наши солдаты сколько-то обессилевших, голодных немцев, покормили их, повели куда-то за собой. Бродили они так с пленными по лесу и день, и два, пищи самим уже мало оставалось, — что же делать с пленными? Стали отпускать, но пленные не идут, они хотят лучше идти за куском хлеба, чем оставаться одним в лесу. И кто тут свои в лесу? Волки идут по следам немцев и русских. Пленные не хотят уходить, их прогоняют. Тогда издали, следуя за русскими, не зная, что сами они победители, идут немцы, за немцами-победителями идут сибирские волки.
Много я слышал подобных рассказов, спрашивал, неужели так много голодных волков в этих лесах? Мне отвечали:
— Это сибирские волки.
— Как могли прийти сибирские волки в Августовские леса?
— Друг по дружке шли волки, чуют и перебираются. Все равно как птицы, — летят же птицы со всех краев на войну, как они знают? Так же и волки идут.
Нет, не простые волки живут в Августовских лесах, волки живут там сибирские. Новые суеверия вошли в заповедные литовские леса: хочется людям, чтобы все их птицы улетели и звери убежали на войну, чтобы ответила природа беде человеческой, свет переставился, завеса церковная разодралась.

II. Старуха

Едем как можно скорей по скрипучей, мерзлой лесной дорожке, впереди в лучах прожектора вечно тот же обставленный гигантскими соснами сияющий круг на снегу. Из круга, кажется, нет выхода, но мы с большой скоростью едем, и все перед нами тот же самый светлый круг в лесу, какая-то сказочная скатерть-самобранка.
И уж как все это военное тяжко давит на душу, а нет! — вырвалась душа на минутку, — этот светлый круг на снегу, похожий на скатерть-самобранку, вызывает в памяти и все другое, заученное в детстве: как на этой скатерти появилось вино, как пили вино мужики и как чьи-то руки служили мужикам и они спорили, кому живется весело, вольготно на Руси.
Чуть отдохнул на воспоминании, и опять выплывает только что пережитое военное, и по светлой полянке, где только что за счастьем шли мужики, опять выходят сибирские волки. Вдруг исчезает светлая полянка, огни прожектора внезапно загашены.
— Кажется, люди.
— Немцы?
— Какие-то люди.
В темноте впереди вспыхнул огонек, там было видно, как чья-то рука потянулась к этой дощечке, прибитой на стволе дерева, и потом сразу все загамкало по-русски. У нас опять загорелись прожекторы, двинулась машина, и теперь мы видим, как возле этой скатерти-самобранки стоят русские мужики, гамят, напрасно стараясь разобрать немецкую надпись с перстом указующим. Спорят, не зная, куда им идти, как у Некрасова, ‘попу, попу, попу’, ‘купчине толстопузому’, ‘а Пров сказал — ‘царю».
Это бредут куда-то легко раненные, и с ними еще две белые собачки. Мы советуем им вернуться на более безопасную дорогу, где отступают обозы и войска, но им хочется поскорее дойти, спорят между собой, их собачки гонятся долго с лаем за нашим автомобилем.
На минуту развлекла эта встреча, но потом, когда опять все стихло, стало еще как-то неприятнее в этом лесу. Мы болтали, дремали, курили, но у каждого втайне курилась душа. При наступлении, атаке пожаром вспыхивают все эти деревянные подстройки души отдельной, перегородки, созданная временем нашего ‘вооруженного мира’ обнаженная общая душа творит мощное дело. При отступлении каждая душа отступает отдельно, ищет себе квартирку и курится.
Немецкие разъезды, конечно, были в лесу, и возможно даже, что путь отступления нашего через лес уже отрезан. Каждый момент из-за этих серых в освещении электричества сосновых стволов могли показаться каски. И большую машину невозможно скоро повернуть на узкой лесной дороге. Два-три человека легко могли взять нас в плен.
И первый раз я почувствовал, что в плен попасться значит не меньше, чем получить пулю в свое тело.
Молодой гусар, раненный в ногу и левую руку, все обещался нам правой рукой стрелять ‘до последнего патрона’. Какая уж там его стрельба, но если он будет стрелять, то и те будут стрелять, и плен придет уж после расстрела — нет! — плен был хуже смерти.
