Аракчеевский сынок, Салиас Евгений Андреевич, Год: 1888

Время на прочтение: 287 минут(ы)

Е. А. Салиас

Аракчеевский сынок

Исторический роман

Евгений Андреевич Салиас. Аракчеевский сынок, Аракчеевский подкидыш.— СПб: ‘Печатный Двор’, 1993.

I

Шел 1824 год, был август месяц. Далеко за полночь, среди заснувшего Петербурга, лишь одна Большая Морская была еще довольно изрядно освещена десятком тусклых фонарей с закоптелыми стеклами, но была пустынна из конца в конец. Все спало здесь давно, так же как и во всей столице… Лишь изредка громыхала гитара-дрожки ночного извозчика, и в них, сидя верхом, как на коне, тащился домой запоздавший обыватель… Пешеходов почти не было… Холодный порывистый ветер и крупный дождь одни бушевали на дворе. Только в одном месте, на углу узкого и темного переулка, упиравшегося в огромное недостроенное здание — было несколько светлее и люднее.
Здесь, близ парадного крыльца, освещенного большим фонарем, стояло несколько экипажей, но лишь одни промокшие кони невольно бодрствовали, двигались, встряхивались, фыркали, били копытами о землю. Кучера, все без исключения, кутаясь и ежась от непогоды, дремали или крепко спали по своим козлам, как на дрожках, так и на больших колымагах… Два форейтора на передних лошадях двух карет, запряженных цугом, тоже дремали в седлах, распустив поводья и сбросив стремена.
Сборище, гости и ночное пированье были здесь, в квартире второго этажа,— явленьем обычным. Соседи-обыватели привыкли к тому, что почти каждую ночь, чуть не до рассвета, на улице, у подъезда угольного дома, бывало людно, а в самой квартире и людно и чересчур иногда шумно. Все знали, конечно, что это ‘господа офицеры гуляют у известного питерского блазня’.
В эти времена, гвардия отличалась и славилась буйными кутежами, с особенной распущенностью нравов и поступков. Жалобы на самодурство, уличные дерзости и публичные оскорбительные шалости, слышались отовсюду во всех слоях общества. Говор и ропот по поводу буйных выходок гвардейцев часто достигали и до слуха государя Александра Павловича, но лишь изредка виновные наказывались, да и то сравнительно легко, и всякого рода соблазны шли, конечно, своим чередом.
Некоторые из офицеров стали известны дикими, иногда оскорбительными, выходками и были своего рода знаменитостями. Их звали ‘публичными блазнями’, всячески избегали в общественных местах из чувства самосохранения, но с дикостью и безнаказанностью поведения этих ‘блазней’ приходилось мириться поневоле.
И только за последнее время одно новое ‘колено’ этих блазней заставило общество несколько встрепенуться и начать снова громко роптать. Дело было несколько ‘изряднее’ прежних и напугало отцов семейств. Случилось, что одна молодая девушка, красавица, только что вышедшая из института, исчезла во время одного бала и пропадала без вести в продолжение трех суток. Найденная полицией в большой квартире, никем не нанятой и даже не меблированной, девушка оказалась жертвой трех неизвестных ей обольстителей, которые ее обесчестили и бросили запертою в пустой квартире. Единственное, что знала несчастная и могла доказать обвязанным на ее руках военным шарфом, что злодеи были гвардейцы.
Но виноватых не нашлось…
В доме, на Большой Морской, у которого ночью стояло столько экипажей, жил один из самых известных кутил-шалунов и блазней. Это был артиллерийский офицер Шуйский, всему Петербургу лично знакомый по двум причинам. Во-первых, он чуть не еженедельно совершал какое-нибудь буйство или скандал, т. е. ‘выкидывал колено’ на потеху товарищей и ‘острастку публики’. Во-вторых, это был побочный сын всемогущего временщика, графа Аракчеева. Признанный гласно и открыто, любимый безгранично и избалованный донельзя своим отцом — Шумский мог творить в столице безнаказанно все, что только могло прийти в его беззаботную голову.
Единственным утешением его врагов, а их было, конечно, много — оставалась одна надежда, что Михаил Шумский хватит через край… зарежет или убьет кого-нибудь в трактире, или в театре, на глазах у всех. И вдобавок не кого-либо из простых смертных… Авось тогда в ответ пойдет.
Разумеется, всякие поступки, неблаговидные или преступные, совершенные неизвестными ‘шалунами’ или ‘блазнями’, относили на счет ‘Аракчеевскаго сынка’.
Шумский это знал, но когда случалось, что его обвиняли в глаза за чужое дело,— он не оправдывался, и отвечал, смеясь, равнодушно:
— Не знаю… Не помню… Может и я, в пьяном виде.
Когда, грозный для всех, но не для него, временщик-отец спрашивал у баловня-сына: он ли это ‘наболванил’ или ‘прошумел’ в столице, то Шумский отвечал отцу французской поговоркой:
— On prete au riche!.. {Приписывают богатым… (фр.).}
Это был не ответ, не признанье и пожалуй не опроверженье, но граф Аракчеев бывал удовлетворен и только легко журил любимца на один и тот же лад:
— Полно дурить… Пора бы давно за дело… Не махонький!..
Но если у вертопраха и кутилы было много врагов, то было и много друзей среди молодежи гвардии, а равно и в среде людей пожилых и почтенных. Если некоторые из них были ложными друзьями из личных выгод, чтобы пользоваться его средствами или через него фавором его отца, то были люди искренно его любившие… Всего более, конечно, молодежь-офицеры… Шумский был ‘хороший товарищ’ — термин все извинявший и непонятный статскому… Молодой офицер получал от своего отца достаточно денег, чтобы жить очень широко, и тем не менее, делал долги. Одни эти сборища товарищей по вечерам стоили дорого, а между тем это был самый меньший из его расходов. Всего более уходило на кутежи в трактирах и на карты. Шумский не любил азартные игры, но играл поневоле, так как это было принято, было модой. Молодой человек, не играющий или не пьющий, подвергался всеобщим насмешкам товарищей и почти презренью. Всякий офицер обязан был пить, играть и любовные шашни иметь…
В этот вечер в квартире общего приятеля и ‘кормильца’ Михаила Андреевича было менее шумно и менее людно, чем обыкновенно. Некоторые из друзей, заглянув сюда перед полуночью, уехали, а оставшиеся разместились в двух горницах, и, переговариваясь вполголоса, вели себя несколько сдержанно и мало пили.
На это была немаловажная причина. Хозяин был не в духе, озабочен и слегка гневен. А когда Шуйский бывал в таком настроении духа, то был придирчив, оскорблял без всякого повода, а иногда и просто выгонял от себя и переставал знаться и кланяться.
Все товарищи, которые были по своему положению независимы от него, разумеется, избегали его в такие минуты, не желая подчиняться его нелепым вспышкам и причудам и равно не желая из-за пустяков ссориться. Оставались и сносили все покорно те из приятелей, которые были в зависимости, пользовались деньгами или покровительством аракчеевского баловня.
В одной из горниц побольше, вокруг стола, на котором перемешались в беспорядке посуда, бутылки и остатки ужина, сидело человек пять офицеров без сюртуков, с длинными чубуками в руках. Почти все курили, и дым сплошным облаком навис и стоял над столом и головами собеседников.
Общий говор прекратился давно, и все молчаливо слушали тихое и мирное повествование плотного и толстолицего офицера, с брюшком, известного рассказчика в столице. Это был семеновец, уроженец Киева, полурусский, полухохол, добродушный, умный, подчас очень острый человек, капитан Ханенко.
Он рассказывал о Сибири, где прожил два года…
В соседней горнице было также тихо, хотя и там сидело у зеленого стола около полудюжины игроков. Банкомет, поляк Сбышевский, молча и даже на вид угрюмо сидел неподвижно в большом кресле и только правая рука его едва-едва шевелилась, выбрасывая карты направо и налево… Понтеры кругом стола, кто сидя, кто стоя, лишь изредка выговаривали однозвучно по два, по три слова, почти исключительно термины игры или цифру куша, ставки… или просто бранное слово… На этот раз здесь играли не ради удовольствия и не ради корысти, а в силу привычки и чтобы убить время. Главные вожаки-картежники отсутствовали, а богачи, часто в пух проигрывавшиеся у Шумского в квартире, тоже разъехались по другим вечеринкам.

II

В третьей, угловой и маленькой горнице, спальне, с огромной кроватью красного дерева, где могли улечься просторно три человека, сидел за столом молодой человек лет 25-ти и медленно писал, тихо, как бы бережно, выводя буквы, около него был на столе не тронутый ужин, два блюда, и не раскупоренная бутылка вина.
Он уже давно угрюмо писал письмо, часто останавливался, задумывался и, как бы вдруг придя в себя, почти с удивлением взглядывал на лист бумаги и на гусиное перо, которое вертел в руке и бессознательно грыз зубами.
Это был сам хозяин квартиры, Михаил Шумский. Лицо его, чистое, но несколько смуглое, было бы красиво, если бы не какая-то сухость во взгляде и в тонких вечно сжатых губах. Пронзительно неприязненный взгляд карих глаз и легкая полуулыбка, или скорее складка, в этих стиснутых губах, дерзкая, презрительная, даже ядовитая — производили неприятное впечатление…
При знакомстве, с первого раза, всегда, всякому, казался он крайне злым человеком, чего не было на деле. Он был ‘добрый малый’, делавший иногда зло из распущенности, необдуманно, бессознательно, с легким сердцем и спокойной совестью. Он не привык и не умел себя сдерживать ни в чем и, увлекаясь, был равно способен и на чрезвычайно доброе дело и на безобразно злой поступок, не честный, или даже жестокий…
Теперь он уже давно сидел тут, один…
После глубокого и долгого раздумья, Шумский снова пришел в себя и, увидя писанье свое и перо, нетерпеливо дернул плечами.
— Ах, черт, его побери! — вымолвил он едва слышно.— Эти послания хуже всякой каторги. И кой леший выдумал грамоту. А главное, как писать, когда нечего сказать… Какого черта я ему скажу?!. Написать ему вчерашние Петькины вирши: ‘Я б вас любил и уважал, когда б в могилу провожал’…
И обождав немного, Шуйский написал две строчки, расписался и так расчеркнулся, что перо скрипнуло, хрястнуло и, прорезав бумагу, забрызгало страницу сотней мелких чернильных крапинок.
— Ну, ладно… переписывать не стану! — воскликнул он и, тотчас же положив письмо в конверт, крикнул громким, звучным голосом:
— Эй! Копчик!
Чрез мгновенье явился в горницу молодой малый, лет 18-ти, красивый и бойкий, и несколько фамильярно подошел к самому столу, где писал Шумский. Это был его любимец, крепостной лакей, не так давно прибывший из деревни, но быстро осмелевший и ‘развернувшийся’ среди столичной жизни.
— Что изволите? — выговорил он, улыбаясь.
— Что они там?…
— Ничего-с.
— Никто еще не уехал?
— Никак нет-с. Поели, попили, а еще сидят,— вымолвил лакей, снова лукаво улыбаясь.— Знать до вас дело какое еще есть… Пережидают.
— Ну, это дудки! Вызови мне тихонько Квашнина. Да ты, Вася, сам-то спать бы шел,— ласковее прибавил барин вдогонку выходившему уже лакею.
Василий, прозвищем Копчик, обернулся быстро на пороге горницы лицом к барину и, действительно, ястребиным взором окинул Шумского.
— Вы так завсегда сказываете, Михаил Андреевич, а ляг я, когда у вас гости… эти все сидят… что будет?.. Вы же поднимете палкой или чубуком по спине и крикнете: ‘Чего дрыхнешь, скот, когда господа на ногах’. Нешто этого не было?!.
— Правда твоя, Васька, бывало… под пьяную руку. Ну, иди… зови Квашнина! — равнодушно отозвался Шумский.
Через минуту в спальню вошел высокий, стройный, белокурый и голубоглазый офицер в мундире Преображенского полка…
Это был первый приятель Шумского и вероятно потому, что был совершенной его противоположностью, его антиподом, и внешностью, и характером, и привычками.
Все было в Квашнине приятно, ласково, как-то мягко… Мягкий взгляд больших и добрых глаз, мягкость в голосе и во всех его движениях. Он даже ходил и двигался тихо и плавно, точно осторожно и мягко ступал ногами, как бы вечно опасаясь поскользнуться и спотыкнуться.
Этот же самый голубоглазый офицер, с ярким румянцем на белых как снег щеках, был ‘золотой человек’ во всяком затруднительном обстоятельстве, во всяком мудреном деле. Он обладал даром, как говорили товарищи, развязывать гордиевы узлы. Много бед многим его приятелям сошли даром с рук, благодаря вмешательству и посредничеству Пети Квашнина.
— Ты чего меня? — кротко и кратко выговорил он, входя и приближаясь…
— Который час?..
— А это что! — отозвался Квашнин, указывая приятелю на большие часы, которые висели на стене прямо против него.— Это ты за этим звал, чтобы узнать где часы висят?!.. Гляди вон они… третий час… давно по домам пора.
— Нет… присядь… мне нужно… видишь ли, у тебя спросить…— начал Шумский странным голосом, не то серьезно, не то шутливо… Глаза его сияли грустным светом, а полуулыбка на губах скользнула так, как если б он собирался рассмеяться громко и весело.
— Ну, спрашивай…
— Ты сядь… сядь прежде…
— Да нешто дело какое?
— Дело, братец, да еще какое!..
— Ночью… вдруг…
— Да, вдруг… и ночью… Ты не переспрашивай, а слушай. Совет мне твой нужен.
— Совет… А? Знаем… не впервой… Хочешь, чтобы я тебе отсоветовал худую затею, для того, чтобы все-таки, наплевав на мой резон, поступить по-своему… Не впервой… Ну говори, что еще надумал. Спалить все Адмиралтейство, что ли?..
— Нет, ты не отгадчик, Петя… Я хочу у тебя спросить, где мне достать такого питья, от которого спят люди…
— В аптеке… А то и от вина спится тоже…
— Ты не балагурь. Мне нужно вто. Как оно зовется?.. Сонное питье… сонный порошок что ли? Ну? Дурман что ли? Мне надо опоить одну милую особу… Понятно сказал, кажется…
— Это уж не чухонку ли? — воскликнул офицер.
— Квашнин! — вдруг выговорил Шуйский глухо.— Я тебе два раза запрещал…
Но голос молодого человека оборвался от прилива мгновенного гнева. Лицо слегка исказилось и губы дрогнули…
— Вона как?! — удивился Квашнин, и, пристальнее глянув в лицо приятеля, он прибавил своим мягким и успокоительным голосом:
— Прости, Миша… Я ведь только сейчас понял. Я все думал, что это у тебя простая зазноба, каких сотни бывают… А ты видно всем сердцем втюрился… Прости, дальше так называть ее не буду… Ну, сказывай…
— Да… Это она… Ее мне надо так взять…
— Это распробезумнейшая затея!.. На этом ты, как кувшин, и головку сломишь! — тревожно вымолвил Квашнин.— И отец твой тебя не помилует и от государева гнева не упасет. Полно, Михаил Андреевич, ты знаешь, что я в этих делах на все руки. Сами вы меня называете любовных дел мастером. Но это… Но эдакое дело… С баронессой!.. Ведь ее отец друг и приятель другой, тоже баронессы, Крюднерши!.. Они оба к одной секте, сказывают люди, принадлежат, вместе на один манер и Богу молятся, и чертей вызывают… Оскорби барона, он к Крюднерше бросится, а та к государю, а государь за графа возмется, а твой отец за тебя… А ты в Ставрополь с черкесами драться улетишь с фельдъегерем…
Наступило молчание. Квашнин глядел в лицо друга во все глаза, широко раскрытые и удивленные, а Шумский понурился и задумался.
— Что ж я буду делать? — выговорил он, наконец.— Я ее так полюбил, как еще никогда мне любить никого… и во сне не грезилось…
— Любишь, а бегаешь от нее как черт от ладана… Не понимаю!..
— Как бегаю?!.— удивился Шумский и, вдруг спохватившись, прибавил: — Да… да, помню… Это в собраньи-то?!.
— Вестимо. Когда я тебе сказал, что барон с дочерью приехали, ты бросил совсем невежливо свою даму среди танца и выскочил из собрания как укушенный, или как прямо бешеный.
Шумский начал весело смеяться…
— Странная любовь,— продолжал уже шутливо Квашнин.— Мы когда любим, льнем к нашему предмету, любезничаем, всюду выслеживаем, чтобы как повидаться… А ты наоборот… А когда барон был с дочерью приглашен государем смотреть парад, кто вдруг сказался больным и ушел с плаца… Ты думаешь, я это не заметил и не понял?!.
— Как?!.— удивился Шумский.
— Так! нешто я вру… Разве этого не было?
— Было. Но никто этого мне так еще не объяснял, ты один заметил.
— Так стало ведь правда! — воскликнул Квашнин,— что ты от баронессы Евы бегаешь, как черт от ладана. Ветхозаветный черт, совсем, братец мой, иначе поступил с первой ‘имени сего’ особой… Он не бегал от нее, а за ней ползал в виде змия, покуда не совратил с пути истинного.
— Вот и я так то хочу теперь, не бегать от нее, а обратяся тоже в змея, тоже…
— Да. И будет тоже… Тех из рая выгнали, а тебя из Петербурга выгонят. Брось, родной мой. Ей Богу, брось! — ласково произнес Квашнин.— Ведь это одно баловничество! Не поверю я, чтобы можно было человеку без ума влюбиться в какую ни на есть красавицу, когда он ее раза три издали видел и ни разу с ней не разговаривал. Когда и представлялся случай, так удирал от предмета своего, как ошпаренный кот из кухни. Все это Михаил Андреевич в романах твоих французских, что ты почитываешь, так расписано… А в жизни нашей, истинной человеческой, так не бывает. Вздыхать издали на возлюбленную мы уже не можем — как наши деды могли…
— Ну вот что, Квашнин. Ты ходок по любовным делам. Мастер? А? Правда…
— Полагаю, что не хуже вас всех,— несколько самодовольно отозвался офицер.
— Ты мастер… Учитель… Нас всегда обучаешь… так ведь? Ну вот что… задам я тебе загадку… Я всякий раз, что встречаю барона Нейдшильда с Евой, где бы то ни было — спасаюсь от них бегом, как очумелый какой… Я признаюсь в этом. И ты это видел сам. Видел еще недавно на балу в собрании. Так ведь? Правда?
— Да. Я же тебе это и заметил.
— Ну, а вместе с тем, братец мой, я всякий почти день видаю Еву и всякий раз подолгу с ней беседую… Оттого я в нее так и влюблен. Разреши эту загадку.
— Ничего не понимаю! Бегаю… видаю всякий день?..
— Повторить, что ли?
— Зачем повторять. Слова я понял. Но если ты видаешься с ней всякий день, отчего же ты всегда избегаешь их. Даже на Невский не идешь, когда тебя зовут гулять днем, во время катанья, боясь встречи… Ведь и это я заметил… Ничего не понимаю. Больно уже хитро. Что же, стало быть, ты тайком от ее отца видаешься с ней?..
— Нет и отца, барона, видаю всякий день, и ее.
— Ничего не понимаю… Понимаю только, что вы можете быть влюблены друг в друга, если видаетесь часто.
— Я в нее… Да… без памяти я люблю ее! — выговорил Шумский изменившимся голосом.— Но она меня… Она?!
— Ну… еще пуще…
— Ни капли… ни на волос не любит…
— Что-о? — протянул Квашнин.
Шумский не ответил ни слова, слегка отвернулся от приятеля и, схватив со стола брошенное перо, начал его грызть. Сильное волненье скользнуло по лицу его. Глаза сверкнули и померкли тотчас…
— В этом-то все и дело! — вымолвил, наконец, Шумский глухо.— Ну и давай мне…
Он запнулся и выговорил, как бы со злобой:
— Давай… дурману…
— Ну, нет, братец мой… В таком безумном и погибельном деле я тебе помогать не стану! — решительно произнес Квашнин, вставая.— Я тебя слишком люблю. Да я и не знаю, по правде сказать, где достать, у какой такой колдуньи, такое снадобье, чтобы опоить девицу… А потом еще скажу… Прости за откровенное слово… Я, в жизни случалось, одолевал свой предмет нахрапом, врасплох, чуть не силком. Но опаивать и в мертвом состоянии ее… Нет, прости, Михаил Андреевич. Это совсем мерзостно… Да и ты только так говоришь, а и сам на такое нe пойдешь!
— У меня нет иного способа… Я ее люблю до страсти, до потери разума! — воскликнул Шумский.— А она на меня и смотреть не хочет… Она со мной охотно беседует и ласкова, любезна. Но чуть я единым словом промолвлюсь об моей к ней любви — она так и застынет, так ее и поведет всю или скорчит, будто ледяной водой окатили с головы… Что ж мне делать? Ну, рассуди…
Наступило молчание. Квашнин пожал плечами, вздохнул и двинулся…
— Куда же ты?
— Домой… три часа… Да и всех пора разогнать. Они рады у тебя до следующего дня сидеть… Будешь завтра на позорище?.. Ну, на этом представленьи новых немецких паяцев, что балаган поставили на Дворцовой площади?
— Нет, не буду…
— Отчего? Весь город собирается, билеты все уже с неделю разобраны! Да и у тебя билет взят…
— Не могу. И рад бы, да нельзя. Она с отцом там будет. Вчера сказывала,— отозвался Шумский задумчиво.
Квашнин развел широко руками и театрально наклонился перед товарищем…
— Ничего не понимаю… Видаешь обоих и отца и дочь, беседуешь… А когда где можно повстречать барона или красавицу,— бежишь, как от кредиторов…
— А дело, Петя, простое. Проще нет. После узнаешь. Ну, прости… И то пора спать. Скажи им там, что я уже в постели… Да… стой. Вот еще просьба… Возьми письмо, да завтра занеси в почтамт, тебе ведь мимо…
Квашнин взял конверт с письмом со стола и прочел адрес с именем Аракчеева.
— Тятеньке!.. Родителю? Небось денег просишь?
— А то что же?.. О чем мне, кроме денег, писать этому дураку…
Квашнин тряхнул укоризненно головой, пожал руку Шумскому и плавно вышел из спальни. В квартире было уже пусто, тихо и темно. Гости, не простясь с хозяином, уже разъехались.
— Сущий трактир! — подумал Квашнин.

III

На утро, в квартире Шумского было мертво тихо до полудня, так как хозяин, поздно, иногда с рассветом, ложившийся спать, вставал не ранее первого и второго часа дня. Обыкновенно, проснувшись, Шумский оставался по целому часу в постели, пил чай, принимал так, лежа, завернувшего по дороге приятеля и болтал с ним или читал книгу. Понежившись, он вставал и одевался. Копчик объявлял заезжим гостям двояко. Или ‘барин почивают’ или ‘барин нежутся’.
На этот раз в небольшой горнице около передней, где стояли шкафы с платьем, мундирами и всякой разнообразной аммуницией богатого офицера, было нечто особенное.
Обыкновенно горница эта бывала заперта или же в ней возился, прибираясь, один Копчик. Теперь в ней сидела женщина лет пятидесяти, одетая как простая дворовая женщина, в ситцевом пестром платье и с повязкой на голове. Женщина только что приехала в это утро в Петербург. Около нее на полу лежал простой холщевой мешок с пожитками, а на стуле ваточная шубка. На столе пред ней стоял самовар и чайная посуда. Женщина с видимым удовольствием, почти не отрываясь ни на мгновенье, пила чай — чашку за чашкой. Уже около половины самовара перешло в чайник и было ею уничтожено в виде светленькой, желтенькой водицы, конечно, с блюдечка и в прикуску.
Изредка в комнату заходил Копчик и, перемолвившись, снова уходил хлопотать по дому. Хотя у Шумского в квартире было около полдюжины всех людей и два лакея в горницах, но всем заведовал Копчик,— один лакей был вечно в городе на посылках, справляя разные поручения барина, а другой неизменно сидел в качестве швейцара в передней и ие имел права отлучаться из нее. Приготовив все ко времени пробуждения барина, Копчик явился снова и спокойно сел около вновь приезжей.
— Ну, все справил… Теперь можно и хлебнуть с вами чайку,— сказал он, присаживаясь к столу.— Так как же, Авдотья Лукьяновна… Так-таки вам ничего и не ведомо… Аль скрытничаете?
— Чего мне, голубчик, от тебя скрытничать! Вот тебе Христос Бог — ничего не знаю,— отвечала женщина.
— И Иван Андреич ничего вам не сказывал дорогой. Ни, тоись, ни словечка? — лукаво переспросил лакей.
— Говорю тебе, приехал в Грузино, побывал у Настасьи Федоровны. Меня вызвали, велели сбираться в дорогу… А наутро мы в тарантасе с Иван Андреичем и выехали.
— Чудно. Стало и она тоже, Настасья-то Федоровна, не знает, зачем вас барин востребовал в Питер.
— Полагательно и она не знает.
— А отпустила тотчас?
— Она по его слову, своего Мишеньки, дворец Грузиновский в ящик уложит и пошлет. Только прикажи он.
Копчик не понял и рот разинул.
— Так она сказывает, Василий. Дворец графский готова-де гостинцем в ящике Мишеньке переслать.
Копчик хотел снова что-то спросить, но вдруг бросился со всех ног из комнаты… Женщина даже вздрогнула от неожиданности.
Через мгновенье Копчик вернулся, но оставил дверь раскрытой.
— Почудилось мне, что барин позвал… Нет, все еще спит.
— А строг он с тобой?.. Взыскивает?— спросила приезжая.
— Д-да! — протянул молодой малый.
— А ведь какой же добрый он, сердечный… Не чета нашим господам… Этот добреющий… Андел!
— Д-да…
— Что так сказываешь. Будто не по твоему…
— Да как сказать, Авдотья Лукьяновна… он вестимо добрый… Но тоже и мудрен. Уж и так-то это мудрен, что окромя меня никто ему не угодит и всякого он ухлопает… Добрый, а вот Макара-то Сергеева в Сибирь сослал, а Егора рыжего… Сами знаете…
— Это по нечаянности… Иль не в своем виде был, подгулявши… Такой уж случай неприятный.
— Бутылкой по голове ахнул, в висок… Это же какая уж нечаянность,— вымолвил тихо Копчик.
— Говорю… Подгулявши был…
— От того не легче. И теперь он часто бывает не в своем виде. Меня иной раз, Авдотья Лукьяновна, мысли берут… проситься у него домой, в Грузино.. У вас там не так страшно…
Авдотья замахала молча руками…
— Нет… Право… Не так там опасно. Здесь — ужасти! Там только графу не надо на глаза лезть, да дело свое исправно делать. Настасья это Федоровна тоже нашего брата молодца мало обижает. Она больше девок и баб мучительствует. А здесь, у него вот…— показал Копчик на растворенную дверь…— беда! Здесь, Авдотья Лукьяновна, все одно — что на войне!
— Э, полно ты врать! — с заметным раздражением отозвалась женщина.— Вы холопы завсегда господами недовольны. На вас Господь не угодит.
— На этого дьявола во истину сам Господь не угодит! — вдруг как бы сорвалось с языка у молодого малого.
Женщина окрысилась сразу…
— Слышь-ко ты… глупый,— произнесла она громче.— Ты мне таких, об Михаиле Андреиче… речей, не смей… И слушать-то я тебя не хочу. Дурак ты. Вот что! Нешто забыл, что я его кормилица, что я его вспоила и вскормила, выходила и на ножки поставила…
— А отблагодарил он вас за это много?..
— Да я не просила. Мне ничего не нужно.
— Сам бы мог… Да я что ж… Я ведь так, к слову. Все господа таковы. Он меня любит, привык, балует деньгами и платьем, и гулянками… Ну, а случись… не ровен час. Чем попало убить, как Егора, может. Вот самовар, эдакий, малость поменьше, уж в меня раз летал. Так с кипятком и пролетел на четверть от башки. Не увернись я — был бы ошпаренный в лучшем виде… А ведь это не розги! Не заживет в неделю. Эдакое на всю жизнь. Сказывали мне — без глаз мог меня оставить, кабы кипятком в рыло хлестнуло…
— Все-то враки… Не видали вы настоящих-то господ, грозных! — недовольным голосом отозвалась Авдотья.— Важность, самовар…
Копчик хотел ответить, но до горницы явственно донесся голос барина, звавшего из спальни. Лакей бросился со всех ног.
Авдотья тоже встала, оправилась, потом поправила платок на голове и, став у окна, задумалась, подперев рукой подбородок.
У женщины этой было правильное и выразительное лицо, и видно было, что когда-то она была очень недурна собой. В лице ее была тоже какая-то суровость и сухость, взгляд, когда она задумывалась, тоже становился проницательно черствый, точь-в-точь такой, как у ее любимца-дитятки, у которого она была кормилицей и няней, и которого теперь обожала не менее своей барыни Настасьи Федоровны.
За последние годы ее дорогой и ‘ненаглядный барченок’ Миша жил в Петербурге, она меньше и реже видела его. Когда он приезжал на побывку к отцу-графу в его именье, близ Новгорода, Грузино, то Авдотье с трудом удавалось раз в день повидать Шумского, и то, все-таки, издали. Пускаться в беседования с бывшей кормилицей Шумский не любил. Простая дворовая женщина, хотя и умная, хотя и обожавшая его, часто прискучивала ему когда-то своими вечными нежностями. И Шумский теперь не любил даже встречать глазами любящий взгляд этой женщины, видеть и чувствовать его на себе — было ему почему-то тяжело. Женщина очень смышленая и даже проницательная видела и понимала, что барин тяготится ее ‘глупой любовью’ и поневоле старалась быть сдержаннее, не наскучивать ему ласковыми словами и прозвищами, как бывало прежде, когда ему было лет 18, и он еще жил в Грузине.
Но с каждым годом холодность в отношениях бывшей кормилицы с бывшим питомцем все увеличивалась. Шумский уже, наконец, не делал почти никакого различия между прежней мамкой и другими дворовыми своего отца. Когда-то он звал ее ‘Дотюшка’, переделав детским языком имя Авдотьюшка, даваемое ей его матерью. Теперь же он просто называл ее Авдотьей.
Часто женщина горевала, изредка и плакала, видя, что питомец совсем разлюбил ее, но обвиняла не его, а себя самою. Стало быть, она сама, глупая баба, не сумела сохранить любовь ненаглядного Миши. Иногда она утешалась мыслию, что все молодые люди ‘в господском состоянии’ гнушаются своих мамок, когда подрастут и ‘выйдут на волю’ и столичное житье-бытье.
— Что ему во мне дуре-бабе. Ни сказать я ничего не умею, ни понять и разуметь его барских мыслей не могу. Он офицер, а я крестьянка.
Так утешала себя женщина, но чуяла сердцем, что лжет сама себе, желая оправдать неблагодарного.
За последний приезд молодого человека в Грузино среди лета, Авдотья несколько раз виделась со своим питомцем, но он даже ни разу не поговорил с ней ни об чем, даже не спросил, что бывало недавно, как ей живется-можется. Он говорил при встрече в саду или на дворе: — ‘А, здравствуй!’ — и проходил мимо, не заглянув ей даже в лицо.
Однажды, при второй встрече, после своего приезда, он даже кольнул нечаянно в самое сердце свою бывшую мамку. Сказав: ‘Здравствуй’,— он прибавил неуверенным голосом:
— Ты ведь Авдотья, кажется. Та, что к собачонкам Настасьи Федоровны приставлена?..
Женщина застыла на месте, ничего не ответила, в ней дух захватило от этих слов. А он прошел мимо…
‘Я — та, что тебя грудью своей вскормила и выходила!’ — смутно сказалось в ней и просилось на язык.
Но она не смогла и не сумела бы это сказать. Она прослезилась, утерла рукавом лицо и пошла в дом, где действительно были у нее на попечении две собачонки барыни.
Последствием этой встречи было то, что она возненавидела этих двух собачонок и уже более не могла их ласкать.
И вдруг, два дня назад, случилось в Грузине нечто очень простое, но для Авдотьи это было нежданным и загадочным событием, смутившим ее совершенно и даже испугавшим.
В Грузино приехал любимец и наперсник ее дорогого Миши, принявший при нем роль полуадъютанта, полурассыльного. Это был Иван Андреевич Шваньский, молодой еще, но старообразный, худенький и маленький человечек. Любимец Шумского, он был нелюбим всеми, начиная от самого графа Аракчеева и кончая последним дворовым, хотя бы тем же Копчиком, который даже ненавидел этого ‘баринова Иуду’, как он его звал.
Через час после приезда Шваньского в Грузино, Авдотья была вызвана, и ей объявили, что молодой барин Михаил Андреевич желает, чтобы она явилась к нему в Питер на жительство, недельки на две.
По объяснению Шваньского это была простая прихоть офицера.
— Так ему вздумалось почему-то,— объяснил он.
И прихоть была тотчас же исполнена. Авдотья собралась наскоро и села в тарантас к Шваньскому. Но дорогой умная женщина выведала все-таки у своего спутника, что есть что-то новое, есть ‘какое-то дельце’, которое придется ей справить Михаилу Андреевичу в столице.
— И на эту затею баба нужна, скромная, не болтушка,— объяснил Шваньский.— Ну вот за тебя и взялись…
Разумеется, всю дорогу женщина была сама не своя от мысли, что может быть, услужив в столице своему питомцу, она вернет его любовь к себе. Может быть, думалось ей, он будет так доволен, что совсем оставит ее жить у себя, и она будет заведовать его домом и хозяйством, станет опять ‘Дотюшкой’ для него.
Вместе с тем, Авдотья рада была путешествию в столицу, где жила месяца с два уже ее любимица-девушка, красавица, которую она считала почти дочерью, так как когда-то сама случайно спасла ее от смерти. Гуляя однажды со своим питомцем на руках по саду, около пруда, Авдотья услыхала крики… Какой-то ребенок барахтался в воде… В одно мгновенье няня положила на траву своего Мишу, вбежала по грудь в воду и вытащила девчонку лет трех на берег.
Спасенный ребенок оказался сиротой из соседней деревни, принадлежавшей графу. Девочку взяли во двор, и Прасковья понемногу стала любимицей всех, а в особенности Авдотьи, которой была, конечно, обязана жизнью. Эта Прасковья, теперь уже взрослая девушка 19-ти лет, была отпущена в Петербург по оброку и жила где-то в горничных. Авдотья радовалась, что свидится с любимицей.

