Я давно знаю Савинкова. Мы были с ним вместе в ссылке, потом я довольно часто встречал его во время эмиграции. Мне приходилось близко сталкиваться с людьми, хорошо его знавшими, в добавление к этому я довольно внимательно следил за его литературной деятельностью и всей той своеобразной и разнообразной эпопеей, какую представляет собою его общественная жизнь. Последнее крупнейшее событие в этой его жизни и связанные с ним разоблачения и саморазоблачения, разъяснения и саморазъяснения не меняют, а только подтверждают мнение, которое я составил себе о нем.
Хотя Савинков человек незаурядный, но, конечно, суждения о нем как об индивидуальности не имели бы почти ровно никакого общественного значения. Савинков важен нам, как яркий тип мелко-буржуазной революции, той революции, которая до такой степени шатка в своих принципах, что совершенно нечувствительно переходит в самую яркую или, лучше сказать, в самую черную контр-революцию.
Борис Савинков — это артист авантюры, человек в высшей степени театральный. Я не знаю, всегда ли он играет роль перед самим собою, но перед другими он всегда играет роль. Мелко буржуазная интеллигенция порождает такую самовлюбленность и самозаинтересованность. Она плодит людей, вечно носящихся со своею личностью, как с писаной торбой. На одном ее полюсе концентрируются нытики, Гамлеты всевозможных уездов, копающиеся в себе, любящие себя заушать, плакаться и жаловаться другу и щекотать чувствительность барышень своим разочарованием. Ведь, этот траур к лицу, это щеголяние своей несвоевременностью идет через всю историю русской интеллигенции и подмечено было, как ее яркая черта, еще в пушкинско-лермонтовской литературе. Но если эта порола печальных нарциссов долго не выродилась и, может быть, еще и по сию пору не вывелась среди интеллигенции, то обстоятельства все же сильно изменились с появлением революционного течения в интеллигенции. Революция, которая дала до этих пор лишенным подлинной цели рыцарям интеллигенции путеводную звезду, крепкое credo, крупное дело, многих оздоровила, тем более, что интеллигенция в то же время стала пополняться больше сок ми мещанства, чем последышами дворянства. Появился чрезвычайно интересный тип делового интеллигента базаровского уклада. Такого рода интеллигенция могла тесно примкнуть к пролетариату и легко найти с ним общий язык. Но в сфере деловой, энергично трезвой революционности не мог почувствовать себя своим человеком типичный интеллигент с острым укладом индивидуальности и всегда заслоняющий перед собою мир самим собою. И вся практика интеллигенции, вся сущность ее как мелко-буржуазного слоя, работающего высококвалифицированной личностью, толкала именно к этому эгоцентризму или, предлагая выражаться по русски, ‘ячеству’.
Савинков типичнейший ‘як’. Для него призыв к революции означал особо эффектную сферу для проявления собственной оригинальности и для своеобразного чисто-личнического империализма.
Савинков влюбился в роль ‘слуги народа’, служение которому, однако, сводилось к утолению более или менее картинными подвигами ненасытного честолюбия и стремлению постоянно привлекать к себе всеобщее внимание. Как истерическая женщина не может спокойно посидеть минуту в обществе, потому что ей нужно заставить его вращаться вокруг себя, так точно и Савинкову нужно было постоянно шуметь и блистать.
Однако это не просто идеологический франт. Это не шарлатан авантюры, а ее артист. УСавинкова всегда было достаточно вкуса, он умел войти в свою роль. Повторяю, перед другими несомненно, но, может быть, и перед самим собою ежедневно и ежечасно разыгрывал он роль героя, загадочной фигуры со множеством затаенных страстей и планов в своей сердцевине, с несокрушимой волей, направленной к раз навсегда поставленной цели, с темными, терпкими противоречиями между захватывающим благородством своих идеалов и беспощадным аморализмом в выборе средств.
Воображаю, сколько раз Савинков должен был повторять, как он повторял и на суде, что для революционера все средства позволены, что борьбу нужно вести всеми средствами.
Подумайте, сколько романтики! Подумайте, как все это эффектно! Вся эта езда на коне бледном! И вокруг Савинкова создались и узкие, и широкие круги поклонников. Может быть, и находились отдельные проницательные люди, которые понимали, что это актер, что это некий трагический гаер, у которого нет внутри никакой серьезной идеи, никакого серьезного чувства. Но и такие проницательные люди, если они были близко к тем организациям, где фигурировал Савинков, должны были охотно мириться с его героическим щегольством, потому что, ведь, он был в то же время хорошим работником. В его роль входила и холодная отвага, и циничная расчетливость, и непрерывная трудоспособность, чеканные фразы оборонительного и наступательного характера, и многое другое, что было, конечно, полезно партии и что приводило иногда к крупным политическим результатам, если вообще считать крупным то, чего можно достигнуть на самом авантюристском пути из всех революционных путей — на пути террора.
Но и таких проницательных людей было мало. Российская интеллигентская публика и то небольшое количество рабочих и крестьян, которое могло входить в соприкосновение личное или понаслышке с героем эс-эрства Савинковым, не отличались ни психологической чуткостью, ни большим вкусом, и Савинков со всеми своими мелодраматическими аллюрами действовал неотразимо и многих приводил к убеждению в том, что он есть настоящий великий человек, даже чуть ли не сверхчеловек.
Я хочу особенно коснуться одной своеобразной черты психологии Савинкова и вместе с тем социальной психологии подобных ему лиц и групп,— черты, о которой я уже упоминал.
Савинков любит быть сантиментальным. Он любит играть на сантиментальных струнах и, как всякий сантименталист, пользуется для этого моральными темами. Он любит говорить о честности высокой, о бескорыстном служении народу, и поистине, когда говорит, ‘сам плачет’ и слушатели ‘все рыдают’!
Я помню одну маленькую эффектную сцену. Было это в вологодской ссылке. Социал-демократы и эс-эры собрались в каком-то обществе, слушали какой-то доклад и горячо дебатировали какой-то из больших вопросов экономических или социологических, которые в то время так сильно волновали революционные круги. Вдруг посреди дискуссии открывается дверь и является Савинков. Лицо его бледно, глаза сощурены, движения нарочито размерены и небрежны. Не говоря никому никакого предварительного слова, он выходит на середину и разражается речью из отрывистых фраз, что пора перестать болтать, пора перестать теоретизировать, и что дело выше слов. Казалось бы, за эту пустую выходку человека нужно было бы по-товарищески ругнуть, если не просто выставить за дверь, но, к моему великому удивлению, все были в восхищении и не только эс-эры, но и наши социал-демократы. ‘Ах, этот Савинков! вот человек дела! какой свежей струей пахнуло от его слов’ и т. д.
А, ведь, люди на самом деле занимались самым настоящим делом, ибо никак нельзя было пренебрежительно относиться к тому коллективному самообразованию в тюрьмах и ссылках, которому всякий из нас так много обязан. А сама фраза Савинкова о деле была лишена всякого смысла, ибо никакого реального непосредственного дела он собравшемуся там обществу предложить, конечно, не мог. Во все сроки своей ‘революционной работы’ Савинков любил поразить вот такими, откуда-то сверху брошенными эффектными фразами, а простаки с благоговением ловили такие фразы и говорили ‘о!’
Этим я вовсе не хочу сказать, что на самом деле Савинков был только фразеологом,— ничуть! он действительно человек дела, но тут-то начинается самое интересное в нем. В то время, как фраза его, что сказалось и в его романах, вся полна пафоса морализма, пропитана самой розовой сантиментальностью и органными тремоло, разного рода трогательностью и высокопарностью, за всем этим следует маленькая переходная предпосылка: ради столь высокой морали, ради таких великих целей можно в борьбе итти на все.
Правда, для вящшей эффектности всего своего ‘социального служения’ Савинков сдабривает этот свой аморализм намеками на внутренние бури, которые якобы происходят в нем вследствие создающегося таким образом противоречия. Савинков ничего так не любит, как именно внутренние бури, как повесть о терзавших его в разное время сомнениях и т. д. Все это должно создавать вокруг его ‘героической’ фигуры ореол сложности и титанической скорби. Но, на самом деле, как самые высокие моральные фразы, так и все эти будто бы терзающие душу Савинкова сомнения суть только совершенно внешний туалет. Себя он находит вполне только в практике, в той практике, на пороге которой написано: революционеру все позволено.
Может быть, мы, коммунисты, не согласны с этим лозунгом? Если немножечко его исправить и сказать: революционеру позволено все, что действительно ведет к торжеству социализма, то мы ни на одну секунду от этого не откажемся. Наш Ильич тоже был человек с колоссальными внутренними моральными устоями, настоящий святой по непоколебимой преданности своей трудовому эксплоатируемому человечеству, и в то же время наш Ильич был тактик, который знал, что борьба может требовать и жестокости и лукавства. Для достижения важной боевой цели Ильич не отступал ни перед тем, ни перед другим.
Но можно ли представить себе хоть на минуту, не то чтоб об Ильиче, а даже о рядовом коммунисте, что он может каким-то образом оказаться в союзе с белогвардейскими генералами из любви к родине и предавать ее польскому и французскому штабам и из любви к трудовому народу помогать помещикам сесть ему на шею?
Этого, конечно, ни об одном даже заурядном коммунисте никто не может и подумать. В том-то и дело, что Савинковский идеал не был результатом какой-то социологической теории, не был определенной научно-обоснованной программой, а только эффектными расплывчатыми фразами: ‘Народ, родина’ и т. д. Эти расплывчатые фразы с прибавлением принципа: революционеру все позволено—позволяли действительно и буквально все. Они не давали никаких рельс, они не делались никакими рамками, и артист авантюры Савинков стоял перед своей практикой, как перед безбрежным океаном. Он мог ехать в какую-угодно сторону, входить в какие-угодно сочетания. Достаточно было иметь пару софизмов в голове и гибкий язык,— а все это у Савинкова было,— чтобы оправдать какую-угодно комбинацию и всякую подлость представить как подвиг.