Слушая гусара, мы почему-то встречались глазами с пожилым инженером-полковником, думал ли он то же, что и я?
Я видел инженера и гусара в самый момент ранения: пролетело что-то и разорвалось возле костела, и оба упали. Когда перевязывали руку гусару, не шевельнулось во мне чувство сострадания, гусар был весь насыщен боем, и казалось, что он свое заслужил. Инженер был немолодой человек, когда открыли его желтую спину, на ней оказалась против легкого маленькая, но опасная ранка.
— Пустяки! — говорил он. — Я еще ничего не сделал, я только приехал. — По-детски улыбнулся. Так часто бывает, по-младенчески плачут во время перевязок, по-детски улыбаются и отвечают.
Третий наш спутник — капитан, веселый и скромный человек. Слушая гусара, он говорил нам, что вот хорошо бы на всякий случай достать револьвер. Мы предлагали капитану переложиться и достать револьвер, но он говорил: ‘Не стоит, револьверишко-то плохенький, ворон пугать’.
Как-то само собой вышло, что все мы стали разговаривать о плене, что, по-настоящему, права сдаваться в плен военный не имеет, что тело его — как военный корабль, — в крайнем случае, командир должен его уничтожить. Поднялись споры о всяких бесчисленных случаях на практике, когда невозможно не сдаться, и о противоречиях закона. Наш капитан тогда рассказал нам, как он был несколько минут в плену и как это просто вышло.
— Еду я в лесу, — сказал капитан, — темно, холодно, и вдруг из-за деревьев стрельба. Бежит трубач, кричит: ‘Слезайте, убьют!’ Обругал я его и еду дальше, а пули свистят, и сучки с деревьев падают. Еду я так, а из-за деревьев руки показываются, хватают мою лошадь, ведут к дереву, ну, и вот я в плену.
— Когда руки протянулись, почему же вы не ударили шашкой?
— Да как-то настроился в лесу не так, не подошло, раз, темно, мы измучены, воевать невозможно, так приготовился, чтобы ехать и не обращать внимания, пусть лают, черт с ними, — и вдруг эти руки за повод хватают, а шашка висит где-то, болтается…
— А револьвер?
— Револьверишко тоже плохенький, висит где-то на животике…
— Куда же делись солдаты?
— Митюхи мои рассыпались между деревьями, стреляют где-то, ничего не видно, не поймешь, где и кто стреляет, вокруг меня все каски — что я с ними сделаю? Ведут меня к дереву, и что-то им тут показалось в лесу — дали залп, как вскинется мой конь, я — шпоры. Лечу, за мной погоня, стрельба. Дальше, дальше, скакал, скакал. Вижу — редеет лес. ‘Слава богу!’ — говорю себе, и — бух! — в трясину. Бился я, бился в трясине, не могу достать лошадь, промерз, оледенел. Бросил коня, пошел куда-то, и так дня три скитался в лесу. Раз как-то слышу, собачка лает — деревня. Иду я в деревню, огонек показывается, халупы, иду, стучусь в крайнюю избушку, не знаю, выйдут русские или немцы, мне все равно, мне теперь только нужен знаменатель, немец или русский, жизнь, или смерть, или плен — все равно, только чтобы знаменатель вышел. И выходит на стук знаменатель.
— Русские?
— Выходят не русские, не немцы, выходит ко мне старая, бородатая старуха.
Капитан помолчал немного, и от этого для нас борода у старухи как будто прибавилась, и так мы поняли, что не простая это старуха вышла встречать обледенелого капитана.
— Так ожидалось знаменателя: смерть или плен, а выходит ни то, ни другое, бородатая старуха. Оправился я, спрашиваю старуху: ‘Немцы у вас?’ — ‘Спят!’ — отвечает старуха. ‘Немцы?’ — говорю. ‘Немцы, батюшка, немцы’. — ‘Спрячь, — прошу, — бабушка, меня от немцев’ — ‘Ну, что ж, — говорит, — полезай ко мне в кладовку’.
Хотел я уж прятаться, гляжу, — наши митюхи выходят, радуются.
‘Какие же это немцы, — говорю старухе, — это русские’. — ‘Русские, — говорит, — батюшка, русские, а я запамятовала: то немцы придут, то русские, вот я и запамятовала’.
Ей было все равно, и мне было тоже все равно, и такой он похожий знаменатель, весь как бородатая старуха.