IV

Первые слова, с которыми Копчик вошел в спальню, были для барина, очевидно, очень приятным известием.
— Иван Андреич приехал,— сказал лакей совершенно равнодушным голосом, как бы не придавая этому никакого значения. Тут был умысел со стороны хитрого холопа. В секретных или загадочных делах барина следовало иметь вид, что ничего не чуешь…
— А! — воскликнул Шуйский и сразу сел на постели.— И Авдотья с ним?
— Точно так-с… Должно барыня ее прислала.
— Позови его.
— Их нет. Они как завезли Авдотью Лукьяновну, так сейчас же опять выехали на извозчике со двора. Сказывали, что в аптеку…
— В аптеку! Дубина он. Нешто в аптеках эдакое можно…
— Ну, позови Авдотью,— вдруг будто прервал он свои собственные мысли вслух.
Шумский снова опустился в подушки, и на оживленном лице его скользнула странная улыбка, казавшаяся всегда злой и ядовитой, хотя бы он улыбался и от приятного ощущения.
Дверь отворилась, на пороге показалась, видимо робея, Авдотья и низко поклонилась в пояс…
— Здравствуй!.. Дивовалась, ехала, что я тебя вдруг вытребовал,— ласково и весело выговорил Шумский.
Женщина, сразу ободренная тоном голоса своего питомца, двинулась ближе с очевидной целью поздороваться. Шумский протянул руку, и она почтительно, как бы бережно, поцеловала ее и снова отступила на шаг от кровати. Только взгляд ее умных проницательных глаз блеснул ярче и выдавал внутреннее волнение, радость, почти счастье.
— Ну, что у нас…
— Слава Богу… Маменька приказала кланяться.
— И прислала варенья,— весело продолжал Шуйский, как бы подделываясь под голос мамки.
— Нет-с… Ничего не прислали. Приказали ручки расцеловать, просят тоже письмов почаще от вас. И граф сказывали так-то и мне, и Ивану Андреевичу: скажи, писал бы чаще, а то по месяцу матери не пишет.
— Ну, это дудки, об чем мне ей писать. Да сегодня, впрочем, пойдет к ним письмо почтой. Когда батюшка в Питер будет. Пора уж… Вторую неделю отдыхает от дел.
— На предбудущей неделе указано подставу везде расставить. При мне сорок коней ушли на дальние перекладки.
— Опять на своих? Что ж почтовые-то лошади не понравились опять.
— Граф не большим трактом поедут в столицу, а проселком.
— Почему? — удивился Шумский.
— Не могу знать, сказывали, дорогу самолично глядеть будут, чтобы другой тракт из Новгорода на Питер проложить… А нужен, вишь, этот самый тракт потому, что…
— Ну, черт с ним! — воскликнул Шумский, махнув рукой, и тотчас прибавил, как бы объясненье: — Черт их возьми, все эти тракты, и старый и новый… Нам с тобой до этих делов государственных дела нету. У нас свои есть дела, поважнее да полюбопытнее… Садись-ко…
Мамка заметно оторопела от этого слова и, переминаясь с ноги на ногу, даже слегка смутилась… Шумский сделал вид, что не замечает ничего. А причина была простая. Уже года с четыре, как этой бывшей кормилице не приходилось сесть в присутствии своего любимца, а ровно не случалось, сидя, беседовать с ним, да еще слышать ласковую речь.
— Садись… Бери вон стул сюда. Поближе ко мне! — странным голосом произнес молодой человек, как бы стараясь придать оттенок простоты и обыденности тому, что смутило мамку его… Он хорошо вспомнил тоже, что этого давно не бывало, хорошо понимал, что эта обожающая его простая баба поневоле должна быть поражена нежданной милостью.
Действительно, Авдотья, взяв стул и усевшись на нем близ постели, в ногах, не могла скрыть той душевной тревоги, которую произвела в ней ласковость ее ‘соколика’.
Глаза женщины сияли, все лицо расплылось в улыбку и слегка зарумянилось… Бессознательно, от смущения, она все утирала рот рукавом, как после чая…
— Ну, вот… видишь ли,— начал Шумский, как бы желая завести длинную речь, серьезную и объяснительную, но тотчас же запнулся и замолчал.
Мамка тоже молчала.
— Дай-ка мне трубку,— выговорил он, показывая в угол горницы.
Авдотья быстро вскочила и бросилась исполнять приказание. Лет пять тому назад ей случилось в последний раз подавать трубку своему Мише. Но тогда он был еще не офицер, а недоросль. Она тогда пожурила его за эту басурманскую, вновь им приобретенную привычку.
Взяв с подставки, где стояли вряд с полдюжины трубок, она передала лежащему длинный чубук с красивым янтарным мундштуком, осыпанным бирюзой. Затем она живо нашла клочок бумаги на полу, зажгла его спичкой и поднесла к красивой трубочке в виде воронки, в которой был уже набит свежий табак.
— А не вредительно это твоему… вашему здоровью,— поправилась Авдотья, не утерпев сделать вопрос, который когда-то всегда делала питомцу.
— Куренье-то?!.— рассмеялся Шумский не вопросу, а воспоминанью… Он тоже вспомнил невольно, как курил когда-то трубку тайком от отца и матери, и как эта же самая женщина журила его или ахала и тревожилась, но тем не менее, не выдавала родным эту тайну.
— Да времена давнишние! — вымолвил офицер, вздохнув.— Тогда лучше было… Ведь лучше тогда было, мамушка?.. Или как бишь… Дотюшка!
Авдотья снова закраснелась, но и прослезилась от этого прозвища, которое сладко кольнуло ее в самое сердце…
— Ведь так я тебя звал?.. Говорили Авдотьюшка. А я переиначил да окрестил Дотюшкой. Да, тогда лучше было. Я думал весь-то свет — одни ангелы да херувимы, и всякий-то человек затем на свете живет, чтобы мне угождать, как ты тогда угождала… Что ни вздумай я, вынь да положь, как по щучьему веленью. Да… А теперь вот… Круто мне, Дотюшка моя глупая, приходит. Ложись да и помирай. Застрелиться хочу! — улыбаясь, добавил Шуйский и выпустил изо рта огромный столб дыма.
— Ох, чтой-то вы… Христос храни и помилуй! — не притворно перепугалась мамка.
— Право, хоть застрелиться… если вот…— Шумский вамялся и продолжал: — Ты вот можешь меня из беды выручить, если пожелаешь.
— Я? — изумилась Авдотья.— Из беды выручить… укажи соколик. Я за вас… Я за моего ненаглядного… Да что ж эдакое сказывать. Сами знаете, я чаю… На десять смертей за вас пойду. Душу за вас положу, не токмо тело грешное.
— Так ты меня по-старому любишь…
— Ох, родной мой… Как такое спрашиваешь. Грех вам такое спрашивать у мамки своей…
— Да ведь… время… Не вместе, как прежде. Может, и разлюбила. Я здесь, ты в Грузине. Я офицер, не мальчишка. Давно и беседовать с тобой не случалось…
— Сам не изволил,— тихо произнесла мамка, и в голосе ее отчетливо сказались, как бы само собой, печаль и укоризна.
— Ну-да, да… Не приходилось… Время… года мои… свои заботы… А вот теперь… вот и ты вдруг понадобилась, без тебя я дела ни руками, ни обухами не повершу. А ты можешь…
— Приказывайте…
— Ну вот… Слушай… Я тебя за этим и выписал из Грузина. Кроме тебя, я довериться никому не могу. Дело простое, но и погибельное, если болтать на всех углах. Ты не болтушка, да и меня любишь и подводить не станешь. Ну, скажи-ко… Помнишь Прасковью…
— Пашуту нашу…
— Ну да Пашуту…
— Как же мне не помнить, Господь с тобой! — воскликнула мамка и, вспомнив, что обмолвилась, заговорив по старому на ‘ты’ — не поправилась.
— Ты ведь ее из воды вытащила. У тебя она и росла.
— Пашута мне все одно, что дочь родная. Немало я горевала, что ее по билету в Питер пустил граф, здесь погибельное место, а она из себя красавица. Долго ль до беды. А ей бы замуж за хорошего парня, из наших грузинских.
— Ну, Дотюшка, по билету на оброк твоя Пашута по моей воле пошла. Я просил об этом матушку… Мне Пашута понадобилась… Поняла или нет? Тогда она мне нужна была, а теперь вот ты… Она мне в Грузине приглянулась, я ее сюда и взял…
Авдотья молча, изумляясь, глядела в лицо офицера и слегка разинула рот…
— Что ж, ваша барская воля! — сумрачно выговорила, наконец, женщина после паузы, но вздохнула и потупилась…
— Да ты, глупая баба, никак на свой лад все сообразила! — громко расхохотался Шумский.— Ты никак думаешь, что я твою Пашуту в забавницы свои произвел. Вот уж истинно пальцем в небо попала. Этого добра, мамка, в Питере хоть пруд пруди, девок. И показистее твоей Пашуты. Вот распотешила-то! — снова рассмеялся офицер, лежа в подушках, звонким и даже ребячески веселым смехом.
— Что ж… И слава Богу, если я сбрендила! — отозвалась Авдотья и лицо ее снова просветлело.
— Я Пашуту на место поставил к такой барышне, какой во всей России второй нет. Ангел доброты. Святая как есть… Мухи не обидит. Пашута, каналья неблагодарная, у нее, как у Христа за пазухой живет, поспокойнее да посчастливее, чем у маменьки в Грузине, где девок порят днем и ночью, даже в заутреню Светлого Воскресенья.
— Ты же ей, родной, и место предоставил,— удивилась женщина.— Ну спасибо, тебя Господь за это наградит. А я-то дура тосковала, что да где моя Пашута… Пропащая, мол, она в столице.
— И знаешь ты, что вышло,— другим голосом заговорил Шумский.— Она с жиру взбесилась! И за мое благодеяние мне теперь… Подлая она тварь!..
— Грубит… Не благодарствует…
Шумский молчал и затем произнес снова с сердцем и как бы себе самому:
— Холопка крепостная разные дворянские чувства да благородные мысли, вишь, набрала в себя. Совсем не к лицу… Не по рылу!..
— Не пойму я ничего… Чем же она тебя прогневила? Зазналась?.. Грубит? Не слухается?..
— Да. Именно зазналась. Все это я тебе поясню. Все будешь знать, чтобы за нее взяться могла.
— Отправь ее обратно в Грузино, коли она зазналась. Там живо очухается…
— Нельзя! Нельзя! То-то мое и горе, что нельзя… Я маху дал! Надо было не ее, а другую поставить на это место, попроще, да посговорчивее… А взять ее обратно теперь, то ее барышня с ума сойдет. Ей-Богу. Она обожает Пашуту! С ума сойдет!
— Тебе-то что же. Наплевать тебе, соколик.
— На кого?
— Да на эту барышню…
Шуйский махнул рукой и даже отвернулся лицом к стене.
Наступило молчание…
‘Все ей объяснить,— думалось Шумскому,— ведь это — une mer a boire {выпить море (фр.).}… Не поймет, а поняв все, ничего не уразумеет! как сказал по ошибке, остроумно и верно мой барон Нейдшильд. Она поймет в чем дело, но дело это будет ей казаться простой моей забавой, стало быть, ничего не сообразит’…
— Вот что, Авдотья,— заговорил он снова,— теперь мне вставать пора и со двора надо. Сегодня ввечеру или завтра утром я тебе разъясню, в чем ты мне должна услужить, и выручить меня. Оно не очень спешно, время терпит. Ты расположись в той горнице, где все мое имущество, прикажи кровать поставить и все эдакое…
— Зачем? Я и на полу посплю ночь-то.
— Да ведь ты у меня, пожалуй, недели на две застрянешь…
— Ну, и слава Богу, коли дозволишь… Я и рада пожить у вас. Могу услужить не хуже Васьки… Он поваренок, какой он камердин… А я все-таки всю жизнь была…
— Ну, ладно… ладно… на полу, так на полу… А в доме ни во что не путайся… Васька Копчик все это хорошо один успевает. Ну, так ввечеру я тебя позову… Ну, ступай себе…
Авдотья собиралась уже переступить порог, когда вспомнила и спросила:
— А где же, стало быть, родной мой, Пашута живет. Мне бы ее сегодня и повидать, да пожурить…
— Ни-ни… Повидаешь, когда я тебя сам к ней пошлю. А вернее, что я тебя и не пущу туда, а Пашуту к себе сюда вызову.
— Господа ее, что ли, такие… острастные. Не любят пущать во двор свой чужих. Важные господа? Вельможные…
— Да… Барон он, и дочь его баронесса, стало быть,— улыбнулся Шумский.— По фамилии Нейдшильд…
— Не русские…
— Финляндцы…
— Так… Зто вот что чухонцами звать…
— Да, пожалуй… Только это глупое ведь прозвище.
— Нехристи ведь… Как же Пашута-то у них?..
— Ну, ладно… ступай!..
Авдотья вышла из спальни и задумчивая прошла в комнату, где сидела по приезде.
Вслед за ней явился тотчас Копчик и, хитро подмигивая, вымолвил тихонько и спеша:
— Авдотья Лукьяновна, я вам ужотко все поясню. Я у дверей был, слышал о чем вы разговор имели с барином. Знаю теперь, зачем вы и приехали. Я вам, барин уедет, все поясню. А пожелаете, я вам в один миг с Пашутой повидаться устрою.
Авдотья с удивленьем глянула на лакея. Он быстро вышел.

V

Через час после разговора с мамкой, молодой офицер в простом черном пальто и городской шляпе, т. е. в штатском платье, был уже на другом конце столицы, близ Малого проспекта Васильевского острова. Он подъехал к маленькому домику с красивым фасадом и, позвонив, вошел в переднюю, как свой человек, не перемолвившись ни единым словом с лакеем, который его впустил.
— Дождит…— мычнул лакей, ухмыляясь и несколько фамильярно.— Льет да льет…
— Да, скверно… Почитай совсем осень пришла,— отозвался Шумский.
— И что вам эти, сударь, извозчики стоят,— заговорил лакей нравоучительно.— Каждый день, почитай, отдавай трехгривенный… Вы бы уж пешком себя приневоливали. А то и выгоды мало. Десять рублей, гляди, в месяц ведь проездите…
Шумский промолчал и двинулся в соседнюю комнату. Это была столовая, небольшая, но поражавшая сразу своей обстановкой.
Стол обеденный, большой шкаф и все стулья, стоявшие в ряд по стенам, как шеренга солдат в строю — все было одного чистого готического стиля, резное из черного дуба. Этой столовой, по уверенью ее владельца, было около двухсот лет, причем она вдобавок не была куплена недавно, а уже принадлежала с тех пор все тому же роду, переходя от деда и отца к сыну и внуку… Задок или спинка каждого кресла оканчивалась шпицем наподобие колокольни любого средневекового собора. На всех спинках был резной причудливый герб под баронской короной. Массивный шкаф в два яруса был еще красивее кресел, так как верхний ярус его опирался на головы четырех рыцарей в полном вооружении, латах, шлемах, с пиками и мечами. Тонкая, замечательная работа всего этого поражала искусством, изяществом и законченностью…
Шумский, по-видимому, давно изучивший в подробностях эту столовую, не глянув ни на что, опустился на один из стульев близ дверей и тотчас задумался…
В эту минуту у него был вид просителя, явившегося к важному сановнику.
Никто не пошел докладывать об нем, лакей, впустивший его, ушел в противоположную сторону. Другой лакей, прошедший чрез минуту через столовую, тоже глянул на него равнодушно, как на обычное явленье в доме.
Прошло около получаса в полной тишине.
Наконец, раздался в доме звонок колокольчика за дверью той горницы, которая была прямо пред молодым человеком. Явился тотчас лакей, прошел в эту горницу, вернулся и позвал сидящего.
— Пожалуйте…
Шуйский поднялся, оставил свою шляпу на кресле, и вошел в горницу. Это был кабинет.
Все стены кругом были закрыты простыми высокими шкафами с книгами, на средине стоял, боком к окну, большой письменный стол, тоже сплошь покрытый книгами и тетрадями.
За столом на кресле сидел очень благообразный, седой, но моложавый лицом человек. Румянец на свежих и белых щеках, с легкими морщинками лишь около глаз, странно и красиво оттенял почти снежнобелые вьющиеся кудрями волосы. Можно было подумать, что это молодой человек, напудривший себе голову и слегка подрумянивший щеки. Бархатный лиловатый кафтан с позументами на воротнике окончательно придавал маскарадный вид этому бодрому и красивому старику.
Он поднял большие светлые глаза, кроткие и простоватые, немного навыкате и, глянув, не кланяясь, на вошедшего, произнес и сухо, и кротко, и вежливо, но важно:
— Здравствуйте, господин Андреев.
Шумский, молча, почтительно поклонился и стал перед столом.
— Вы сегодня снова немного опоздали,— тем же несколько сухим тоном, но все-таки кротко произнес старик.
— Я уже давно приехал-с… Я сидел в столовой в ожидании вашего…
— Я видел, когда вы подъехали к дому и снова все-таки позволю себе утверждать, что вы немного опоздали… Но на нынешний раз беды нет… ибо и дела никакого нет. Вот это вы возьмете с собой и дома увидите… Все, что по-французски, надо переписать… Все, что по-финляндски, вы не тронете, конечно, т. е. не станете переводить или переписывать. Дочь это сделает после… Вот…
Старик взял синюю тетрадь и легко перебросил ее на столе в сторону Шумского. Молодой человек взял тетрадь и, развернув ее, стал просматривать.
— Когда прикажете?.. Поскорее?..
— Нет, это не к спеху… Но все-таки дня через четыре, конечно…
— Через четыре…— повторил тихо Шумский и прибавил мысленно: — Старый шут!.. В четыре дня целую тетрадищу во сто листов. Да Шваньский мой издохнет от эдакого урока.
— Вы боитесь, господин Андреев, что не успеете. Ну, пять дней… Ведь не целую же неделю вам дать.
— Слушаю-с. Через пять дней будет готово. Больше ничего не прикажете?!..
— Нет.
— Я могу идти делать портрет баронессы?!..
— Да… Но, не знаю, согласится ли она сегодня на сеанс… Ее фаворитка больна! — оживился старик.
— Пашута! — быстро вымолвил Шумский, впиваясь глазами в его лицо.
— Да, Прасковья,— отозвался этот, как бы говоря: ‘для меня нет Пашут, а есть горничная Прасковья’.
— Что же с ней? — тревожно повторил Шумский.
Старик глянул с улыбкой ему в лицо своими добрыми глазами и, важно поджав губы, произнес:
— Не любопытствовал еще узнать у баронессы Евы, чем изволит хворать ее фаворитка… да, кажется, и ваша тоже… И вы тоже успели, vous amouracher de la gamine {вы влюбились в девчонку (фр.).}.
— C’est un ange, monsieur le baron! {Это ангел, господин барон (фр.).} — отозвался Шумский.
— Oh! Dechu, alors {О! Падший тогда… (фр.).}… Это чертенок и по лицу, и по нраву, и по ухваткам. Вы, как талантливый художник, господин Андреев, должны знать, что во всей существующей на свете живописи, даже в испанской школе, не найдется изображения ангела, черномазого, как цыган и с дерзкими чертами лица. Прасковья хорошенькая девчонка, но она не ангел, а цыганенок… Скорее моя Ева напоминает собой тот тип, который принято давать ангелам и архангелам. Les trois В {три Б. (фр.).}. В понятии об ангеле буква Б имеет тоже значение…
‘Ну… Поехали! Завели шарманку…’ — подумал Шуйский и вымолвил:
— Совершенно верно, но только баронесса…
— Bonte, beaute, beatitude {Доброта, красота, блаженство (фр.).},— продолжал старик, не слушая.— Belle, bonne, blanche {красивая, хорошая, белая (фр.).}… Я непременно в заключении или эпилоге к моему сочиненью…
— О значении букв относительно мозга человеческого,— подсказал Шумский.
— О, нет… нет… Вы все путаете… Значение звуков, а не букв… Неужели вы не понимаете… Буква есть тело, а звук его душа… Звук — содержание, а буква — форма… И не ‘относительно мозга’… А их мозговая, comment vous dire {как вы говорите (фр.).}, законность, необходимость, непреложность… Знаете ли вы, например, что буква б — голубой… Звук с — золотисто-желтый… Впрочем, я забыл! это не про вас, господин Андреев…
Шумский стоял, опустив глаза в пол, как бы выслушивая равнодушно периодически-одинакий выговор, или прислушиваясь к ветру на улице.
— Это, конечно, очень интересно,— вымолвил молодой человек, стараясь не рассмеяться. И он прибавил мысленно: ‘Bete {глупый (фр.).}, болван, башка — тоже на б начинаются’.
— А знаете ли вы, кто первый написал сочинение почти на эту же тему… О родстве, так сказать, красок и звуков. Гениальный Гёте, к которому я два раза ездил поклониться в Веймар и скоро в третий раз поеду! — восторженно проговорил барон.
‘И поезжай, да поскорее,— мысленно проговорил Шумский.— Да там застрянь подольше. Или совсем подохни… И лжет ведь… Станет умный человек таким вздором заниматься. Гёте не тебе чета… Его стихи и я читал во французском переводе’.
Видя, что беседа с бароном может затянуться, что изредка случалось, Шумский взял со стола тетрадь и слегка попятился, как бы собираясь раскланяться.
— Узнайте… Может быть, Ева и даст вам сеанс… Да, кстати, скажите… Когда же портрет будет готов?
— Скоро-с,— тихо вымолвил Шумский, как бы смущаясь.
— Скоро?.. Вот уже более месяца, что я слышу от вас это слово.
— Мне этот портрет, как я докладывал вам, барон, не задался… Две недели назад я начал сызнова, другой…
— Другой… А первый?..
— Первый я бросил, изорвал…
— Напрасно. Он был, по-моему, очень хорош… Но я надеюсь, что вы не изорвете второго и не начнете третий… И Ева позволила вам изорвать первый портрет…
— Я сделал это вдруг… В минуту вспышки и гнева на мою работу…
— На глазах моей дочери у вас, господин Андреев, не должно быть вспышек,— вдруг сухо вымолвил барон.— Каких бы то ни было!.. Гнева, радости, досады или чего-либо подобного. Вы поняли?!..
Шумский молчал, но лицо его слегка вспыхнуло, и он чуть не в кровь кусал себе губы.
‘Создатель мой! Какое терпение надо с тобой иметь!’ — думал он про себя.
— Я не желаю оскорбить вас,— продолжал более кротко барон.— Я, как старик и старинного рода дворянин, напоминаю вам, что вы человек, труды которого я оплачиваю… по найму… Если вы, в качестве талантливого художника, допущены в комнату моей дочери, баронессы, ради писания портрета… то все-таки, господин Андреев… надо помнить… себя… Не надо забывать или забываться…
Наступила пауза. Шумский потупился совершенно и тяжело дышал.
— Да, кстати… Кажется, сегодня вам следует получение месячное, toucher vos appointements {получить ваше жалованье (фр.).}.
— Нет-с… Послезавтра,— глухо вымолвил Шумский.
— Верно ли? Я думал сегодня…
— Наверное.
— Но если вы, господин Андреев, желаете… Может быть, вам нужны деньги… Пожалуйста… Днем ранее или позднее, это ведь все равно… Мне…
— И мне тоже все равно-с,— выговорил Шумский и невольно вдруг улыбнулся веселой и смешливой улыбкой.
— C’est comme il vous plaira… Adieu… {Как вам будет угодно… Прощайте… (фр.).}
Барон наклонил голову ласково, но важно. Шумский низко поклонился и быстро вышел из кабинета, как бы убегая.
Когда дверь затворилась за ним, он остановился и проворчал вполголоса среди столовой:
— Когда-нибудь я или со смеху прысну тебе в лицо, или того хуже… отдую, вспылив негаданно от какой твоей дерзости… Да… чертовски… дьявольски все задумано и обдумано. Но хватит ли терпенья… Уменье — не мудреное дело… Терпенье — вот что мудрено.
И молодой человек вдруг задумался и стоял, не шевелясь.
‘Пашута? Больна?’ — вертелось в его голове.
‘Неужели это хитрая канитель с ее стороны,— думал он.— Неужели дворовая девка, Прасковья, такая бой-баба. Такая шустрая? Такое колено надумала, чтобы затянуть мне все дело… Не может этого быть! Ведь тогда я ни вызвать ее к себе, ни даже видеть не могу… Ах, ты!..’
И Шумский вздохнул тяжело от приступа гнева.
‘Каково я наскочил!.. Взял за прыткость, а она против меня пошла… Да ведь это ужасно… Это лбом об стену бить и себя… да и ее об стену ухлопать… А сердце мое чует, что это игра, комедия… Она здоровехонька, но хочет оттянуть… Ах, проклятая девчонка!..’
Постояв еще мгновенье, Шумский двинулся.
— Надо велеть доложить о себе,— проворчал он вслух и пошел в переднюю.
Тот же лакей, Антип по имени, который докладывал об нем барону, дремал на лавке.
— Доложи баронессе обо мне,— сказал Шумский.
Лакей очухался наполовину и, ничего не ответив, сонно пошел из передней.
— Насчет тоись патрета? — обернулся он уже с порога.
— Это не твое дело… Доложи, что я приехал…
— Да барышня уж знают… И сказывали, скажи, что патрет писать нынче не будем… Вам тоись…
Шумский сильно изменился в лице и стоял в нерешимости, что-то соображая.
‘Нет… Не надо,— подумал он.— Может рассердиться, если послать переспрашивать… Но что же это значит… Пашутка? Или иное что? Или случайность?..’
— Что Прасковья? Захворала? — спросил он вдруг.
— Не знаю,— лениво и сонно отозвался Антип.
— На ногах она или в постели…
— Я ее нынче еще не видел… Да… и то правда… слыхал… лежит! Жалится на живот, что ли…
Шумский повернулся нетерпеливо и досадливо на каблуках, сам взял пальто с вешалки, накинул его и пошел по ступеням к выходу.
‘Дьявол какой — девчонка!’ — ворчал он сквозь зубы.
— Что теперь делать? Сколько она проломается. День, два?.. Или неделю?.. Ах, дьявол! — уже вслух говорил он, шагая по улице.
И вдруг он остановился, как вкопанный.
— А что, если она меня совсем выдаст, назовет. Скажет Еве — кто этот живописец!

VI

Поручик конной артиллерии и флигель-адъютант Шумский, осторожно и таинственно выезжающий из дому в статском платье и с именем г. Андреева являющийся в доме финляндского барона, было, конечно, явлением не заурядным, а крайней дерзостью ‘блазня’.
Молодой человек, очевидно, решился на все… ради вновь затеянного ‘сердечного дела’.
Дело же, которым Шумский был поглощен, которому теперь отдался всеми помыслами, от зари до зари обдумывая, что и как предпринять — было собственно преступным замыслом.
Только в той среде, где он жил и вращался, только в эти дни особенной разнузданности нравов между военной молодежью и только в таком избалованном людьми и обстоятельствами человеке, каков был Шумский — мог зародиться подобный замысел.
Враги Аракчеевского сынка, надеявшиеся и ожидавшие, что он не ныне завтра ‘зарвется’ в своих буйных и преступных затеях и хватит через край — соображали совершенно логично. Так и должно было кончиться.
Квашнин, самый скромный и благоразумный человек из всего круга приятелей Шумского, был прав тоже, когда думал или говорил другу:
— Пошел кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить!
А между тем все, что делал Шумский уже давно и то что затевал, наконец, теперь в пылу страсти к околдовавшей его женщине — так просто, понятно, естественно и чуть даже не обыденно и законно представлялось его разуму и его совести.
Казалось, что понятия самого начального о добре и зле не было никогда в этом человеке.
Так зачалась и сложилась вся его жизнь. Обстоятельства сделали его таковым… Виною всего было Грузиновское домашнее житье-бытье…
Знаменитая Аракчеевская усадьба, Грузино, созданная временщиком, которую он посещал постоянно не только летом, но и зимой, была родиной Шумского.
Тому назад лет тридцать, простая дворовая женщина, горничная, обратила на себя внимание сурового графа и, поселенная в доме, сделалась барской барыней.
Аракчеев, тогда еще простой смертный, но уже любимец великого князя Павла, жил одиноко, как холостой, имел большую слабость к женщинам красивым, и довольно часто менял их из среды простых мещанок. Между тем, будущий временщик был уже женат на девушке хорошего дворянского рода Хомутовой, но молодая женщина после двух лет сожительства покинула мужа, не снеся его грубого обращения.
Появившаяся же на этот раз в Петербурге, в квартире его, новая экономка на смену прежних была, видно, не чета прежним.
Она была молода и красива, хотя не особенно, умна не очень, но зато очень хитра. Это была только пригожая собой и чрезвычайно лукавая женщина. Вскоре барин и все люди почуяли, что эту женщину лишь не скоро сменит другая, новая. И все ошиблись… Никакой другой уже не суждено было никогда явиться на смену этой.
Настасья Федоровна Минкина осталась у графа на веки вечные и из экономки стала правой рукой во всех его делах и первым, самым дорогим другом.
После нескольких лет счастливой жизни они вместе поселились в Грузине, подаренном императором любимцу. У всемогущего временщика и у его наложницы-друга явилась только одна помеха для полноты счастья и благополучия… Этого не могли дать ни всемогущество, ни власть, ни деньги… Тридцатилетнему уже Аракчееву хотелось иметь сына, наследника всего, что вдруг нажил он… Не сердце его просило этого у судьбы… Сердце, если таковое было в нем, никаким чувствам, свойственным простому смертному — доступно не было. К другу Настасье он был привязан не сердцем. Он был порабощен тем, что было и осталось тайной для всех.
Граф, однако, упорно, сердито, прихотливо, желал сына. У него на земле все земное есть, только сына нет! Следовательно, только этого и остается еще упрямо желать и требовать у баловницы-судьбы.
И однажды, лет двадцать с небольшим тому назад, он узнал, что судьба и тут уступила покорно. У Настасьи должен родиться ребенок.
Но сын ли это будет? Дочери он не желает.
У Настасьи Федоровны Минкиной родился сын.
Рожденье мальчика в Грузинском дворце было, конечно, событием для всех, от самого графа до последнего его верного раба. Но первый человек, для которого существование этого мальчика стало вдруг уже не важным обстоятельством, а мелкой подробностью житья-бытья — был тот же прихотливый избранник Фортуны. К родившемуся, а затем подраставшему маленькому Мише, граф стал вскоре относиться так же, как и ко всем, ко всему на свете. Он снисходил к сыну с высоты своего величия, холодно, безучастно, иногда грозно. Настасья Федоровна, вероятно, благодаря влиянию на нее друга-сожителя или из невольного подражания, тоже относилась к ребенку сдержанно.
Мальчика, однако, и отец и мать стали баловать с первых же лет, но на особый лад. Баловали не ребенка, а барчонка. Заботились, чтобы все у него было. Вскоре всякая его прихоть исполнялась немедленно, Аракчеевым, Минкиной и, следовательно, всеми обитателями усадьбы… Но чего маленький Миша не видал никогда от отца и редко видел от матери — была нежность родительская, теплая ласка, благотворно касающаяся детского сердца, а затем влияющая и на его детский разум.
Миша знал и видал ласку только от крестьянки, взятой к нему в кормилицы и оставшейся при нем в качестве няньки. Если б не Авдотья, он, быть может, одичал бы совсем и ходил бы по большому Грузинскому дворцу, как дикий зверек, пойманный в лесу и тщательно прикармливаемый людьми.
Миша, когда оглянулся несколько сознательно, т. е. был уже не младенец, тоже не нашел в себе к сумрачно-величественному отцу и к равнодушно-ласковой матери — ничего… Ни любви, ни боязни, ни даже привычки. Ему была нужна одна ‘Дотюшка’, но и то только в минуты какой-либо прихоти и ожидания ее исполненья… Когда мамка упрямилась или журила его, отказывая в чем-либо своему дорогому питомцу — он не только не говорил с ней целый день и два дня, но даже не взглядывал на нее… Вечером, ложась спать, он наотрез отказывался Богу молиться, и никакие уговоры и застращиванья Авдотьи не помогали.
— Мне никого не нужно… Я один буду… Что захочу, то сам себе и достану! — ворчал десятилетний мальчик.
— Да ведь это грех! — говорила Авдотья.— На меня гневайся, а на Господа Бога, нешто это можно? Господь тебя накажет…
‘Накажет’ — было слово, которое для Миши не имело смысла. Его никто никогда ни за что не наказывал. Стращали его наказаньем и отец, и мать, но нянька упорно, отчаянно заступалась за ребенка, выходила из себя и иногда загадочно грозилась господам… Во всем молчаливая раба, Авдотья Лукьяновна преображалась, доходила до остервенения, когда надо было спасти питомца от розог или от холодного чулана… И все обитатели Грузина дивились, потому что грозный барин и беспощадная в наказаниях Настасья Федоровна, оба равно, каждый раз, уступали мамке Авдотье… Махнув рукой на Мишу и его заступницу, они никогда не приводили угрозы в исполненье.
И наказанье для ребенка стало призраком… Это было привиденье, которым люди людей пугают, иногда сами верят, но никогда сами не видали.
А Миша верил только тому, что сам видел и слышал. Таков он уродился.
Когда однажды зашла речь между ним и одним мужичонкой из деревни о столице Москве, Миша на какой-то вопрос крестьянина отвечал:
— Не знаю… сказывают все, такой город столичный есть в России… Но я его не видал, и есть ли он на свете, не знаю!
Поездки в Москву его отца и других обитателей и постоянные сношения Грузина с отсутствующими были для мальчика не доказательством. Он сам этой столицы не видал!.. А верил он только себе! Мало ли что ‘они’ говорят, его отец и мать. Мало ли что ‘она’ говорит, мамка.
‘Они’ и ‘она’ были обычным наименованьем на языке мальчика, когда он думал или говорил об этих самых ему близких людях, родных и няне. Когда они повиновались ему, т. е. исполняли просимое, давали желаемое, он был только доволен ими, а не благодарен им. Когда же они отказывали, он чувствовал неприязнь к ним и вступал бессознательно в борьбу, и почти всегда после долгой и упорной борьбы побеждал.
И чем более подрастал Миша, тем менее чувства ощущал в себе к родным, тем менее, по-видимому, любили и они его.
Когда же минуло Шумскому двенадцать лет, и Аракчеев отдал сына в Пажеский корпус, то и последняя связь порвалась. Вскоре же родители впервые пожали посеянное! Через три года после поступленья в корпус произошло серьезное столкновенье между родителями и отроком, который среди товарищей корпуса быстро развился и ‘развернулся’ не по летам.
Разумеется, за эти три года пребывания в столице Миша набрался всякого ума-разума. Он отлучался из корпуса чаще товарищей, ходил и ездил верхом совершенно свободно и, конечно, завел множество всяких знакомых. При свидании с родными он уже был смел и резок. Однажды он явился к матери с вопросом:
— Отчего я зовусь Шумский, а батюшка графом Аракчеевым? Сын и отец одинаково должны зваться.
Настасья Федоровна оторопела и несколько мгновений сидела, разиня рот. Простой вопрос уподобился удару грома.
Наконец, она собралась с духом и с мыслями и вымолвила сердито:
— Это что за глупые речи?!.. Кто тебя надоумил эдакое спрашивать? Питерский какой вертопрах?
— Глупого ничего нет… И никто не надоумил. Я и в Грузине прежде об этом думал давно, да не говорил… А теперь иное дело… Так пришлось, что надо спросить.
— Не хочет граф, чтобы ты теперь назывался его именем. Будешь умник, будешь называться. Вот тебе и все! — резко ответила Настасья Федоровна.
— Да он отец мне?..
— А то кто же… Кум, что ли?
— Ты мать мне…
— Да что ты? Очумел? — воскликнула Минкина, рассерженная и еще более удивленная.— С чего ты это вдруг такие речи повел?
— Стало быть, ты не жена его, батюшкина, не венчалась с ним, как все жены? Ты отвечай только… Я верно знаю это, но мне надо слышать это от тебя самой. Скажи. Нет? Не венчалась? Не жена ведь его — настоящая?!.
Настасья Федоровна вспылила окончательно и выкрикнула вне себя:
— Вон ступай!.. Уходи!.. Грубиян-мальчишка! Нынче же графу скажу, какие ты со мной негодные разговоры заводишь. Вон пошел, дурак эдакий. Пень!..
Шумский, усмехаясь насмешливо, покачал головой и проворчал что-то… Минкина ясно расслышала только вздох его и два слова: — ‘Ах, дуры бабы!’
Этого было достаточно, чтобы привести женщину в ярость. Она двинулась и из всей силы ударила сына по щеке… Пощечина смаху свалила Мишу на пол… Но, вскочив на ноги, он, остервенелый, как кошка, одним прыжком бросился на мать и вцепился ей в чепец и в волосы… Еще два удара сильных и здоровых кулаков Минкиной, снова ошеломив, сбили его на пол… Миша не сразу пришел в себя… а когда поднялся, зарыдал и опрометью бросился вон из горницы. Это было первое оскорбление в жизни, которое ему приходилось перечувствовать. Вдобавок оно было им почти не заслужено и получено от родной матери.
15-тилетний малый весь день пробродил, как в чаду, по улицам Петербурга. Настасья Федоровна, взбешенная, конечно, не утерпела и тотчас пожаловалась графу на сынка. Но, разумеется, она передала все Аракчееву в несколько ином и смягченном виде. Он узнал от сожительницы только про упрямство сына в его желании разъяснить обстоятельства своего рождения.
Наутро Шумский был позван к отцу и, не робея нисколько, предстал пред грозные очи временщика. Час целый простоял он пред сидящим в кресле отцом и слушал нравоучение со ссылками на законы российские, на Евангельское учение и на тексты посланий апостольских. Проповедь графа сводилась к тому, что дети не должны судить родителей, должны почитать их, чтобы снискать благословение Божеское, а главное — долгоденствие на земле. И тут впервые юный Михаил Шумский будто прозрел и глянул вдруг иными глазами на графа, Настасью Федоровну и на себя… Ему показалось или почуялось, что он им совершенно чужд, что он для них какой-то предмет, какая-то затея… Они же для него тоже ничто, лишь какое-то любопытное явление…
Ему показалось, что она, его мать — женщина ограниченная и себялюбивая, злая ко всем, кроме своего благодетеля, которому предана рабски, как холопка, но предана, однако, не сердцем, а лукаво и расчетливо. Ему показалось, что и он тоже, его отец, человек замечательно черствый, полный самообожания, боготворящий даже себя самого и презирающий всех кругом себя… Но, главное, что возникло в голове Шумского вопросом и поразило его самого, был вопрос:
‘Умен ли этот человек, как говорит мать, говорят все кругом?’..
На этот вопрос Шумский ответил себе определенно и решительно только впоследствии. Но теперь явилось впервые подозренье, что этот всеобщий идол, закажденный окружающими его и в Грузине, и в столице, будто совмещает в себе двух лиц, двух человек, два существа… Один граф Аракчеев, временщик, наперсник царя, неограниченно всемогущий и властный — показался Мише только злым пугалом для всех и ‘кровопийцей’ своих рабов. Другой граф Аракчеев, сожитель и покровитель его матери, его родитель, показался ему человеком просто глупым, привередником, брюзгой, которого многие кругом часто рядят в шуты.
Ведь он правит Россией, а простая, дурашная и малограмотная женщина правит им, будучи сама во всем управляема ключницей Агафошихой, из которой — ключницы — делает, что хочет молодой скотник, красавец и пьяница Кузька… Что же это? Скотник Кузька может, стало быть, если захочет, порешить по-своему государственное дело.
На этом логичном, но диковинном соображении Шумский остановился и мысленно махнул рукой. У него еще не хватало достаточно дерзости разума, чтобы считать свои помыслы и догадки непреложными истинами. Это свойство его характера должно было развиться немного позже.
Но теперь покуда возникло и сказалось в нем ясно, крепко и решительно только крайнее недоверие к тому, как судят все этого грузинского властелина.
И с этого именно времени в Шумском началась та душевная работа и переработка всех ощущений и впечатлений его прошедшего и настоящего, которая постепенно сделала из него ‘маловера’, как метко окрестила его однажды Авдотья.
— Бог его знает, что из него вырастилось,— сказала нянька однажды, оставшись наедине с барыней Настасьей Федоровной.— Он маловер!.. Он не токмо на графа, он в храме Божьем на иконы исподлобья смотрит… Так чего уж тут спрашивать! С сглазу, что ли, это какого приключилось?.. Ладанку бы на него от мощей надеть.
— Мало драли!.. Вот что! — решила Настасья Федоровна.— Без розог коли вырос молодец или девка — значит вся жизнь их прахом пойдет, а после смерти прямо к чертям на сковороду. Ты за него ответ дашь, мамка, пред Господом Богом. А мы с графом — сама ты знаешь — за Мишу не ответчики. Людей обмануть можно, а Господь-то ведь все видит!..

VII

Выйдя из Пажеского корпуса 18-ти лет, Шуйский сделался модным гвардейским офицером, каких было много. Он отлично говорил по-французски, ловко танцевал, знал некоторые сочинения Вольтера и Руссо, которые, несмотря на тоску, все-таки прочитал, подражая другим товарищам, и рисовался повсюду свободомыслием и вольнодумством. Кутежи по трактирам и по разным зазорным местам были на втором плане. На первом же плане были ‘права человека’, великие столпы мира: ‘свобода, равенство и братство’, дешевое кощунство над религией, ‘божественность природы’ пантеизм и, наконец, целые тирады, наизусть выученные из пресловутого ‘Эмиля’ Руссо, забытого во Франции, но вошедшего в моду на берегах Невы.
Так длилось, однако, недолго… Вдруг случилось в Петербурге событие, которое повлияло на весь строй жизни гвардейцев… Разыгралась история в Семеновском полку, прозванная и известная под именем семеновского бунта… История кончилась пустяками, но молодежь гвардейцев стали подтягивать. Пуще всего принялись искоренять всякое вольнодумство, предоставляя одновременно широкий простор ‘правам молодости’, чуть не поощряя всякие проявления разнузданности, всякие буйства, соблазны и скандалы.
‘Пускай молодежь тешится всякой чертовщиной, лишь бы бросила Вольтеровщину!’ — выразилось однажды крупное начальственное лицо.
Поблажка всяким ‘шалостям’ произвела моду на эти шалости… И скоро это поветрие дошло до того, что самый скромный и добродушный корнет или прапорщик, еще только свежеиспеченный офицер, как бы обязывался новой модой — отличиться, принять крещение или ‘пройти экватор’, как выражались старшие товарищи.
Пройти экватор — значило совершить скандал… по мере сил и уменья, что Бог на душу положит! Вскоре, разумеется, явились и виртуозы, имена которых гремели на всю столицу, стоустая молва переносила их в захолустья и слава о подвигах героев расходилась по весям и городам российским.
Одним из этих виртуозов явился и Шумский… Первые его подвиги почему-то очень позабавили и утешили временщика-отца, прошли, конечно, безнаказанно, а нашумели много — дали ему известность… и стали для него роковыми. Он уже не вернулся вспять и не сошел с этого как бы избранного пути… Отец вскоре как бы спохватился, был недоволен и журил сына, но было поздно…
Однако, среди этой жизни, проводимой среди карт, вина и продажных женщин, с примесью непристойных скандалов и буйств — было собственно слишком много однообразия, не было пищи, не могло быть удовлетворенья для человека мало-мальски выдающегося и одаренного от природы. А таков был Шумский.
— Господи, какая, однако, тоска на свете жить! — восклицал часто баловень совершенно искренно.
— Влюбись! — советовали товарищи, зная, что это единственное, чего не испробовал еще Шумский.
Действительно, молодой человек, переставший давно бывать в обществе и танцевать на балах, как делал первый год после выпуска из корпуса, перестал видать степенных людей, не был знаком коротко ни с одним порядочным семейством. Поэтому он не мог и встретить кого-либо, девушку или женщину, достойную увлеченья… Женщин, которых видал он, и к которым зачастую привязывались сердцем иные из его товарищей, он не мог полюбить, он даже не считал женщинами…
В душе своей он носил женский облик, созданье мечты своей и, фантазируя в часы досуга или отдохновенья от кутежей, говорил себе…
— Вот такую полюбил бы… Да и не по-вашему… Не вздыхал бы и вирши не плел бы в ее честь. Сделал бы из нее идола-бога, которому бы приносил всякие жертвы… Конечно, и человеческие, если бы того потребовали обстоятельства.
К удивленью Шумского, его идеал был, казалось, невоплотим на земле… Нигде, ни разу не встретилась ему такая женщина, которая хотя бы немного и издалека могла померяться и сравняться с его мечтой…
Таким образом, несмотря на то, что ему было уже почти 22 года, а на вид казалось 25 и даже более, он ни разу еще не был увлечен женщиной, не был влюблен и теперь был уже уверен, что он никогда не полюбит никого, так как, очевидно, его природа на это чувство не способна… И он ошибся…
Пришла ли просто пора любить, или простая случайность подействовала на скучающий разум и впечатлительный мозг или, действительно, его мечта вдруг воплотилась и явилась пред ним в образе девушки? Этого и сам он, холодно рассуждавший и обдумывавший сотни раз свою ‘первую встречу с ней’, не мог решить.
— Может быть от тоски все это так приключилось и так разыгралось. От глупой, пьяной, пустой жизни! — говорил он иногда, но чувствовал, что лжет себе.
Месяца четыре тому назад, только что пожалованный в флигель-адъютанты, Шумский не долго тешился и гордился своим новым мундиром и положеньем и скоро начал снова пить, безобразничать и страшно скучать.
Однажды, в одно воскресенье, он шел по Невскому, как всегда, скучающий и рассеянный, едва кланяясь знакомым и кланяясь по ошибке тем, кто кланялся не ему, а соседу.
Навстречу ему показался, наконец, один новый его знакомый офицер уланского полка, заинтересовавший его накануне… Он вспоминал о нем даже ночью среди бессонницы, затем увидел его во сне. Улан как-то странно, дико пригрезился ему…
— Как? Что такое? — старался Шумский вспомнить, глядя на приближающегося офицера.
Тот подошел, раскланялся…
— Вспомнил! — вслух выговорил Шумский, рассмеясь.— Здравствуйте! Я вас во сне видел… Праздничный сон до обеда… Мне надо от вас посторониться или бежать.
— Что такое? — удивился офицер.
— Мне пригрезилось, что вы меня за грудь укусили. Так и вцепились…
Оба рассмеялись и стали говорить о вечере, проведенном накануне… Вечеринка эта, у одного из товарищей улана, была не в пример всем тем, которыми наполнена была вся жизнь Шуйского и его приятелей-кутил.
Улан этот, балтийский немец родом, студент Иенского университета, но отлично говоривший по-русски, так как мать его была не только чистокровная россиянка, но и москвичка, заинтересовал Шумского накануне самым простым способом.
Улан по имени и фамилии Артур фон Энзе рассказывал все, что знал о Германии, об университетской жизни, о студенческих корпорациях и, наконец, беседа перешла на поэзию…
— Давно ли вот Наполеон был в Москве! — говорил Шумский.— Если бы мы были все немцами Германами, так Бонапарт и по сю пору сидел бы в Кремле и царствовал… Нет, наши Германы за топоры взялись, а наши Доротеи, бабы и молодухи, кочергами и ухватами французов доколачивали.
Фон Энзе был страстный поклонник знаменитого старца Гёте, слава о котором хотя и достигла до берегов Невы, но не достигла до всех петербургских обывателей… в особенности тех, в кругу которых вращался Шумский… Сам он, не раз слыхав имя немецкого поэта, только мог прочесть французский перевод ‘Германа и Доротеи’, что показалось ему сочиненьем совершенно глупым. Он и высказал новому знакомому свое мненье…
Фон Энзе с жаром, увлекательно и красноречиво, стал объяснять Шумскому, в чем заключается прелесть ‘Германа и Доротеи’. Шумский слушал с крайним удовольствием… Его недюжинный ум сразу как бы встрепенулся. В речах фон Энзе ему вдруг почудилось что-то новое, хорошее, будто какая-то музыка.
Кончилось тем, что немец-улан, зная поэзию Гете наизусть, стал передавать многие стихотворения русской прозой, причем выражался не только правильно и плавно, но и красиво, фигурно, с воодушевленьем, с чувством в голосе…
Шумский вышел поздно ночью от приятеля в особенно хорошем расположении духа… Когда же, придя домой, он застал у себя компанию пьющих и играющих товарищей, или, по выражению Квашнина: ‘сущий трактир’, то ему стало особенно приятно воспоминанье о вечере, проведенном с фон Энзе. Теперь, встретившись и перемолвившись с балтийцем, он стал сразу веселее и бодрее… Тотчас же позвал он его к себе в гости, но офицер отвечал уклончиво, видимо, не желая воспользоваться любезным приглашеньем. Шумский, не привыкший к подобного рода отказам, был несколько уколот и стал настаивать, звать офицера тотчас же вместе ехать к нему.
Фон Энзе из вежливости, неохотно, обещал, наконец, быть в тот же день, но никак не тотчас…
— Сейчас. Прямо ко мне!..— настаивал Шуйский.— Иначе вы меня… Ну, обидите…
Фон Энзе объяснил, что это совершенно невозможно, так как он отправляется на похороны родственницы, которую мало знал при жизни, но на похоронах которой обязан непременно быть.
— Я уже и так немного запоздал,— прибавил он.— А после похорон я тотчас приеду к вам…
Шумский, упрямый и прихотливый в иные минуты до чрезвычайности, почти до болезненности, как все избалованные чересчур люди, сразу стал сумрачен. Его прихоть, и пустая,— не могла быть исполнена.
Спросив, в какой церкви отпевание покойной родственницы офицера и, узнав, что не в русской, а в католической, Шумский вдруг обрадовался оригинальному способу провести время. Он никогда не бывал в католической церкви и не видал богослужения в ней…
— Я с вами! — вымолвил он.— Вы за упокой будете молиться, а я так… Во здравие свое, представление буду смотреть. Скандала никакого, конечно, не сделаю… Не бойтесь! — прибавил он, добродушно смеясь на всю улицу.
Через несколько минут оба офицера уже входили в церковь, портал которой был драпирован черным сукном, с белыми каймами, а перед папертью стояла в ожидании погребальная колесница… Церковь оказалась довольно полна народом, среди которого стоял на возвышении черный гроб. Вся внутренность храма, очень мало освещенного близ престола, была темна, вся толпа протянулась сплошной черной массой, так как все женщины были в трауре…
И только в одном месте, невдалеке от гроба, было как бы небольшое белое пятно… Это была женская фигура в белом платье, белой шляпке с длинным, белым вуалем, красиво упадавшим с ее головы за спину. Шумский не последовал за офицером в первые ряды, а остался невдалеке от входа и прислонился к стене.
Отсюда он мог видеть все: народ, богослужение, престол с высокими свечами, причт в странном для него облачении… Но, раз окинув все взором, он перестал наблюдать, а весь обратился в слух… Великолепный хор певчих и орган, исполнявшие очевидно requiem {реквием (фр.).}, сразу пленили его… Сочетание музыки с мертвым телом и похоронами поразило его, было для него курьезной новизной, как бывает с ребенком, который поражен тем, что другие даже не видят в силу привычки…
Шуйский стоял, не шевелясь, и с наслаждением, жадно прислушивался… Он любил музыку, но слышал ее крайне редко… От окружающей теперь обстановки, новой для него, музыка эта показалась ему осмысленнее и сильнее. В этих звуках были будто бы цель и смысл — совершенно особые… Это не ради только удовольствия и одной забавы публики совершается!.. Эти мелодичные волны звуков льются с выси, то скорбно-сильные, то тихо и робко унылые и будто относятся к тому мертвецу, который лежит в гробу.
— Чудно это,— думалось Шумскому.— Никогда со мной не бывало такого в театре или на концерте… Взял бы да заплакал!.. Ей-Богу! Одна беда — слез у меня этаких и в заводе нет… Я слезы лью только, когда напылит в глаза.
Внимательно слушая и раздумывая о том, что какое-то хорошее чувство копошится у него в груди, Шумский невольно, но и бессознательно, остановил рассеянный взгляд на этом единственном предмете в церкви, который выделялся из всей темноты, т. е. на белой фигуре дамы с длинным вуалем.
— Отчего она в белом? Вся ведь в белом, с головы до пят. Она одна из всех… Кто ж это? Родственница покойной? Что ж это так полагается, что ли, по-ихнему? Обычай это? Чудной обычай!
Все эти вопросы возникали в голове Шумского невольно, под звуки реквиема, но полусознательно, и объяснение, собственно, не интересовало его.
— Славно! Ей-Богу, славно! Лучше нашего! — весело воскликнул молодой человек шаловливым голосом, когда музыка смолкла и в церкви все задвигались, готовясь к выносу. Когда меня будут хоронить, хорошо бы тоже с музыкой и пением… Камаринскую бы в честь моего подохшего тела отхватать забористо… Да так, чтобы чертям в аду, на радостях поджидающим меня, тошно стало…
— ‘Ну, царство тебе небесное, голубушка’,— прибавил мысленно Шумский, увидя гроб, который подняли на руки и проносили мимо него на паперть… ‘Спасибо, из-за тебя кой-что новенькое видел. В нашей собачьей жизни нового ничего не бывает… Разве вино какое новое, кто из приятелей разыщет… И от него потом еще пуще тошнит, чем от старого… А?! Вот и она, белая барынька!..’
В числе провожавших гроб из церкви двигалась к нему дама в белом платье и вуале, но была еще вдалеке и в сумраке церкви… Тихо приближалась она, а Шумский невольно глядел на это белое пятно толпы.
Но вдруг он двинулся и напряг зрение. Затем вдруг двинулся еще и сильнее, толкнул даже двух стоявших перед ним мужчин, чтобы пролезть ближе к ней, к идущей…
Она подошла, поравнялась с ним, прошла… Только длинный, белый вуаль еще виднелся, играя и развеваясь за спиной ее, так как с улицы в отворенные настежь двери пахнул ветер… Затем идущая вслед толпа скрыла ее с глаз.
Шумский стоял на том же месте, не двигался, опустил голову и бормотал шепотом:
— В белом? Обычай, что ли это?.. Из себя очень недурна… Бела уж очень тоже и лицом… Ей бы в цветном или в черном ходить… Глуповатое лицо… Да и походка какая?.. Точно привидение какое, не шла, а скользила тенью… Верно немка или шведка… и дура!
И чрез мгновенье Шумский мысленно произнес:
— Однако, какая же ты-то скотина! Ты! Себе самому врешь всякое… Кого ты надуть хочешь? Себя! Зачем? Ну, приглянулась… Сердечко екнуло. Что ж тут? От этакого лица у всякого что-нибудь может случиться… Тебя хватило шибко, сразу, врасплох, как обухом… Ну, и не комедианствуй сам с собой… Хороша! нечего, брат, врать! Хороша! Хороша! Вот как хороша, что черт бы ее побрал! Да и меня тоже. За каким я лешим сюда лазил на похороны какой-то родственницы какого-то немца… А ведь он знает, наверно знает… Она знакомая или родня покойной.
Быстро двинулся и вышел Шумский из церкви, даже не отдавая себе отчета в движеньи, и стал оглядываться, чтобы найти глазами немца. Но фон Энзе уже шел к нему навстречу…
— Простите, Шумский, я сейчас не могу быть у вас, потому…
— Скажите, кто эта дама вся в белом? Вон идет,— прервал он офицера.
— Баронесса Нейдшильд.
— Кто ж такая?
— Единственная дочь довольно известного в столице финляндского сановника и чудака, который…
— Она незамужняя, стало быть?..
— Ей семнадцать лет… Богатая невеста и, как видите, красавица, не правда ли?
Говоря это, фон Энзе вдруг вспыхнул. Его обыкновенно белое и свежее лицо все покрылось пурпуровой краской от глаз и бровей до подбородка. Шумский пристально присмотрелся к нему, ядовито ухмыльнулся и подумал:
‘Только школьники да влюбленные юнцы так краснеют. Стало быть, не я один… И он тоже… Не я один!? Вот и здравствуйте. Да разве я уже влюблен…’
Шумский громко рассмеялся своей мысли, протянул руку фон Энзе и, крепко пожав его руку, пошел от него, не сказав ни слова. Смех этот кольнул немца. Он принял его за дерзкий намек на ту краску, которую он невольно чувствовал на своем лице.

VIII

В первый раз в жизни Шумский сам себя не узнавал, сам на себя не мог надивиться. С минуты встречи в церкви с дочерью финляндского барона он думал о ней непрерывно… Мысли его были просто прикованы к ней, и в тот же день вечером он уже сознался себе, что положительно влюблен. Он принялся объяснять себе, как это могло случиться, и объясненье было простое, совершенно естественное.
Он, как и все мужчины, выше всего ставил в женщине красоту, женственность, грациозность. Но известная кроткая задумчивость в лице, которая свойственна некоторым типам белокурых и добродушных женщин, всегда особенно прельщала его… Все это было в этой девушке, которая только прошла мимо него и было в гораздо большей степени, чем он когда-либо встречал…
Она была полным воплощеньем его любимой фантазии. Грациозно кроткое личико, с правильно нежными очертаньями, безграничное добродушие и полное отсутствие воли и нрава в больших светло-синих глазах. Какая-то даже робость в этих глазах всего окружающего, боязнь людей. Будто вечная мольба взглядом, чтобы не обидели, не уязвили ее… Мягкий свет этих глаз говорил, что она ни с кем и ни с чем в борьбу не вступит, а всякому уступит, станет повиноваться, ибо это ее призванье, назначенье… Вот что ясно сказывалось в лице, во взгляде и как бы во всех медленно робких движениях этой девушки. И все это сразу увидел, или, вернее, почуял и отгадал Шумский.
Для него, самовольного, крутого нравом, грубоватого в мыслях и речах, именно и заключалась особая прелесть найти крайнюю противоположность своей натуры.
Через несколько дней Шумский знал уже все о бароне Нейдшильде и его дочери, как если б уже десять лет был знаком с ними.
Собрать все сведения даже в один час было ему не трудно, если б он обратился к тому же фон Энэе. Но Шумский почуял в нем соперника… Рассказать все друзьям и просить их содействия было немыслимо, ибо их неосторожность могла быть для него роковою.
У молодого офицера был под рукой золотой человек на всякие дела и порученья, человек, родившийся, чтобы быть шпионом, лазутчиком и настоящим, не трусливым, а хитрым и смелым Лепорелло.
Этот человек был поляк Шваньский, недавно исключенный из одного уланского полка прапорщик, и получивший теперь через графа Аракчеева чин коллежского секретаря. Он был причислен к военному министерству, но состоял на действительной службе у Шумского, жил у него и получал даже определенное жалованье, кроме частых подачек. Шумский приказал своему фактотуму Лепорелло в один день все узнать про барона Нейдшильда. Шваньский узнал очень многое. Но этими сведениями он сам не удовольствовался, а взяв бричку и почтовых, отправился в Гельсингфорс и привез через пять дней целую массу сведений о бароне и его дочери.
Шваньский сделал свой доклад и прибавил:
— Даже на могиле ихней нянюшки побывал-с! — Он дополнил это полушутя, с невообразимо уродливой улыбкой, которая невольно смешила всех его знавших. Улыбающийся Шваньский был настоящая обезьяна…
— Как на могиле нянюшки?.. Чьей? — воскликнул Шумский.
— Ихней-с. Баронессиной нянюшки… Как же?.. На кладбище в Гельсингфорсе… Поклонился…
— Зачем? — расхохотался Шумский.— Что ты мог узнать от этой ее могилы…
— А вот-с и ошибаетесь, Михаил Андреевич. Узнал кой-что очень многозначительное и вам интересное.
— Что же? Дурень… Сторож кладбищенский, что ли, тебе раассказал что-нибудь…
— Нет-с, памятник нянюшкин мне кой-что рассказал. Памятник богатеющий, в тысячу, поди, рублей, а на нем надпись: Дорогой, значит, моей няне, которая меня, значит, любила и которую я любила, как мать. Ее имя все проставлено и баронессино имя все проставлено… Это нешто ничего не значит для понимания вашего, какая это девица?.. Чувствительная, нежная, благодарная и тому прочее и прочее и прочее…
— Да, правда твоя,— задумчиво отозвался Шуйский.
— Ведь стоило сходить на могилу нянюшки? Признаете, что не глупо поступлено?
— Нет. Не глупо… Ты ведь, я не спорю, иногда по нечаянности и умно поступаешь,— пошутил Шуйский.
По возвращеньи Шваньского из Финляндии молодой человек тотчас собрался искать кого-нибудь, кто знает барона, чтобы быть ему представленным. К фон Энзе он опять обращаться не хотел. Он подозревал, по собранным сведениям, что не только немец влюблен давно и серьезно в баронессу, но что и она относится к нему благосклонно…
Познакомиться оказалось очень мудрено. Барон с дочерью почти нигде не бывал, кроме двух стариков, земляков своих. У самого барона приемов не было никаких. Он почти никого не пускал к себе, кроме тех же приятелей финляндцев и кроме родственника покойной кузины своей, т. е. того же фон Энзе.
Быть представленным барону и баронессе где либо на большом бале во дворце или в собраньи, или в театре, на каком-либо публичном увеселении, гуляньи или зрелище — было невозможно. Барон изредка показывался с дочерью-красавицей в многолюдных сборищах. Но к чему же это знакомство поведет? К одному визиту, причем барон может и не принять его, или приняв и не отдав визита, не звать.
— Как же быть! Ведь это какая-то чертовщина. Это надо мной дьявол тешится! — думал и восклицал Шумский.— Одна девушка на всю столицу мне понравилась и крепко, сразу… И ее-то и нельзя видеть! Она-то и живет, как в монастыре или в крепости.
Было одно простое средство. Объяснить все отцу и просить графа Аракчеева явиться посредником в этом и для него удивительном по своей неожиданности приключении. ‘Его буян Миша, да влюблен?’
Но зачем? Что просить у графа. Просить его объяснить барону, что некто, его побочный сын, несказанно прельщен баронессой и… Что же? Сватать его?!
— Да я вовсе не собираюсь свататься или жениться,— смеялся Шумский сам с собой.— Да барон за меня дочь и не отдаст, пожалуй. Эти чухны гордятся тоже своим дворянским происхождением. А они наполовину шведы, стало быть, как говорят бывавшие в Швеции — еще более горды и надменны, чем иные аристократы иных стран. Да я и не хочу жениться на ней… Чего же я хочу? Познакомиться, видеться, понравиться… А там видно будет! Полюбит она меня, мы и без покровительства моего отца и согласия барона обойдемся.
Прошло еще около недели.
Шуйский стал настойчиво и решительно избегать своих товарищей, никого не пускал к себе, не сказываясь дома или сказываясь больным и почти перестал выезжать. Сидя один в своей спальне, он ломал себе голову.
— Что делать? Врешь, башка, надумаешь. Я в тебя веру имею крепкую… Только надо пугнуть тебя. Надумаешь! Извернешься…
И кончилось тем, что молодой человек, предприимчивый и дерзкий, не привыкший сдерживать себя пред какой-либо преградой, когда затея возникала в его голове — вдруг придумал нечто совершенно невероятное и мудреное… А между тем, оно показалось ему самым простым и легким делом… Действительно, если ему, Шумскому, по пути к цели в дерзком замысле, не останавливаться ни перед чем, смело шагать через все условия принятой морали и принятых обычаев, через крупные и важные преграды и помехи,— то успех может быть несомненно…
— Была не была! Пан или пропал! Смелость города берет! — весело восклицал Шумский.
Молодой малый надумал проникнуть в дом барона и сделаться у него своим человеком, воспользовавшись некоторыми странностями его характера, его чудачеством, которое было известно в столице и которое Шумский узнал через посредство ездившего в Финляндию за справками Шваньского. Молодой человек решил верно и метко два вопроса, один по отношению к барону, другой относительно молодой девушки.
Во-первых, кому дозволит скорее и легче барон, добряк до чудачества, гвардейцу флигель-адъютанту или простому смертному, серенькому человечку, бывать у него часто и видать запросто и его самого и дочь баронессу. Конечно, последнему скорее!
Во-вторых, способна ли будет запертая в четырех стенах дома, и, очевидно, скучающая девушка полюбить того почти единственного человека, которого она будет видать ежедневно запросто… Гордость будет ее останавливать, но скука будет толкать на сближение с ним. Если она благосклонно относится к немцу-улану, то очевидно от тоски, одиночества и однообразной жизни.
И Шумский решил перейти порог дома барона не Шумским, сыном Аракчеева, не офицером гвардии, а замарашкой, бедным дворянином, чуть не умирающим с голода в столице за неимением места и работы…
Родители дали ему, господину Иванову, Михайлову или Андрееву — блестящее воспитание, научили даже отлично говорить по-французски, сделали из него светского человека и умерли, не оставив ни гроша и пустив на все четыре стороны… Круглый сирота — он погибает… А он не глупее, не дурнее других, пожалуй, головой выше многих батюшкиных богатых сынков, гвардейцев и чиновников столицы…
Барон может и благодеянье человеку оказать и пользу извлечь себе из него…
И так надо Михайлову или Андрееву,— эти два имени ему все-таки ближе и легче на них отзываться — надо явиться к барону за куском хлеба, Христа ради.
На первых порах Шумский решился было прямо идти к барону, с улицы проситься пред его ясны очи, но тотчас же раздумал…
— Для скачка нужен разбег,— пошутил он.— Чем дальше я отойду от цели вначале, тем скорее ее достигну. Надо ехать в Гельсингфорс. Надо быть рекомендованным оттуда каким-нибудь дураком к одному из старичков приятелей барона. А этот уже меня, как своего протеже пошлет к Нейдшильду. И барон не откажет услужить приятелю… А понравиться ему — уже мое дело!..
Через три дня после этого решения, Шумский исчез из Петербурга и пропадал неделю…
Никому в его квартире не было известно, где он. Товарищи предполагали, что он в Грузине, и только один Квашнин, узнавший от Копчика, что барин поехал по Выборгской дороге — удивился и был озабочен.
Шумский, снова появившийся в столице, был неузнаваем. Он был весел, добр со всеми без исключенья, говорлив и по всему… самый счастливый человек на земле. Вдобавок, он совершенно перестал пить, играть и вообще кутить… По утрам он начал рано вставать, чего никогда не бывало прежде и, тотчас выйдя из дому, исчезал до полудня, а иногда до двух часов дня, но вместе с тем за это время нигде никогда никому из приятелей не попался навстречу… Он пропадал в эти часы, а где — не хотел объяснить и всегда отвечал звонким и довольным смехом счастливого человека.
Так прошел месяц, после чего Шумский стал снова задумчив, озабочен, раздражителен, вспыльчив и всем товарищам было уже ясно, что у молодого человека есть нечто очень серьезное, что он чем-то волнуем донельзя. Какая-то тайна в его жизни мучает его и изводит.

IX

Нравственная пытка, которую переживал Шумский и которую заметили его друзья, явилась последствием его знакомства и сближения с пленившей его юной баронессой. Ловко и дерзко одолев все препятствия и проникнув в дом Нейдшильда, Шумский, собственно, не достиг ничего.
Белолицая и светлоокая финляндка была непобедима, неуязвима… Страсть Шумского, разгоравшаяся с каждым днем, казалось, не могла вовсе коснуться ее, не только зажечь в ней искру сочувствия или взаимности.
— Что ж это… Мраморная статуя! — восклицал часто Шумский, оставаясь один и обдумывая свои отношения к очаровавшей его женщине.— Нет!.. Это снеговая глыба, принявшая образ молодой девушки…
Иногда вне себя от злости и отчаяния он восклицал:
— Она просто восковая кукла! Действительно, баронесса Ева была красива, как может быть красива только искусно сделанная кукла с нежной, прозрачно белой кожей лица и рук, с розовым румянцем на щеках, легким и ровным, который никогда не сходил и никогда почти не усиливался, будто нарисованный. Большие светло-голубые глаза, окаймленные пепельными бровями и почти серебристыми ресницами, имели только одно выражение невозмутимого спокойствия, вечной ясности души и помыслов, а равно и отсутствия воли…
Пылкая и поэтому нетерпеливая натура Шуйского должна была пройти целый искус терпения и выжидания… Тут столкнулись огонь и лед.
Сначала, когда к барону Нейдшильду явился бедный и благовоспитанный молодой человек, г. Андреев, с рекомендацией приятеля барона и стал просить занятий ради куска хлеба, барон затруднился… Но доброта его взяла верх… Г. Андреев, элегантный, умный, даже остроумный, притом скромный, наконец, собеседник более или менее занимательный, понравился барону.
— Такому молодому человеку нельзя не оказать благодеяний! — решил про себя и сказал дочери барон.
И Нейдшильд стал давать Андрееву разную работу, иногда порученья, иногда он просто сажал его и хотя холодно вежливо, но беседовал с ним подолгу, удивляясь его благовоспитанности и образованию.
Баронессу Шумский видал не всякий раз, когда являлся, да и то мельком, на мгновенье. И надо было непременно придумать что-нибудь, чтобы видать ее чаще и хотя немного сблизиться.
По счастью для себя, даровитый и способный малый обладал в числе разнообразных маленьких талантов — одним, который давно бросил… Когда-то, года три назад, он много и хорошо рисовал пастелью и случалось делал удачные портреты. Заброшенный талант теперь мог сослужить службу. Шумский со страстью снова принялся за цветные карандаши и в десять дней сделал два портрета, которые привели его товарищей в искренний восторг.
— Стало быть, не разучился. Могу! могу! — радовался Шумский, как ребенок.
Разумеется, на предложение г. Андреева делать портрет баронессы пастелью больших размеров, чуть не en pieds {во весь рост (фр.).}, барон с удовольствием согласился…
Начались сеансы… т. е. пребывание наедине, вдвоем, по часу и более…
Шумский теперь мог по праву, не сводя глаз с модели, страстно пожирать глазами свою очаровательницу.
Баронесса Ева в первые сеансы сидела молча, холодная, как статуя, безучастная, как восковая кукла, строгая, как королева, но понемногу, поневоле прислушиваясь к тому, что без умолку говорил и рассказывал скромный, любезный и умный г. Андреев, Ева, наконец, сама заговорила. Она стала интересоваться судьбой художника-портретиста, его невероятным и тяжелым прошлым.
Шумский столько налгал и выдумал на себя, что нужно было особое усилие памяти, чтобы не запутаться самому в том романе, который он сочинил и героем которого был сам…
И Ева стала относиться к Андрееву участливо, мило, снисходительно. Он ее интересовал, ей было его жалко всем сердцем. А от жалости к чувству недалеко.
— Но к какому чувству? — спрашивал себя Шумский.
Дни шли за днями. Ева встречала живописца несколько любезнее, чем прежде, подавала руку, чего прежде не делала, улыбалась, как доброму приятелю…
Затем, глаза ее стали иногда дольше останавливаться на сидящем пред ней за мольбертом молодом человеке. В глазах появлялось что-то большее, чем благосклонность, ясно светилось чувство приязни…
И Шумскому оставалось теперь изучить характер баронессы, знать всю ее жизнь наизусть, не только все ее привычки, склонности или причуды, но даже, по возможности, все ее тайные помыслы. Тогда уже легко будет бороться с ее гордостью и с ее ледяным хладнокровием.
— Но как этого достигнуть? — думал Шумский и, конечно, ничего придумать не мог.
Самый пустой случай помог ему. Однажды баронесса во время сеанса была озабочена и не в духе. На вопрос Шумского, она объяснила, что у нее настоящее маленькое горе. Ее любимая горничная, жившая у нее уже года три, выходит замуж и уезжает с мужем в Свеаборг.
Шумский даже вспыхнул от мгновенной мысли, которая при объяснении баронессы зародилась нежданно в его голове. Мысль эта, как скользнувший луч среди темноты, даже, как упавшая молния, осветила ему дальнейшее его поведение, дальнейшие козни относительно возлюбленной.
Он стал расспрашивать баронессу об ее любимице, выходящей замуж, предлагая найти ей совершенно такую же девушку взамен. Ева оживилась, насколько ее натура и раз принятое чопорно-вежливое отношение к г. Андрееву, позволяли это. Из расспросов, искусно и тонко делаемых, Шумский узнал, что в однообразной и скучной обстановке Евы горничная при ней поневоле играла видную роль, была почти наперстницей, которой она поверяла многое задушевное…
Шумский выслушал все и объявил, что баронесса другой такой же горничной в Петербурге не найдет, а равно и он сам не берется найти.
— Это невозможно,— объявил он.— Подходящая девушка, полуобразованная, не захочет быть горничной или хоть даже только именоваться таковой. А горничные, существующие в Петербурге из крепостных или из вольных, совсем не годятся, чуть не простые деревенские бабы.
А, между тем, в тот же вечер полетел гонец в Грузино с письмом молодого человека к матери, в котором он просил немедленно выслать к нему девушку Прасковью.

X

Девчонка, когда-то едва не утонувшая и вытащенная из воды нянькой Шумского, была теперь девушкой уже взрослой, но на вид ей можно было дать не более 20-ти лет, настолько была она моложава, жива и красива. Среди дворни грузинской, Прасковья, или, как все звали ее, Пашута, была совершенно ‘отметным соболем’. Авдотья, спасшая ее, привязалась к ней, считала приемышем, так как у девушки не было налицо ни отца, ни матери. Они были живы, но находились Бог весть где. Отец был сдан за вину в солдаты и бежал, а жена его или разыскала его и жила с ним, или просто пропадала, в свою очередь…
Оба числились в бегах… Спустя пять-шесть лет, появился в Грузине мальчик, завезенный проезжими и оставленный на селе как бы подкинутым, с запиской на имя нянюшки Авдотьи, в которой говорилось, что ее просят призреть младенца Василия, брата Пашуты.
Факт говорил ясно, что беглые муж и жена живы и здоровы. Аракчеев строжайше приказал разыскивать их, но пойманы они не были, а ребенок был оставлен на селе.
Когда мальчику минуло пять лет, его сестре было уже 16 и девушка выхлопотала, чтобы брата взяли в дом, в число дворни.
Положение самой Пащуты в грузинском доме было исключительное. Няня Авдотья, пользовавшаяся таинственным и непонятным значением у господ, защищала Пашуту от всех, так же, как защищала своего питомца от гнева графа и Настасьи Федоровны.
Пашута была как бы на правах приемной дочери Авдотьи и поэтому первым товарищем игр молодого барчонка Миши. Девочка, будучи гораздо старше барчонка, часто, когда ей было уже лет 12 или 14, заменяла няню и приглядывала за шалуном. Разумеется, этой подняньке доставалось не мало от капризного и избалованного барчука.
Когда Мише минуло 16 лет, а Пашуте было уже за двадцать, юноша переменился в своем обращении с бывшей своей поднянькой… Он заметил и понял, что эта Пашута очень красивая девушка… Барчонок начал нежно и ласково относиться к Пашуте, родные заметили это и двусмысленно улыбались. Они не находили ничего против того, чтобы Пашута стала первой прихотью Миши, его первой победой и первой живой игрушкой.
Но сердечная вспышка, нечто в роде первой любви, поскольку мог быть на нее способен прихотливый и черствый сердцем барчонок, продолжалась недолго.
Шумский встретил в девушке самый страстный, ожесточенный и крутой отпор в своих намерениях.
Пашута давно, с первых дней своей тяжелой роли подняньки, возненавидела этого барчонка. Страстно, со слезами и отчаянием явилась она просить Авдотью спасти ее от ухаживания молодого барина. Авдотья, казалось, только того и ждала, обрадовалась просьбе своего приемыша и повернула дело очень хитро… Молоденькая девушка из грузинской дворни была взята ходить за бельем и платьем Миши…
Авдотья повела все дело так хитро, что Миша, его родные и все в доме были убеждены, что нежданная перемена совершилась сама собой. Молодой барин вдруг изменил Пашуте и быстро увлекся другой, которая была гораздо менее привлекательна, чем Пашута, но более уступчива.
Прошло несколько лет. Шумский, приезжая в Грузино из Петербурга, не обращал никакого внимания на Пашуту, вследствие того, что девушка всячески избегала молодого барина и когда случайно сталкивалась с ним, то вела себя отчасти сдержанно, а в иные минуты и прямо неприязненно. Она даже довольно ловко сумела заставить молодого барина себя не взлюбить, так как ухитрялась подчас ловко уколоть его самолюбие, чем-либо рассердить и раздражить против себя.
Когда уже двадцатилетний Шумский наиболее занимался собой, франтил и обращал тщательное внимание на свою внешность, Пашута постоянно, будто нечаянно проговаривалась, что барин удивительно умный и ловкий молодец… ‘Но уж дурен-то — как смертный грех!’
Это было, конечно, неправдой, Пашута умышленно лгала, но клялась, что это ее искреннее личное мнение.
— Да ты дура! — говорил Шумский,— я в пажеском корпусе считался самым красивым из всех. Уж скорее за глупого мне прослыть, а уж никак не за дурнорожего.
Но Пашута стояла на своем, просила извинения за искренность и божилась, что скорее можно в черта влюбиться, чем в молодого барина.
И Шумский перестал даже и разговаривать ‘с дурой Пашуткой’, когда видал ее во время своих приездов из столицы и пребывания в Грузине.
Вместе с тем, Шумский отлично видел и знал, что Пашута красивая, умная и бойкая девушка, ‘бой-девка на все руки’, способная на всякое серьезное дело. И вот теперь в Петербурге, обдумывая свой план действий относительно баронессы, Шумский вдруг вспомнил о Пашуте. Ее надо приставить к Еве.
Чем более думал он об этом, тем более убеждался, что Пашута будет драгоценным приобретением и его самым полезным и деятельным союзником.
И Пашута была тотчас отпущена Настасьей Федоровной в столицу по оброку, с приказанием явиться прежде к барину Михаилу Андреевичу, который ‘может быть’ ей и место найдет подходящее.
Совещания Шумского с Пашутой продолжались целых три дня. Пашута явилась в столицу ни жива, ни мертва, снова от той же боязни попасть насильственно в наложницы к прихотнику, молодому барину. Когда она узнала, что Шумский вызвал ее для помощи в мудреном деле — она ожила, вздохнула свободнее и обещала все!.. Обещала себя не жалеть, а услужить барину.
В награду Пашута должна была по ходатайству Шумского сделаться вольной и, стало быть, при своем красивом лице и шустрости могла выйти замуж в столице, по крайней мере, за купца или богатого мещанина.
Таким образом, Пашута очутилась при баронессе, знавшей, что девушка крепостная холопка графа Аракчеева и из грузинской дворни. Но это не могло возбудить подозрений Евы. Что же общего между Аракчеевым и г. Андреевым. Даже брат Пашуты Васька-Копчик, изредка бывая в гостях у сестры, не скрывал в доме барона, что он в услужении у флигель-адъютанта Шумского.
Сначала брат и сестра ловко и усердно служили барину Михаилу Андреевичу в его замыслах по отношению к молодой баронессе.
Понемногу, незаметно, по особым причинам все изменилось. Но Шумский не подозревал, что союзники его, оба крепостные его отца, мальчишка 18-ти лет и девушка 29-ти относятся к нему неприязненно, и если не противодействуют из страха его мести, то и не помогают. Он был обманут ими как малый ребенок, и только теперь наступило время, в которое Пашуте, а отчасти и Ваське, приходилось снять с себя личины и, конечно пострадать.
За последнее время Шумский стал догадываться, что Пашута не повинуется ему, что она привязалась всем сердцем к своей молодой барышне, потому что сама баронесса полюбила Пашуту серьезно. Все искусно подстроенное Шумским не приводило ни к чему.
Однажды он вызвал к себе строптивую девушку, послав за ней Копчика, но беседа их кончилась тем, что Шумский едва не бросился на Пашуту с чубуком в руках.
Девушка от страха побоев обещала впредь повиноваться во всем, но затем, вызванная вновь через брата, не явилась вовсе. Через дня три Шумский получил от матери письмо, а с ним вместе и другое от барона к графу Аракчееву с просьбой продать ему крепостную девушку Прасковью.
Настасья Федоровна писала, что граф и отвечать барону не считает нужным.
Шумский был вне себя от удивления и гнева. И тут уже пришло ему на ум немедленно вызвать из Грузина себе на помощь няню Авдотью, имевшую большое влияние на свою как бы приемную дочь.

XI

Когда Шумский вернулся от Нейдшильда, не видав Евы и зная, что Пашута притворяется больной, он весь день волновался и повторял одну и ту же фразу: — А если девчонка меня выдаст, назовет баронессе. Что тогда делать? Тогда все пропало.
На заявленное Авдотьей желание повидать барина, чтобы узнать, ‘что ей делать прикажут’, молодой человек только рассердился. Наутро Шумский, конечно, был сперва в доме барона и на вопрос его об Пашуте, Антип опять объяснил, ухмыляясь, что она больна.
— Чем больна-то? — спросил Шумский.
— Ейная хворость — пёсья!
— Что?! — удивился и невольно улыбнулся Шумский, хотя на сердце было далеко не весело.
— Пёсья болезнь такая есть. Сами знаете. Когда собаку какую господа в холе содержат да балуют, то она с жиру бесится. Вот и наша Пашутка от барышниных ласков чуметь начала и беситься.
— Да что же она делает? Лечится? Лежит?
— Ни! Зачем! Она на ногах… Она плачет все только.
— Плачет?!
— Да. С придурью! Ходит по дому с красным раздутым рылом… Бесится — одно слово!.. С чего ей надрываться?.. Ест до отвалу. Одета с барышнинова плеча, все платья новенькие ей идут в награжденье. Ездит с барышней по магазеям и по гостям, якобы гобернанка и воет кажинный день…
— Как воет?
— Ну, надрывается плачет. Сказываю вам, увидите, не узнаете ее. Все ейное рыло разнесло от плаканья, как если бы обморозилась. С жиру бесится! Не ныне, завтра скакать начнет, опустя хвост, и нас всех перекусает! — уже острил, глупо ухмыляясь, Антип.
— Нельзя ли мне ее повидать, если она на ногах, а не в постели.
— Нельзя! — решительно заявил Антип.
— Отчего? — удивился Шумский.
— Не пойдет. Ей вчера я сказывал, что вам было желательно ее повидать. А она мне в ответ брякнула: ‘Чего мне с этим камадеянтом говорить. Меж нас никаких таких делов нет’.
— Комедиантом? — повторил Шумский себе самому, но невольно вслух произнес это слово.
— Камадеянт. Так и сказала. А ввечеру еще обозвала ряженым волком. Вас же все… Это стало быть выходит, что вы господин такой обходительный и ласковый хоть бы с нами, холопами, а на поверку вишь… Злобственный, что ли? Это когда волк овечью шкуру надевает, чтобы в стадо пролезть и задрать по суседушку овечку какую…
— Это все Пашута вам так разъяснила?
— Да. Все она… Мы хохотали до слез от этих ее глупостев, а она бесилась и грозилась. Увидите, говорит, что будет вскорости. Мало смеху будет.
И Шумский, еще более смущенный, вышел из дома барона.
Время терять было нельзя.
С каждым днем Пашута могла выдать его с головой и дверь дома Нейдшильда будет заперта для г. Андреева.
Шумский невольно дивился дерзости и смелости девушки, вступавшей с ним почти в открытую борьбу. Только одним предположеньем мог Шумский объяснить себе это поведение крепостной девки его отца. Она, очевидно, надеется в скором времени быть выкупленной бароном у Аракчеева. А между тем она должна знать от барышни, что ответа из Грузина на письмо барона нет и не предвидится.
‘Ум за разум зайдет! — думал Шумский и прибавлял гневно.— Нет! Каково я попался! Хорошу я себе помощницу выискал. Дурак эдакий. Надо было подумать, надо было помнить, что она еще прежде была с норовом. Когда она мне, лет семь тому, приглянулась было, то как она себя со мной вела. Чистая барышня-дворянка. Королевна-Недотрога!’
Прежде всего Шумский позвал к себе Авдотью и встретил словами:
— Слушан, Дотюшка, в оба, мотай на ус, что я тебе буду говорить. Приходит мне плохо, хоть утопиться или застрелиться. И все от твоей поганой Пашутки! Ты меня выходила, говоришь, любишь, ну и помоги. Просто прямо скажу: спаси меня! Я за это тебя озолочу… Да тебе не то надо… Знаю. Ну, буду тебя обожать, боготворить. Оставлю тебя жить здесь со мной и быть у меня хозяйкой, домом командовать. Все, что хочешь. Что ни придумай, на все я буду согласен. Только помоги.
Шумский проговорил все это с таким жаром и неподдельным отчаяньем в голосе, что Авдотья оторопела, сердце в ней забилось сильнее и она слегка прослезилась.
— На десять смертей пойду я за тебя! — выговорила нянька резко, почти выкрикнула, с легкой хрипотой в горле от волнения и подступивших слез.
Шумский усадил няню, сел против нее и начал самое подробное изложение своей беды. Он рассказал знакомство свое с Нейдшильдами под чужим именем, свое сближение с баронессой и свою страсть… Затем, объяснив с какой целью он выписал Пашуту и определил к баронессе, он рассказал няне, как девушка, по неизвестным причинам, стала ему противодействовать.
Разумеется, сам Шумский понимал хорошо мотивы, руководившие Пашутой. Он догадывался, что девушка слишком привязалась к Еве, чтобы быть ее предательницей, да еще человеку, которого не любила с детства.
— Что же нужно-то тебе, соколик. В чем не слухается Пашутка? — спросила Авдотья.
— Ну, слушай… Это самое главное… Что я на сих днях потребую от поганой девчонки — тебе и знать не нужно. Было бы только тебе известно, что это есть мое желание, и что Пашутка должна сделать все, как я ей прикажу. Без всяких своих дурацких рассуждений — она должна слепо повиноваться.
— Вестимо должна… Крепостная она, а ты наш барин, графский сынок.
— Ну, вот что ты сделаешь, Дотюшка. Слушай.
И Шумский стал объяснять няне заискивающим и ласковым голосом, что так как девушка притворно сказывается больной, и он сам ее видеть не может, то Авдотья должна отправиться к ней в гости и с ней переговорить.
— Ты должна ей объяснить, что если она на сих днях ие исполнит того, что я потребую, то я ее немедленно возьму от баронессы. Не пойдет охотой, я ее от имени графа вытребую через полицию, как крепостную. Затем, конечно, отправлю обратно в Грузино, а уж там она пойдет прямо иа скотный двор, где ее маменька прикажет пороть розгами, сколько вздумается главному скотнику Еремею.
Няня вздохнула и потупилась…
— Что? Иль тебе ее жаль… А? — вскрикнул Шумский.— Ее жаль! А меня не жаль!
— Нет, родной мой… Не будет мне ее жаль, если она себя противничаньем твоей господской воле себя так поставит… Нет, не то… А боюся я… Боюся.
— Чего?
— Боюся. Я ее знаю. Пашуту страхом взять нельзя. Ведь я ее пяти годков приняла и около меня она как дочь выросла. С ней пужаньем ничего не поделаешь. Ее только добром взять можно. И добром всяк ее совсем возьмет. Вот ты сказываешь, это барышня самая с ней сердечна через меру. Ну, вот Пашута за нее горой и стоит теперь. И супротив тебя пошла. А страхом… Ни-и!.. Ничто на нее эдакое не действует. Хоть ножом ей грозися. Смертью грози! Только голову задерет и скажет: — Семь смертей не бывать, а одной не миновать! Ты знаешь ли, соколик, что когда я ее из воды-то вытащила, почему она в эту воду попала. Топилась! Да, родной, топилась! Пяти-то годков от роду. Ее высек ктой-то середь слободы, при всем народе… Уж и не помню кто… Она от него да прямо в воду. Пяти годов. Так что ж теперь-то от нее ждать.
— Как же быть-то, Дотюшка? — растерянно проговорил Шумский.— Чем же ее взять?
Няня задумалась, не отвечала, а лицо ее стало сумрачно и глаза заблестели ярче. Казалось, она думу думает настолько важную, что душевная тревога тотчас отразилась на лице. Шумский невольно удивился, поглядев пристальнее в лицо своей бывшей мамки.
— Я Пашуту возьму… Токмо ты оставь меня самою, по моему глупому разуму, орудовать. Как мне самой Бог на душу положит. А пужаньем… Где же?..
— Сделай милость! Как знаешь, как хочешь. Только помоги. Ты пойми, что мне смерть чистая приходит. Я извелся. Либо захвораю от боли сердечной и помру, либо просто пулю в башку себе пущу.
— Ох, что ты…
— Верно тебе, Дотюшка, сказываю…
— Полно. Полно… Все будет по-твоему. Есть у меня на Пашуту одно только слово. Страшное слово! Заветное слово! Думала я во веки его не сказывать. Ну, а вот… Будто и приходится. И если я скажу его Пашуте, то она твой слуга верный будет. Все противности бросит…
— Спасибо тебе, дорогая…
Шумский встал, обнял Авдотью, и поцеловал вскользь, почти на воздух, приложив к ее лицу не губы, а свою щеку. Няня покраснела от избытка счастья.
— Дай ты мне только с духом собраться и с мыслями совладать. Не знаю, говорить ли мне… Страшно! Поразмыслить надо мне. Говорить ли!
— Что ты, Бог с тобой, вестимо говорить.
— Ох, нет… Ты в этом не судья… Дай, говорю, с духом собраться. Пойду я вот в здешние святые места, в Укремль. А как я пожалюся святым угодникам и из Укремля приду… тогда я тебе и скажу: говорить ли мне Пашуте мое страшное слово…
— Ну, ладно! — смеясь, отозвался Шумский.— Ступай сейчас в свой вукремль и молися всласть. А там иди к Нейдшильдам. Тебя Копчик проводит. Только видишь ли, Дотюшка, одна беда, в Петербурге нету Кремля и нет никаких угодников. Здесь не полагается. Тут не Москва.
Няня вытаращила глаза.
— Ведь на этом месте, Дотюшка, где Питер стоит, тому сто лет одно болото было. А что в них водится?
— Не пойму я тебя, соколик.
— Да ведь сказывается пословица: было бы болото, а черти будут. Коли Питер эдак-то выстроился, так каких же ты святых угодников тут захотела…
Однако, Авдотья собралась и тотчас же по указанию Васьки отправилась в Невскую Лавру, но его с собой не взяла, говоря, что он ей помешает молиться.
Вернулась няня домой через четыре часа, и Шумский, увидя женщину, невольно изумился, на столько лицо ее было тревожно и выдавало внутреннее волнение. Глаза были заплаканы.
— Что с тобой, Авдотья? — воскликнул он.
— Ничего. Богу молилась.
— Так что ж такая стала… Будто тебя избили. Аль ты Богу-то в страшных грехах каких каялась…
Авдотья вспыхнула, все лицо ее пошло пятнами. а затем тотчас же стало бледнеть, и все сильнее… Наконец, мертво-бледная она зашаталась… Если бы молодой человек не поддержал женщину во-время за локоть и не посадил на стул, она бы по всей вероятности свалилась с ног.
‘Верно попал! Сам того не желая, прямо в цель угодил’! — подумал Шумский и прибавил:
— Устала ты, видно. Далеко ходила. Приляг. Отдохни. Иль чаю напейся что ль…
И уйдя к себе в горницу, Шумский думал, ухмыляясь:
— ‘А видно у моей мамки есть на душе кой-что не простое… Как я ее шарахнул невзначай… И какое же это слово ‘страшное’, как она называет, может она сказать Пашутке. Какая-нибудь тайна между ними двумя. Вернее такая тайна, которой Пашутка еще не знает и теперь, узнавши, изменит свое поведение. Увидим, увидим.’
К удивлению Шуйского, Авдотья через час отказалась наотрез идти к Нейдшильдам и умоляла своего питомца дать ей отсрочку.
— Ну, хоть денька три… Ради своего же счастья обожди, соколик.
— Да отчего? Помилуй!
— Не собралась я еще с духом. Ради Господа не неволь. Хуже будет. Страшное это дело.
Шумский махнул рукой и согласился поневоле…

XII

Между тем, юная баронесса, очевидно, избегала встречи с своим портретистом и не давала сеансов.
Три дня еще напрасно являлся Шумский к Нейдшильдам.
Барон был очень любезен с ним, сажал и задерживал болтовней. Он, по-видимому, был особенно в духе от предстоящего путешествия за границу, в Веймар, на поклон к великому старцу Вольфгангу Гете.
В первый день барон задержал Андреева подробным описанием дома Гете в Веймаре, его рабочего кабинета, крошечной спальни с одним окошком, где едва помещались кровать и одно кресло…
В другой раз барон два часа продержал Шумского, развивая один свой новый проект водоснабжения домов водой.
По проекту барона следовало устраивать не покатые, а плоские крыши с стенками, наподобие резервуаров, а посредине ставить громадную печь. Весь нанесенный зимой снег, долженствовало растапливать и чистая вода по трубочкам текла бы во все комнаты жильцов.
Мысль эту лелеял барон тогда, когда о водопроводах в городах Европы не было и помину. Проект его крыш и печей канул в Лету, а мысль была все-таки не праздная и, в ином более разумном виде, стала через полстолетия действительностью.
Шумский на этот раз слушал барона терпеливо, задумчиво, почти грустно. Он называл красноречивые разглагольствования финляндца — ‘шарманкой’ и обыкновенно избегал их, прерывал.
— Не правда ли удобно? — восклицал барон.— Вместо того, чтобы возить воду в бочках, таскать в ведрах, а снег сгребать с крыш и сваливать во дворах…
— Да-с,— отозвался Шумский угрюмо.— Ну-с, а летом как же? Все-таки бочками возить воду, по-старому.
— Летом?! Да-а?..— протянул барон.— Летом! C’est une idee! {Это идея (фр.).} Я об этом не… Да, летом уж придется по-старому.
Наконец, на четвертый день Шумский застал барона собирающимся ехать во дворец в парадном платье с сияющим шитьем на мундире и с не менее сияющим лицом.
Барон при виде вошедшего г. Андреева едва заметно дернул плечом и отвернулся. Фигура его и жест как бы говорили…
‘Ты все свое… Знай — ходишь!.. А тут вон что? Пропасть между нашим обоюдным общественным положением сегодня еще шире разверзлась. Ты приплелся за работой, а я вон что… Во дворец еду’.
Шумский знал, что Нейдшильд бывает крайне редко на приемах во дворце, раза два в год. Иначе, ему самому в качестве флигель-адъютанта было бы невозможно появляться на высочайших выходах, рискуя встретиться лицом к лицу с бароном.
Глядя теперь на Нейдшильда полного чувством собственного величия, Шумский невольно улыбался…
— Ничего! Pardon {Извините (фр.).}. Сегодня не до вас. До свидания. A demain, mon bon {До завтра, мой дорогой… (фр.).}…— сказал, наконец, барон.
Шумский вышел в столовую и уже собирался уходить, когда к нему навстречу появился из гостиной Антип и доложил:
— Баронесса просят пожаловать…
Сердце стукнуло в нем невольно от неожиданности. За ночь принятое решение пришло на ум.
А за эту последнюю ночь Шумский решился на объяснение с баронессой, на произнесенье рокового слова любви.
— Хватит ли храбрости?— спросил он сам себя, входя в гостиную.
А между тем, надо было пользоваться случаем, возможностью спокойно объясниться. Барон, уже уезжающий, не мог помешать нежданным приходом в гостиную. Люди во время его отсутствия всегда исчезали, дом пустел и в нем воцарялась мертвая тишина.
Ева встретилась с молодым человеком как всегда… безучастно любезно. Она вышла из своей комнаты, плавно и легко скользя по паркету, стройная, красивая, спокойная и медленно протянула ему свою маленькую, белую, как снег, руку с сеткой синих жилок и с ярко розовой ладонью… При этом она улыбнулась ласково, глянула лучистыми глазами прямо в глаза его…
Шумский решился в один миг на дерзость… нагнулся и поцеловал поданную ручку.
Когда он поднял голову и взглянул на девушку, чтобы увидеть впечатление им произведенное, то встретил то же выражение благосклонной ласковости, но несколько более холодное.
— Не делайте никогда этого, г. Андреев,— вымолвила Ева.— Это не следует.
— Простите… Невольно… Я сам не знаю, как случилось это,— прошептал Шумский с такой скромностью, с таким искренним стыдом раскаянья, что сам внутренне подивился своему искусству владеть голосом и лицом.
— До сих пор никто еще не целовал моей руки, с тех пор как я на свете! — вымолвила Ева, слегка оживясь.— И нахожу даже, что это странный обычай — касаться губами руки… Неумный и неприятный. Pardon… Я сейчас возвращусь.
И она тихо вышла из комнаты.
— Руки мыть! — чуть не вслух воскликнул Шумский, стоя среди комнаты, как пораженный громом…— Ведь руки мыть! — повторил он и чувствовал, что лицо его вспыхнуло от досады и даже от другого, более сильного и глубокого чувства. Он был оскорблен… Все его мечтанья последних дней, надежды и ожиданья… все разлетелось в прах.
— Я ей противен! — шептал он.— Я ей гадок… Что ж это… Что ж тут делать? — думал и бормотал он, совершенно потерявшись.
Вероятно, лицо Шумского сильно изменилось, потому что баронесса, выйдя снова в гостиную, участливо глянула на него и, садясь на свое обычное место у окна, заговорила ласковее.
— Сегодня вы что будете делать? Вы хотели брови исправить. Или вернее сказать: одну бровь…
— Извините баронесса,— с волнением выговорил Шумский, становясь перед мольбертом.— Я попрошу вас простить мне глупый вопрос и ответить прямо и откровенно. Вы изволили сейчас руки мыть?..
Ева слегка потупилась, виновато улыбаясь, и глаза ее наполовину закрылись длинными ресницами. Она ответила так тихо, что Шумский не услыхал, а догадался, что она говорит роковое: ‘да’.
— Стало быть я вам противен…
— Нет! — громко и несколько удивляясь, отозвалась она.
— Вам было гадко прикосновение моих губ к вашей руке.
— Не приятно… Я почти в первый раз в жизни, говорю вам, испытала это… И мне это не понравилось. Я очень брезглива. Я никогда никому не позволяю этого… Если бы я знала, то я предупредила бы вас…
Ева говорила так детски-наивно и просто, таким невинным голосом, что чувство досады и обиды поневоле тотчас улеглось в молодом человеке. Ему стало даже смешно. Он улыбнулся.
— Не ожидал я, что сегодня будет между нами такой… разговор,— вымолвил он, запнувшись.
— Такой глупый разговор, хотите вы сказать.
— Да.
— Правда. Но вы сами виноваты, г. Андреев. Надо знать людей, с которыми имеешь дело. Вы меня совсем не знаете.
— Мало… Мало знаю. Но, Боже мой, как дорого бы я дал, чтобы знать вас ближе, знать хорошо!..— воскликнул Шумский с неподдельной страстью.— Какая пропасть между нами… Вы смотрите на меня с высоты вашей аристократической гордости, надменности… Я для вас не человек, а червяк… Хуже! Какой-то гад…
— Неправда,— тихо отозвалась Ева.
— А почему? — не слушая, продолжал Шумский.— Будь я богатый и знатный человек — вы бы отнеслись иначе. Если бы я сказал вам, что я вас безумно полюбил, вы бы не оскорбились, быть может, даже ответили бы взаимностью…
— Никогда! — спокойно, но твердо отозвалась Ева.
— Никогда?! Если б я был знатен, богат, блистал в вашем обществе, был бы гвардейцем, флигель-адъютантом, даже хоть любимцем государя…
— Никогда!..— повторила Ева, улыбаясь.
— Потому что меня, каков я есть, вам нельзя полюбить?! — почти с отчаянием произнес Шумский.
— Нет. Вас можно!..— Ева запнулась…— Вы можете легко понравиться…
— Но не вам?
— Нет, не мне… потому что… Бросим этот разговор.
— Потому что вы любите!.. Вы любите другого? Скажите…
Ева молчала.
— Скажите. Умоляю вас.
— Я никого не люблю. Я не могу любить. Не умею… Не знаю, что это за чувство… Но повторяю, прекратите этот разговор.
Шумский глубоко вздохнул, но ему стало легче. Слишком правдиво звучал голос Евы, для того чтобы сомневаться в искренности ее заявленья.
Наступило молчанье и длилось долго. Баронесса сидела, глубоко задумавшись. Шумский сел тоже и повидимому усердно занялся работой, но чувствуя, что руки его дрожат, что он только испортит портрет — оставил лицо и принялся машинально рисовать платье и кресла.
Через полчаса времени, проведенного в полном молчании, Шумский первый заговорил, но тихо и отчасти грустно.
— Простите меня, если я сегодня оскорбил вашу дворянскую и в особенности финляндскую гордость.
Ева улыбнулась добродушно.
— Финляндия тут ни при чем… Я не хочу, чтобы вы мои личные недостатки делали недостатками моей милой родины. Ну, и о гордости дворянской тут не может быть речи… Ведь вы тоже дворянин.
— Да-с… Но ведь, однако, вы оскорбились… Вы меня очевидно простили по доброте сердца. Но все-таки вы были обижены. Оттого я вас вижу сегодня такой молчаливой и задумчивой, какой никогда не видал.
— Вы ошиблись… Какой вы странный, однако! Вы, стало быть, убеждены, что я все время думала об вас, об вашем поступке.
— Конечно.
— И ошиблись совершенно.
— Не думаю. Даже уверен, что прав.
— Вот она — гордость или самолюбие, г. Андреев. Я давно забыла, что вы почему-то поцеловали сегодня у меня руку. Ей-Богу, забыла и теперь опять вы напомнили.
— Почему же вы так молчаливы…
— Я думала об одной своей беде. Об неприятности, которая для меня настоящая беда. Моя любимица — Пашута — принадлежит графу Аракчееву, человеку злому… Мне хотелось выкупить Пашуту! Барон, отец мой, писал графу, но до сих пор нет никакого ответа. И, стало быть, не будет. Я не знаю, что делать… Я об этом целые дни думаю. Иногда ночью во сне брежу этим. И теперь тоже об этом задумалась.
Шумский вздохнул и ничего не ответил.
Наступило снова долгое молчание…
Шумский кончил часть платья и, сложив все карандаши в коробку, выговорил, вдруг решаясь на роковой для себя вопрос.
— Г. фон Энзе ваш родственник, баронесса? — И он пристально и пытливо глянул на девушку.
— Да,— просто отозвалась Ева.
— И, кажется, вы его очень близко знаете…
— Да.
— Я хочу сказать, что барон очень любит фон Энзе, а вы его любите…
— Что? Я вас не понимаю! — глухо отозвалась Ева.
— Нет, баронесса вы меня поняли! — произнес Шумский резко и встал с места…
— Нет, г. Андреев. Я вас не понимаю. Если бы я думала, что я вас поняла, то сочла бы нужным покинуть комнату и, прекратив сеансы немедленно, оставить портрет не оконченным. Я вас не поняла! Я слишком хорошего об вас мнения, чтобы вашу обмолвку принять за умышленную дерзость…
— Ради Бога. Правду!..— с полным отчаяньем страстно воскликнул Шумский, приближаясь к сидящей Еве и готовый упасть перед ней на колени.— Правду мне нужно. Вы все поняли, понимаете… Я даю слово молчать целый век, никогда ни единым словом не обмолвиться. Но теперь, сейчас, отвечайте мне правду. Не играйте словами, не обижайтесь… Скажите мне одно слово: фон Энзе ваш жених?
— Никогда. Бог с вами…
— Но вы его… Простите! Умоляю вас! Вы его любите?
— Г. Андреев. Я от вас не ждала…
— И он без ума от вас! Он вас любит!
Ева опустила глаза и лицо ее стало сумрачно.
— Ведь это правда? Одно слово…
Ева молчала.
— Вы не хотите отвечать?
— Довольно, г. Андреев… Еще одно слово и… мой портрет останется неоконченным.
— Но я не могу так оставаться в неизвестности! — вскрикнул Шумский.— Я хочу знать! Слышите ли вы! Я хочу знать. Жених ли он ваш, избранный вам бароном.
Ева поднялась с места и двинулась в свою комнату. Шумский бросился к ней и уже хотел взять за руку, чтобы остановить.
— Одно слово… Бога ради! Из жалости, наконец. Одно слово! Но правду! правду!
Голос молодого человека, очевидно сразу, неотразимо подействовал на баронессу, и она отозвалась шепотом.
— Фон Энзе теперь не жених…
— Вы его любите?..
— Не знаю. Может быть. Я не умею, не могу любить. Я уже это сказала раз. Но за то, теперь прибавлю, что портрет… Сеансов больше не будет!.. Прощайте.
Баронесса быстро, не глядя и не подымая головы, скрылась за дверью… Шумский бросился к мольберту, хотел сорвать бумагу с доски и одним движеньем разорвать портрет пополам, но остановился и схватился за голову.
Через минуту он выходил из дома барона с сильно изменившимся лицом.
— Или всему конец, или все начнется! — бормотал он, ничего не видя и не сознавая кругом себя.

XIII

Действовать! Не унывать! Дерзость всемогуща!.. Она его еще не любит… Она не стала бы лгать… Она сказала… ‘Не знаю, не думаю’. Это искренно, правдиво, прелестно сказано! Она, быть может, способна полюбить его. Но теперь еще не любит. Меня не любит и говорит, что не может любить… Теперь?! Да. Увидим, что будет, когда я возьму ее… Но надо действовать…
Вот что думал и бормотал Шумский, ворочаясь домой. Едва только вступил он в свою квартиру, как приказал позвать мамку к себе в спальню.
— Ну, Авдотья… то бишь Дотюшка. Совсем пора тебе орудовать. Иди к Пашуте в гости. Скажись, что приезжая из Грузина, и тебя к ней пустят. Готова ли ты свое это… страшное слово-то говорить…
— Что ж… На то видно воля Божья! — вздохнула Авдотья.— Думала во веки никогда не сказывать. А вот, стало быть, надо… Ведь, сказываете, вся жисть твоя от барышни этой в тоску обратилась. А все сказываете от Пашуты зависит. Ну, а на Пашуту я только одно слово знаю… Ничем ее другим не возьмешь… Стало быть, что же мне-то делать… Волей неволей — а мое это слово выронить надо…
— Выронить?!
— Вестимо… Душу выкладывать на ладонь — опасливо… Я бы во веки не стала… Твой указ…
Авдотья произнесла это невесело, вздыхая и как бы оправдываясь…
— Да ты не винись,— улыбаясь, заметил Шумский.— Подумаешь со стороны, что я тебя осуждаю… Ей Богу!.. И хорошее дело, что у тебя есть на Пашуту такая острастка. А то бы чистая беда была. Смерть чистая была бы мне.
— Верю. Я не винюся, а так, стало быть…
— Сегодня перед вечером и отправляйся к своей фокуснице. Помни, что ты г. Андреева не знаешь. А про графа, про Грузино и про флигель-адъютанта Шуйского говори барышне, что хочешь. Пашутке скажешь, что это мое последнее слово. Или она будет мне слугой, или Настасья Федоровна немедля вытребует ее в Грузино. Если же она тогда в отместку, уходя и прощаясь с баронессой, откроет ей кто я такой, то пойдет в Сибирь на поселение. Если исполнит все мои приказания, то получит вольную. Впрочем, она, каналья, все это давно знает… И ломается! — прибавил Шумский почти печально.
В сумерки Авдотья, несколько волнуясь, собралась и в сопровождении Копчика поехала на Васильевский остров.
За последние два дня Копчик ходил пасмурный, глядел на приезжую мамку исподлобья. Он будто чуял, что названая мать его сестры Пашуты приехала в Петербург ей на горе, а не на радость.
Лакей, сгоряча предложивший Авдотье Лукьяновне повидаться тайно от барина с Пашутой, тотчас же раскаялся. Женщина не просила его об этом, вследствие запрещенья своего питомца, а Копчик не повторял предложенья и молчал, ибо начинал бояться мамки.
Малый знал, что Авдотья любит его сестру, как родную дочь, что Пашута тоже привязана к ней всем сердцем, как к своей спасительнице и второй матери.
‘Но давненько обе они не виделись,— думал Васька.— Много воды утекло… Да и любви всякой предел бывает…’ Кроме того, Васька видел и знал, что как бы Авдотья Лукьяновна ни любила Пашуту, все-таки ей ее питомец-барин много дороже. Ему она и Пашуту предаст.
Теперь же ей приходилось — Васька знал и понимал это хорошо — выбирать между приемышем и питомцем. На чью сторону склонится женщина — было ясно заранее.
‘Чтой-то из всего этого выйдет? Помилуй Бог мою Пашутку!’ — думал Васька, провожая женщину в дом барона Нейдшильда. Уж лучше бы Пашуте уступить нашему затевателю… А то пропасть может…
И Васька вплоть до дома барона молчал, как убитый. Авдотья тоже была задумчива, изредка вздыхала тяжело и не сказала ни слова своему спутнику.
— Ну, вот-с, Авдотья Лукьяновна…— выговорил, наконец, Копчик, указывая на дом.— Приехали. Увидите вы не ту Пашуту, что знавали… Жаль мне нельзя с вами!
И молодой малый презрительно улыбнулся при мысли, что он, изредка бывающий тайно у сестры в гостях, теперь не может войти в дом, так как барин это узнает от мамки. Просить ее позволить ему войти с ней к Пашуте и ничего не сказывать барину — напрасный труд.
Таким образом, Авдотья случайно с первого шага в Петербурге становилась как бы во враждебные отношения с ним, Васькой, и с его сестрой.
Женщина вошла во двор дома, а Копчик вернулся обратно и доложил барину, что доставил мамку.
Вечером квартира Шуйского была против обыкновения совершенно темна, а людям было велено отказывать всем, кто бы ни приехал.
Сам хозяин сидел один в спальне, в халате, не раздражительный и угрюмый, как бывало часто за последнее время, а просто задумчивый и печальный.
Его пылкая натура будто начинала уступать гнету обстоятельств, дерзость и самонадеянность временно уступили место тихой грусти.
— Что делать?! Что?! — без конца повторял он и мысленно, и вслух.— Храбриться можно, да толку мало.
Изредка он прислушивался к шуму на улице и в доме, как бы ожидая кого-то… Действительно, он нетерпеливо ждал с часу на час приятеля Квашнина, за которым послал Копчика. Зачем он звал приятеля, он сам не знал. Казалось просто затем, чтобы поговорить откровенно, душу отвести и, пожалуй, посоветоваться.
Наконец, раздались шаги в соседней комнате. Шумский привстал навстречу, но никто не входил.
— Кто там? Квашнин, ты? Иди сюда! — крикнул он громко.
Дверь отворилась и появилась маленькая и худенькая фигурка, чрезвычайно неказистая на вид. Затворив тихонько дверь, фигурка как-то съежилась и поклонилась подобострастно.
— А… Вот кто! Ну, что? — холодно произнес Шумский, снова садясь.
В комнате появился, уже несколько дней отсутствовавший, Лепорелло Шваньский.
— Приехал-с, Михаил Андреевич,— доложил Шваньский, улыбаясь.
— Неужели?
— Да-с… Приехал сейчас.
— Вижу. Не слепой. Привез?
— Привез-с.
— Не обман?
— Как можно-с. Я с тем брал, что если обман, то мы под суд отдадим, в Сибирь сошлем.
— У кого достал…
— Ездил за сто тридцать три версты-с от Новгорода-с. Около Старой Руссы сказали мне-с… Живет человек такой, не то знахарь, не то колдун. Во всей губернии ему почет… Да и боятся его все страсть как… Вот я из Руссы, сказавшись подъячим из Москвы…
— Ну, ладно… Перестань… Это не любопытно. Давай сюда…
Шваньский расстегнул сюртук, бережно достал из бокового кармана что-то небольшое в бумажке и подал молодому человеку.
— Что такое?
— Пузыречек-с…
Шумский развернул бумагу и, вынув маленькую скляницу с мутно-желтой жидкостью, стал смотреть на нее…
— Ну, а если это ядовито? — пробормотал он как бы сам себе…
— Как можно-с,— усмехнулся Шваньский.— Он сказывал, божился пред образами, что самое пустое средство. Только приятный сон дает. И очень крепкий. Хоть, говорит, пори человека розгами — не проснется ранее положенного срока.
— Какого срока? На сколько часов действует?
— На двенадцать-с.
— Все это выпить? Зараз?
— Нет. Тут на три раза. По ложечке. В воде или в чае принимать. А все если дать сразу, то, говорит, будет человек суток двое без просыпу и без всякого дыхания валяться, на подобие мертвого. Даже весь похолодеет, и посинеет. Очень он просил всего не давать зараз.
— Очень? — расхохотался вдруг Шумский.
— Да-с.
— Просил?
— Да-с…
— Ах, мерзавцы!.. Чем торгуют… А?.. Сколько же ты заплатил?
— Сто рублей-с.
По голосу Шваньского можно было догадаться, что он лжет. Как ни хитер и ни подл был он, но голос его лгать не умел.
— Ну, Бог с тобой… Рублей 75 нажил…
— Ей Богу-с… Михаил Андреевич… Помилуйте.
— Не помилую. Но и не жалею. А вот что ты мне скажи: если это ядовито?.. А?
— Он мне божился… Только приятный сон-с.
— Божился? Вот доказательство хорошее нашел дурак. Да ты-то разве сейчас не побожился, что сто рублей отдал. Вот что, друг, Иван Андреевич, я еще слава Богу с ума не сходил, чтобы не опробовавши эту дрянь — дать выпить женщине, которую обожаю… Стало быть, найди мне, на ком испробовать.
— Мудрено-с. На ком же?
— Да ты скажи, крепко веришь ты, что это средство безопасное и хорошее, только крепкий да еще приятный сон дает. Веришь ты сам-то?!.
— Верю-с. Вестимо… Совершенно-с.
— Всем сердцем и всем разумением?..
— Точно так-с.
— Ну так и выпей ложечку…
— Тоись это как же-с?..
И Шваньский разинул рот.
— В чае или в кофее. В чем тебе приятнее.
— Я тоись не об этом… А как же, помилуйте, я вдруг пить буду… Зачем же-с?
— Ради пробы, друг сердечный.
— Что вы, Михаил Андреевич, шутите?!.. Ну, а на грех, если…
— А-а? — проорал Шумский на весь дом.— На грех, если подохну, мол! Да! То-то, голубчик. Так снадобье-то для баронессы — ничего. Только приятный сон даст. А ты подохнуть можешь…
Шваньский, кисло улыбаясь, развел руками.
— Ну, убирайся. Я и без тебя найду, на ком испробовать.
Шваньский вышел, бережно затворил за собой дверь и, двигаясь в другой комнате ощупью в темноте, покачал головой и пробормотал:
— Сам на себе испробовал бы. Чего вернее? А то вишь я разыщи, я привези, да я же и пей всякую пакость.
— Какую пакость пить? — раздался голос в противоположных дверях.
Это был Копчик.
— Ах, это ты, Василий,— встрепенулся Шваньский.— Я так, про себя. Ты откуда?..
— Ездил по приказу,— резко отозвался Копчик.
— К кому?
— Вам-то что же… Дело поручено было.
И Копчик, пройдя мимо Шваньского, вошел к барину.
— Ну? — встретил его Шумский.
— Не могут быть. Хворают. Просят, если нужно, вас самих пожаловать.
— Что у него?..
— Грудь заложило, сказывали,— усмехнулся Васька.— А люди говорят, что у них одна ихняя барыня была днем и они очень шибко повздорили. Она в Петра Сергеевича шандалом пустила и ушибла их в лицо. Может, оттого и не едут.
— О-го… Рожу разбила.
— Да-с. На лбу синяк малость видать. Шишка.
— И здоровая?!.
— Средственная-с.
Шумский усмехнулся и, бросив трубку, снял халат и начал одеваться. Через несколько минут он был уже на улице и, взяв первого попавшегося навстречу извозчика, приказал ехать в Галерную.

XIV

Квашнин жил в небольшом домике в самом конце Галерной. Напрасно приятели убеждали его переехать ближе к Невскому или к казармам полка. Квашнин уверял, что ему жаль бросить квартиру ради очень порядочного садика, в котором он постоянно копался, ухаживая за цветами.
В действительности причины были совершенно другие, известные лишь немногим и хорошо известные Шумскому.
Преображенец Петр Сергеевич Квашнин был добрый, скромный, на вид простоватый, но очень неглупый малый, золотой человек, как товарищ, исполнительный и примерный офицер, любимец начальства, товарищей и солдат.
У Квашнина не было на свете ни единого врага, да и быть не могло при его мягкости во всем, как в слове и в движеньи, так и в поведении, в обращении со всеми.
Он был высокий, стройный и красивый блондин, на вид лет 25-ти, но, собственно, уже лет на десять старше Шуйского.
В личности Квашнина было два совершенно разных человека. Один был порядливый и усердный служака, первый на ученьи, смотрах и парадах, отличный фронтовик и хороший стрелок. Кроме того, он был ‘ученый’ офицер, знавший как ‘Отче наш’, такие книжки, как ‘Ротное ученье’, писавший сам уже несколько лет маленькое сочинение под названьем ‘Значенье каре в бою, со времен Карла XII и до нашего времени’. К этому сочинению товарищи его относились, однако, очень жестокосердно. Однажды на заглавном листе чисто переписанной рукописи Квашнин нашел заглавие зачеркнутым и надпись: ‘Злоключенья квашнинского каре от праотца Адама и до будущего пришествия Мессии’.
Так как это сочинение писалось офицером уже лет шесть и конца писания он сам не предвидел, то добродушно сносил все шутки и прибаутки товарищей.
Но помимо службы, там, где кончался, так сказать, преображенец офицер и где начиналась частная жизнь молодого человека,— все было оригинально. Если по службе Квашнин копировал некоторых фронтовиков-солдафонов, вышедших в люди и даже в сановники шагистикой и ружейными приемами, то в частной жизни он не копировал никого. Если он, быть может, и начал с подражательства, то давно опередил и далеко оставил за собой оригинал и перестал быть копией с кого-либо.
Квашнин был, как его звали товарищи, ‘любовных дел мастером’, но не таким, какие могли быть в царствование Екатерины Великой и не таким, которые могли явиться впоследствии в виде Печориных.
У Квашнина бывало за раз по три и по четыре ‘предмета’, и все эти предметы чередовались быстро. Все свободное от службы время он посвящал поискам красивых женщин из какой бы то ни было среды, ухаживанью за ними и стараньям достигнуть цели, т. е. победить и вписать в число своих метресс. Не проходило недели, чтобы у Квашнина не появлялось новой знакомки, барыни, мещанки, горничной, русской, немки, шведки. Не проходило недели, чтоб он не разошелся с какой-либо прежней победой…
По вечерам он никого из товарищей к себе не пускал, так как вечера предназначались для его ‘подруг’ и посвящались дамскому обществу… Часто случалось, и это особенно забавляло его, что у него случайно встречались соперницы, сами того не подозревая. Каждая в свою очередь считала себя предметом красивого преображенца, а собеседницу свою просто гостьей или родственницей офицера. Когда обман обнаруживался, случались шумные разговоры, бывали иногда и легкие стычки, в которых примирителю тоже доставалось.
Ближайшим товарищам Квашнина было хорошо известно одно сражение, происшедшее в квартире офицера с год назад. У Квашнина съехались, совершенно случайно, три ‘предмета’ — ревельская белобрысая немочка, цыганка из Московского хора, гостившего в Петербурге, и соседка по квартире, молодая дьяконица… Квашнин сплоховал, гостьи поняли, что они все три не простые гостьи… Немочка осторожно спаслась бегством, но цыганка, шустрая и молодец на все руки, сочла долгом удовлетворить свое оскорбленное самолюбие, а дьяконица храбро встретила врага. И несмотря на красноречивые увещания Квашнина, произошло такое побоище, что пришлось после него ремонтировать квартиру, исправить мебель, стекла в рамах и купить новую чайную посуду…
Но главная беда — огласка — случилась по другой причине.
К довершению всех зол, дьяконица, ушедшая домой в плачевном виде, не сумела, или не смогла, скрыть от мужа этого своего несчастного вида и объяснила мужу все происшедшее с ней совершенно иначе. На другой же день отец дьякон отправился к командиру полка, обвиняя господина поручика Квашнина в том, что он встретил его жену на улице и, будучи не в трезвом виде, исколотил ее без всякого повода.
Разумеется, дело окончилось благополучно, так как Квашнину пришлось покаяться в истинной правде.
Главная характерная черта в похождениях этого Невского Дон-Жуана своего времени заключалась в том, что все его предметы не только ничего ему не стоили деньгами, но все бывали им же обложены податями и налогами.
У офицера не было почти никакого состояния, а денег бывало всегда довольно. Кроме того, почти все, что он имел в квартире, явилось и являлось в виде подарков и подношений ‘верному другу’ от побежденной им прелестницы.
Не говоря уже об массе вышитых подушек, вязаных одеял, шитых туфель, трубок и кисетов, халатов, ермолок, галстуков,— все белье своеобразного Дон-Жуана никогда не бывало куплено, а всегда шилось ‘дорогими ручками’. Счета портного и сапожника, равно магазин офицерских вещей, иногда и булочник,— все уплачивалось теми из жертв неотразимого покорителя сердец, у которых были средства. Наконец, даже квартира Квашнина уплачивалась домохозяйке-вдове сердечной привязанностью, а не деньгами.
В этом отношении Квашнин был лишь подражателем молодежи иной поры, боярской, времен Екатерины Великой. Тогда молоденькие и небогатые офицеры гвардии открыто хвастались существованьем на счет своих покровительниц. Это было в обычае. Теперь нравы изменились и хотя было еще почти то же, но уже несколько скрывалось от посторонних, если не от товарищей.
Разумеется, Квашнин ни разу не был ни влюблен, ни даже просто заинтересован кем-либо. Все это было или шалостью, ради забавы, или необходимостью, ради прямой выгоды.
Но одновременно, и уже с незапамятных времен, Квашнин носил на груди, не снимая и никогда не скрывая ни от кого, иногда надевая даже поверх халата, большой золотой медальон с черным эмальированным крестом.
В одной половине медальона были русые волосы, а в другой — акварельный портрет молодой женщины не очень красивой, но с ‘томным’ взглядом.
Квашнин говорил друзьям серьезным голосом:
— Эта одна была для меня все!
И всегда сам подшучивая над всеми своими предметами, Квашнин насчет этого медальона шуток не любил, становился мрачен, глядел обиженно на неосторожного шутника и даже иногда прекращал за это знакомство.
— Шутите надо всем! Я и сам не прочь пошутить,— говорил он.— А ‘это’ оставьте! Это другое совсем. ‘Оно’ вот где!..— показывал он на сердце.— Все это тут кровью написано… И теперь еще вспомнить тяжело. А говорить об этом еще тяжелее.
И случалось Квашнин изменялся в лице говоря ‘об ней’. Товарищи смутно знали кой-что, знали, что ‘она’ была полька, варшавянка, что она бежала от мужа, и кончила романически,— утопилась… И ежегодно аккуратно, 4-го мая, Квашнин ходил в церковь, заказывал обедню за упокой Марии, молился горячо и затем весь день проводил дома, никого не видя, кроме самых близких друзей.
Роковое квашнинское 4-е мая было известно не только в Преображенском полку, но и в других полках. Предполагали, конечно, все, что именно в этот день варшавянка Мария покончила свои счеты с жизнью. Сам же Квашнин об этом никогда ни единым словом не обмолвился.
У образов в киоте висел шелковый розовый платочек. И хотя Квашнин тоже никогда не сказал никому, что это за платок, но все товарищи тоже знали, или передавали друг другу общую догадку, что это платок утопленницы, найденный на месте ее насильственной смерти.
Таинственная и трагическая история прошлого Квашнина, медальон и платочек, 4-е мая и заупокойная обедня, сдержанность и обидчивость молодого офицера по отношению к этому грустному воспоминанию,— все это было давно и очень многим известно, но смутно, по догадкам, и в противоречивых подробностях.
Была лишь одна личность на свете, знавшая близко и хорошо всю историю варшавянки Марии. Это была старшая сестра Квашнина, замужняя женщина уже лет сорока и мать многочисленного семейства, которая приезжала из провинции раз в год повидаться и погостить месяц у брата. Она одна знала всю правду. И ей, каждый почти раз, Квашнин говорил, показывая на медальон или на платок:
— Смотри, Аннушка, не проговорись кому из товарищей об этом.
— Будь спокоен. Я же не забыла и не безумная какая,— отвечала сестра добродушно.
— Это, Аннушка, для меня великая тайна ото всех… Ты меня зарежешь без ножа.
— Знаю. Знаю. Будь покоен.
Но тайна, которую знали они двое, брат с сестрой, была особая, не та, о которой догадывались товарищи-офицеры.
Сестра Квашнина знала, что медальон этот куплен братом на ее глазах при распродаже выморочного имущества после некоей одиноко умершей помещицы их губернского города. Чей был этот портрет русой женщины, конечно, никто не знал. Равным образом, откуда был платочек, повешенный теперь в киоте, ни Квашнин, ни сестра, хорошо не помнили. Кажется, это была находка Квашнина при разъезде с какого-то бала, которая вдруг стала драгоценностью.
А тайна все-таки была! И не простая!.. Тайна характера добродушного, правдивого и честного во всяком слове Квашнина. Считая ни во что свои, чуть не ежедневные, победы, относясь совершенно равнодушно или шутливо ко всем живым женщинам, которые в него влюблялись, иногда очень серьезно, он обожал, лелеял, боготворил одну женщину, никогда для него не жившую, призрак, пред которым он привык на словах, а затем и мысленно, преклоняться. Его кумиром была утопившаяся варшавянка Мария, которая была выдумана и никогда на свете не существовала.
Портрет и волосы принадлежали кумиру-призраку, уже более десяти лет живущему в воображенья офицера. Однако, этот призрак становился для него в силу привычки как бы фактом прошлого, и он, казалось, иногда уже почти верил сам в свое измышленье.
Всякий, кто узнал бы правду про Марию, медальон и платочек в киоте — объяснил бы дело просто — глупым хвастовством, часто встречаемым в мужчинах. Но это сужденье было бы полной ошибкой. Надо было искать объясненье гораздо глубже…
Почему же Квашнин не хвастался сотнями побед и подсмеивался над ними. В числе этих женщин были две, жизнь которых была, действительно, отравлена им, как говорится, разбита.
Года два назад, одна еще молодая женщина, покинутая им в то время, когда она надеялась на брак с ним, от нежданного удара вдруг заболела и долго была при смерти. Другая, после больших усилий снова сойтись с Квашниным и полной неудачи, с горя постриглась в монахини около Москвы.
Квашнин все это тщательно скрывал от товарищей и не находил возможным или нужным хвастаться этим, а наоборот, мысленно подшучивал над ‘новой монашкой своего изделия’.
Почему же он хвастал перед товарищами измышленной варшавянкой Марией, грешил, заказывая по ней заупокойные обедни и носил, не снимая ни днем, ни ночью портрет и волосы какой-то неведомой женщины. Кого же он обожал в ней? Женщину отвлеченную! Понятие о женщине?.. ‘Многое есть на свете, друг Горацио, чего и не снилось мудрецам’.

XV

— Никакой пташки не спугнул я? Не помешал? — говорил Шумский, входя в квартиру приятеля.
— Помилуй, тебя жду! — весело отозвался Квашнин, встречая гостя.
— Может, у тебя собирались чай пить твои какие приятельницы! — усмехнулся Шумский.
— Нет. Уж были… На вот!..
И Квашнин, смеясь, нагнулся, приподнял волосы на лбу и показал здоровую шишку.
— Шандалом! — кратко прибавил он.
— Были и били! — сострил Шумский.— Ну, не в первый раз. До свадьбы заживет! А я хотел тебя повидать ради дела. Совета попросить.
— Чтобы ему не последовать,— усмехнулся Квашнин.— Что ж, изволь. Я все-таки добрый совет другу дам.
Шумский уселся на диван, хозяин опустился тоже на кресло и придвинулся ближе. После недолгой паузы, Шумский заговорил просто, тихо, но каким-то неестественно-спокойным голосом. Он стал рассказывать все то, чего еще приятель не знал…
Он объявил о прибытии мамки, о доставленном Шваньским снадобье от знахаря и, наконец, передал почти подробно свое роковое объяснение с возлюбленной.
После всего Шумский кратко объявил про свое, принятое бесповоротно, решенье, и, наконец, смолк и вздохнул.
— Опоить дурманом, пролезть тайком в дом и воровски взять? — проговорил Квашнин, оттягивая слова.— Все та же затея, что и прежде сказывал мне. Так ли друг? Три преступленья вместе, в одном.
Шумский пожал плечами, как бы говоря: ‘разумеется! понятно!’
Наступило молчанье.
Квашнин встал и заходил по комнате из угла в угол. Он был, видимо, взволнован.
— И это решенное дело. Бесповоротно? — спросил он, останавливаясь перед сидящим другом.
— На днях будет сделано! — равнодушно отозвался Шумский, закуривая трубку, которую взял с подстановки.
— Да ведь это безумие…
— Может быть. Но ведь я без ума и люблю…
— Слышал еще в прошлый раз. Ну, а если узнается и откроется, что ты был…
— Был не Шумский, а Андреев. Ищи в Питере Андреева, а Шумский уедет в Грузино. Я на днях назначен состоять при особе графа Аракчеева по военным поселениям и могу безвыездно жить в Грузине хоть сто лет.
— А если узнается именно, что это дело Шумского. Это ведь лишение флигель-адъютантского звания и ссылка в гарнизон какой-нибудь. А то и хуже… Разжалованье в солдаты!
— Пускай…
— Потеря всего. Положенья, честного имени, наконец, потеря… возможности жить в обществе и в столице. Ты умрешь с тоски в какой-нибудь трущобе…
— Ах, милый друг. Пойми, что мне на все наплевать. У меня одно желание и одно мечтанье, чтобы женщина, которую я полюбил, была моею. Ценой всего остального.
— Да ведь это гадость! — вдруг закричал Квашнин, как бы не утерпев.— Ведь это преступленье и гадкое, мерзкое…
— Разумеется,— тихо отозвался Шумский.
— И тебе все равно… У тебя хватает на него духу.
— Стало быть.
— Ты дурной человек, Михаил Андреевич.
— Отвратительный… по-вашему! — усмехнулся Шумский.— Да, по-вашему, а не по-моему… Пойми ты, что я то, что я есть… Убить, зарезать кого, я не могу. Украсть даже не могу.. Духу не хватит. А эдакое дело мне ничего… Совесть молчит… Вот и рассуди.
— Нужды не было! — тихо произнес Квашнин.— А будет нужда, зарежешь и украдешь. Это все одно и то же. Ты тут крадешь честь и этим убиваешь девушку. Может быть, она… с ума сойдет, зачахнет, умрет, а то с собой покончит… То же убийство…
— Она спать будет!..— резко и грубовато выговорил Шумский.— Проснется и ничего знать не будет…
Квашнин закрыл лицо руками и выговорил:
— Ох, гадко!.. Ох, как гадко!.. Не дурачишь ли ты меня? Мне что-то и не верится. Уж очень богомерзко. Дурачишь, что ли?
Шумский молчал…
Квашнин сел снова и в комнате водворилась мертвая тишина.
— Что же тебе от меня нужно. Какого совета? — выговорил, наконец, Квашнин другим голосом, сухо и почти неприязненно.
— Да, собственно, ничего… Сказать хотел!.. А совет твой я вестимо исполнять не стану… Да это и не совет, сказать человеку не делай, мол, того, что решил сделать. Это, мол, погубление себя. Знаю! Потеря своего положения! Знаю. Дурной поступок. Знаю. Противозаконие. Знаю… Ну что ж, мне удавиться, что ли. Застрелиться. Так я лучше это после сделаю. Это всегда успеть можно.
— Женись! — вдруг воскликнул Квашнин.— Ведь она дворянка. Кто они такие, я не знаю. Ты фамилии их не сказываешь, но ты сказывал, она на придворных балах бывает… Семья, стало быть, из высшего круга! Так женись…
— Хотел…
— Ну, а теперь… Расхотел, что ль… Опомнись! Что ты!
— Она за меня не пойдет,— резко выговорил Шумский.— Отец не захочет отдать, да и сама она любит другого. Почти любит. Что? Молчишь? Видишь, иного исхода нет. Один исход.
— Преступленье законов. Хорош исход!
— Ваших…
— Каких это наших… Про тебя они, стало быть, не писаны. Или все писаны про других.
— Конечно, не про меня. Я их не признаю. Их вы сочинили. Вы люди-человеки, такие же, как и я. Это не Божеские законы.
— Как не Божеские. Что ты! Это заповеди: ‘Не укради! Не прелюбы сотвори!’ Еще Моисеевы заповеди! — вскрикнул Квашнин.
— То-то Моисеевы! — спокойно отозвался Шумский.
— Господом Богом данные ему.
— Ладно!.. Меня при этом не было. А с чужих слов петь я не охотник.
— Что ты, Михаил Андреевич… Так ты бы уж свои заповеди или законы сочинил, новые…
— Я и сочинил! — усмехнулся Шумский.— Первая моя заповедь: Добродетель есть мать всех пороков. Закон писан умницей, для дураков. Faites ce que je dis, et ne faites pas ce que je fais. {Делай то, что я говорю, и не делай того, что я делаю (фр.).} Надо, братец мой, Петр Сергеевич, больше мыслями раскидывать, во всякой вещи до корня доходить, все глупое и негодное к черту отбрасывать. Надо жить на свой образец, а не так как тебе дурень какой сказывает… На свете одно верно: рождение, мучение и смерть… Остальное люди выдумали…
— Так ведь эдак все стало быть… все… все…— Квашнин развел руками и запнулся на мгновенье.— Эдак у тебя все к черту пойдет… Все пустяки да трын-трава, что ни есть на свете. Это Вольтеровщина, да только не на словах, а на деле. Господин Вольтер писал всякое такое в книжках, а сам-то жил законно и порядливо, и кончил-то жизнь не в крепости и не в ссылке, а в собственном богатом доме, говорят, чуть не во дворце. А ты по его писаниям действовать хочешь. Ну и пропадешь. Что ж больше-то?
— И пропаду… Мне себя не жаль. Мне все в ней. Хочу я ее… Она мне — все… А все остальное — ничего.
— Ну, так пропадай… Что ж я скажу. Видно тебе так на роду написано. Баловала, баловала тебя судьба. Дала тебе все как есть! И фигуру, и деньги, и важное положение, и отличья, и все… все… Тебе мало всего этого… Подавай чего нельзя. Так видно и случиться долженствовало… По крайности все твои завистники перестанут тебе завидовать, когда услышат, как ты кончил.
— Ну, а если все обойдется счастливо! Тогда что скажешь? — вдруг вымолвил Шумский веселее и даже улыбаясь.
— Скажу: счастлив твой Бог. Подивлюся. Но все-таки скажу, что ты…
— Что…
— Что ты нехорошо поступил, т. е. извини, подло, мерзко. Не по-дворянски, а по-холопски.
— А твоя Мария из-за чего утопилась? Варшавянка? — произнес вдруг Шумский.— А позапрошлый год та, что постриглась в монастырь…
— Это совсем иное дело. Я шутил, а она полюбила сильней, думала женюся… Ну и пошла в монастырь. Но я ее не дурманил и не силой…
— А Мария вот эта, что век на груди носишь…
— Это совсем другое дело. Тут, как честный человек говорю, я был ни при чем. Это не пример. Вот тебе честное слово, не пример. Тут не было преступленья законов.
— Заладил! Закон — пугало огородное для воробьев,— раздражительно и капризно заговорил Шумский.— Нельзя жить по законам, если жить с ними нельзя. Хороши все эти законы тогда, когда в них человеку нужды нет. Исполняй закон, если он не становится у тебя поперек дороги, а который душит, давит, мертвит, жить не дает — черт с ним, по боку его, вдребезги его. И его, и все, и всех, что помеха! Зачем я на свет родился. Мучиться, что ли, как все. Нет, брат, шалишь. Не за этим. А затем, чтобы брать и взять все, что захочется!
— Да если все эдак заговорят, то ведь мир-то Божий кверху ногами станет!
— Все так не могут заговорить, на десяток людей всегда есть девять остолопов, которые с охотой рады, как волы, под всякое ярмо шеи подставлять. А если бы этот мир и перевернулся кверху ногами, то почему ты решил, что тогда будет хуже. Я думаю наоборот. Хуже того, как теперь живется людям — нельзя ничего и выдумать. А все отчего? От выдумок людских. Сами они себя связали по рукам и ногам всякими путами. А умный человек, зная, что всякий закон, обычай, правило, и все эдакое меняются совершенно чуть не с каждым столетием — не может уважать все эти перчатки людски…
— Перчатки? — повторил Квашнин, думая, что ослышался.
— Вестимо дело: перчатки… Даже веры и религии — человеческие перчатки. Придет такое время, что и религий никаких не будет. Придет!
— Да ведь и Антихрист тоже придет! — вымолвил Квашнин, хотя смутно понимал то, что говорил Шумский.
— Антихрист,— усмехнулся Шумский.— Конечно, он придет. Но придет не как враг людской, а как просветитель народов, как истинный законодатель разумных и не стеснительных законов, которые можно будет исполнять, не становясь от этого несчастным! — проговорил Шумский, оживясь.
— Вот надымил-то! — произнес тихо Квашнин.— Ведь это хуже еще Вольтеровщины! Это какое-то масонство. Ты масон, что ли, Михаил Андреевич?
— Избави Бог! — рассмеялся Шумский презрительно.
— Да порешь ты масонскую ахинею!
— Похоже…
— Похоже… Да. Они богоотступники.
— Нет, Петр Сергеевич. Я не масон. Масоны — дурни. Глупее их нет! Они говорят: надо всех людей любить, как братьев. А я всем сердцем мать свою презираю и отца ненавижу… Сестер и братьев не имел, а если бы имел, то чую, тоже не любил бы. Я никого никогда не любил и теперь никого не люблю, кроме ‘ее’. Но себя я еще больше чем ее — люблю. Оттого я ею для себя и пожертвую. Все это просто, и ничего проще нет, как дважды два — четыре. Прощай. Домой пора. Мамка моя Авдотья ждет меня со свежими вестями от баронессы Нейдшильд!
— Как?! Что?! — вскричал Квашнин, вскакивая со стула.
— Ну да. Вот кто! Знай!
Шумский вышел в переднюю, а Квашнин остался на месте, как вкопанный!

XVI

В тот же самый вечер в доме барона Нейдшильда было темно и тихо. Барон с дочерью был в гостях. Только в крайнем окне дома виднелся свет, так как тут была комната любимой горничной баронессы. А у нее уже давно была дорогая гостья, которую она всячески угостила.
В те самые минуты, когда Шумский сидел у друга, Авдотья Лукьяновна, сытно поев и напившись чаю, сидела у приемыша, дивилась на свою Пашуту.
Когда мамка вошла в дом барона, то, не называя себя, велела доложить барышниной горничной, что к ней пришла одна женщина повидаться.
Вскоре к Авдотье в переднюю вышла какая-то барышня и, в полусумраке комнаты остановясь на пороге, холодно спросила:
— Кто ты такая?.. Откуда?
— К Прасковье я…
— От кого? Что тебе нужно?
И в то же мгновенье барышня эта, присмотревшись к пришедшей, ахнула и всплеснула руками.
— Авдотья Лукьяновна! Господи! Какими судьбами?!.
Но Авдотья в полусумраке, да еще от природы близорукая — не узнала все-таки, кто к ней бросился на шею, только голос кинувшейся к ней барышни был положительно очень знаком.
— Да я же ведь Пашута. Бог с вами. Подумаешь, вы год не видали меня.
Но Авдотья в себя не могла прийти и стояла, вытаращив глаза.
Из Грузина еще очень недавно уехала горничная Прасковья, черноволосая, румяная, пригожая лицом, с гладко зачесанными назад волосами и с длинной косой, ходившая в ситцевых платьях, которых было у нее три. Одно пестрое будничное, другое темно-серое и третье розовое для праздников.
А теперь перед мамкой стояла барышня в шелковом голубом платье и в какой-то мантильи. Волосы были обрезаны и рассыпались правильными локонами кругом головы. В ушах блестели серьги, на руке сиял браслет… Это была не пригожая горничная, а красавица барышня, генеральская дочка или что-либо подобное… Даже букли и локоны ее, пахнущие душистой помадой, показались Авдотье много чернее, глаза ее много больше и быстрее, рост много выше, стройнее… Весь вид другой…
— Да что ж это? — выговорила, наконец, мамка и чуть не прибавила: — Наше место свято.
Но эта барышня уже давно повисла на шее Авдотьи и целовала ее…
Затем она расплакалась и молча потащила свою названную мать за руку через все комнаты.
Усадив Авдотью на диванчик, она стала перед ней на колени и выговорила:
— Прежде всего, Авдотья Лукьяновна, говорите: на горе или на радость вижу я вас. Хорошую весточку или дурную привезли вы.
— Не пойму я тебя,— отозвалась женщина.
— Неужели вы за мной, волочить меня в Грузино…
— Нет. Меня выписал Михаил Андреевич.
— Зачем?
— А вот… Вот все по порядку… Погоди. Дай себя оглядеть. Что ж это ты? Ведь ты совсем… Бог тебя знает.. Тебя и признать нельзя. Барышня как есть…
Пашута улыбнулась, но не весело.
— Стало, хорошо живется. Любит тебя твоя… баронесса что ль… Одевает.. Холит…
— Баронесса во мне души не чает. А я ее боготворю. На нее молиться можно. Она святая как есть..
— Ну-у?.. Что ты грешишь-то…
— Такой другой на свете нет, Авдотья Лукьяновна. Увидите, узнаете, сами тоже скажете.
— Зачем же ты обстрижена-то. Не в наказанье.
Пашута рассмеялась.
— Это в Грузине Настасья наша стрижет девушек ради посрамленья их. А баронесса меня остригла ради того, что ей так нравится и мне больше к лицу. Красивее, говорит. У меня целый шкаф платьев. Глядите. А вот комод. Полон белья… А вещей-то, вещей — все мое ведь. Все…
— Да разве это твое все…
— Это моя горница.
— Твоя?! Я чаяла — мы в ее горнице сидим? Эта? Твоя! И все это твое… Ну-у!..
Авдотья Лукьяновна развела руками.
Расспросив любимицу еще подробнее, женщина узнала, что баронесса, вероятно, действительно обожает свою горничную, потому что обращается с ней скорее, как с сестрой, нежели с прислугой. Она уже выучила Пашуту читать и писать по-русски, хотя русский язык ей и самой не родной. Но вместе с тем, та же самая Пашута уже очень изрядно выучилась говорить и на родном языке своей барышни.
— Это по-чухонскому-то? — ахнула Авдотья.
Похвастав своей барышней и ее привязанностью, затем своим имуществом и новыми познаньями, Пашута еще более удивила Авдотью своей властью в доме. Желая угостить названную мать, Пашута приказала подать к себе в горницу целый ‘господский’ обед. Авдотья дивовалась, но вместе с тем и покушала не спеша и плотно. Затем женщина и девушка сели за самовар, и Пашута снова начала рассказывать про свое житье-бытье. Она передала Авдотье, что могла бы быть безмерно счастлива и на всю жизнь, а между тем, плачет всякий день. Причина была простая. Барон писал графу Аракчееву, что желал бы выкупить на волю девушку дочери, но граф даже не ответил. Через брата своего Василия она знала, что Настасья Федоровна писала сыну об этом, говоря, что граф не желает ее отпустить на волю. Вместе с тем, молодой барин, поставив ее на место к баронессе, имел свои тайные виды и теперь ей одно остается — опять топиться, как в детстве.
Пашута, сидя против Авдотьи, начала плакать. Она достала из кармана платочек с красивым вензелем и утирала им слезы. И вензель заметила Авдотья и опять невольно выговорила:
— Барышня, как есть!
Действительно, никто бы не поверил, что эта молодая девушка — простая дворовая, ходившая в ситцевых платьях еще недавно. Смуглый цвет лица, почти южного типа, черные, как смоль, волосы, круто завитые в мелкие колечки. Тонкие прямые брови и поникшие черные глаза. Даже сухой овал лица, нос с горбиной и острый подбородок — все заставляло Пашуту смахивать не на русскую девушку. А ее изысканный туалет, хорошо сшитое дорогое платье, плотно облегавшее красивые формы полного тела, прибавляли обману. Это могла быть гувернантка-француженка, итальянка, но никак не русская дворовая девушка из-под Новгорода.
Одно только выдало бы Пашуту опытному глазу. Красноватые кисти рук, шероховатая кожа их, и толстые, короткие пальцы. Вместе с тем из-под платья виднелись очень большие ступни ног, плоские и широкие, которые, казалось невольно, едва умещаются в башмаках. На таких ногах и новая обувь кажется сношенной и разбитой.
Но эти красноватые руки и толстые ступни выкупались стройностью тела, легкостью и мягкостью всех движений и, наконец, действительно красивым профилем с блестящими умными глазами, с живостью во всех чертах лица и почти дерзостью в улыбке тонких губ.
Если Пашута и прежде казалась пригожей в своем пестром ситцевом платьишке и считалась в Грузине самой красивой из всех, то теперь, конечно, она могла по праву назваться красавицей.
Барон однажды в беседе с Шуйским, сравнив Пашуту с красивым чертенком — был только отчасти неправ. Девушка была несколько полна для такого лестного наименования.

XVII

Было уже поздно, а женщина не собиралась домой. Умная Авдотья, выпытав и прослушав внимательно все, что ей передала ее любимица, снова глядела на нее во все глаз и путалась мысленно… Эта Пашута, помимо лица и фигуры, как-то изменилась и в ином отношении. А в чем, Авдотья не могла уловить и догадаться. Говорить ли девушка стала иначе, выражаться и произносить слова, или держится она иначе, ходит и сидит не так, как в Грузине… А давно ли?.. Давно ли она оттуда уехала?.. Да и говорит-то она все дело. Права она, а Мишенька ее неправ выходит. Красно говорит.
— Чудно! Диву дашься, хочешь не хочешь…— произнесла, наконец, Авдотья в полголоса и прибавила громче.— Вон оно что, Пашута, в столице да в холе пожить… Добреет человек… Вот как сытый да отскобленный скребницей конь не ходит шагом, а все вприскок, трусит, да ноги поджимает. У нас на графском конном заводе так-то. Я завсегда дивовалась на этих коней. Вот и ты, Пашута, эдак же… Отчистили тебя. Отхолили. Ну играть бы тебе. А ты вот плакать третий раз принимаешься!
— Вы, стало быть, Авдотья Лукьяновна, ничего не знаете или на свой лад все понимаете. Зачем меня Михаил Андреевич сюда выписал и к баронессе определил? А теперь зачем вас выписал тоже? Зачем он сюда под прозвищем маляра Андреева ходит? Что он замыслил, а мне приказывает помогать себе? Знаете вы все или ничего не знаете?!.
— Знаю. За этим я и привезена сюда, чтобы тебя глупую усовестить. Тебя мой Мишенька облагодетельствовал, а ты вот благо дворянкой оделась, грубиянствовать стала и его не слушаешься, противничаешь…
— Ах, Авдотья Лукьяновна! — воскликнула Пашута отчаянно.— Да вы поймите, могу ли я предать, как Иуда какой, мою барышню, которая меня любит так, как ни вы, никто другой никогда не любили.
И Пашута сразу решилась все прямо открыть женщине, без утайки. Девушка горячо, страстно и с малейшими подробностями передала Авдотье все свои прежние совещания с Шумским, их уговор, его обещанья и, наконец, его требованье участвовать в преступном замысле.
— Посудите сами, могу ли я мою барышню с головой предать и погубить. Могу ли я ему в срамном и преступном деле помогать и губить баронессу за всю ее ласку, любовь и благодеяния. Сатана этого не сделал бы, если бы его тем добром взяли, каким баронесса меня взяла и к себе приворожила.
Авдотья несколько раз принималась нерешительно уговаривать любимицу повиноваться во всем приказаниям своего питомца, но вдруг под влиянием страстных и убедительных речей Пашуты — сама начала сомневаться и путаться, наконец, совсем сбитая с толку, она глубоко вздохнула и заплакала.
— Что ж тут делать-то! — выговорила она, утирая кулаком набегавшие слезы.
Женщине почудилось, что она с питомцем своим и с Пашутой попала как бы в какой-то омут, в котором ни оставаться, ни выбраться благополучно нельзя. Ей приходилось советовать или приказывать девушке идти на всякое бессовестное и грешное… Или же, став на сторону Пашуты, изменить своему питомцу.
Между тем, времени прошло много и среди паузы, наступившей в их горькой беседе, среди полной тишины в комнатах, раздался звонок и резко огласил весь дом. Авдотья вздрогнула всем телом и невольно вскочила.
— Господа,— сказала Пашута.— Вот сейчас увидите моего ангела. Уж именно ангела, и душой, да и видом.
Авдотья, все еще не исполнившая, собственно, самого главного, зачем пришла на свидание — засуетилась и не знала, что делать — оставаться еще немного или уходить тотчас.
— Я уйду лучше. А завтра приду опять и мы с тобой потолкуем порядком. Я тебе скажу. Я все тебе скажу!.. Может, тогда ты переменишь мысли свои и послушаешься Михаила-то Андреевича. А теперь я лучше уйду.
— Нет. Нет! Как можно! — воскликнула Пашута.— Все-таки посмотрите на нее. Увидите, какая она. А завтра с утра приходите. Опять поговорим… Как мне себя упасти… Я сейчас. Обождите.
Пашута вышла из горницы… Авдотья стала прислушиваться в растворенную дверь и до нее долетел мужской голос — слегка хрипливый, но мерный и мягкий. Слов речи она не понимала… Затем ближе, в соседней комнате послышался другой голос, и он показался Авдотье каким-то особенным.
‘Поет — говорит! — подумала женщина.— Не вижу, а вот чую, что эта она самая, Пашутина барбанеса… Как сладко говорит. Тихая, добрая… Видать, что ну вот совсем добреющая…’
Послышалось шуршанье платья по ковру, дверь отворилась совсем, и на пороге появилась белая фигура. Авдотья невольно попятилась и от чувства уважения к хозяйке дома, и от иного чувства, которое сразу овладело женщиной, как бы врасплох.
‘Что ж это, Господи Батюшка’,— чуть не прошептала Авдотья вслух, раскрывая глаза, раскрывая и рот от удивления.
В комнату вошла Ева и остановилась у дверей, глядя на женщину. Она что-то сказала, но Авдотья не расслышала, вся обратившись в зрение. Эта Пашутина барышня носившая такое странное наименование, какого Авдотья еще ни разу не слыхала — была и впрямь не простая барышня. А именно, что-то особое, чудное.
— Впрямь барбанеса! — мысленно повторяла женщина, оглядывая вошедшую.
Перед ней стояла высокая и стройная женщина, вся в белом платье из серебристой ткани, с обнаженными плечами и руками такой белизны, какой Авдотья никогда не видывала и не предполагала даже возможной. Большие голубые глаза под светлыми серебрящимися бровями глянули ей прямо будто в душу. Даже жутко ей стало от этих глаз. А голова вся в сияньи! Вот как лики пишут на образах. Сиянье это от светло-сероватых серебряных волос, что гладко приглажены на голове. Вся эта диковинная барышня с головы до ног — будто та серебряная царевна, которую Иванушка-дурачок в Серебряном Царстве повстречал. Сама бела, как снег, а платье н волосы светятся, искрятся и сияют.
— Господи Иисусе. Вон что такое барбанесой-то быть.
Однако, Авдотья, женщина неглупая, скоро сообразила, что пред ней светло-белокурая и очень красивая барышня в богатом серебристом платье, что этот туалет, очень искусно придуманный, к ней чрезвычайно идет. И не только Авдотья, а часом ранее целое блестящее общество приходило в восторг от красавицы баронессы Евы.
Женщина быстро оправилась, а когда увидела и услыхала Пашуту, то совсем пришла в себя.
— Хороша моя барышня? Видали вы много таких! — весело старалась произнести Пашута, но в голосе ее еще были слезы.
— Я очень рада вас видеть,— заговорила Ева.— Пашута вас любит и часто мне об вас говорила. Вы у нас остановились?
— Нет.
— Жаль. Так приходите чаще к Пашуте.— И несколько медленная, мягкозвучная речь баронессы с особым акцентом тоже удивила Авдотью. Не случалось еще ей слышать такой голос и такую речь. Баронесса тихо вышла, и Авдотье показалось, что в горнице сразу стало темнее, точно будто девушка освещала ее собой. Благодаря серебристому искрящемуся платью оно было отчасти и правдой.
— Вот от какой барышни зачах мой Мишенька! — подумала Авдотья.— Да… Разыскал! Поди-ко, найди другую такую. Да. Тяжко ему. Понятное дело, что молодец от эдакой ума решиться может.
Авдотья глубоко взволновалась. Все в ней было настолько смущено под влиянием впечатления, произведенного баронессой, что она, почти не сознавая, что делает, рассеянно простилась с пришедшей к ней Пашутой. Выйдя из дому барона, как бы слегка опьяненная, она тихо шла и качала головой.
— Красавица. Заморское диво. Наши русские такими не бывают. Волосики-то серые, а не седые, как у старух… А сама-то бела, бела. Вон он какую выискал себе в любовь. Что ж теперь тут делать. Делать-то что?! Пропадать! Или Пашуте или Мишеньке… А грех-то? Ведь грех он задумал?! Омут. Одно слово — омут. Карабкаешься и пуще вязнешь!..

XVIII

Вернувшись домой, Шумский с нетерпением ждал возвращения мамки от Пашуты и не понимал, отчего она запаздывает. Усевшись в спальне, конечно, в халате и с трубкой — как бывало всегда, Шумский начал было снова обдумывать и передумывать в тысячный раз все ту же свою дикую и опасную затею.
— Нет. Будет! Голова трещит! — воскликнул он.— Надо развлечься. А то эдак с ума спятишь.
Развлечься был один лишь способ: ехать к кому-либо из приятелей и, поиграв в карты, напиться. Но подобное времяпрепровождение стало теперь ему окончательно противно и гадко. Ехать в гости в порядочный дом, на вечер, было невозможно. Он так разошелся с разными семействами, где бывал прежде, что теперь не мог появиться внезапно, как снег на голову.
— Почитать что-нибудь? Есть тут где-то новый альманах. Говорят, стихи в нем недурны. Да ведь их на полчаса чтения хватит.
Но вдруг Шумский ахнул, вспомнив, что у него есть одно рукописное французское сочинение, ходившее по рукам в городе в нескольких копиях. Когда-то он начал читать его, но встретив в церкви Еву, бросил и забыл, как и многое другое.
Шумский стал всюду искать и шарить и, наконец, на подоконнике под кучей ‘Сенатских Ведомостей’ нашел тетрадь. Рукопись была озаглавлена: ‘La science d’aimer, et fart de plaire’ {‘Наука любить и искусство нравиться’ (фр.).}. Хотя сочинение было написано изящным французским языком, но сочинитель был русский, скрывшийся под псевдонимом Prince Nevsky {князь Невский (фр.).}.
В столице было известно, что автор — русский князь Темниковского происхождения по отцу и балтиец по матери. Это был пожилой уже дипломат, долго состоявший в качестве attache {атташе (фр.).} при посольствах во Франции и в Австрии, человек очень образованный и остроумный, страстный поклонник и победитель прекрасного пола. В то же время он считался большим другом известного венского посла князя Андрея Кирилловича Разумовского, тоже знаменитого ‘beau и mangeur de coeur’ {‘красавца и сердцееда’ (фр.).}. Многие уверяли, но без малейшего, конечно, основания, что сочинение это написано самим князем Разумовским.
Автор очень остроумно развивал и доказывал тезис, что истинно прекрасная женщина, поэтичная и неотразимо пленительная для мужчин, должна непременно иметь основной чертой своего нравственного облика — малый разум, даже неразумие, попросту сказать, должна быть дурой.
Идеальная женственность и твердый ум — это огонь и вода. Одно другое исключает или уничтожает. Женщина родится исключительно для любви. А при возникновении любви сердце женское всегда вскипятит разум и доведет до окончательного испарения. Или разум, руководя женской природой в деле любви, затушит чудный и теплый пламень ее сердца, и останется одна гарь и один чад.
Все чудные женщины в истории всех народов, прославившиеся любовью, были женщины простые, недальновидные, легкомысленные, пагубно неосмотрительные, доверчивые, бесхитростные и, следовательно, глупые. Их судьба была почти всегда трагическая. А венец мученицы во имя любви и ореол жертвы своей любви — всегда были женщине лучшим украшением и много возвышали ее в глазах современников и потомства.
Все женщины в великих созданиях гениальных поэтов всего мира и всех времен — воплощение пленительного неразумия. Они восхищают и увлекают людей своей детской наивностью и ангельской простотой… Недаром русская пословица гласит: где просто — там ангелов со сто, где мудрено — там ни одного. Возможность походить на ангела есть преимущество женщины пред мужчиной. А умных ангелов был только один, да и тот перестал им быть и, низвергнутый, стал синонимом уродства нравственного и физического.
Кто были, каково жили и как кончили свое земное поприще, действительные или воображаемые, в истории или в фантазии поэтов, все чудные женщины…
Начиная сочинение с наивной и простоватой Леды, побежденной лебедем, и ее дочери Елены Прекрасной, смутившей весь современный ей мир своим легкомыслием, автор через все века доходил до XIX столетия. Рассказав подробно историю многих женщин вроде Марии Стюарт, он кончал рассказом об одной пленительной женщине, которая во дни императрицы Екатерины смутила всю столицу своей красотой, неразумием и трагическим концом.
Переходя к таким идеальным и чарующим женским обликам, как шекспировские Офелия, Юлия и Дездемона, Маргарита Гетевская и т. п., автор спрашивал: есть ли хотя малая доля разума и рассудительности в их поведении?.. Можно ли было поступить наивнее и поэтому безрассуднее, т. е. глупее… А между тем, заставь поэт каждое из этих светлых созданий действовать умно, дальновидно, хитро или холодно расчетливо, что же сталось бы с ними, что осталось бы от волшебной прелести их очаровательных образов.
Самый ценный камень в короне женщины, властительницы нашей — наивность!..
Что бы стоило Дездемоне искусно и тонко обмануть и провести Яго и предать с головой кровожадному мавру
Что бы стоило Маргарите предложить Фаусту дождаться возвращения ее брата с войны и сделать ей формальное предложение руки и сердца, причем даже, пожалуй, пригласить в шафера своего друга, г. Мефистофеля…
Все бы кончилось посрамлением сатаны, богомольная жена Фауста замолила бы его грех и спасла его душу.
Но Маргарита — супруга и мать многочисленного семейства — не Маргарита.
А опрометчивость Марии Стюарт, стоившая ей жизни. А почти все жены Генриха VIII и Иоанна Грозного, уступавшие или погибавшие как ягнята, наивно покорно, без малейшей хитрости, без тени борьбы, без всякой простой попытки на бегство и спасение себя.
Неразумие и женственность — синонимы. Все замечательные красавицы были все простоваты. А все женщины, известные своим умом, были некрасивы или дурны. И чем умнее, тем дурнее. Если и были умные женщины, которых современники прославили как красавиц — то это плод лжи или плод лести уму, или самообман, потому что мужчины, ищущие или ценящие в женщине ум, не судьи в красоте.
Было много замечательных красавиц, слывших очень умными, и это понятная ложь потому, что мужчины в награду за красоту несут дань обожания и боготворения, а нет того свойства, которым бы человек охотно не одарил своего божества.
Даже каменным идолам приписывалось всемогущество.
Один великий человек, гений прошлого столетия, сделав замечательное для человечества открытие в области науки, явившееся плодом его ума и многолетних трудов, клялся, что все было сделано не им, а совершенно случайно его горничной, замечательно красивой девушкой.
Венера, богиня красоты, самая популярная из обитательниц Олимпа, долго боготворимая на земле и особенно почитаемая людьми до сих пор, отличалась чрезвычайной наивностью и простоватостью. Иначе невозможно объяснить многие ее легкомысленные поступки и мило предосудительное поведение, приводившее в соблазн весь сонм олимпийских богов, которые сами были не без греха.
Pour en finir {В заключение (фр.).} — говорил автор: воплощением идеальной женщины было бы то существо, которое сочетало бы в себе красоту лица и тела, отсутствие мыслительной способности и наивно нежное сердце.
Шумский читал долго и внимательно, затем бросил тетрадь на стол и начал ходить взад и вперед по своей комнате…
— Как это диковинно! — произнес он вполголоса.— Именно теперь попалось мне это сочинение. Теперь, когда я, как дурак, будто попрекаю себя в том, что влюбился страстно в куклу… Да, она кукла. Попросту сказать, она дура. Светская и благовоспитанная девушка, умеющая очень умно говорить глупости. Или умеющая отвечать иногда так, что вдруг покажется сдуру и умной.
И он вспомнил, как Ева сказала ему:
‘Нет. Я вас не понимаю. Если б я вас поняла! то я бы сейчас вышла из горницы’.
— Это очень мило, будто даже умно… А это светский фортель, что называют французы ‘жаргон’ благовоспитанного общества. Да, Ева дура, красавица и дура… И да здравствуют все красавицы-дуры и ныне, и присно, и во веки веков!.. А мне, должно быть, стыдно самого себя, что я удивлялся было, как мог влюбиться в куклу. Влюбляются люди испокон веку в красоту, а не в ум… Этак можно бы пойти еще дальше, влюбляться в свойства ума. Начать женщину обожать за необыкновенную память, за быстрое соображение, за остроумие и черт знает еще за что… За математические способности!.. Нет! Богиня красоты и любви была дура. В науке мифологии,— как сказывал мне этот шут гороховый фон Энзе,— все имеет свое особое значение. Если Венера была самая красивая из богинь, но и самая простоватая и легкомысленная, то, стало быть, так и быть следует. Всякая красавица будь глупа, а умная будь дурнорожа. Только одно еще я бы от себя прибавил. В сотворении мира есть ошибка большая, маху дал Творец. Надо бы сотворить мужчину и красавицу женщину, а не красивую женщину сделать третьим существом, без пола. Так себе, ни то ни се… Существо, годное только для сравненья, чтобы женщина около него еще красивее казалась. Как день хорош тем, что ночь есть.

XIX

Перебирая всякий вздор, который лез ему в голову, под влиянием прочтенного сочинения, Шумский, однако, нетерпеливо поглядывал на часы и начинал уже тревожиться. Был почти уже час ночи, а мамка еще не воротилась от Нейдшильдов…
Шумский кликнул лакея.
— Эй! Копчик! Авдотья вернулась?
Малый прибежал на зов барина сонный, но опрометью, и заявил, что женщины еще нет.
— Что ж это такое?
— Не могу знать-с.
— Не может она там сидеть до этих пор. Они спать ложатся до полуночи.
— Не заплуталась ли Авдотья Лукьяновна в городе? В первый раз очутившись в Петербурге, могла сбиться.
— Да ты ей дорогу-то велел запомнить…
— Как же-с. Ехали, я ей все показывал,— солгал Копчик.— Где какой куда поворот, где дом какой особый, где церковь… Для памяти…
Прошел еще целый час в ожидании и Шумский начал уже усмехаться. Приключение с мамкой его невольно забавляло.
— Копчик! — крикнул он опять лакея.— Что ты скажешь? А? Ну, как мамку-то в Питере ограбили да ухлопали? Вот штука-то будет!..
И Шумский невольно расхохотался звонким смехом. Копчик улыбнулся ради приличия, но сам тоже невольно думал:
‘Хорош ты! Неча сказать. А она еще его обожает, как андела какого’.
— Ухлопал ее непременно какой-нибудь жулик ночной. Вот будет оказия-то… Как в романах описуется… Приключение нежданное ради развязки истории.
Копчик снова ушел к себе в угол, лег, зевая, на ларь и стал размышлять о том, ‘какие господа бывают свиньи безжалостные’.
Через несколько минут наружная дверь со двора растворилась, и в прихожей послышался шорох и шаги.
Копчик привстал и окликнул.
— Я… Я…— отозвался голос Авдотьи.
Копчик выскочил в прихожую…
— Что с вами? Где вы пропали? Второй час.
— Я верст двадцать, оглашенный человек, исходила. А то и все двадцать пять.
— Заплутались?
— Нет! Гуляла! Вестимо, запуталась. Оттуда пошла, как следует. И речку вашу прошла по мосту, как следует.
— Какую речку… Неву…
— Вестимо… Ну, и пошла прямо, ища вас… И пришла в Лавру…
— Невскую Лавру!! С Васильевского-то острова?
— А оттуда назад. Шла, шла, шла. И говорят мне — в Коломну я пришла. Все не туда!..
— Ахтительно. Вам бы уж оттуда на Охту… Ради любопытствия. Что ж вы не спрашивали дорогу-то у прохожих?
— Опрашивала, кто попадался… Да не знаю, как улицу-то назвать. Куда мне идти-то не знаю! Понял? Оглашенный человек! Ведь не дура же я. А вы дураки! Иван Андреич привез, а ты вывез. Да и пустили! А где вы живете, как званье месту — никто из вас мне не сказал. Так бы и осталась на улице до утра. Да и днем бы не знала, куда идти. Просто хоть домой в Новгород иди пешком. Спасибо, попался солдат, да спросил, у кого живу. Я сказала. Он Михаила Андреевича знает. Наш был, говорит, антилерец. Ну, и провел прямо сюда… Да, уж оглашенные вы оба с Иваном-то Андреичем.
И Авдотья, сильно угрюмая и раздраженная, уселась на стул, не снимая своей кацавейки и платка с головы.
— Ноги-то гудут! Просто гудут! — вымолвила она сердито.— Оглашенные. Один привез в дом, а другой вывез из дому. И хоть бы слово сказали, как званье вашему жительству. Прокаженные! Ей-Богу!
Шумский вышел на голос мамки и, узнав в чем дело, не рассмеялся, а рассердился тоже на Копчика.
Если убийство мамки жуликами показалось ему забавным, то плутанье ее было слишком простым и нелюбопытным случаем, который только замедлил получение вестей о Пашуте и баронессе.
Шумский позвал женщину к себе в спальню и стал расспрашивать. Авдотья, все еще угрюмая, а отчасти сильно утомленная, отвечала кратко и глядела сонными глазами.
— Ну, до завтра… Ты теперь загонялась очень,— вымолвил Шумский.— Завтра все расскажешь. А теперь скажи только, будет Пашута тебя слушаться… Рада была тебе очень…
— Еще бы не радой быть.
— Будет слушаться…
— Будет…— выговорила Авдотья, чувствуя, что лжет от усталости и готовая на всякую хитрость, только бы отпустили ее спать…
— Пашута какова показалась тебе. Барышня?
— Барышня…
— Баронессу не видала?
— Видела.
— Видела! Близко?
— Близко.
— Хороша она. А?
— Ох, Михаил Андреевич. Смерть моя! — воскликнула Авдотья.— Отпусти меня. Завтра я вам все… Всю подноготную выложу. Умаялась. Не могу. Все во мне так и гудет, будто колокольный трезвон в нутре. Все помовается и трясется.
— Ну, иди, Бог с тобой.
Авдотья прошла в гардеробную, где ей было назначено спать барином-питомцем и, как делала всякую ночь, разостлала на полу свою шубку, а вместо подушки положила узел… Ей вспомнилась ее постель в Грузине и она вздохнула.
— Что бы ему придти глянуть, как мамка спит по-собачьи. Э-эх, молодые люди. Все по себе старых меряют. А старые кости на полу ноют, да жалятся… Хоть бы кваску дали испить. В горле пересохло.
И ворча себе под нос, мамка улеглась на пол и тотчас же захрапела на весь дом.
Но не прошло полных четырех часов времени, как в квартире Шуйского снова задвигалось.
Около шести часов утра кто-то стучал в дверь заднего крыльца. Копчик проснулся, удивился и, бранясь себе под нос, пошел отворять… Впустив в дом раннего посетителя в солдатской форме, и переговорив, малый побежал будить барина без всякого опасения, как бывало всегда.
— Михаил Андреевич! Михаил Андреевич! — храбро и громко повторил он раз с десяток, покуда Шумский не пришел в себя.
— Что такое? — воскликнул тот отчасти тревожно, поняв с первой секунды пробужденья, что Васька не станет и не смеет его будить без важного повода.
— Михаил Андреевич. Вестовой прискакал. Граф приехали и требуют вас к себе, к восьми часам. Во дворец прямо…
— Это еще что за новости?
Васька молчал.
— Вестовой? И приказал тебе меня будить?
— Точно так-с.
— А который час?
— Должно, шесть, седьмой…
— Что ж они там белены объелись? Черти.
Копчик двинулся было из горницы, но барин остановил его и приказал разбудить себя через час.
Лакей вышел, а Шумский заворчал:
— Дуболом! Сам встает с петухами и другим спать не дает! Стало быть, в ночь приехал. И почему же во дворец? Говорил, что больше там останавливаться не будет. Все новости и все глупости. Дуболом!
Шумский стал стараться заснуть, но именно эти старанья и легкая досада прогнали сон окончательно…
Полежав полчаса с открытыми глазами, он крикнул лакея.
— Трубку!..— И Шумский прибавил тише: — Черти!
Но слово это было сказано во множественном числе ради присутствия Васьки, который, однако, хотя и не знал грамматики, но, разумеется, отлично понимал, что слово это сказано неправильно.
Через полчаса молодой человек был уже одет и принялся за кофе и за третью трубку.
— Позови Авдотью,— приказал он, совершенно забыв, который час.
— Они еще не просыпались…— заметил Васька.
— Что ты? Очумел? А? — крикнул Шумский, и лакей выскочил из горницы, боясь, что чубук доскажет у него на голове то, чего барин не считал даже нужным объяснять.
Не скоро Копчик добудился мамки. Авдотья, сильно уставшая, долго не приходила в себя и только мычала бессмысленно.
Наконец, поняв в чем дело, Авдотья поднялась и, оправившись, пришла. Едва только она вошла, как увидела, что ее питомец сильно не в духе.
— Ну, очухалась… Говори, об чем у вас была вчера беседа с Пашутой,— произнес он сухо.
Авдотья, стоя у дверей, начала свой рассказ, изредка прерывая его отчаянными зевками, которые скрыть было невозможно. Рассказав почти все, Авдотья уже собиралась начать восторженное описание ‘ангельскаго лика барбанесы’, но Шумский перебил мамку вопросом:
— Ну, что же Пашутка твоего страшного слова испугалась?..
— Как тоись?
— Да ведь ты говорила, что у тебя есть на нее страшное слово…
— Я, соколик мой, его ей не говорила… И времени не было, и боязно было.
— Что-о? — протянул Шумский, вставая из-за столика, где пил кофе.
Авдотья тихо и виновато стала объяснять, почему она свое ‘страшное слово’ Пашуте не сказала.
— Да что ты, очумела, что ль? — вскрикнул Шумский.— Когда ж этой канители конец будет. Что вы все сговорились, что ли, меня бесить. Да я вас всех в один мешок, да в…
Молодой человек запнулся и продолжал спокойнее:
— Ну, слушай, Авдотья. Не блажи и меня не серди! Я вот поеду к батюшке во дворец, и, надо думать, скоро и назад буду. Ты напейся чаю, и марш к Пашуте. Спит, вели разбудить, не важная барыня. Объяснись с ней, усовести и прикажи тотчас идти сюда за моими приказаниями. Послушается она тебя или не послушается — все равно мне. Я знаю, что с ней делать. А мне, главное дело, конец этой канители. Не послушается, то я ее… Ну, это мое дело!
— Как можно, соколик. Она беспременно послушается. Мое слово ведь такое… Именно, страшное слово!
— Так и говори его! — прокричал Шумский на всю квартиру, снова взбесившись сразу…
— Скажу! — чуть слышно, но обидчиво отозвалась Авдотья.
— Страшное да страшное, да такое, да сякое.. А сама с этими своими словами, как дурень с писаной торбой… Ведь ты, прости меня,— чудесница! То бегала Богу молилась и у Царя Небесного советов просила, а теперь опять всякие сборы пошли… Ведь это глупо. Подумаешь, тебе приходится в каком преступленьи уголовном сознаваться, да каяться, да в каторгу…
И Шумский, смотревший, говоря это, в лицо своей мамке, невольно запнулся.
Лицо Авдотьи сильно и сразу изменилось и как-то потемнело.
‘Ну, вот и здравствуйте!’ — подумал молодой человек, но тотчас двинулся, прибавив вслух:
— Однако, мне пора к моему… чудеснику.

XX

На дрожках, именовавшихся в народе ‘гитарой’, верхом, как на коне, Шумский в полной флигель-адъютантской форме полетел стрелой на великолепном рысаке вдоль по Большой Морской. Раза два, несмотря на зычные окрики его толстого бородатого кучера, рысак чуть не задавил разносчика с лотком на голове и какую-то старуху, переходившую улицу.
Шумский вспомнил, что его часы отстают и что он опоздал минут на десять. Он тревожился, однако, шутливо подумал:
— Будь я Иисус Навин, сейчас бы сказал: ‘стой, солнце, и не движись, луна!’ Впрочем, мой чудесник и Навина посадил бы под арест за вольнодумное командование природой.
Выехав на Дворцовую площадь, Шумский увидел против одного из больших подъездов массу всяких экипажей, а равно несколько верховых лошадей, которых держали под уздцы конюха или денщики. На самом подъезде виднелись часовые, полицейские и в дверях огромного роста швейцар с булавой.
Быстро соскочив с дрожек, Шумский сбросил шинель на руки первого попавшегося лакея и, приветствуемый поклонами дворцовых служителей, которые хорошо знали его в лицо, он быстро пошел в горницы.
В довольно большой зале было уже человек до тридцати, ожидавших приема временщика. Это были почти все сплошь генералы, сановники, между ними два министра.
Повсюду, от подъезда, где как идол стоял недвижно и выпятив грудь швейцар с булавой, в прислуге, в мелких чиновниках, и даже до самих сановников середи приемной, во всем пролился и лежал один отпечаток.
Все были, по просторечью, ‘начеку’, все ходили ‘по струнке’. Всякий подтянулся, всякий озирался кругом с ощущением на сердце, именуемым ‘иметь ушки на макушке’. Всякий оглядывал себя насколько мог, как бы занятый мыслью, все ли на нем в порядке. Некоторые изредка сдавленно вздыхали и отдувались, доказывая тем, что сердцебиение и дыхание совершались в них неправильно, слишком медленно или слишком ускоренно.
В числе военных и штатских в углу приемной сидела маленькая, совершенно седая, но благообразная старушка в черном муаровом, очень изящном платье. На чистом лице ее, где глубоко впали большие выцветшие глаза и тоже впал давно беззубый рот, видны были все-таки остатки прежней строгой красоты. Но главное, во всей ее фигуре было какое-то достойное спокойствие, а на лице грустная задумчивость.
Все, что приехало сюда и продолжало подъезжать, при виде старушки тотчас же подходило к ней. Всякий приближался к ее креслу и издали почтительно кланялся, или же подходил к самому креслу и, низко наклонившись, вежливо и чопорно целовал по обычаю протянутую ему руку.
Среди кучек толпившихся сановников кое-где шел тихий говор и шепот об этой же старушке. Слышалось:
— Княгиня-то! А!
— Сама приехала.
— Что же, что сама?
— И ей порог обивать пришлось.
— Напрасно голубушка унижается. С ним ничего не поделаешь.
Шумский, проходя в приемную, завидел старушку, точно так же повернул тотчас в ее сторону и, приблизясь близко к креслу, низко поклонился. В одну секунду произошло нечто, что все заметили, а Шумский вспыхнул и внутренне взбесился. После поклона старушке он сделал шаг вперед, вполне ожидая, что придется поцеловать протянутую руку, но старушка не тронулась, ни одна черта на лице ее не двинулась, она только слегка подняла голову и, глянув на красивого флигель-адъютанта, упорно и презрительно смерила его с головы до пят. Судя по лицу ее, казалось, что ей даже обиден этот нижайший поклон офицера.
Шумский поспешно двинулся в противоположные двери и, пропущенный с поклоном седым и плешивым чиновником с крестом на шее, вошел в другую горницу, меньших размеров, но которая казалась больше и просторнее.
В этой комнате в два окна, выходивших на Дворцовую площадь, был большой стол, покрытый зеленым сукном с золотой бахромой, два большие шкафа, стекла и зеленые занавески которых скрывали от глаз содержимое в них, и больше ничего — ни кресла, ни стула. Кругом стояли пустые стены и только на одной из них, против дверей, висел большой портрет царствующего императора.
За большим столом на единственном деревянном стуле сидел военный. На сюртуке с высоким красным воротником, подпиравшим подбородок и уши, не было ни одного ордена, но блистал бриллиантами царский портрет. Рукава сюртука, перехваченные у кисти, закрывали его руки и виднелись только пальцы обеих рук, лежавших на бумаге. Он был коротко острижен, но курчавые от природы волосы вились барашком, лишь кое-где блестела седина. Обритое лицо, некрасивое, с вульгарными чертами, сначала поражало отсутствием какого-либо оживления, но затем тотчас же за бесстрастно холодным выражением сказывалось что-то тупое, упрямое, и будто сонливо жестокое.
Мясистый, неуклюжий, слегка вздернутый нос ‘дулей’, как говорит народ, портил все лицо. Толстые, пухлые губы несколько смягчали жестокое выражение всего лица, но зато странные глаза своим тусклым светом производили тяжелое впечатление. Всегда наполовину опущенные веки, скрывающие зрачки,— ‘галачьи глаза’ — делали все лицо тупосонливым и деревянно жестким.
Шумский поспешно, но бережно и не стуча ногами по паркету, обошел стол. Сидевший протянул ему руку, не поворачивая головы. Молодой человек поцеловал позумент и пуговицу края рукава и, снова выпрямившись, стал как на часах.
Временщик, не хотевший или не умевший быть отцом, хотя давно не видал сына, взглянул теперь не на него, а на столовые часы, стоявшие против него среди книг и бумаг Под прелестным амуром с крылышками, с колчаном и стрелами, часы показывали восемь минут девятого.
Граф Аракчеев, по-прежнему не поворачивая головы к сыну, слегка приподнял руку и ткнул молча пальцем на амура.
Между кудрявым, грациозным богом любви и этим властителем было так мало общего, была такая нравственная пропасть, что от движения руки ‘великого мира сего’ амур, если бы не был бронзовым, непременно бы гадливо шарахнулся, вспорхнул и улетел из горницы.
— Виноват, задержали,— пробормотал Шумский.— Прислали! Дело важное, запоздал.
Шумский лгал.
Аракчеев знал, что он лжет.
— Справедлив закон, возбраняющий государственным мужам брать к себе на службу родственников. Гауптвахтой не напугаешь, отставить от должности не могу, выпороть и того менее. Что же! Ну и республиканство.
— Простите,— прошептал Шумский.
— Надоело,— протянул Аракчеев, как бы равнодушно и лениво и как бы про себя.— Всякий день от зари до зари всех кругом прощай. Никто своего самомалейшего долга не чувствует и не исполняет. Зараза французская вольнодумствования — всех сожрала, как ржавчина. Ну, иди, докладывай и принимай.
Шумский двинулся.
— Да смотри в оба! Ты прапора какого прежде генерала впустишь. С тебя станется. Кто там налез?
Шумский, хотя быстро прошедший горницу, мог тотчас же перечислить поименно почти всех, ожидавших приема.
— А кроме того-с,— прибавил офицер,— княгиня Аврора Александровна. Как прикажете ее просить?
— Княгиня,— выговорил Аракчеев себе под нос и слегка двинул губами, будто хотел ухмыльнуться.— Знаю, зачем. Не испугает.
Аракчеев фыркнул носом и прибавил.
— Думает, сама приехала, так я для нее колесом пойду. Помнится, когда покойный родитель привез меня сюда, отдавал в корпус, привез на поклон к этой Авроре, долго мы сидели у ней в передней с холопами. А там покуда батюшка умаливал ее оказать нам помощь, меня сдали к какой-то ключнице с бельмом на глазу, чтобы в девичьей чаем напоить. С одним чаем вприкуску я тогда и остался, а в кадеты не попал. Спасибо, другой благодетель вступился. Помнится мне, и в передней, и в девичьей у Авроры отсидел я часика два. Что же делать! Посиди и она теперь столько же.
Все это проговорил Аракчеев тихо, медленно, вяло, глядя как бы сонными глазами на пустую стену.
Шумский вошел в приемную и как бы вступил в должность. Постоянно входя и выходя из одной комнаты в другую, он докладывал Аракчееву с порога имена тех лиц, которые не были лично известны временщику.
К некоторым граф Аракчеев поднимался, и обойдя стол, стоял и тихо, вяло разговаривал, но больше выслушивал, изредка прибавляя сухо и отрывисто:
— Слушаюсь. Постараюсь. Готов служить.
Но в этих выражениях звучало совершенно противоположное, особый оттенок говорил:
‘Конечно, не постараюсь. Конечно, служить не буду. Что из твоего дела выйдет, не знаю, там видно будет’.
Некоторых граф отводил к окну, просил сесть на подоконник, присаживался сам и разговаривал несколько менее сухо.
Прием продолжался уже около часа. Каждый раз, что кто-нибудь выходил из комнаты временщика, Шумский снова входил с докладом о следующем лице. Прошло уже человек пятнадцать.

XXI

Доложив об каком-то невзрачном генерале, Шумский оглянул лишний раз залу, как бы размышляя о том, когда вся эта канитель кончится и вдруг вздрогнул, и ахнул почти вслух. Сердце шибко застучало в нем, как от удара.
— Господи помилуй! — искренно перепуганный произнес он мысленно.
В противоположном конце приемной, беседуя с тремя другими сановниками, стоял в мундире никто иной, как сам барон Нейдшильд.
Шумский так оторопел, так смутился, что на минуту забыл где он находится и что делает.
— Все пропало! Зарезан! — чуть не прошептал он вслух.— Вот что из твоих затей вышло, дьявол,— мысленно обратился он к той горнице, где в эту минуту вдруг раздался громкий и гневный голос Аракчеева:
— Солдат в генералы не попадает в мгновение ока, а генерал в солдаты может попасть.
Но Шумский не слыхал этой угрозы, ему было все равно, кто в кабинете временщика может быть разжалован в солдаты, он сам в эту минуту не испугался бы этого.
Сейчас, сию минуту барон Нейдшильд, поговорив со знакомыми, подойдет к нему просить доложить о себе графу Аракчееву и увидит, узнает в флигель-адъютанте живописца Андреева. Все созидаемое давно в один миг рухнет, как башня, и раздавит ее строителя.
Нейдшильд кончил беседу со знакомыми и стал оглядываться, как бы ища глазами того, кто должен доложить о нем графу Аракчееву. Кто-то указал ему на Шумского, он двинулся и стал подходить.
Молодой человек, как уязвленный, мгновенно бросился к двери комнаты, где гремел голос Аракчеева. Он чуял, что делает роковую неосторожность, входя не во время. Но что же было делать? Оставаться там нельзя, но ведь оставаться тут тоже нельзя.
Едва переступил он порог и стал подходить к столу, сам не зная зачем и что сделает, как Аракчеев обернулся к нему и выговорил резко:
— Тебе что? Вон!
Шумский как-то завертелся во все стороны между столом и дверями, совершенно как если бы собирался начать вальсировать и, наконец, двинулся снова к дверям, с тем чувством, с каким человек с высого утеса решается броситься в пропасть.
Но едва он очутился снова в приемной, в нескольких шагах от того же барона Нейдшильда, находчивость, никогда не оставлявшая его в жизни, и тут помогла.
Барон Нейдшильд уже подошел, уже вглядывался в его лицо, пристально и внимательно, уже произносил:
— Позвольте просить вас, господин офицер…
Но он запнулся, лицо его выразило удивление. Быстрые дерзкие, хорошо знакомые глаза, испуганно глянули на него. Как ни менял человека флигель-адъютантский мундир, все-таки барон глядел на этого офицера и что-то такое особенное возникало, готово было родиться в его голове.
Но в этот самый миг офицер выхватил носовой платок из кармана, закрыл им все лицо от подбородка до лба, увернулся от барона и, обратясь к лысому чиновнику с крестом на шее, выговорил:
— Доложите графу, кровь носом, не могу…
И Шумский, быстро пройдя с платком у лица мимо стоявших военных и штатских, выбежал из приемной.
— Там хоть в распросолдаты разжалуй, черт эдакий,— думал он.— Не стану я губить себя из-за твоих дурацких затей.
Шумский выбежал в переднюю, набросил шинель, и, сев в дрожки, через несколько минут стрелой подкатил к подъезду своей квартиры.
‘Ну что, если узнал,— думал он, входя к себе.— Что будет, если узнал? Как я сразу не догадался схватиться за платок. Ах дьявол! Мало у него офицеров, чтобы мне при нем должность лакейскую исправлять. Чудесники, дуболомы, черти!’
Войдя к себе, Шумский крикнул Копчика и быстро, нервно побросал с себя на пол все платье и надел штатское. Через минут пять он уже ехал на извозчике, погоняя и обещая на чай, по направлению к Васильевскому Острову.
Через полчаса живописец Шумский сидел в столовой в ожидании выехавшего из дома барона. Антип сказал ему, что барон отправился во дворец к царю.
Шумский вынул пятирублевую бумажку, сунул Антипу в кулак и выговорил:
— Голубчик мой, окажи мне великую милость. Приказал мне барон быть сегодня спозаранку, а я запоздал. Скажи ты ему, как приедет, что как, мол, вы из дверей, а г. Андреев в двери.
— Да они вас нынче не ждали,— заметил Антип.
— Ждал, тебе говорю. Уж я знаю, что ждал, приказал быть. Я тебе еще дам завтра.
— Зачем, помилуйте.
— Еще дам, только как приедет барон, спросит или не спросит, ты свое: господин, мол, Андреев. Да ты слушай! Господин Андреев, как вы с подъезда, он на подъезд. И вот с тех пор здесь сидит, ждет. Понял ли ты?
— Чего же тут не понять.
— Ну вот, пожалуйста.
И Шумский тревожно, взволнованно снова два раза повторил то же самое:
— Спросит ли, не спросит, ты ему свое!
— Слушаю-с, слушаю-с. И чего вы растревожились,— говорил удивленный Антип.
Шумский был настолько взволнован, что даже не подумал спросить о баронессе, или о Пашуте.
Когда он собрался снова позвать из буфета кого-нибудь из людей, чтобы узнать, здорова ли Пашута и дома ли баронесса, у подъезда раздался топот и гром экипажа. Человек отпер парадную дверь.
Шумский прислушался к дверям передней.
— Здесь? — послышался голос барона.
— Здесь.
— Андреев?
— Точно так-с.
— Не знаю, не звал.
Барон вошел в залу, Шумский поклонился и внутренне озлился на себя, потому что чувствовал, что вопреки его воле и усилиям, легкий румянец выступает на его щеках.
‘Собой не владеешь, где тебе другими командовать’,— вертелось у него в голове.
— Вы приказали явиться,— вымолвил он и старался стоять, наклонив голову, чтобы хоть немного скрыть от барона черты лица.
Барон, забывший по дороге о том, что какой-то флигель-адъютант там, во дворце, чем-то удивил его, теперь снова вспомнил. Он пристально и молча вглядывался в лицо Шумского и, наконец, вымолвил:
— Удивительно! Inimaginable! {Невообразимо! (фр.).} Знаете ли, mon cher monsieur {мой дорогой господин (фр.).} Андреев, что вы удивительно похожи на ординарца или докладчика у господина графа Аракчеева. Я сейчас к нему являлся и имел беседу. Не будь вы здесь, побожился бы, что это вы сами. Брата у вас нет?
— Точно так-с,— поспешил выговорить Шумский,— у меня есть двоюродный брат, но замечательно похожий на меня. Совершенно родной брат! Совершенно близнец! Он военный, при графе состоит. Это он по всей вероятности и был.
— Ну вот. Une ressemblance extraordinaire {Сходство необыкновенное (фр.).}. Вы напрасно пожаловали сегодня, я вас не ожидал. Дела никакого нет, можете отправляться.
Шумский уже довольный, почти счастливый, двинулся.
— Un moment {Одну минуту (фр.).}, г. Андреев. Ваше жалованье?
— Успеется, барон, успеется.
— Странно! Как хотите.
Через минуту Шумский был уж на подъезде, весело улыбался и бормотал вслух:
— Как все просто обошлось, даже глупо. Слава тебе Господи! От осла отбоярился, теперь только как с медведем справиться. Скажу, пол-лоханки крови вышло. Что же, мне было — весь дворец перепачкать.
И Шумский, снова наняв извозчика, двинулся домой. Он был так доволен и счастлив, что избегнул удачно рокового события, что начал что-то напевать. Затем, треснув извозчика по плечу, он обещал ему рубль целковый и стал расспрашивать, как его зовут, из какой он губернии и сколько ему лет.
Поворачивая из улицы на набережную Невы, Шумский заметил на тротуаре девчонку лет тринадцати, грязно одетую, почти обтрепанную, худую, с бледным лицом. Она сидела на тумбе, подтянула к себе босую ногу и,- держа в руках большой палец ноги, внимательно разглядывала его. Около нее лежал на панели огромный серый узел, по-видимому, с бельем.
Когда Шумский поравнялся с девчонкой, она уже встала и начала со страшными усилиями взваливать на себя огромный узел, в котором, по-видимому, было более пуда веса. Стараясь взвалить на себя узел, девчонка вдруг потеряла равновесие. Узел шлепнулся на панель, а она, поскользнувшись, упала тоже около него.
— Стой! — заорал Шумский так, что извозчик вздрогнул и повис на вожжах.
Офицер соскочил с дрожек и подбежал к девчонке так быстро, что даже напугал и ее.
— Что? Белье? Тяжело? Далеко несешь? — выговорил он.
Девочка, оторопев, не ответила и, поднявшись на ноги, только косилась на барина.
— Белье?
— Белье-с,— тихо отозвалась она.
— Далеко ли несешь?
— А вон туда,— махнула она худой, костлявой рукой.
— Далеко ли?
— Далече.
— Извозчик,— крикнул Шумский.— Иди, что ли, слезай. Ну! Вот бери узел, вали на дрожки.
Подошедший извозчик вытаращил глаза на барина, но Шумский вынул блестящий целковый из кармана, сунул ему в руку и крикнул уже сердито:
— Очумел? Вали узел на дрожки, сажай девчонку и вези куда надо.
Через несколько мгновений узел был на дрожках, а между ним и извозчиком, кое-как, как на облучке, села не столько обрадованная, сколько изумленная, почти испуганная девчонка.
— Ну, отвези ее, куда след. А смотри, обманешь, я тебя разыщу и в полиции выпорю.
— Как можно, помилуйте. Нешто возможно,— возопил извозчик обидчиво.
И быстро собрав вожжи, он оглядывал и девчонку, и узел, и лошадь, с таким выражением лица, как если бы случившееся было вовсе не нечаянностью, а ожидалось им еще издавна, как будто во всем случившемся была самая главная задача всей его жизни.
Дрожки с покачивающимся огромным серым узлом двинулись в обратную сторону, а Шумский пошел пешком к берегу с намерением нанять лодку и переехать Неву, а то и покататься. На душе его было весело, радужно, изредка в голове возникал вопрос:
— А граф? Его родительское сиятельство? И тут же был ответ:
— А черт его побери! Хоть разжалывай в распросолдаты. Мне Ева и Ева! А там все,— хоть трава не расти!

XXII

Неожиданное происшествие, встреча с бароном, сначала опасное, но затем благополучно окончившееся, так подействовало на молодого человека, что он забыл самое главное. Шумский забыл, что в это самое утро Авдотья должна была побывать у Пашуты и сказать ей свое страшное слово.
А, между тем, в те самые часы, когда Шумский скакал во дворец и на Васильевский Остров, успев по дороге перерядиться, Авдотья явилась рано утром в дом барона Нейдшильда.
Сначала напившись чаю в комнате Пашуты, мамка начала издалека, намеками предупреждать свою приемную дочь, что у ней есть нечто крайне важное до нее.
— Ты должна, Пашута,— говорила Авдотья,— всей душой послужить Михаилу Андреевичу.
— Не могу и не могу,— отзывалась Пашута, грустно мотая головой.
— Теперь так сказываешь. А когда я тебе выкладу все, что есть у меня на душе, ты мысли свои переменишь. Скажу я тебе такое одно диковинное слово, что ты на самую смерть пойдешь за Михайло Андреевича.
Пашута недоверчиво улыбалась и морщила брови.
‘Такого слова нет,— думалось ей,— чтобы я за этого сатану хоть палец на отруб дала, а не только душу погубила’.
Наконец, проснулась баронесса и позвала к себе любимицу.
Покуда Ева одевалась, а продолжалось это чрезвычайно долго, Авдотья сидела в горнице Пашуты, понурившись, угрюмая, грустная и все вздыхала.
Она не сомневалась ни одной минуты, что девушку поразит в самое сердце то, что она ей скажет, что эта Пашута, обязанная ей жизнью, волей-неволей станет повиноваться всякому приказу, хотя бы и прихотям ее Мишеньки.
Но выкладывать свою душу, произнести громко давно затаенное от всех, Авдотья все еще боялась. Она охала и вздыхала, как бы идя на страшный ответ и суд. Ей казалось, что самая смерть не будет ей так ужасна, как ужасает предстоящее теперь объяснение с Пашутой.
Наконец, девушка вышла к мамке и объявила ей, что баронесса желает ее опять видеть и побеседовать с ней.
Авдотья двинулась в соседнюю комнату.
Маленькая красивая спальня баронессы вся отделана была светлоголубым штофом. От мебели и гардин до ковра и даже до мелких письменных принадлежностей на столе все было голубое. И среди этого яркого веселого отблеска небесного цвета сидела на кушетке, сложив на коленях снежнобелые ручки, ладонями вверх, сама красивая ‘серебряная царевна’, как прозвала ее Авдотья.
— Здравствуйте,— произнесла Ева, окидывая тоже ясносиним взором вошедшую женщину.— Садитесь и расскажите, как спасли из воды милую Пашуту,— произнесла баронесса, едва шевеля губами и с легким иностранным акцентом, который придавал особую прелесть ее русской речи.
— Как можно, я и постою,— промычала Авдотья, невольно любуясь на эту белую, как снег, барышню с серебристым сиянием вокруг головы.
— Как есть писаный ангельский лик,— думала Авдотья.
— Садитесь,— повторила Ева.
— Увольте, матушка,— отзывалась Авдотья.
— Ну, конца этому не будет,— весело воскликнула Пашута,— до завтра торговаться будете. Я сейчас вас помирю. Нате, вот!
И Пашута быстро сунула около кушетки у самых ног Евы маленькую скамейку.
— Садитесь, Авдотья Лукьяновна, на скамеечку,— прибавила она.— И спокойно, и почтительно.
Авдотья уселась на скамейку, пыхтя и смущаясь близости прелестной собеседницы.
Ева пристально, но мирным, бесстрастным взором оглядывала женщину.
В иные минуты спокойствие и бесстрастие на лице и в позе баронессы доходили до того, что она могла показаться постороннему не в нормальном состоянии. Казалось, что эта красивая девушка только что поднялась с постели, где выдержала приступ смертельной болезни, и что она только что оправляется после борьбы на жизнь и на смерть. Здоровье, силы тела и духа, как бы еще не вполне вернулись к выздоровевшей.
Так было и теперь. Ева говорила тихо и слабо, красивая головка, слегка склоненная к Авдотье, если и шевелилась, то медленно, руки по-прежнему лежали недвижно скрещенные на коленях вверх ладонями, как бы упавшие от слабости или внезапного нравственного потрясения.
Зато именно благодаря этому красавица-девушка и походила еще более на ангельский лик и на серебряную царевну.
Беседа баронессы с названной матерью ее дорогой Пашуты длилась довольно долго. Баронесса, собственно, говорила мало, только спрашивала. Рассказывала все подробно оживившаяся Авдотья.
Баронессу особенно заинтересовала жизнь в Грузине, граф Аракчеев, его барская барыня Настасья и весь склад житья-бытья в усадьбе временщика.
Только когда дело дошло до сына графа, известного в Петербурге Шуйского, то Авдотья смутилась, не знала, что и как говорить о нем.
— Что он, каков собой?— спросила Ева.— Я его никогда не видала.
Авдотья вспыхнула, и пунцовое лицо ее удивило Еву.
— Как вы, должно быть, его любите,— поняла и объяснила она по-своему.
Сделав несколько вопросов Авдотье об ее питомце, она получила несколько отрывочных ответов. Рассказ мамки о Шумском не клеился так же, как разные россказни о Грузине.
— Я много об нем слыхала,— выговорила Ева,— и мне хотелось бы его видеть. Он, говорят, большой шалун. Скажите, добрый он или злой?
— Ох, как можно! — отозвалась Авдотья.— Он не злой. Балованный он, вестимо дело. Причудник, затейник, но не злой. Золотое сердце…
Протяжный и глубокий вздох Пашуты, стоявшей в стороне от кушетки, был как бы ответом и оценкой слов Авдотьи.
Ева перевела глаза на любимицу и выговорила кротко:
— Пашута не любит вашего Мишу, очень не любит. Все, впрочем, в Петербурге о флигель-адъютанте Шумском разно сказывают. Кто хвалит его очень, кто очень бранит. Мне любопытно было бы хоть на минуту где-нибудь повидать его.
Авдотья странно улыбнулась в ответ, как бы смущаясь за то, что без вины виноватая сидит перед этой серебряной царевной.
Пашута снова тяжело вздохнула, не проронила ни слова и отошла к окну. Она тяжело задумалась о том, чего ждала теперь, через несколько мгновений, когда окончится беседа Авдотьи с баронессой.
Что хочет сказать ей эта женщина, которой она многим обязана? Пашута хорошо знала Авдотью и знала, что она, как умная и серьезная, даром не станет говорить то, что уже высказала намеками.
Неужели что-то, всегда поражавшее Пашуту в Грузине, что-то таинственное в отношениях мамки и питомца, а равно разные слухи, тайно, пугливо, подспудно бродившие всегда в Грузине, будут теперь затронуты Авдотьей? Ведь она хочет говорить о себе и Михаиле Андреевиче. Быть может, она скажет то самое, за что десять лет назад один садовник исчез из Грузина и пропал без вести. Только спустя три года узнали, что он сослан графом в дальние пределы Сибири, за то что в пьяном виде глупое слово сказал про молодого барина.
Слово это запало в крепостные души графа Аракчеева. Теперь Авдотья обещается сказать ей страшное слово про себя и Шумского. Быть может, то же самое, которым погубил себя тот садовник.
Пашута стояла у окна, сложив руки на груди и склонив свою красивую цыганскую голову, курчавую и смуглую. Черные, огневые глаза ее были пристально устремлены на улицу, где мелькали прохожие и проезжие, но она ничего и никого не видала. Взор ее умчался туда же, где были мысли, горькие и тревожные.
Когда Пашута очнулась, то увидала, что баронесса тихо выступает из комнаты в гостиную, а Авдотья следует за ней. Она машинально двинулась тоже. Оказалось, что баронесса пожелала показать женщине свой портрет пастелью, почти оконченный художником Андреевым.
Авдотья хорошо знала, что ее питомец когда-то хорошо рисовал, он даже с нее когда-то, будучи ребенком, делал портреты, и настоящие, как называл он их, и смешные, и добрые, и злые. И себя самого часто рисовал он в зеркале и дарил мамке. Все стены в горнице Авдотьи в Грузине были увешаны портретами питомца и ее собственными.
Увидя портрет баронессы, Авдотья вспомнила про талант своего Мишеньки. Когда баронесса начала хвалить работу, Авдотья не выдержала.
— И мой Михайло Андреевич тоже рисовать может, и эдак малевать может.
— Как? — почему-то удивилась Ева.
— Точно так-с, Михайло Андреевич хорошо рисует и человечьи лики, и всякие фигуры. Вот эдакими разными карандашами…
Авдотья и не подозревала, что есть неосторожность в ее словах, но, переведя глаза с портрета на стоящую перед ней Пашуту, она вдруг оторопела.
Пашута, широко раскрыв свои красивые глаза, сурово смотрела на Авдотью. Она не только удивлялась, но боялась того, что сейчас может прибавить разболтавшаяся женщина. Но умная Авдотья в один миг сообразила, чьей работы этот портрет баронессы.
— Мой Мишенька,— робко добавила она, не любя и не умея лгать,— таких больших патретов никогда не рисовал. Это, стало быть, настоящий маляр, а мой барчук только ради баловства занимается.
Баронесса уже хотела что-то снова спросить о Шуйском и, пожалуй, поставить женщину в затруднительное положение, когда на счастие Авдотьи явился из залы Антип и доложил, что барон просит дочь пожаловать к себе.
Оказалось, что Нейдшильд только что вернулся из дворца.
Ева отправилась к отцу и узнала, что барон ездил просить графа Аракчеева продать ему девушку Пашуту. И почти добился его согласия. Надо только молчать об этом до времени.
Между тем, Авдотья снова прошла в горницу любимица и ждала, чтобы Пашута, убрав спальню своей барышни, пришла для роковой беседы.
Когда баронесса, пробыв около часу у отца, вернулась к себе и села за чтение своего любимого поэта Шиллера, то до ее слуха достигли из соседней комнаты голоса, которых она в первое мгновение не узнала. Только прислушавшись, поняла она, что разговаривают Пашута и ее гостья.
Голос Пашуты звучал иначе, как-то хрипливо и резко. Слов баронесса разобрать не могла, но чуяла, что Пашута говорит гневно, все себя, по-видимому грозится, пылко и страстно.
— Неужели они поссорились? — изумилась Ева.
А, между тем, по-видимому оно так и было.
— Да Бог с тобой! Что ты! Опомнись, очнись! — ясно долетали слова, сказанные Авдотьей трепетным, перепуганным голосом.
— Нет! нет! Мне лучше на смерть! — вскрикнула еще громче Пашута с отчаянием.— Тем паче! Тем паче! — два раза вскрикнула она чуть не на весь дом.— Теперь пусть он покорится мне, а не я ему покорюсь.
Затем, на какую-то фразу Авдотьи, Пашута громко заговорила и, казалось Еве, зарыдала.
— Люблю, помню все, но не могу. Не усовещивайте. Перемены не будет, я стою на своем. Не покоритесь, то я вас всех за баронессу отдам. Зачем говорили? Не я выспрашивала! А теперь, вы в моей власти. Так Господь судил! Уходите, велите ему мне покориться, а то я всех загублю.
Баронесса, выронив книгу, невольно прислушивалась к странному разговору, скорее к страшной ссоре двух женщин. Но вдруг в горнице сразу все стихло и Ева принялась снова за чтение. Но в ту же минуту вбежала к ней в комнату Пашута с пунцовым лицом и с рыданиями бросилась перед ней на колени.
— Что ты, что ты! — испугалась Ева.
Но Пашута, забыв строгий приказ барышни и ее брезгливость, схватила ее руки и начала покрывать их поцелуями и орошать слезами.
— Простите! Забыла! Простите! — выговорила Пашута. И схватив край платья своей дорогой барышни, она начала страстно целовать подол юбки.
— Говори, что такое?
— Ничего не скажу, хоть убейте. Но только не думайте… Беды нет! Все слава Богу! Господь милостив, Господь за нас! Сам Господь врагов наших мне в руки предал. Ослепил и предал.
Напрасно Ева стала расспрашивать любимицу, в чем заключалась ее странная беседа с Авдотьей. Пашута отказалась наотрез объяснить что-либо. Понемногу, однако, девушка успокоилась, перестала плакать, улыбнулась почти весело и решительным голосом проговорила:
— Теперь вам ничего я не скажу. Придет время, все узнаете. Одно только скажу: слава Богу, слава Творцу Небесному!
И Пашута нервно перекрестилась несколько раз. На вопрос Евы, где Авдотья, Пашута махнула рукой, решительно и отчаянно…
— Ушла, больше не придет!
— Как не придет? — удивилась Ева.— Почему?!.
— Не придет! Конец всему. Михаил Андреевич ее теперь у меня в руках… И граф тоже… И Настасья… И все… Только я слово одно скажи и столпотворенье в Грузине будет… Ах, да лучше уйти от вас. А то сорвется что с языка!..
И Пашута, быстро поднявшись, почти выбежала из комнаты.
Ева, оставшись одна, задумалась и думала: отчего все могут так из себя выходить, громко говорить, кричать, кидаться, махать страшно руками… А в ней всегда все так невозмутимо, ясно, просто, тихо. Что могло бы ее взволновать и привести в такое же бурное состоянье?
Радостная весть, большое горе, ужасное оскорбленье, огромная опасность?.. Нет… Что же? Ева не знала.

XXIII

Был уже давно сентябрь месяц. С того дня, что Шумский во флигель-адъютантской форме встретился с бароном во дворце, прошло более двух недель. Дела Шумского и его отношения ко всем окружающим перепутались окончательно. Молодой человек с крепкой, здоровой натурой, от природы энергический и предприимчивый, легко боровшийся со всякого рода затруднениями, теперь был окончательно сбит с толку, чувствовал, что у него ум за разум заходит. Не ощущая собственно никакой болезни, Шумский теперь чувствовал себя, однако, как бы больным. Он был донельзя измучен, раздражен и, казалось, способен, как женщина, на истерический припадок.
Чем более он обдумывал свое положение, тем больше приходил в тупик.
— Все запуталось и перепуталось,— думал и повторял он.— Сам дьявол ничего тут не поделает.
А между тем, вся путаница произошла от одного слова. От того слова Авдотьи, которое она всегда называла ‘страшным’ и которое она сказала Пашуте. Оно-то, это страшное слово, все и перевернуло вверх дном.
После беседы своей с Пашутой, Авдотья прибежала в квартиру Шумского, как безумная, с изменившимся лицом, дрожащая, перепуганная, растерянная. Она рассказала, путаясь, своему питомцу, что объяснилась с Пашутой, что от этого объяснения произошла только беда и что нужно Пашуту немедленно, не теряя ни минуты, взять из дома барона.
Шумский при таком результате настолько был поражен, что едва мог собраться с силами, чтобы только развести руками.
— Вот так устроила! — промолвил он тихо, без гнева, но затем повторял это слово в течение нескольких дней.
В чем заключалось ее объяснение с Пашутой, женщина ни за что сказать не хотела, говоря, что даже угроза ссылки в Сибирь не заставит ее признаться. Сначала Шумский был изумлен, конечно, но затем решил, что это все одни бредни и одна ‘бабья дурь’. Он тотчас обвинил себя и только в том, что поверил в серьезность помощи Авдотьи.
‘Дура-баба вообразила себе что-то, сочинила, наговорила какого-то вздору девчонке, ничего из этого не вышло, вышло даже что-то худшее’,— думал он.
Однако, несколько дней допытываясь от мамки, в чем заключалось объяснение, почему она требует, чтобы Пашута была немедленно взята из дома барона, Шумский все-таки заставил Авдотью говорить. Она объясняла и рассказывала три дня подряд и в конце всех ее речей и рассказов Шумский увидал ясно, что женщина лжет от первого слова до последнего, желая скрыть сущность действительного объяснения.
— Да ты лжешь, противоречишь сама себе! — восклицал Шумский.
Авдотья божилась, что не лжет, а затем через час плакала, говоря, что грешит с неправедной божбой и что все-таки самой сути она никому, а тем паче своему любимцу не скажет.
Выгнавши однажды Авдотью из своего кабинета, Шумский дней десять не видал мамку и даже велел ей через Ваську не показываться ему на глаза. Раза два он уже собирался отправить женщину обратно в Грузино.
Разумеется, за это время Шумский несколько раз, хотя уже не всякий день, побывал у барона в доме, но Еву увидел только один раз и на мгновенье.
Не зная, вероятно, что Андреев находится в кабинете отца, баронесса явилась, но, увидя молодого человека, остановилась. С порога окинула она его взором с головы до ног и как-то странно. Так смотрят на человека, которого видят в первый раз. Глаза ее будто сказали: ‘кто это может быть?’ Этот взгляд Евы особенно больно кольнул Шумского, но вместе с тем и несказанно удивил. Если бы в этом взгляде было малейшее намерение кольнуть или оскорбить его, то молодому человеку оно показалось бы понятно и было бы, пожалуй, менее обидно. Но именно в бесстрастном, спокойном, равнодушном взгляде красивых глаз ‘серебряной царевны’ сказалось одно:
— Кто бы это мог быть в кабинете отца? Что за человек?
Долго и много над этим взглядом ломал себе голову Шумский и ничего не мог придумать. Будь Ева искусная актриса, все было бы ясно. Но в ней не было тени притворства или искусства играть своим лицом. Шумский поневоле начал спрашивать себя, не изменился ли он очень лицом, не стоял ли в тени, быть может, в самом деле баронесса не узнала его. Но это, однако, было плохое утешение. Ева хорошо узнала молодого человека, которого она смерила взглядом, потому что, кивнув головой и сказав одно слово отцу,— как бы небрежно уронив это слово,— она тотчас же тихо повернулась и скрылась.
— Удивляюсь! — произнес барон, но не прибавил ничего в объясненье вырвавшегося у него слова.
Однако, в следующий раз Нейдшильд спросил у г. Андреева, почему не продолжается и не оканчивается портрет. Шумский не нашелся ничего ответить. Сказать, что баронесса не хочет этого, он считал неудобным и даже опасным. Если она молчит про их ссору, то ему и подавно не следует говорить об ней барону.
— Я всегда готов окончить портрет, когда баронесса пожелает,— отвечал он.— Извольте напомнить баронессе, и когда она прикажет, в тот день я и явлюсь продолжать рисовать.
Вместе с тем, бывая у барона, Шумский настойчиво старался повидаться с Пашутой, посылал за ней не раз Антипа и другого лакея. Пашута отзывалась каждый раз каким-нибудь делом, невозможностью прийти и, наконец, однажды Антип, сам несколько удивленный, передал г. Андрееву довольно резкий ответ.
‘Приходить ей незачем, говорить не о чем, а видеться с господином Андреевым она не желает. Когда-де он свою волчью шкуру снимет, тогда и она готова с ним побеседовать. Если граф Аракчеев продаст ее, то все будет слава Богу. А если он прикажет ей возвращаться в Грузино, то она, уходя, многое расскажет барону. А приехавши в Грузино, перевернет его вверх дном одним своим словом’
Шумский, выйдя на улицу, прошептал несколько раз в диком припадке гнева:
— Убил бы, просто убил бы проклятую.
Наконец, за это же время два раза на квартиру Шумского появлялся никто иной, как сам барон Нейдшильд. Приезжал он, конечно, не к господину Андрееву, а к флигель-адъютанту Шумскому.
Первое появление барона произвело то же самое, как если бы молния ударила и зажгла весь дом. Васька кубарем явился в кабинет барина и почти закричал:
— Барон, сам барон Нейдшильд.
Шумский вскочил, бросил трубку, потом опять сел, потом опять вскочил и заметался по своей комнате. Наконец, он плюнул и злобно выговорил:
— И ты дурак, и я дурак! Дома нет, и все тут!
Через несколько мгновений барон уже отъехал от квартиры, а Шумский бесился на самого себя, что мог хоть на минуту смутиться.
— Дома нет, и конец! Хоть целый год — все дома не будет! Чего я испугался?
Васька объяснил, что барон спрашивал, когда можно застать барина дома. Он ответил, что определить часа невозможно.
Хотя Шумский мог, конечно, совершенно просто, не возбуждая никаких подозрений, не сказываться барону дома в течение очень долгого времени, тем не менее это появление смутило его. Барон мог письмом прямо просить свидания ради объяснения по делу. Дело это, конечно, касалось покупки Пашуты.
Так именно и случилось. Заехав еще два раза и узнав, что офицера Шумского почти никогда нет дома, барон написал письмо, в котором кратко излагал цель своего желания познакомиться с г. Шумским. Просьба его заключалась в том, чтобы узнать окончательно от графа Аракчеева, когда и за какую сумму пожелает он продать свою крепостную девушку Прасковью. Барон просил Шумского назначить ему день и час, когда он может застать его дома.
Сначала Шумский смутился, но затем вскоре рассмеялся, придумав, как высвободиться из нового затруднения. Он съездил к своему другу Квашнину и уговорил его, хотя с трудом, вступиться в дело, помочь обмануть барона. Он упросил Квашнина объясниться с бароном у него на квартире или же съездить к нему, но при этом, конечно, назваться Шумским.
В том и другом случае Квашнину приходилось надевать флигель-адъютантский мундир, так как он не мог принять барона в халате или ехать к нему в статском платье. Преображенский же мундир был, конечно, хорошо известен Нейдшильду. Необходимое переодеванье наиболее останавливало Квашнина.
— Воля твоя,— говорил он,— всячески готов помочь, но эдакую комедию разыграть не могу. И совестно, и стыдно, да и как-то очень нехорошо. Противозаконно.
Между друзьями было сначала решено, что Квашнин съездит к барону по поручению Шумского. Квашнин поехал, не застал барона дома и объяснил цель своего визита лакею. На другой же день пришла записка от Нейдшильда, в которой он писал, что не желает иметь дела ни с кем, помимо самого г. Шумского, так как простое дело о выкупе горничной для него дело крайней важности. Объяснение должно быть толковое и обстоятельное, и он настойчиво просит г. Шумского приехать или принять его лично.
— Вот и попал между двух тупиц и упрямиц!— воскликнул Шумский.— Тот лезет сам объясняться, а этот не хочет на пять минут нарядиться.
Однако, через два дня, потратив много красноречия, Шумский, все-таки убедил друга выручить его из страшной беды. Квашнин, не соглашавшийся ни за что надеть флигель-адъютантский мундир, сдался на пустяки. Было решено, что Шумский пригласит барона к себе, извиняясь при этом, что он болен и может принять его только в халате.
На другой же день последовало свидание барона с подставным Шумским в халате. Квашнин разыграл роль Шумского самым скверным образом и поэтому произвел на барона великолепное впечатление. Смущение Квашнина, его робость и вежливость виноватого человека — все восхитило барона. Квашнин, всегда мягкий и голосом, и жестами, на этот раз, от полного смущения и стыда, что играет глупую и почти преступную роль, краснел и конфузился, как молодая девушка.
Разумеется, во время беседы Квашнин соглашался на все и божился, что будет уговаривать графа Аракчеева поскорее и как можно выгоднее продать крепостную девушку.
Когда барон уехал, Квашнин, снимая халат Шумского, швырнул его на пол и махнул рукою так, как никогда за всю жизнь не махал.
— Ну, брат, Михайло Андреевич, в первый и последний раз я такую комедию отмочил,— отчаянно произнес он.— Кажется, воровать лучше идти. Полагаю вот как, всей душой, что стащи я на базаре яблоки у бабы с лотка, то меньше бы во мне совесть горела, чем за все время этого свиданья с бароном. Нет, видно на эти дела уродиться нужно! Слыхал я в юности от моего учителя римскую древнейшую поговорку, что казнодеи обучаются, а поэты и стихотворцы таковыми должны рождаться. Вот и подлецом, должно быть, извини друг, мошенником, что ли, тоже, должно быть, надо родиться. А захочет иной человек смошенничать, и выходит черт его знает что. Ничего не выходит!
Шумский, конечно, только смеялся на весь ужас и на все волнения друга. Главное было сделано, цель была достигнута.
Между тем, за эти дни Авдотья, не показывавшаяся на глаза к барину, ежедневно ходила по всем тем святым угодникам, каких только можно было разыскать в Петербурге. На ее беду их было ‘страсть как мало!’
— Будь я в Москве,— охала она,— там бы на месяц хватило угодникам помолиться, а тут знай себе Невскую Лавру и больше никого и ничего.
А дело стряслось такое, обстоятельства такие мудреные подошли, что Авдотья чувствовала необходимость в помощи, елико возможно, большого количества святых угодников.
— Всех святых теперь замолить,— думала она,— и то насилу выдерешься из беды.
Вместе с тем, женщина через Копчика и через Шваньского постоянно раздражала и сердила барина напоминанием взять поскорее Пашуту из дома барона. А приказать взять Пашуту было невозможно, благодаря ее собственной угрозе, и благодаря толкованию той же мамки. Пашуту приходилось взять вдруг, внезапно, дабы не дать ей возможности перед уходом от баронессы сказать то же самое ‘чертовское’ слово. Этим именем уже давно прозвал Шумский страшное слово Авдотьи, или ее объясненье с девушкой.
‘Именно чертовское слово!’ — часто думал он.
Ничего не отвечая Авдотье и не желая ее видеть, Шумский, все-таки не терял времени. Его Лепорелло Шваньский уже давно получил приказание надумать, как бы избавиться от Пашуты. Шумский объяснил Шваньскому и даже перевел с французского название своего приказания.
— Я тебе даю carte blanche {полную свободу действий (фр.).}, это значит разрешаю тебе Пашуту утопить, изжарить, даже съесть, если пожелаешь. Но надо взять ее из дома барона! Взять не иначе, как внезапно, врасплох, в одну минуту.
Шваньский не был озадачен приказом, он был настолько хитер и настолько много темных делишек устроил на своем веку и для своего покровителя, и для других, и для себя лично, что никаким поручением его озадачить было нельзя. Он знал заранее, что так или иначе, а придумает вскоре какой-нибудь прехитрый и вместе простой способ.
Действительно, покуда Шумский в качестве г. Андреева видался с бароном, а под своим именем Шумского не сказывался дома и выставлял Квашнина, Шваньский за это же время обдумывал и приготовлял новое предприятие — похищение Пашуты. Когда он однажды объяснил вкратце свой план патрону, то молодой человек невольно треснул Лепорелло по плечу и сказал:
— Молодец Иван Андреич! Ты такая умница, что не знаешь, где в тебе лисица кончается и где волк начинается. Полагаю, хвост и лапы у тебя лисьи, шкура же, и главное, морда с зубами — волчьи. Молодец! Строй, налаживай!
Взять Пашуту вдруг, силой, через полицию, как крепостную графа Аракчеева, было, конечно, не только легко, но и просто. Это было бы деяние совершенно законное. Но Авдотья пугала всех тем, что Пашута в минуту своей ярости может сказать одно слово, которое подобно пушечному выстрелу, так всех и положит замертво. Надо было взять Пашуту вне дома барона. Пускай кричит на улице какое хочет страшное слово.
Между тем, Пашута от своей барышни не отходила ни на шаг, как бы чуя над собою грозу. По всей вероятности, девушка и догадывалась, что она теперь невредима только в стенах дома барона, куда не посмеют прийти брать ее насильно. На улице же, хотя бы за несколько шагов от дома, она была уже в полной власти своих врагов. Для Шваньского, следовательно, вся задача заключалась в том, чтобы заставить Пашуту выйти из дома.
— Вся сила в этом,— объяснял он Шумскому.— Пускай только удастся нам выманить ее, а раз выманим, она наша. И куда прикажете!
— В мешок и в воду,— воскликнул Шумский почти серьезным голосом.
— Ну уж там будет ваша воля. Я только выманю. А насчет убийства или утопления, вы, Михаил Андреевич, меня увольте, я по этим делам совсем не мастер! — полусерьезно, полушутя, отозвался Шваньский.

XXIV

Однажды барону доложили, что какой-то чиновник желает его видеть. Для Нейдшильда достаточно было, чтобы человек носил официальное платье, мундир или вицмундир, чтобы без труда войти с ним в сношения. Сначала барон отказал принять неизвестного человека, но, узнав, что на нем сюртук со светлыми пуговицами, приказал пустить.
Однако, барон принял чиновника не в кабинете, а в зале. Явившийся рекомендовался приказным из суда. Фамилия его была Краюшкин. Он объяснил барону, что прослышал об его желании купить у графа Аракчеева дворовую девушку и о некоторых затруднениях по этому поводу. Краюшкин предлагал за сравнительно малое вознаграждение устроить все дело быстро и легко.
— Вам даже и заплатить придется очень мало, а пожалуй и ничего,— объявил он.— Я случайно знаю все обстоятельства этого дела. Девушка Прасковья, взятая во двор графа, дочь хорошо известных мне людей, ныне находящихся на воле. Если ее отец человек вольный, то и она поэтому пользуется теми же правами.
Краюшкин объяснил барону все касающееся Пашуты так подробно, как если бы давно занимался этим делом. Сначала барон обрадовался, но затем пришел в смущение от возникшего вопроса: стало быть, придется судиться с всесильным графом?
— На это я никогда не пойду,— сказал он.— Во-первых, с графом Аракчеевым судиться нельзя, он всегда останется прав, а во-вторых, я не желаю наживать себе в нем врага.
Краюшкин улыбнулся и еще более подробно объяснил барону, что все дело заключается в том, как посмотреть на этот вопрос. По его мнению, надо было прежде всего разъяснить дело, затем довести его до сведения самого графа и, конечно, не судиться с ним, а лишь поставить его в известность относительно всех подробностей. Тогда сам Аракчеев, увидя, что он не имеет никаких прав на Пашуту, как человек богатый, гордый и справедливый, сам откажется от девушки Прасковьи, а она, будучи вольной, останется жить у кого пожелает, т. е., конечно, в доме барона.
Краюшкин брал на себя все хлопоты и всю работу. Вознаграждение, которое он просил было вдвое менее той суммы, какую барон должен был заплатить Аракчееву при покупке Пашуты.
Нейдшильд потребовал три дня на размышление, взял адрес чиновника, но, однако, обсудив все, через день уже послал сказать Краюшкину, что согласен и просит начать ходатайствовать.
Прошла неделя. Краюшкин побывал уже раза два у барона и переговорил с самой Пашутой. После первой же беседы девушка была в полном восторге и вполне верила всему, что так убедительно и красноречиво доказывал ей приказный. Все было настолько похоже на правду, что сомневаться было невозможно. Более всего поразило Пашуту то обстоятельство, что ее отец и мать живы — отец кузнецом, а мать в услужении у каких-то купцов в уездном городе.
Напрасно Пашута объясняла чиновнику, что ее родители считались в Грузине или умершими, или, по крайней мере, в бегах. Краюшкин стоял на своем, что они были в бегах, но теперь устроились так, что пользуются всеми правами вольных. Понемногу приказный убедил девушку во всем, что заявлял. Он обещался вскоре, имея уже все справки, начать дело формально, и для этого нужно было, чтобы Пашута подписала лишь одну бумагу, благо она грамотная.
Через несколько дней после этого тот же Краюшкин явился за Пашутой на извозчике, чтобы ехать с ней вместе в казенную палату подписывать готовое прошение. Пашута собралась, но когда она была уже одета, красиво и щегольски, как барышня, то при самом выходе из дома на нее вдруг напал какой-то страх. Девушка вспомнила, что много времени не переступала порога дома барона из боязни попасть в руки своих врагов. Что, если этот чиновник и все его ходатайство не что иное, как подстроенная западня?
Пашута стояла в нерешимости и, наконец, попросив Краюшкина обождать еще немного, вернулась к барону и передала ему свои сомнения.
Барон даже не понял ничего.
— С какой стати будут вам устраивать, моя милая, западню? Вас всегда, если граф Аракчеев захочет, могут прийти и потребовать у меня. Я обязан возвратить, так как вы не моя, а чужая собственность.
— Взять меня таким образом нельзя,— отозвалась Пашута.— Они знают, что не могут сделать этого. Если они будут брать меня здесь, при вас, при всех, то я могу сказать несколько слов, ужасных для графа Аракчеева или для г. Шумского. Меня поневоле приходится им не иначе от вас взять, как на улице или в западне.
Барон пожал плечами.
— Я, признаюсь, моя милая, все-таки ничего не понимаю.
Пашута повторила снова то же самое несколько подробнее, но все-таки не сказала, чего могут опасаться Аракчеев или Шумский, если бы решились брать ее силой в доме барона.
— В чем же заключается ужасность для них того, что вы можете сказать? — удивился барон.
— Этого я объяснить вам не могу,— угрюмо отозвалась Пашута.
— А коль скоро вы, моя милая, хотите объяснять ничего не объясняя, то и толковать нам с вами не о чем! — сурово и сердито произнес барон.
— Я не могу ничего говорить…
— Согласен. Но и я тоже ничего не могу отвечать на намеки, предположения и всякие мечтания. Одно, что могу я вам сказать, мне кажется, вы сочинили целую басню и тревожитесь попусту. Чиновник явился обделать все это дело ради получения довольно крупной суммы денег, может быть, сделает что-нибудь, а может быть,— и всего вероятнее,— из этого ничего не выйдет. А вы толкуете о какой-то западне…
Барон снова дернул плечом и отошел от Пашуты, как бы говоря: ‘все глупости и не о чем объясняться’.
Пашуте вдруг показалось тоже, что она, будучи все последнее время особенно встревожена, теперь, действительно, вообразила Бог весть какой вздор. Чиновник зовет ее в присутственное место, чтобы подписать и подать официальную бумагу, а она вообразила нивесть какой коварный план своих врагов.
Пашута смелым шагом вышла из дома и уселась на извозчика рядом с чиновником. Но сердце ныло в ней, слезы готовы были выступить из глаз, и предчувствие или иное какое чувство ясно сказывалось в ней, будто предвещая беду.
Чем более отдалялись они от дома, тем более обвиняла себя Пашута в неосторожном шаге, тем более хотелось ей вернуться назад. Она вспомнила о том, что почти не простилась со своей обожаемой баронессой. Ей почудилось, что она никогда более ее не увидит, и слезы вдруг брызнули из глаз ее.
‘Зачем же я это делаю? — подумала Пашута.— Время еще есть, могу вернуться’.
— Почему же я не могла бы,— вдруг заговорила Пашута,— подписать эту бумагу дома, а вы вместо меня подали бы ее, куда следует?
— Я вам чуть не сто раз объяснял, голубушка моя, что вы сами должны в палате подать главному председателю ваше прошение и лично засвидетельствовать все, что он у вас спросит.
Но при этом Краюшкин так странно ухмыльнулся, что Пашута смутилась и сомнения ее усилились.
Проехав Неву, извозчик без всякого приказания приказного повернул в сторону к строющемуся Исаакиевскому собору, то есть к той местности, где жил ‘он’, ее злейший враг.
— Разве палата тут? — произнесла Пашута.
— Никак нет-с, но мне надо заехать на квартиру за моими бумагами. Вы меня обождете на улице, покуда я за ними сбегаю. Это одна минута.
Недалеко от груды лесов, сложенного камня и маленьких лачужек для рабочих, приказный велел остановиться у подъезда небольшого деревянного домика.
— Обождите меня одну минуту. Я сейчас,— сказал Краюшкин, слезая с извозчика.
Войдя в дверь раскрытого подъезда, чиновник тотчас же вернулся назад и, подойдя к Пашуте, произнес, улыбаясь:
— Вам и ждать не придется, все гораздо скорее и проще потрафляется. Как по-моему…
В ту же самую секунду из темного коридора того же настежь открытого подъезда появился Шваньский, а за ним два мужика. Пашута сразу похолодела и онемела, сразу поняла все. Ее предчувствие оказалось действительностью, предположение было, собственно говоря, уверенностью. Девушка сидела, не двигаясь, только лицо ее побледнело и глаза сверкнули ужасом и трепетом.
— Ну, моя прелесная Прасковья… не знаю, как по батюшке. Как ты теперь желаешь: вступить, заартачившись, с нами с тремя в единоборство или просто пойти за мною без всякого противства? Коли желаешь померяться с нами силой, то что ж? Пожалуй, погреемся. Время теперь свежее.
Пашута молчала и не двигалась.
— Что же, желаешь ты идти за мною, или будешь бегать, а мы тебя ловить и лапы назад крутить. Ответствуй?
Пашута вдруг закрыла лицо руками и страшно зарыдала. Через несколько мгновений, почти не сознавая, что она делает, она сошла с извозчика и двинулась через силу, на слабых ногах, вслед за Шваньским. За ними вплотную пошли два мужика, взятые Шваньским на подмогу.
Минут через десять Пашута, как бы заарестованная, вводилась уже в квартиру Шумского. Авдотья при виде появившейся девушки бросилась было к ней, даже как бы собиралась обнять ее, но Пашута быстро отстранилась и, защищаясь рукой, произнесла глухо, упавшим голосом:
— Оставьте. Стоило меня от смерти спасать, чтобы теперь в руки мучителей предать. Но я себя не пожалею и всех погублю.
В эту минуту появился в дверях Шумский в халате и с трубкой в руках. Он остановился на пороге и, злобно глядя на Пашуту, рассмеялся.
— Здравствуй, барышня. Что, доигралась, каналья? Знаешь ли, что теперь с тобой будет? Полагаю, что знаешь. Пошлю я тебя к Настасье Федоровне, сошлют тебя на скотный двор и будут там пороть ежедневно, покуда ты не издохнешь. А теперь покуда,— обернулся он к Шваньскому,— запереть ее в задний чулан около кладовой. Пожалуй, вели послать ей сена на пол, поставь кувшин с водой да полкаравая хлеба. Дней на пять хватит Запри на замок, и ключ принеси ко мне.
Шумский уже собирался выйти из горницы, но вдруг остановился и, снова смерив Пашуту с головы до пят, с ненавистью произнес вне себя:
— Уже и потому надо мне тебя запереть, чтобы не видать. Попадайся ты мне в этой квартире на глаза, не удержался бы. Собственными руками изломал бы на тебе полдюжину чубуков. Подлая тварь, собака.
Пашута стояла в противоположном углу горницы, вся сгорбившись, опустив голову, бледная как смерть и, положив руку в руку, как-то вытянула их судорожно вниз. Казалось, что девушка не видит и не слышит ничего и не слыхала ни единого слова из того, что проговорил Шумский.
Свидетели разговора, Шваньский, Авдотья и Копчик стояли кругом с серьезными лицами. Гнев Шумского как бы подействовал и на них. Шваньский съежился и усиленно мигал глазами, Авдотья плакала и утирала глаза кулаком, а Копчик странно переводил глаза с барина на сестру, и в эту минуту по его глазам можно было легко увидеть, какая злоба кипит у него на душе. Заметь это Шумский, дело не обошлось бы благополучно. По счастию, барин даже не заметил присутствия лакея в горнице.
Шумский, озлобленный, вернулся в свой кабинет, а Шваньский и лакей немедленно занялись очисткой чулана от всякого хлама, который в нем был. Через полчаса Копчик, смущенный и молчаливый, принес три охапки сена и бросил их на пол пустого чулана, а затем поставил кувшин воды и положил каравай черного хлеба. Шваньский обернулся к Пашуте и произнес, усмехаясь:
— Барышня, пожалуйте. С новосельем вас честь имею поздравить…

XXV

Гнев Шумского скоро прошел. Вернувшись к себе в кабинет и обдумав все обстоятельства нового положения вещей, созданного теперь ловким похищением Пашуты, он невольно повеселел.
Как гора с плеч свалилась! За последнее время все было спутано. Все дело его рук после долгих усилий и большого терпения, казалось, готово было рухнуть. Теперь же все снова обстояло благополучно. Оставалось только примириться с баронессой. Но и это было маленькой подробностью в его плане. Собственно и примирение было не нужно.
‘Разве вор, который лезет в чужой дом,— думал Шумский,— чтобы украсть, обязан быть в дружбе с тем, кого он обкрадывает. Совершенно лишнее’.
Дело заключалось теперь лишь в том, чтобы баронесса поддалась обману и согласилась заменить свою любимицу новой горничной. И, конечно, эта горничная должна быть никто иная, как Авдотья.
— В этом вся сила и больше ни в чем,— решил Шумский.— Удастся мне пристроить мою дурафью мамку к Еве! И подписывайся с росчерком! Все сочинение будет готово и кончено!
Когда Васька принес барину ключ от чулана, в котором была заперта его сестра, то Шумский еще более повеселел и вспомнил, что он еще не поблагодарил Шваньского за громадную услугу, которую тот оказал своему барину-патрону.
— Ну что, Копчик, воет она?
— Нет-с,— бойко отозвался Копчик.
— Ничего не говорила?
— Ничего-с. Молчит, как есть истукан. Да она, Михаил Андреич, всегда была какая-то деревянная. Ее кнутом не проймешь, а уже словами где же! — с усмешкой и отчасти с озлоблением произнес молодой малый.
— Что же, тебе не жаль сестры-то, что ты эдак…— иевольно заметил Шумский.
— Чего мне ее жалеть-то, каналью эдакую. Истинно вы изволили ее ругать. Хуже канальи, хуже собаки. Из-за нее такая у нас неразбериха было вышла, что эдакой и не расхлебать. Вы ведь сами не видите, как истревожились, исхудали за это время. Вестимо, Авдотья Лукьяновна тоже не без греха. Чего-то такого, прямо скажу, наболванила, как вы изволите говорить. А все-таки, и та собака — не пользуйся глупостью людской. Я бы вот что, Михаил Андреич, вам предложил. Теперь Пашутка сидит, молчит, а коли будет она нас беспокоить, орать, что ли, примется или буянить в чулане, то позвольте мы с кучером ее здесь на конюшне успокоим. Ведь розги-то и в Петербурге можно купить, для этого незачем посылать в Грузино.
Шумский слушал, глядя в лицо малому, и думал: ‘Какие, однако, скоты, эти хамы крепостные. Ведь Пашутка искренно всегда любила своего братишку, а этот негодяй теперь сам же предлагает ее пороть. Добро бы я сделал это со злобы. Мне она нагадила. А ведь этому щенку она ничего, кроме добра, не сделала. Да. Уж именно крепостные люди — не люди, и, как сказывается, хамское отродье’.
— Так позволите, Михаил Андреич,— выговорил снова Васька.— Мы с кучером, двое…
— Что?
— А наказать здесь. Я так слышал, вы желаете ее отправить в Грузино. Не стоит того. Я говорю, мы здесь ее уймем. Только, вестимо, лучше бы рано поутру, либо ночью. А то, будет если очень визжать на конюшне, соседи начнут опрашивать. Оно хотя беды нету, то и дело слыхать в Питере орут во дворах люди. А все бы лучше ночью, повадливее, без огласки.
— Эк ты разболтался,— невольно удивился Шумский.— Что у тебя на нее за зуд? Или она и тебя чем доехала?
— Меня? — выговорил вдруг Васька.— Она меня, подлая, так доехала, что я бы ей голову оторвал, не то, что кнутом. Вот что! Я ее тоже видеть не могу. Так бы ей косу и вытащил из головы вон.
— Чудно! — вслух подумал Шумский.— А чем она тебя доехала.
— Ну уж это, Михаил Андреич, позвольте лучше в другой раз. Да и дело-то оно для вас пустое. Мне-то оно обидно, а для вас совсем нестоющее внимания.
Васька вышел из горницы, но вернулся через несколько времени и доложил, что Иван Андреевич просит позволения прийти.
— Зови, зови. Еще бы.
Шумский встал, подошел к столу и, взяв 50 рублей, стал, улыбаясь, среди комнаты.
Шваньский, тихой походкой и немножко сгибаясь как всегда, вошел в кабинет и, притворив дверь, остановился почти у порога.
— Подойди. Что же? Молодец! Спасибо тебе. Я эдакой удачи и не ожидал. Ведь она тоже хитрая. Не знаю, как поддалась твоему Краюшкину. На вот тебе,— протянул он деньги.
Шваньский быстрым ястребиным взором глянул на кредитные билеты. Видеть он ничего не мог, но догадался, почуял нюхом, что сумма невелика.
— Как можно-с. Ни за что! Я не наемный! Какое? Я у вас в долгу,— выговорил он, отстраняя деньги.
— Пустое. Бери.
— Ни за какие тоись пряники. Как угодно, Михаил Андреич.
Шумский остановился и как бы что-то вспомнил.
— Тут пятьдесят,— выговорил он.
— Сколько бы там ни было. Я у вас в долгу…
Шумский совсем вспомнил. В чем дело, догадаться было нетрудно, так как подобное повторялось довольно часто.
— Ах ты жидовина эдакая! Да у меня теперь мало денег.
— Помилуйте, разве я…
— Ну ладно,— перебил Шумский, и, вернувшись к столу, он бросил пятьдесять рублей, потом полез в портфель, достал одну сотенную бумажку и двинулся снова к Шваньскому.
— Жидовина как есть. Ну да Бог с тобой. За это стоит.
— Да я, Михаил Андреич… ей Богу-с…
— Что? И этого мало? Ну шалишь, брат, бери. А то ни гроша.
— Если изволите приказывать, я ослушаться не могу,— ухмыльнулся Шваньский и, взяв ассигнацию, стал, ёжась и переминаясь на месте, вертеть ее в руках.
— Вот если позволите,— начал он.— Если уже дело пошло насчет денег, то, если позволите вам напомнить, что за самое за это питие я тогда свои отдал.
— Какое питие?
— Ну эта, стало быть, микстурка сонная, что я привез. Вы изволили на дорогу деньги давать, а за микстурку я свои сто рублей отдал.
— Ну нет, брат, это погоди. Будет ли еще толк от этого пития. Коли ничего не выйдет, я тебе ничего и не дам. А коли беда выйдет, я тебя изувечу. Вместо рублей кулаками буду подчивать. Да вот еще что. По сю пору не испробовал ведь ни на ком. А без этой пробы, я такого греха на душу не возьму, чтобы неведомую бурду над баронессой пробовать.
— Так позвольте мне представить кого. Что же время-то терять,— возразил Шваньский.— Я достану кой-кого для испробования. Вы будете спокойны, а я при деньгах. Прикажите.
— Вестимо. Да кого?
— Да уж я представлю. Только прикажите.
— Не знаю,— протянул Шумский,— не знаю. Это дело такое. Вся сила на ком пробовать. Ведь нельзя же на каком саженном солдате-мужике. Ему, черту, может, ничего не сделается, а девица молодая помереть может. Эдак нельзя. Надо пробовать на ком-либо совсем подходящем.
— Уж поручите мне, Михаил Андреич. Я самое подходящее создание представлю вам.
— Создание? — повторил Шумский, поднимая брови.— Ишь какие слова стал говорить. Сам-то ты, брат, тоже создание хорошенькое, нечего сказать. Кабы все божеское мироздание и все мирские создания были таковы, как ты, знаешь ли, что оставалось бы порядочным людям сделать? Не знаешь? Плюнуть на весь мир Божий, да и застрелиться.
— Да ведь я что же-с… Если я что худое делаю, так ведь я служу. Ради любви к вам на эдакое иду.
— Ах, скажите, пожалуйста,— пропищал тоненьким голоском Шумский.— Стало быть, на том свете-то,— заговорил он вдруг резко и громко,— за все я буду отвечать, а ты будешь только присутствовать. Нет, врешь брат. Когда мы попадем оба к чертям на сковороду, еще неизвестно, кому хуже будет. Я делаю гадости, да вот у меня вот тут,— показал Шумский себе на грудь,— тут вот, есть что-то, безименное, чего в тебе нет и никогда не бывало. Я гадость сделаю, пройду мимо, да начну оглядываться, и у меня на душе с бочкой-то меду много ложек дегтю. Таков я уродился. А ты младенцу горло за сто рублей перережешь и пойдешь в прискок, будто пряник купил, да съел, нет, брат, на том свете все сочтется. И что делал и что чувствовал. Ну, да ты, поди, не смекаешь даже, что я тебе тут нафилософствовал. О чем, бишь говорили-то? Да, о создании. Ну, чертово создание, займись! Когда найдешь кого подходящего, испробуем. Будет удача — денег дам и спасибо скажу, не подействует — ни гроша не дам. Подействует не в меру, так что твое создание ноги протянет, так я тебя изувечу. Что молчишь?
— Да ведь, Михаил Андреич… ведь изволите видеть… ведь я… ведь вы…
— То-то, ведь… ведь… Что ведь то?!
— Да ведь не я микстурку сочинял.
— Ах, не ты… Вот что? Знаю, что не ты, родименький. Знаю. Так и не смей за нее ручаться, не говори, как в тот раз, что такая, и сякая, и распрекрасная, и пользительная, только, видите ли, сладкий сон дает. Я ведь помню эти дурацкие слова. Сладкий сон! А как она такой сладкий сон задаст, что прочухавшись, человек не на этом, а на том свете очутится. Тогда что? Ну, да это все увидим… Ступай, разыскивай… создание-то свое.
— Да оно уж, почитай-с, есть. Я уже об этом озаботился, разыскал.
— Вот как. Откуда?
— А тут неподалеку мастерская, платья дамские делают.
— Ну так что же?
— Ну там, стало быть, у меня знакомая девица есть, Марфуша, годами и семнадцати нет, а из себя очень нежного здоровья. Я так рассудил, что коли же она да выдержит, проснется, как вы изволите говорить на этом свете, а не на том, то уж баронесса и подавно выкушает без всякого вредительства для здоровья.
— Молодец! Вот за это люблю. Сам распорядился, а мне сюрприз. Тащи сюда. Только где ее поместить. Надо ведь, подчивавши, мне ее видеть, как она будет почивать, да как дышать, да как проснется. Надо ведь все наблюсти. Может, тоже сразу как отведает, так окоченеет и придется через час за докторами гнать, или кровь пускать.
— Тогда вы ее у себя здесь и поместите на диванчике. Она ведь, не думайте… Она очень красивая…