А дальше руководящим стимулом Савинкова становится азарт. Я, пожалуй, склонен поверить Савинкову, когда он говорит, что никогда в жизни не преследовал личных целей. Если под личными целями понимать личное обогащение или совершенно вульгарный карьеризм, то Савинков, конечно, достаточно крупен, чтобы пренебрегать такими побрякушками. Но строить свою историческую личность, как образ какого-то титана, но упиваться ароматами похвал себе’ как вождю или как делателю истории, но с холодным азартом привычного игрока стараться во что бы то ни стало выиграть начатую партию — вот это то, что можно назвать личными целями Савинкова.
И здесь надо искать причин того, что при данной, конечно, довольно сложной социальной обстановке Савинков оказался неспособным даже приблизительно найти верные революционные пути. Мелко-буржуазный демократ по происхождению и воспитанию, он тем самым, конечно, был уже отделен от основного потока марксизма. И, раз отделенный от него, он, разумеется, не мог не поверить в эфемерность большевистской революции. Между тем, эфемерная революция эта нанесла целому миру всевозможных элементов тяжелый удар. И Савинков кичливо берет на себя быть Георгием Победоносцем, который сразит этого дракона.
Какая ширь на самом деле! На кого только нельзя опереться: золоченые генералы протягивают ему руку, зубры-помещики кричат ему ‘Виват!’, вся разношерстная интеллигенция: индивидуалисты эстеты, мистики, а за ними эс-эры, от н.-с. до ‘левых’, наконец, плехановцы и сами меньшевики с разными, конечно, чувствами, разными опасениями, разной степенью увлеченности обращают на него глаза, как на самой судьбой посланного освободителя от большевистского кошмара. И Савинков восторженно и упоенно отдается этой новой борьбе.
Какое раздолье для интриг! А Савинков безумно любит интригу. Его увлекает не только широкая стратегия, ему нравится всякая игра в камарилью. Он шпионит. За ним шпионят. Ему лгут. Он лжет. Под него ведут мину. А он ведет еще глубже. Его хотят употребить как карту в своей игре. А он чуть не на весь мир смотрит, как на веер карт в своей собственной игрецкой руке.
После иных неудач бывали моменты, когда все отступали от Савинкова. Ведь, в самом деле, кто он такой? Для революционера — он слишком неразборчив. Сколько-нибудь уважающий себя революционер, хотя бы даже эс-эр, не может итти за ним сквозь всю его грязь. Но он и не реакционер: ведь, он цареубийца почти! Никто не верит, и все рады повернуться к нему спиной. Но в этих случаях Савинков придумывает новый трюк. Из глубины своего авантюристского мозга он извлекает новый план. Он с костяным стуком выбрасывает на зеленое поле свою новую карту, и вся эта банда, не верующая в себя, близкая к отчаянию, хватается за него, как за спасительную соломинку, как за возможного вождя… И вновь его принимают министры, ездят к нему на поклон генералы, и вновь в карман суют ему миллионы, и вновь он на хребте новой мутной волны контрреволюции…
Савинков — самый большой из таких людей и наиболее яркий в самой своей мутности. А другие ростом меньше и не так решительны, но в рядах мелко-буржуазной революции их сколько угодно. И все ерзанье эс-эров и меньшевиков между рабочим классом и буржуазией, с креном на буржуазию, и все струвистские переходы от марксизма к монархизму, и булгаковские конвульсивные прыжки из социал-демократов в попы, и даже чудовищное, все человечество потрясшее двуличие Азефа,— есть в конце концов различные полюсы и оттенки этой громадной мелкобуржуазной ‘всячины’, и право, савинковщина, наглая, смелая в своем пурпуровом одеянии, решительная до образа звериного, играющая всеми красками, как хамелеон, но по-своему энергичная и даже талантливая,— далеко не худшая разновидность всей этой ‘нечистой силы’, которую с большим правом можно назвать ‘нечистой слабостью’.
Как хорошо, что Савинков остался жить.
Подумайте только, если этот человек, обладающий, несомненно, талантливым пером, в тиши невольного уединения, когда ему придется свою неуемную энергию направить невольно по кабинетному руслу, займется писанием мемуаров о своей жизни, соприкасавшейся с таким невероятным количеством лиц и учреждений, порой весьма крупных и влиятельных, подумайте только, если он со свойственной ему ядовитостью обольет все это соусом ненависти и презрения, накопившихся в нем за время его странствования,— какой памфлет, вольный и невольный, возникнет таким образом перед глазами всего мира!
Если Савинков сколько-нибудь искренен, когда говорит, что самое тяжелое для него — это осуждение рабочими и крестьянами, которых он предал, то у него действительно есть блестящая возможность загладить свою вину — это со всей искренностью и яркостью рассказать все, как было, во всех подробностях.
И это будет хороший урок для людей чужого лагеря. Они охотно шли на то, чтобы использовать Савинкова, они хотели опереться на эту острую трость,— трость не только согнулась, но проткнула им ладонь.