III. Завал

Кто блуждал в лесу, знает, как это выходит: то взялось откуда-то на пути сухое дерево, которого раньше не было, то ручей и неизвестная канава, — все становится вокруг неизвестным, чуждым, страшным, потому что все эти предметы оказывают теперь свое живое и влиятельное существование.
— Господа, вы не замечаете, дорога все вправо завертывает, не едем ли мы к немцам в Августов?
Тогда вдруг путь нам оказывается намеренно прегражденным: поперек дороги лежит громадное, свежесрезанное дерево.
— Завал, скорее назад!
Машина качнулась в одну сторону, в другую, качнулась еще раз и уже была на повороте, но шофер забрал слишком вперед, колеса забуксовали в снегу, с погашенными огнями, как черный гроб, застряла наша машина между деревьями.
Расстилаем на снегу одеяла, укладываем на них раненых, все, кто может, наваливаемся на что-то горячее, медное впереди машины — ни с места. Надеваем на колеса цепи, пускаем, — цепи рвутся. Выдумали положить под колеса веток — ветки полетели, как из барабана солома. И нечем подрыться — лопат нет. Так много проходит времени, часы проходят в напрасных усилиях. Глаза давно освоились с темнотой, в морозную звездную ночь на снегу просеки далеко видны какие-то живые черные фигурки, скрылись за деревьями, опять показались, опять скрылись. И, кажется, каски на них, что это немцы теперь, как охотники, поймали нас в капкан, и теперь идут за добычей. В этом все мы согласны. Наш гусар с трудом приподнялся на одеяле, сел. вынул револьвер. Капитан же вовсе не потому, что хотел защищаться, — какая тут защита, почти все убогие, и револьверишко его плохенький! — но ему неловко перед гусаром, и он тоже торопливо разыскивает в темноте под одеялами свой револьвер.
Прошло, может быть, четверть часа, а показалось! Последнее усилие, последнюю разведку захотелось мне сделать по ту сторону завала, не удастся ли там найти место, где бы нам спрятаться можно. Иду я так зачем-то по следам человеческим вокруг завала, все по следам, по следам вперед. Много я исходил лесов по лисьим и заячьим следам, но по человеческим, таким человеческим никогда не ходил. Там идешь по следам и делаешь открытия: лисица ступала в заячий след — удивительно, и две лисицы ступали в заячий след — еще удивительней. И тут люди шли, и по их следам другие шли, дальше, дальше, вот разошлись следы, много следов, все утоптано, пепел погасшего костра, у пепла русский телеграфист лежит, возле него лежат и обрывки проволоки, — лежит, будто спит, а носа нет, нос отъели эти сибирские волки…
Ему, вероятно, стало холодно, принялся разводить потухший костер, но не мог развести огня замерзшими руками, и так он до утра сидел в лесу, щелкая зубами, приглядываясь в тьму, где сверкали волчьи глаза. Жизнь вокруг него была голая, доисторическая, дочеловеческая. И он застыл в этой доисторической жизни.
А между тем, если писать его биографию, то непременно написать надо, что смерть его была прекрасная, он стоял на посту у связи, и умер у связи, не покидая своей проволоки.
Только не я напишу, теперь я такой же, как он, небо для меня низкое, мутное, звезды блестят, но, как мишура на богатой рождественской елке, не настоящие, и умереть мне вовсе не страшно, мне все равно.
А в биографии моей, наверно, напишут, что умер героем, спасая раненых, что вот какой был человек прекрасный. Портрет мой сделают с юношеской карточки, а про нос мой забудут, что нос достался волкам.
Совершенно равнодушный и готовый возвращаюсь к своим: все молчат, гусар все сидит на одеяле с готовым револьвером, князь нашел какое-то орудие и подкапывается под колеса. Полковник кому-то странно улыбается… Неожиданно мне приходит в голову: ‘Так немцы не ходят!’
— Да они сами прячутся!
— Да это наши!
— Слышите, собачки лают. Это те раненые идут с собачками.
Вот они тоже узнали нас и опять гамят, как у Некрасова: ‘Купчине толстопузому, попу, попу, попу!’
Раненые помогли нам разобрать завал, машину наладили, проехали благополучно леса Августовские, догнали отряд наш, и задачу нашу мы выполнили вполне хорошо.

Комментарии

Впервые — под заглавием ‘В Августовских лесах (Отзвуки войны)’ в газете ‘Биржевые ведомости’, 1915, 4 и 17 апреля. В собрания сочинений включалось автором в цикл очерков под общим заглавием ‘Слепая Голгофа’. Печатается по изданию: Собр. соч. 19291931, т. 4.
…Еже писах писах!.. — Ответ Понтия Пилата иудейским первосвященникам, недовольным тем, что в надписи Пилата на кресте, на котором был распят Иисус, последний именовался ‘Царь Иудейский’ (Евангелие от Иоанна, 19, 19—22). В переносном смысле выражение означает невозможность изменить уже сделанное или предотвратить то, что должно произойти в будущем: ‘Что написал, то написал!’

—————————————————————————

Источник текста: Собрание сочинений. В 8 т / М. М. Пришвин, Том 2. Кащеева цепь. Мирская чаша. Произведения 1914-1923 годов. — Москва: Худож. лит., 1982. — 21 см. С. 601608.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека