Обыкновенному смертному его можно видеть только в окне быстро катящейся кареты или посреди переполненной народом церкви. Он стоит на помосте в золотой шапке, в которой играют огни люстры. Кажется, что она осыпана драгоценными камнями, но это только кажется. Это стразы. Протодьякон кадит на икону один раз, на него трижды. Народ смотрит на него с испугом.
Но здесь, в этом доме на Сергиевской, его не боятся, а только уважают и ему преданы. Здесь за глаза его называют ‘дядя Митя’, как звали до монашества. Хозяйка дома — его родная племянница. Всякий раз, когда он вызывается в Петербург ‘на чреду священнослужения’, или приезжает повидать кого-нибудь из сильных мира, он удостаивает чести этот дом.
Накануне приходит его келейник и приносит огромную визитную карточку владыки, из которой можно выкроить обыкновенных четыре. На ней крупными славянскими буквами напечатаны только три слова:
— ‘N, архиепископ такой-то’.
На обороте рукою высокопреосвященного начертан крестик и под ним точное сообщение часа, когда он будет. Келейнику дают рубль с полтинником и потчуют его кофеем.
В день приезда ‘дяди’ посторонним отказывают. Владыка не терпит чужих и ставит это условием. Состав гостей в такие дни всегда одинаков.
Конечно, оказываются дома все домочадцы. В первую голову приглашается ‘архиерейский братец’, преподающий что-то в семинарии. Для него должен быть коньяк с тремя звездочками и варенье от Балабухи. Приезжает занимающий значительный пост в синоде чиновник, с огромным лбом и нависшими бровями, похожий на Ибсена.
Появляется старик журналист, много писавший по церковным вопросам и известный, как ‘друг Полисадова’. Вызываются из родственников бывший х—ский губернатор, известный озлобленным умом и остротами во вкусе Драгомирова, его брат, военный генерал, и сестра, сморщившаяся, как сушеный гриб, старушка, тридцать лет назад напечатавшая какую-то переводную брошюрку о Сведенборге.
В заключение приходит ‘тетя Оля’. По преданию, она была когда-то влюблена в дядю, когда он был еще доцентом в академии. Думают, — и едва ли ошибаются, — что ей приятно посмотреть на старый ‘предмет’. Ее не забывают приглашать в особенности с тех пор, как однажды сам дядя спросил, как она поживает.
Из духовных лиц нет никого. Это тоже ‘условие’. Дядя, как огня, боится духовных. Воспользуются знакомством и станут о чем-нибудь просить. Это скучно.
Для самого ‘дяди’ выписывается балык от Соловьева, мамуровка из Выборга, мед из имения и особенные рыбки, похожие на сардинки, но крупнее и мясистее. Всего этого дядя едва касается, но снедь заготовляется в количестве, какого хватило бы на братию среднего по численности монастыря.
С утра на парадной лестнице курят монашками. Предполагается, что владыке приятен запах ладана. Старый приживал Конон Кононыч за два часа до приезда выходит к швейцару и там сидит в волнении. Он первый бросается архиепископу под ноги, берет благословение и вместе с келейником помогает, т. е. мешает ему подняться по лестнице.
В ‘день посещения’ дети должны быть после показа и благословения герметически закупорены в детской, все форточки тщательно закрыты, картина охотящейся Дианы временно унесена из кабинета вместе с бронзовой нимфой, поддерживающей лампу. И Диана и нимфа ‘блазнительны’.
Говорить можно о чем угодно. Но нельзя сочувственно отзываться о K. П. Победоносцеве.
Владыка его не переносит. Обер-прокурор сделал ему много зла.
II
Из газет известно, что ‘дядя Митя’ вызван в Петербург и пробудет здесь Пасху. В страстной вторник в дом на Сергиевской приходит обычное предупреждение, и в среду вечером здесь не принимают чужих.
На лестнице пахнет монашкой. Конон Кононыч торчит на кухне и вскрывает жестянки. Все на месте, — архиерейский братец, и синодский, похожий на Ибсена, и ‘друг Полисадова’ — нет только ‘генеральского брата’. Дети уже получили благословение и спрятаны, тетя Оля уже удостоена шутки, что она ‘все еще не замужем’, ‘архиерейский братец’ уже оказал несомненную честь киевскому варенью и трем звездочкам. Все честь-честью.
‘Дядя Митя’ сидит в одном подряснике, без клобука и панагии, — ‘как дома’. Глаза его томны от усталости. Видно, что ему хочется прилечь. Ему предлагали, но он ‘отклонил’. И он лениво соглашается и лениво возражает похожему на Ибсена синодскому, ораторствующему о церковной живописи.
— Нет фантазии, выдумки, свободы, владыка, — говорит чиновник. — Трафарет, стереотип. Евангельские, библейские сюжеты, — какой простор! А что вышло! Крещение, Вход, Воскресение — все по шаблону! Нигде личности художника! Нигде нет живых, реальных выражений лица! Идем по византийским трафареткам первобытного искусства. В Киеве видел ‘Тайную вечерю’. Христос — двуликий, как Янус. В одну сторону причащает шесть апостолов, в другую — шесть. Помилуйте, ведь у меня же не вкус дикаря! Может ли это меня молитвенно настраивать?..
— У покойного Никанора, — задумчиво говорит ‘дядя Митя’ и останавливается, сердито покосившись на часы, которые как раз в эту минуту начинают бить. Хозяева очень огорчены такой бестактностью, которой никак нельзя было предусмотреть, и на лицах их можно прочесть готовность, по малейшему движению гостя, броситься к маятнику. Но архиерей смиренно выжидает конца боя и продолжает:
— У покойного Никанора херсонского видел я тайную вечерю, писанную по его собственной идее. Самобытный был человек. И умный. Был тех же вот, как вы, мыслей об иконописи. И заказал художнику по своей мысли. С археологией. Апостолы на коленях молятся. У Христа руки воздеты. Момент, когда Он совершил ветхозаветную пасху. Вот и отодвинутые в сторону остатки агнца пасхального. А вот и ветхозаветный пасхальный соус из фруктов. Отец приникает с неба. Молящийся Иоанн, и столько у него трогающего горя в лице! Апостолу Петру нечто сосед на ухо шепчет и кивает на Иуду, и очи Петровы гневно устремлены на предателя. А Иуда стоит на коленях же и смотрит не то равнодушно, не то злобно. Горница убрана циновками… Мед у вас превосходный. Недоумеваю, где такой достаете.
— Из собственного имения, владыка, кушайте на здоровье!
— Оно и видно. Янтарь!.. Да, вот это была икона! Мысль будит и сердце. Не видал нигде ничего подобного. Покойный владыка гордился… А теперь, подлинно, где же искусство? Заморозили, окаменили. И знаете, кто тут поусердствовал?
Глаза слушателей вопросительно останавливаются на лице улыбающегося оратора.
— Константина Петровича дело! — с экспрессией произносит архиерей. — Изволили видеть его новый перевод Евангелия? Вот, подлинно, не мало человек потрудился, чтобы перевести на Руси Евангелие!..
III
Это ново, это неожиданно! ‘При дяде теперь можно говорить о Победоносцеве!’ Раньше это было равносильно обиде. Дяде казалось, что, когда начинают говорить об обер-прокуроре, стены начинают подслушивать, чтобы потом передать… Дядя не мог говорить ‘о нем’ хорошо. Но он не решался говорить и дурно. И упоминать это имя при нем было бестактностью.
А теперь, если он начал сам, это можно. И ‘друг Полисадова’ начинает говорить что-то очень либеральное о церкви и государстве, — настолько либеральное, что хозяйка не без некоторого беспокойства бросает взгляды на журналиста.
— Кесарево — кесарю, а Божье — Богу, — говорит старый писатель. — Но позвольте, ваше преосвященство. Тут вековое заблуждение! Как это здесь ухитрились найти оправдание государственности? Христос берет монету. На этой стороне кесарь, на этой — храм. (Писатель наглядно показывает это на руке). Ну-ка, говорит, попробуйте отдать эту половину кесарю, а вот эту — Богу. Нельзя-с! Невозможно-с! (Журналист взвизгивает, откидывается на стуле и разводит руками). Нельзя распилить монету! Значит, Христос говорит: ‘Как нельзя сделать так, чтобы эта часть монеты отошла кесарю, а эта — Богу, так нельзя совместить служения Богу и государству. Надо брать что-нибудь одно’.
— Не могу с вами согласиться, — мягко замечает архиерей.
— Я не требую этого, владыка. Пусть каждый мыслит, как ему кажется более верным. Но я требую, чтобы мне позволено было выступать с моим мнением. Я требую свободы науки. Покажите мне русское богословие. Где оно? Его нет! Господа, его нет! За нас богословствовали немцы, англичане. Русская богословская мысль не шевелилась. Ее придавили. Кто виноват?..
— О чем ни начнем говорить, — все сведем к Константину Петровичу, — улыбается ‘дядя Митя’.
IV
— А я читал на днях Кеннана, — вмешивается в разговор бывший губернатор. — Про Сибирь. Любопытная книга, ваше преосвященство. Советую. ‘Россия, — говорит, — это такая страна, где Самого Христа упекли бы в Сибирь по самой строгой букве закона’. Прочитал и раздумался. В самом деле, явись теперь Христос в Россию, — каюсь, — в качестве губернатора, я бы должен был… (генерал мямлит, не находя выражения, и помогает себе правой рукой). Ну да, я бы должен был… принять меры… Ну да, оказать воздействие!.. Эта черта оседлости, — Он, безусловно, нарушал черту оседлости. Документы о рождении, прописки по месту жительства, — все это, без всякого сомнения, было у Него не в порядке… Знаете, эти евреи… у них всегда неурядица с метриками… Изгнание торжников из храма… Это прекрасно, ваше преосвященство, но позвольте… Как губернатор, я не могу допустить, чтобы кто-нибудь брал на себя не присвоенные ему законом полномочия. И я не могу не знать 211 статьи уложения о наказаниях, карающей нарушение церковного благочиния с обдуманным намерением… Вход на осляти… Это меня трогает, но я должен (глаза у бывшего губернатора выразительно выкатываются из орбит, и указательный палец бьет по крахмальной сорочке), я должен послать вашему преосвященству официальный запрос, и консистория расследует этот случай религиозной манифестации без разрешения местной епархиальной власти.
— Вы известный софист! — роняет владыка, смеясь в бороду.
— Воскрешение Лазаря. Позвольте. Зачем это? На какой предмет? Может быть, это очень приятно для тех, для его родных… Для Марии и… и Марфы… Кажется, Марфы?..
V
Бывший губернатор беспомощно озирает окружающих. Он совсем забыл священную историю. В лицее у него всегда было ‘из батюшки’ пять, но единственно потому, что papa устроил батюшку на место. С тех пор генерал освежал библию только по анекдотам о семинаристах да евреях.
Генерал кончил. Он доволен. Он подтвердил свою репутацию острого и ‘озлобленного’ ума, и даже не сел перед архиереем в лужу со своей Марфой. ‘Друг Полисадова’ подхватывает его тему и с ловкостью человека, привыкшего писать, развивает ее в картину.
— Вообразим, в самом деле, Христа перед Константином Петровичем, — оживленно говорит он. — ‘Ты воскресил Лазаря. Ну да, они там все очень довольны, — родные, близкие. Но какое мне дело до них, когда мне ты только мешаешь? Я всю жизнь стремился к достижению только одного — порядка, порядка и порядка. В моей церкви всегда были чисто выметены полы, зажжены свечи и ко всенощной везде ударяли ровно в шесть. Мне было мало дела до того, как веровали и каялись люди, но в ведомостях они все значились бывшими на исповеди. Если кто вносил в мою церковь малейший беспорядок, — я устранял его. В моем распоряжении были указы, циркуляры, суздальский монастырь, Череменец… Мои частные письма обладали влиятельностью панской буллы. И вот Ты ломаешь все то, к чему шел я. Я вычеркнул этого человека, которого Ты воскресил, из списков живых. Полиция выдала ему свидетельство на погребение. Его метрическое отобрано. По какому виду он будет жить дальше? А если Ты повторишь это на другом и на третьем? А если за Тобой придут другие? Я не могу создать такого прецедента безнаказанности… Ты приносишь на землю чудо. Нам не надо его, потому что, где чудо, — там конец и смерть порядку, а для меня и для моих верных рабов религия есть порядок’…
VI
Писатель говорит еще долго и с увлечением, и его слова стелются красиво и убедительно. Он говорит о Достоевском, о ‘Великом Инквизиторе’, о Розанове и католицизме. Его слушают. Только тетя Оля не сводит влюбленных глаз с ‘владыки’.
Архиерей устал и молчит. В другом случае, он едва ли стал бы слушать чьи-то фантазии насчет окаменения церкви, но тут идет суд над его врагом, и он доволен. Может быть, ему вспоминается не один его заезд на Литейную, к этому странно-слабому и такому сильному человеку, со скопческим лицом и строгими, умными глазами, кресло в синоде с высохшим пергаментным стариком, его речи, полные уверенности в себе, в особенности одна из таких речей, прозвучавшая в синоде и отсрочившая архиепископство дяди, по крайней мере, лет на пять…
Преосвященный, видимо, слушает плохо, погруженный в воспоминания, и его ухо с странным недоумением воспринимает громко раздающийся в комнате голос докладывающего лакея:
— Константин Петрович!
Тетя Оля видит, как владыка слегка вздрагивает и поднимает брови. Его рука машинально скользит по подряснику, по тому месту, где должна быть панагия. Только несколько секунд длится его смущение, но тяжелое и несомненное смущение попавшегося человека, пойманного школьника. Но вот мгновение прошло, и он уже понял, что это другой Константин Петрович, брат губернатора, что тот, настоящий, далеко и не вернется никогда, что отныне у стен никогда не будет ушей, и они ничего не подслушают и не передадут обер-прокурору…
И лицо архиепископа слагается в улыбку, и он милостиво бросает лакею:
— Ну и напугал же ты меня, братец!..
Хозяева дома, Ибсен, ‘друг Полисадова’ и дама, переводившая Сведенборга, смеются архиерейской шутке.
В столовую со звоном шпор влетает грузная генеральская фигура и устремляется под благословение к ‘дяде Мите’ с рукой, сложенной лодочкой.
———————————————————
Источник текста: Ураган, Рассказы : Роман / А. Измайлов (Смоленский). — Москва : тип. т-ва И.Д. Сытина, 1909. — 259 с.