XXVI

По уходе Лепорелло, Шумский сел на диван, закурил трубку и, взяв карандаш в руки, начал чертить по бумаге. Это была его привычка, почти необходимость. Чертить на клочке бумаги какой-нибудь рисунок, или головку, или бесёнка, было ему необходимо для того, чтобы обдумать зрело, со всех сторон и в мельчайших подробностях, какое-нибудь дело или предприятие. Теперь приходилось обдумать способ действия при новых изменившихся благополучно обстоятельствах. Главный враг его был взят из дома барона, но этого было мало. Необходимо, чтобы верный человек, почти верный пес, заменил Пашуту, и стало быть надо, чтобы на месте девушки не позже завтрашнего утра очутилась Авдотья.
Женщина эта, хотя и далеко не глупая, тем не менее могла опять напутать и par trop de zele {от чрезмерного усердия (фр.).} новых бед наделать. Следовательно, Шумскому тотчас же предстояло научить Авдотью уму-разуму, ‘настрекать и вымуштровать’, как рекрута. Надобно, чтобы Авдотья не только знала, что ей делать, но знала бы до мелочей, что ей говорить и о чем не заикаться. Шумский почти не сомневался в том, что баронесса, не имея никого для услуг в качестве горничной, с удовольствием возьмет Авдотью, как ближайшее лицо, почти родную мать ее любимицы. Надо особенно невыгодное стечение обстоятельств, что вместо Авдотьи попала на место другая. А, между тем, нужно из этой Авдотьи извлечь наибольшую пользу.
До приезда женщины из Грузина в Петербург, Шумский более или менее верил в здравый рассудок своей мамки, считал ее женщиной почти умной. Между тем, все, что натворила она за последнее время, было делом совершенно глупой женщины. Ее слово, которое она сказала Пашуте и которое называли ‘страшным’, а Шумский прозвал ‘чертовским’, ясно свидетельствовало, что Авдотья просто дура. Вдобавок, ее питомец до сих пор не имел ни малейшего понятия о том, что именно сказала женщина, и в чем состояла беседа. Шумский тоже иногда думал, что это было нечто особенное и, пожалуй, даже в самом деле важное. Шумского удивляло, что женщина несколько раз принималась объясняться, но каждый раз плела околесную и каждый раз сознавалась в конце, что все сочинила и налгала, а что истины самой сказать не может.
‘Стало быть, это ее тайна, и тайна не простая,— думал Шумский.— Недаром она все Богу молилась, недаром тревожилась и волновалась, когда решалась… Но, в конце концов, все-таки вышла глупость… и глупость’…
Исчертив целый листок бумаги фигурками, домиками с деревцами и чертенятами с рожками, выведя большой профиль мужчины, чрезвычайно смешной и чрезвычайно похожий на барона Нейдшильда, Шумский бросил карандаш, бросил трубку, встал, потянулся и, приотворив дверь, крикнул в коридор:
— Копчик!
При появлении лакея он прибавил:
— Пошли сюда дурафью Лукьяновну.
Авдотья явилась тотчас и так же, как Шваньский, встала у дверей. Шумский сел на то же место дивана и, улыбаясь, вымолвил:
— Ну, Бог с тобой. Прошло на тебя мое сердце. Может, ты хотела в самом деле услужить, да наглупила. Иди сюда. Садись вот.
Авдотья ёжилась на месте, утирала рот пальцами и не двигалась.
— Да ну, не ломайся. Не люблю я этого. Сказано, Садись, ну и садись. Иди сюда.
По тону голоса своего питомца Авдотья поняла, что ее не просят, а приказывают ей садиться, конечно, для своего, а не для ее удобства. Женщина приблизилась, села на кончик указанного кресла и стала смотреть на своего питомца, Шумский тоже внимательнее глянул в лицо мамки.
Авдотья с тех пор, что приехала в Петербург, заметно изменилась, казалось, похудела, пожалуй, даже будто постарела. Глаза смотрели тускло, отчасти пугливо, отчасти тоскливо. Боязнь и тревога сказывались ясно во всем лице и во всей ее фигуре. Боязнь своего барина-питомца, тревога о том, что совершается и должно совершиться при ее содействии.
Авдотья отлично отгадала, что будет, если выкрадут Пашуту. Она знала почти наверно, что заменит девушку и, следовательно, знала, что ей придется исполнять прихоти барина, быть может, преступные, во всяком случае недозволяемые законом. Авдотья уже серьезно вздыхала и горевала о том, что на старости лет доживет до беды бедовой и, пожалуй, из-за своего причудника-барина попадет в Сибирь. Он, любимец графа Аракчеева, во всем останется невредим, чист, ‘как с гуся вода’, а она за него пойдет в ответ.
Позванная теперь для объяснений после многих дней, в которые Шумский ни разу не взглянул на нее, не только не говорил с ней, именно теперь, когда захваченную Пашуту заперли в чулане, Авдотья сразу поняла, что беседа с барином будет не простая.
И она не ошиблась.
— Ну, слушай, Дотюшка,— начал Шумский тем же деланно-ласковым голосом, каким когда-то заговорил с мамкой вскоре после ее приезда в Петербург.
Звук голоса, улыбка и лицо питомца были те же, что и тогда, но в тот раз Авдотья прослезилась от умиления и радости. Ласка дорогого барчука заставила тогда встрепенуться в ней сердце, всю душу ‘вывернула’ ей. Теперь же этого не было. Теперь этот ласковый голос и это лицо ее Мишеньки показались ей неискренними.
‘Нужда ему во мне, вот и надо закупить. Да не дорогой ценой и купить-то хочет. Назвать разика три Дотюшкой да и послать на каторгу. Экий добросердый какой!’ Так почти с иронией думалось мамке-Авдотье.
Разница между ее чувствами в первое свидание после приезда и теперешним была огромная, и сама Авдотья не могла бы сказать, что переменило ее. Отношение к ней резко насмешливое или грубое ее питомца, или все что с рыданиями, страстно и горько объяснила ей Пашута, или, наконец, вечно стоящий перед ее мысленным взором, даже снящийся ей иногда, чудный, ангельский лик этой барышни, этой ‘барбанесы’. Быть может, и в самом деле, более всего подействовала на женщину личность молодой девушки, быть может, и она в ее годы уже была под влиянием чарующей прелести, доброты и красоты баронессы Евы.
Между тем, покуда Авдотья, грустно глядя на своего питомца, путалась тоскливо и тревожно в своих собственных чувствах, Шумский уже говорил, рассказывал и объяснял все то, что он намерен был требовать от мамки.
Прежде всего Авдотья должна была отправиться к баронессе с письмом от Пашуты. Письмо будет, конечно, подложное, написанное другим, но Авдотья должна сказать, что Пашута, вдруг уехавшая в Грузино по делу о своем выкупе, сама передала Авдотье это письмо. Мамка должна была предложить баронессе на одну лишь неделю заменить свою приемную дочь. В случае несогласия баронессы, она должна была пустить в ход все, чтобы только добиться своей цели и остаться.
— Хоть в ногах ползай, хоть плачь и вой, хоть всеми святыми божись и черту заложись, а оставайся и не смей ворочаться. Это уже как знаешь! — объявил Шумский решительно и сурово.
Затем он кратко, и как бы слегка смущаясь, объяснил Авдотье, что она через два дня, заслужив общее доверие и общую любовь всего дома, от самого барона до людей, должна явиться к нему в сумерки за другим приказанием, которое и должна будет в точности исполнить.
— Самое пустое дело, Дотюшка. То же, что стакан воды выпить. Но дело, прямо скажу, важное. Если все удачливо кончится, то помни, на всю мою жизнь я буду тебе всем обязан. Ты мне будешь все одно, что родная. Поняла ли ты?
Авдотья взглянула на своего Мишеньку и ничего не ответила, так как она думала почти совершенно иное. Ей думалось, что она и так положила напрасно несколько лет своей жизни на обожание Мишеньки, проведя несколько сот, а может быть, и тысяч ночей над его изголовьем без сна и спокойствия, в особенности, когда он, случалось, хворал. Если за всю эту беспредельную любовь и материнскую ласку он теперь столько же любит ее, как и Ваську-Копчика, то вряд ли станет она ему родной за то, что сделает для него какое-то негодное, грешное, почти душегубное дело.
— Аль ты не поняла? — нетерпеливо вскрикнул и как бы разбудил женщину Шумский.
— Поняла, Михаил Андреич. Что же тут? Поняла,— виновато отозвалась женщина.
— Так чего же, вылупя глаза, сидишь. Боишься, что ли, чего? Так тебе нечего бояться. Я в ответе! Ты тут ни при чем. Ты приказ исполняла.
— Да что ж, ответ,— вздохнула Авдотья.— Моя жизнь и так не красна, нигде хуже не будет. И в Сибири люди живут.
— А? Вот как! — сухо и тихо вымолвил Шумский.— В Сибири! Про Сибирь заговорила. Это, стало быть, тебе Пашутка все разъяснила, благо она такая умная и воспитанная барышня. В Сибирь с ее слов стала собираться.
— Нет, я не про то…
— Ну что ж,— вдруг воскликнул Шумский.— Важность какая. Хоть бы и в Сибирь! То-то вы мамки да няньки, да все дворовые хамы! Любите, обожаете, на словах тароваты, красно говорить умеете. А чуть до дела коснется, чуть у вас, хамова отродья, попросит барин вот малость какую, хоть с ноготок свой не пожалеть. Так куда только ваше обожание девается. С собаками и с чертями на дне морском не разыщешь. Спасибо, коли так! А все-таки не думал… Думал, что ты и взаправду меня любишь.
Шумский встал в притворном негодовании, как бы даже оскорбленный, возмущенный до глубины души неблагодарностью своей мамки. Он отвернулся и стал глядеть в окно.
Авдотья быстро поднялась тоже и засуетилась.
— Что вы! что ты! Господь с тобой! Я же ничего не сказала. Я говорю — хоть в Сибирь, что за важность. Не боюсь я ничего. Что мне, я старая, век свой прожила. Я не к тому. Да и какая Сибирь. Это так к слову. Пашутка болтала и мне сбрехнулось. Ты не гневись, я баба, тебе лучше все известно. Так когда же прикажешь идти-то?
Шумский повернулся от окна. На лице его была насмешливая улыбка, которую он не мог скрыть, да и не считал нужным.
— Сообразись с мыслями. Как бы тебе сказать, приучи, что ли, себя думаньем к тому, что тебе надо будет говорить и делать. Сегодня я напишу письмо якобы от Пашутки, тебе передам, а завтра утром ступай к Нейдшильдам. Ну, вот все. Повторяю, только услужи ты мне и проси чего хочешь. Ну, любить, что ли, тебя буду. Больше-то что же? Ведь не денег же тебе.
— Какие тут деньги,— покачала головой Авдотья.
— Ну, любить буду. Не веришь?
И к удивлению Шумского Авдотья вдруг прослезилась, потом начала плакать, а затем уже совсем разрыдалась, всхлипывая и потрясая плечами. Что заставило ее сразу разрыдаться, Шумский не понимал. Но Авдотья и сама не понимала!
Женщине как будто вдруг почудилось при этом его обещании ее любить, что последняя ее надежда на возможность этого чувства в ее питомце исчезла. Именно теперь, в эту минуту, когда он два раза повторил, что будет ее любить, ей именно и показалось, что никогда он ее не любил и не будет любить. Теперь-то вдруг и разверзлась между ними пропасть. Кто-то будто невидимкой, явился и шепнул что-то женщине, схватившее ее за сердце. И очи этого сердца вдруг прозрели и увидели… Мамка всем существом почувствовала глубже и сильнее, чем когда либо, насколько далека и чужда она своему питомцу… Он барин, она хамово отродье… Ее уход за ним, ее долголетнее обожание? Все что было — он забыл… А может быть, и не заметил…

XXVII

На следующий день Авдотья, сумрачная и молчаливая, собралась в дом Нейдшильда. У нее было письмо от Пашуты к баронессе, в котором девушка заявляла, что внезапно выехала в Грузино по своему делу и пробудет там около недели. Письмо, конечно, сочинил Шумский, писарь переписал, а вместо подписи был поставлен простой крючок.
Шумский и не подозревал, что делал наивный промах, ибо не знал, что за время своего пребывания у Евы, ее любимица выучилась изрядно писать по-русски, а имя свое писала даже красиво и с росчерком. Авдотья вышла из дома перед полуднем. Шумский часа три проволновался, ожидая каждую минуту возвращения женщины обратно в квартиру и, следовательно, отказа баронессы взять Авдотью на место любимицы… А это было равносильно полной неудаче в его предприятии.
Но когда было уже часа четыре и на дворе стало темнеть, Шумский ободрился. Ввечеру он уже был весел, доволен и почти счастлив. Авдотья была, очевидно, принята баронессой на место Пашуты.
Однако, еще в сумерки Шумский был смущен неожиданным посещением юного офицерика. Но смущение продолжалось недолго.
‘Черт их всех подери!’ — решил мысленно молодой человек, узнав в чем дело.
К Шумскому явился посланец от самого графа Аракчеева, юный прапорщик, состоявший чем-то по военным поселеньям. Он объяснил почтительно, что граф ‘изволят’ спрашивать, продолжает ли все еще идти кровь носом у Михаила Андреевича.
Сначала Шумский ничего не понял и глаза вытаращил, но затем смутился. Он забыл и думать о своем внезапном исчезновении из дворца, а главное, забыл не только извиниться перед отцом, но даже ни разу не вспомнил о присутствии отца в Петербурге.
Подумав несколько секунд, Шумский мысленно послал ‘всех’ к черту и выговорил:
— Доложите его сиятельству, что идет…
Офицерик, конечно, понимавший смысл данного ему графом поручения, теперь в свой черед глаза вытаращил на дерзость ответа.
— Как, тоись…— решился он вымолвить.
— Да так… Идет, и шабаш! То нету, а то опять пойдет. Вот и сижу дома. Так и доложите!
Офицерик уехал, а Шумский долго смеялся…
Между тем, в квартире, где было так весело ее владельцу, находилось тоже почти забытое им несчастное существо, которому было не до смеху.
Первые часы, проведенные Пашутой в чулане, где она была заперта, прошли для нее незаметно. Девушка была в каком-то тупом, почти бессознательном состоянии. Понемногу рассудок вернулся к ней, и, прежде всего, она стала обвинять себя в легкомысленном шаге. Она не понимала, как могла настолько наивно и ребячески попасть в ловушку.
К вечеру, много и много передумав, Пашута как-то успокоилась. Она рассудила, что рано или поздно все равно попала бы в руки своих мучителей. Она ясно понимала, что если граф Аракчеев прежде не соглашался, то и теперь не согласится продать ее, так как, вероятно, именно Шумский воспрепятствовал этому через Настасью.
Девушка, однако, по характеру своему не могла относиться пассивно к чему бы то ни было, до нее касающемуся, а тем паче к теперешнему своему положению. А было очевидно, что, продержав ее взаперти необходимое число дней, Шумский отправит ее в Грузино, где начнутся, конечно, всякие мытарства и Настасья Федоровна щедро отплатит ей за все по наущению своего сынка. Спасти себя от будущих мучений в Грузине было почти невозможно. Она могла только, как раза два предлагала ей баронесса, тайно бежать и на всю жизнь скрыться где-нибудь в Финляндии, где даже всесильный Аракчеев не мог бы ее разыскать. Но это она могла бы сделать только в будущем. Теперь же нужно было бороться, спасти баронессу и отомстить за себя, воспользовавшись тем страшным оружием, которое необдуманно и неосторожно дала ей в руки сама Авдотья.
И ввечеру Пашута почти совершенно успокоилась. Она поела хлеба, выпила воды и невольно грустно улыбнулась. Смешно и дико показалось ей ее положение.
Чулан с довольно чистыми стенами, светлый, с небольшим окошком на двор, был сравнительно велик — около квадратной сажени. В окошечко с двумя рамами смотрел на нее новый двурогий месяц. В чулан было натаскано братом очень много сена, и Пашута, разодетая и расфранченная, сидела, поджав ноги, на полу. Ее щегольской костюм всего более казался ей смешным при этой обстановке.
‘Дворовая, крепостная девка, разодетая барышней,— думалось ей,— сидит в чулане на сене с краюхой хлеба и глиняным кувшином воды!’
Пашута вздохнула, перекрестилась и, устроив свой теплый салопчик в виде подушки, улеглась. Вскоре, не столько от усталости, сколько от волнения и всего пережитого в этот день, она уже крепко спала.
Наутро рано она очнулась от легкого стука в дверь. Так как стук повторялся, то она, наконец, отозвалась.
— Я это, Василий,— послышался шепот брата за ее дверью.— Что, как ты? — прибавил Копчик участливо.
— Ничего,— отозвалась девушка.
— Ты не думай, Пашута, что я тебя тоже им предам.— Нету. Я надумал дело, только говорить теперь нельзя. По сю пору подойти к двери не мог. Авдотья тут была, теперь вышла, должно, опять Богу молиться. Как только разойдутся все из дома, и барин уедет, мы на просторе побеседуем обо всем. А теперь покуда сиди, да не печалься. Мы их перехитрим. Спи себе, еще ведь рано.
Когда Авдотья ушла в дом Нейдшильда, Копчик стал нетерпеливо дожидаться, чтобы барин тоже выехал со двора. Войдя раза два в кабинет, малый догадался, что Шумский, очевидно, чего-то ждет и никуда не собирается. Васька настолько изучил барина, что читал по его лицу, как по книжке. Он понял теперь, что Шумский сидит в тревоге и ждет, конечно, результата от посылки Авдотьи.
‘Пожалуй, весь вечер дома просидит,— подумалось Ваське.— А вернется коли Лукьяновна, мне и совсем нельзя будет переговорить с Пашутой’.
Лакей решился вдруг, притворил все двери между кабинетом и гардеробной, приблизился к чулану и окликнул сестру.
Пашута тотчас же отозвалась более свежим и бодрым голосом.
— Садись к самой двери,— сказал Копчик,— как и я вот… И поговорим.
И усевшись на полу у самой двери чулана, Копчик, почти прикладывая губы к небольшому отверстию между дверью и притолкой, стал полушепотом расспрашивать сестру о всем, что случилось нового за последнее время, и как могла она так глупо попасть в западню. Беседа брата с сестрой затянулась. Изредка Копчик вставал, проходил на цыпочках к кабинету барина и, убедившись, что тот продолжает спокойно сидеть у себя, снова возвращался и снова начинал прерванную беседу.
Прошло уже около часа, что брат с сестрой объяснялись, и объяснение это было, вероятно, выходящее из ряда вон. Вероятно, Пашута передала брату что-либо чрезвычайно неожиданное и невероятное. Лицо Копчика изменилось, глаза раскрылись как-то шире и смотрели тревожнее. Он был настолько сильно взволнован, что боялся, как бы вдруг барин не позвал его к себе. Он чувствовал и понимал, что с таким лицом являться на глаза к Шумскому было опасно. Барин мог заметить перемену, которую сам чувствовал в себе Копчик.
Пришедший по какому-то делу кучер прервал беседу брата с сестрой. На какие-то незначащие вопросы кучера Копчик отвечал рассеянно.
— Что? Аль недужится? — спросил тот, внимательно глядя в лицо лакея.
— Нету, нету. Что ты! — поспешил вымолвить Копчик.— А, что? Почему спрашиваешь?
— Рыло-то у тебя такое, точно лихорадка трясет,— заметил кучер.
Копчик испугался мысли, что каждую минуту его может позвать барин, а перемена в лице его была, очевидно, велика, если даже простой мужик заметил ее.
И было от чего крепостному холопу графа Аракчеева измениться в лице. Пашута передала брату подробно то, что Авдотья называла своим ‘страшным’ словом и то, что называл Шумский ‘чертовским’ словом. Должно быть, в самом деле было многознаменательно и важно сообщенное Авдотьей своей приемной дочери и переданное ею брату, если этот малый был теперь настолько поражен и взволнован. Вдобавок, в конце беседы через дверь, Пашута упросила брата помочь ей бежать, как можно скорее, чтобы спасти баронессу и отомстить мучителям. Копчик обещался, но при этом вздохнул и прибавил:
— Вестимо, надо тебе бежать и все поднять! Вестимо, надо перевернуть все вверх дном. Оно им всем будет пуще и вострее ножа. Но нехай, пущай, нечего их злодеев жалеть, ни графа, ни Настасью, ни этого дьявола, ни Лукьяновну. Все они дьявольское семя. Но только надо подумать, Пашута, как помочь. Сама ты не захочешь бежать так, чтобы меня Михаил Андреич до смерти убил за это. Надо надумать так чтобы мне в стороне остаться. Похитрее надо. А то ты освободишься, а меня он убьет до смерти. Не впервой ему убивать народ.
— Но надо спешить, каждый день дорог,— отзывалась Пашута.
— Ныне ввечеру, божусь тебе, надумаю я тебя освободить,— решил Васька.
Чтобы избавиться несколько от той тревоги, которую произвела в нем беседа с сестрой, успокоиться и придать лицу обыкновенное выражение, Копчик вышел во двор и побежал в соседнюю лавку, куда часто бегал за разной мелочью. По дороге он несколько раз украдкой перекрестился и проговорил:
— Ах, дай-то Господи, кабы все перевернулось вверх дном. Ведь тогда и меня от него возьмут. Поеду в Грузино, а там житье лучше будет. Настасья нашего брата не трогает, у ней девкам житья нет. Дай-то Господи! Но дело какое! Какое дело! Господи, какое дело!
Возвращаясь назад, Копчик остановился в воротах и вдруг вымолвил вслух:
— Нет, какова Лукьяновна-то! Ах дура, дура! Вот Дурафья-то Лукьяновна, как он сказывает. Эдакое слово, уж именно страшное, да выпустить, как птицу. На, мол, летай, где хочешь. Ведь не пройдет недели, по всему Питеру слово-то ее пробежит. Не мы одни, холопы, ахнем. Весь Питер ахнет. Ведь, пойди, пожалуй, до царя дойдет. Вот дело-то! Ах, ты, Господи! — уже улыбаясь, с злорадством шептал лакей.
Вернувшись в квартиру, он хлопнул дверью слишком громко и негаданно навлек на себя гнев барина. На стук двери Шумский стремительно вышел из своего кабинета, быстрыми шагами прошел коридор и выговорил тревожным голосом:
— Авдотья, ты?
— Никак нет-с, она не ворочалась,— отозвался Копчик.
— Фу, дьяволы! — воскликнул Шумский.— Кто же вошел?
— Это я-с.
— Убью я тебя когда-нибудь,— закричал Шумский, наступая на лакея, но тотчас же повернулся на каблуках и ушел к себе, ворча что-то под нос.
— И чего вдруг озлился? — прошептал Копчик.— Черт его знает, что с ним делается. Мало ли раз приходилось эдак стукнуть. А теперь вскочил!
Разумеется, Копчик не мог знать, в каком нравственном состоянии сидел у себя Шумский и как важно было для него предполагаемое появление Авдотьи. Услыхав звук захлопнутой двери, он почему-то вообразил себе, что это явилась его мамка, и пожалуй, так же, как тогда, после объяснения с Пашутой, ошпаренная и очумелая.
Когда совершенно стемнело, и Копчик зажег огонь в нескольких горницах, а затем вышел в прихожую, то остановился в удивлении: перед ним стояла хорошенькая, молоденькая девушка, незнакомая ему и никогда еще не бывавшая у них в квартире. Девушка смущенно оглядела лакея, видимо конфузясь.
‘Это еще что за новая затея’,— подумал Копчик и сурово опросил незнакомку.
— Вы кто такие? Зачем?
— Белье починить позвали,— отозвалась девушка.
— Кто позвал?
— Иван Андреевич. Они к барину вашему прошли.
— Былье чинить? — усмехнулся Копчик.— У нас драного ничего нет. Все затейничество. Смотрите, как бы они вас тут…
— Что тоись? — слегка оробев, вымолвила девушка.
— Что? Вестимо что… Ну, да это ваше дело…
Копчик махнул рукой и вышел в коридор.

XXVIII

В эти самые минуты Лепорелло-Шваньский докладывал патрону своему о важном деле. Шумский, сбыв с рук посланца от графа да еще с дерзким ответом, проволновался еще немного относительно Авдотьи. Но полная темнота, вечер… успокоили его. Если бы баронесса отказала женщине, то она была бы уже дома. Шумский, вполне счастливый, распевал и посвистывал, собираясь к Квашнину, когда в кабинете его появился Шваньский со своей особенной обезьяниной усмешкой на лице.
— А! — весело воскликнул Шумский.— Иван Андреич — шпрехен зи деич! Откуда несет?
Доморощенному Лепорелло это восклицание доказывало, что патрон Дон-Жуан в духе… Что-нибудь новое и приятное случилось.
— Дурафья Лукьяновна не вернулась! Понял ты, глиняная голова! — объяснился Шумский.
— Ну и слава Богу, и благодарение…
— Должно быть…— рассмеялся Шумский и презрительно, и резко.— Благодарение и слава Господу… Дурень! Неужто же ты думаешь, что Господь помогает людям во всех делах, хотя бы и в самых пакостных. В это и турки, я чай, не веруют.
— Так сказывается, Михаил Андреевич,— тоже смеясь, отозвался Шваньский.— А вестимо, что Господь…
— Вестимо… Ничего не вестимо людям. Сам Господь-то не вестим. Слыхать-то слыхали, а видать никто не видал,— пробурчал Шумский себе под нос, но весело и хорохорясь, как школьник, которому удалась шалость, и он ею сам пред собой похваляется.
— Верхом бы, что ли, покатался… Или бы выпил здорово с приятелями…— снова произнес Шумский, как бы сам себе.— Так бы выпил, что непременно бы кончил фокусом на всю столицу. Давно я не безобразничал, засиделся, все тело как-то потягивает. Хотелось бы косточки расправить.
— Что ж, прикажите клич кликнуть. К полночи вся квартира полна будет народу. Только доложу, Михаил Андреевич, не время. Не в пору. Надо бы ныне делом заняться нам.
— Нам? Делом? Тебе и мне — вместе? Скажите пожалуйста?!
— Нам-с. А желаете, можно и без меня, одни действовать.
— Что же это? Ну… Шваньский усмехнулся самодовольно.
— Марфуша здесь. Привел-с.
— Какая Марфуша? — удивился Шумский.
— А швейка-то… Забыли. Создание-то.
— Создание?.. Для пробования питья?! — расхохотался молодой человек.— Ну, конечно, надо заняться делом, а не бездельем… Ты ей как же разъяснил-то… Боится небось?
— Никак-с. Нешто можно говорить эдакое,— возразил Шваньский важно.— Помилуйте. Она просто пришла ваше белье перечинить. Вечер посидит, ночует, а утром опять за работу… А ввечеру попозднее мы ее чайком угостим, со сливочками и с нашим новгородским соусом. Вот и увидим, как оно действует.
Шумский молчал и насупился.
— Жаль бедную… Молоденькая? Жаль. Кто его знает, что потрафится от питья. А делать нечего. Надо.
— Вестимо надо… Да и верного человека. Чтоб не провралась.
— Ладно… Ну, давай ее сюда… Поглядим.
— Уж лучше, Михаил Андреевич, вы выйдете к ней. Она у меня боязная, пожалуй, не пойдет сюда, да станет домой проситься. А то и убежит сама. Девицы народ опасливый.
— А она девица?
— Да-с.
— Тебе кто ж это сказал? — рассмеялся Шумский.
— Видать-с.
Шумский расхохотался еще громче и прибавил безобразную шутку. Шваньский съежился, кисло ухмыляясь, так как она касалась его личности и была хотя и очень остроумна, но до крайности груба и оскорбительна.
— Ну пустое! Раз залучили твое создание, так не выпустим. Я выеду ненадолго. Приеду, посылай ко мне, а сам не приходи. С глаз на глаз вольготнее все. Хоть я и не такой дальнозоркий, как ты, а все-таки сразу увижу, годится ли она для пробы. А то, может, солдата в юбке привел, которого не то что питьем каким, а дубьем разве свалишь с ног.
— Вот изволите увидеть. Девушка из себя совсем барышня нежная…
— Перелетным ветерком подбитая!..
— Нет-с. Зачем! Не ветром, а…
— Кости да кожа. Одёр. Ну, вели чай подавать… Ее посади покуда за работу, а там приеду, посылай сюда. Я ее угощу. Принеси мне сюда сейчас же сливки, надо оршад-то этот загодя приготовить. Какая дура ни будь, а налей ей бурдецы в чай из пузырька, побоится пить. Ну, пшёл! Действуй. Шпрехен зи дейч! — весело прибавил Шумский.
Спустя около полутора часа, когда Шумский, выезжавший из дома, вернулся обратно, в его спальне был накрыт стол и подан самовар. Вслед за ним появилась в горнице та же девушка, слегка смущаясь и робко озираясь. Увидя себя в спальне барина, а его сидящего на диване, она опустила глаза и стала близ двери. Шумский, слегка изумленный, молча глядел на девушку. Его поразило сразу… Сходство!
— Что прикажете? — едва слышно выговорила, наконец, девушка, чтобы прервать неловкое молчанье.
— А прикажу я… моя прелесть, меня не дичиться. Успокоиться… Быть веселой. Никакого худа я тебе не сделаю, в любви объясняться не стану. Ты для меня ни на какое дело — не пара. Я швеек, да кухарок, да поломоек — женщинами не почитаю. Пускай за такими, как ты, ухаживают господа Иваны Андреичи. Стало быть, ты меня и не бойся. Ты мне что кошка, что канарейка, что блоха… поняла?!
Марфуша молчала и стояла, опустя глаза. Она поняла все очень хорошо, но понятое было ей совсем обидно. Такие же господа, как и этот, офицеры и чиновники, случалось не раз говорили с ней совершенно иначе, бывали много ласковее и вежливее.
— Ну, поди сюда. Садись… Я тебя угощу чайком… Выпьешь чашечку, две и пойдешь опять работать… Ну, иди же… Садись. Не ломайся.
— Что ж? Я сяду… Только… Зачем? — произнесла Марфуша наивно просто, и вдруг впервые подымая большие глаза на Шуйского.
И при виде ее лица, оживившегося от красивого синего взора, молодой человек снова смолк на мгновенье.
— Удивительное сходство! — произнес, наконец, Шумский вслух.— Чудно! Знаешь ли ты, Марфуша, ты вот девочка так себе. Ничего. Не урод. А похожа ты на первую в столице раскрасавицу… Только вот… То же, да не то! Ну, садись же?
Марфуша, смущаясь немного, села к столу, где стоял самовар. Шумский налил ей чаю, а затем сливок из молочника. Наливая, он думал: ‘Черт его знает, что я делаю… Ну вдруг тут же у меня в спальне подохнет. Какая возня будет’. Однако, подвинув чашку к девушке, он произнес весело:
— Пей скорее. Еще налью…
Марфуша принялась за чай… Шумский глядел на нее во все глаза, ожидая, что вкус чая ее остановит. Но девушка, вылив на блюдце, пила вприкуску с видимым удовольствием, и пощелкивая сахаром.
— Сливки-то хороши ли? — вымолвил Шумский совершенно серьезно.
— Ничего-с.
— Не испортились… Мне показалось, что они малость попахивают… Точно будто сапогами смазными. А? Что?
— Ничего-с.
— Хороши?!.
— Хороши…
— Дайка-сь мне понюхать.
Шумский взял чашку девушки и поднес ее к носу. Чай ничем не пахнул… Он держал чашку и колебался.
‘Хлебнуть малость, чтобы знать вкус или нет…— думалось ему.— От одного глотка ничего не приключится’.
— Твои мысли хочу я знать! — выговорил он и тотчас хлебнул крошечный глоток.
Вкуса никакого не было. Он хлебнул еще глоток, подержал чай во рту и тоже проглотил.
‘Как есть, ничего! Будто малость воды мыльной подлили в сливки’,— подумал он и воскликнул вслух:
— Нет, каковы мерзавцы!!
— Кто-с? — удивилась Марфуша.
— Ах, мерзавцы-каторжники! — качал Шумский головой.— Что придумали. Каковы! Что стряпают и людям продают.
Девушка с удивлением глядела на барина. Она поняла по-своему его восклицание.
— Они, право же, не кислы,— возразила она.
Через минуту, однако, Шумский снова наливал чай в чашку девушки и опорожнил затем туда же весь молочник до капли.
— Спасибо,— вымолвила Марфуша.— А себе-то вы… Без сливок, стало быть, кушаете?
— Нет, я люблю тоже со сливками! Только не с эдакими! — звонко рассмеялся Шумский на всю горницу.
— Не с эдакими? — повторила Марфуша.
— Нет, не с эдакими! — повторил и Шумский, смеясь снова чуть не до слез.
Марфуша принялась за чай. Шумский вдруг замолк сразу, лицо его сделалось серьезно, он наклонил немного голову и стал, искоса глядя на пол, будто прислушиваться к чему-то. В действительности он прислушивался не слухом, а внутренним осязанием к тому, что почувствовал вдруг в желудке и во всем теле. В нем разлилась легкая теплота, как от стакана хорошего крепкого коньяку или рому… Теплота эта, ясно ощущаемая, казалось, волной разливалась по телу, по спине и, в особенности, по рукам и ногам.
‘Чудно! Ведь это от бурды! — подумал он.— Это она… Стало быть, действует. Даже малость, и та действует… А ну, как и я с ней вместе свалюсь’!
И, рассмеявшись, Шумский прибавил вслух:
— Марфуша, ты не чуешь, как от этого чаю тепленько делается во всем теле?!.
— Да-с,— кротко, едва слышно, отозвалась девушка.
— Чувствуешь?..
— Да-с…
— Да что? Что?
— Ничего-с…
— Тьфу, Господи! — воскликнул он.— Согрело тебя. По телу пошло теплым, жар эдакий, как от вина.
— Да-с,— тихо отозвалась Марфуша.
— Сильно… захватывает.
— Да-с…— как бы через силу выговорила девушка.
— Томит…
Девушка допила чай с блюдца, потянулась было за чашкой, чтобы по обычаю поставить ее верх дном на блюдце, но рука, не тронув чашки, соскользнула со стола на колени.
Она собралась что-то сказать, вероятно поблагодарить барина, но только разинула рот и не произнесла ни слова…
— Ты, глупая, не понимаешь. Мой чай заморский, удивительный, какого ты никогда не пила. Вот я тебя и допрашиваю… Хорошо тебе от него? Тепло?!.
— Тепло…— произнесла девушка лениво, через силу, и откачнулась на спинку кресла.— Позвольте… Я пойду…
— Обожди. Куда спешишь! — отозвался Шумский еще ничего не замечая, но затем он тотчас же, пристально приглядевшись к девушке, все сообразил.
Голос ее совсем спал, взгляд глаз был тоже другой… мутный, потухающий…
— Иди! Ступай! — вдруг произнес он, нагибаясь и внимательно разглядывая ее лицо, заметно побледневшее, или, вернее, вдруг поблёкшее…
— Иди же… Чего сидишь. Уходи. Пора! — произнес Шумский, возвышая голос и как бы приказывая.
Марфуша качнулась в одну сторону, потом в другую и шепнула тихо, как бы себе самой:
— Ноги…
— Что, ноги?..
Марфуша молчала, потом вдруг сразу как-то вся осунулась, голова ее склонилась на грудь, и она, качнувшись в бок, свисла через ручку кресла.
Шумский быстро вскочил и, поддержав ее, прислонил плотнее туловище девушки к спинке. Она была уже почти без сознания и, пробормотав что-то бессвязное, начала тяжело сопеть… Грудь вздымалась высоко, руки начало слегка подергивать. Наконец, девушка вдруг выпрямилась, тихо простонала или промычала протяжно и опять осунулась уже совсем без чувств, как замертво.
— Дело-то дрянь! — выговорил Шумский.— Стало, много я ей сразу хватил. Эй, Шваньский! Черт. Иди! — крикнул молодой человек, слегка смущаясь.
Но в доме все было тихо, шагов не раздавалось… Шумский отворил дверь в коридор и зычно крикнул на всю квартиру.
— Шваньский! Гей, черти! Копчик!
И Лепорелло, и лакей рысью бросились на этот голос барина. Шумский впустил первого и тотчас снова захлопнул дверь под носом Копчика.
— Готово? — произнес Шваньский, удивляясь.
— Так готово, что и ты готовься в Сибирь идти! — угрюмо отозвался Шумский.
Копчик, с своей стороны, очутившись перед захлопнутой дверью, тотчас воспользовался отсутствием Шваньского, чтобы снова успеть переговорить через дверку с сестрой. Пашута долго не могла понять хорошо, что объяснял брат, так как он старался говорить, как можно тише. А между тем, обоим была дорога каждая минута. Шваньский мог ежеминутно прийти из кабинета барина.
— Ну, да нечего тебе понимать,— выговорил, наконец, Копчик громче.— Сказано, что тебе делать, остальное я сам сделаю. Только стучись и у Ивана Андреича всячески выпроси ножик для хлеба. Даст он, все дело налажено, не даст, другое надумаем.
— Я не могу ножом эдакого замка сломать,— отозвалась Пашута.
— Ах, глупая! Тебе говорят, все я сделаю. Ты только достучись да ножик выпроси, остальное не твое дело.
Едва Копчик успел произнести эти слова, как из комнаты Шумского вышел Шваньский. Лакей тотчас же выбежал из дома и стал на дворе, а Пашута начала стучать в дверь.
— Василий! — громко произнес Шваньский.— Слышь, энта, твоя стучит. Сестричка-то…
Но ответа не было. Шваньский осмотрелся и увидал, что прихожая пуста. Пашута продолжала стучать.
— Ну, чего барабанишь, барышня,— подошел Шваньский к двери чулана.
— Василий! это ты? — отозвалась Пашута, отлично узнавшая голос Шваньского.
— Нет, не Василий покуда. Чего тебе? Чего барабанишь? Думаешь, выпустят, что ли?
— Иван Андреич, будьте добры, дайте ножичек. Есть хочется, не могу.
— Это почему?
— Не могу, краюха высохла, ни пальцами, ни зубами ничего не поделаешь. Одолжите ножичек, не могу же я с голоду умирать.
— Эге,— рассмеялся Шваньский громко.— Какая прыткая! Дай ей ножик. Это, чтобы расковырять окно или дверь, да высвободиться.
— Господь с вами! Что вы! Разве я могу ножиком эдакую дверищу с эдаким замком сломать? Да зачем мне освобождаться? Чтобы еще хуже было. Как вам не смешно эдакое выдумывать. А еще умный человек. Тут ломом ничего не сделаешь, так что же я могу ножиком сделать. Мне есть хочется, а отрезать нечем, хлеб одервенел совсем.
Шваньский подумал мгновение, и действительно ему показалось крайне нелепо его подозрение. Может ли девушка простым столовым ножом выломать большой замок плотной двери. Если бы она и начала свою работу, у ней не хватит силы, а если бы и достало умения и силы, то ведь в прихожей и гардеробной постоянно кто-нибудь да находится. Наконец, если бы Пашута и освободилась из своего чулана, то ее схватят в квартире или во дворе и опять запрут.
— Будьте милостивы, Иван Андреич,— снова раздался голос девушки.
— Как же я тебе ножик дам? сквозь стену?
— Под дверь просуньте. Тут рука проходит даже…
— Ладно, так уж и быть,— отозвался Шваньский, и, достав из буфета столовый ножик, он просунул его между полом и дверью.
— Ну вот, спасибо вам. Хоть поесть можно теперь. А то ведь, что выдумали,— отозвалась Пашута, тихо смеясь от невольной радости при виде ножа.
Но, взяв его в руки, Пашута снова задумалась.
‘Что же, что ножик тут,— подумала она.— Что Василий надумал? Я им сама, конечно, ничего поделать не могу. Будь окно больше, вырезала бы рамы и вылезла. Но в это окошко младенец разве пролезет. А дверь и замок ломать эдаким ножом, тут на две недели работы. Увидим, что надумал Василий. Давай Бог! Пора бы, пора. Они, злодеи, действуют’.
В эту минуту за дверью раздался голос брата.
— Ну, что? Получила, аль нет?
— Ножик у меня,— отозвалась девушка.
— Ну слава Богу. Готовься. В ночь и убежишь…

XXIX

Около полуночи Копчик один одинехонек бродил из комнаты в комнату по полутемной квартире. Огонь горел только в спальне барина и в прихожей. Лакей двигался по всей квартире, не находя себе места, потому что волновался донельзя. Ему казалось, что он трусливо упускает дорогое время. Барин выехал со двора, и Копчик слышал, как он собирался на радостях кутнуть с приятелями, следовательно, его можно было ожидать домой только на заре. Шваньский тоже куда-то исчез и объяснил, что ночью разыскивать ‘эдакое’ мудрено и что, если он доищется, то, конечно, не ранее часов трех ночи. Другого лакея, по обыкновению, не было дома, так как Шумский услал его куда-то с письмом. Васька был теперь в квартире полным хозяином, а Пашута сидела в чулане с ножом, удачно выманенным у Шваньского. Казалось, что наступала вполне удобная минута спасти сестру, а, между тем, нечто особенное в квартире останавливало Копчика, пугало. Привыкший к затеям своего барина, он теперь все-таки не мог понять происшедшего в квартире. — Что за притча,— восклицал он.— Черт их знает? Да и сам черт не поймет! Больно уж диковинно.
Дело в том, что в спальне Шумского на диване лежала незнакомая девушка, приведенная Шваньским. Васька напрасно соображал и ничего сообразить не мог. Девушка эта сидела сначала в гардеробной, переглядывая и собираясь чинить белье барина, но затем ее позвали в спальню, чтобы угостить чаем. Побеседовав с девушкою довольно долго, барин позвал к себе Шваньского… Но все стихло. Голосов не слышно было. Когда Копчик, заинтересованный в высшей степени происходящим, решился войти в спальню, то стал, как вкопанный. Его поразила неожиданная картина. Девушка лежала на диване, барин и Шваньский сидели около нее, перешептываясь.
Копчик струсил и хотел выскочить, как ошпаренный, ожидая окрика и, пожалуй, даже чего-нибудь худшего от тяжелой руки барина. Но Шумский, увидя лакея, весело подозвал его и сказал:
— Глянь-ка, вишь, как сладко почивает. Что, удивительно? На-ко, погляди вот.
Шумский взял руку девушки, поднял ее и бросил. Рука упала и шлепнулась, как у трупа.
— Подними-ка ногу,— смеясь, приказал Шумский своему Лепорелло.
Шваньский сделал то же самое с ногой девушки.
— Мертвая, как есть,— воскликнул Шумский.— Ну, брат Васька, плохи наши дела. Обвинят меня в убийстве пришлой девицы. Я на себя не возьму. Скажу, ты убил. И пойдешь ты в каторгу. И Иван Андреевич покажет тоже под присягой, что озлился, мол, Васька, хватил ее поленом по маковке, она упала, да вот и лежит.
И оба, и барин, и его наперсник, громко расхохотались.
Лакей долго стоял молча и глупо, выпуча глаза и на них, и на лежащую девушку.
Теперь ни того, ни другого не было дома. Копчик же точно также, входя теперь в спальню, глядел на незнакомую девушку, уже раза два нагнулся близко над ее лицом, трогал ее за руку и за голову. Он понял теперь, что девушка была жива, но, однако, в каком-то странном состоянии, ему не понятном.
‘Стало быть, опоили чем. Пьяна, что ли. Нет, эдаких пьяных не случалось видать,— думалось Копчику.— Но зачем оно им понадобилось. Вот диковинно. Опоили и уехали’. Сотвори они с ней что-либо иное, Копчик еще понял бы дьявольскую затею барина. Но привезти девушку незнакомую, опоить, бережно уложить на диван, посмеяться и разъехаться, казалось Копчику чем-то совершенно нелепым. Между тем, это приключение мешало ему исполнить свое предприятие. Будь он один в квартире с сестрой, он освободил бы ее тотчас же. Он мог бы сказать, что отсутствовал из квартиры, а теперь это невозможно, так как уезжая, Шумский строго приказал ему не отлучаться ни на минуту и ни на шаг от спящей девушки. А если она проснется, то не выпускать ее ни за что из квартиры до его возвращения.
— Проснется! — вспомнил Копчик, тряся головой.— Где ей! Видать, что эдак сутки пролежит, коли совсем не помрет.
Побродив еще около получаса по коридору, малый вдруг схватил себя за голову и ахнул.
— Ах, ты дура, дура! Дурья ты голова! Да когда же и дело-то делать, коли не теперь. Скажу: вы приказали не отлучаться. Она, мол, руками двигала. Я побоялся, все и сидел. Слышал я шум, да отойти не смел.
И Копчик, потеряв в раздумье и нерешимости около полутора часа, вдруг с лихорадкой во всем теле, слегка пощелкивая зубами от боязни и трепета, принялся за дело. Он вдруг бросился, как бы рванулся с места, прямо в кабинет барина и взял ключ от чулана, отперев дверку, он выпустил сестру. Пашута вышла, бросилась на шею брату, расцеловала его и, задыхаясь от волнения, не вымолвив ни слова, махнула только отчаянно рукой и тотчас же вышла во двор. Ни слова не успел Копчик ни спросить, ни сказать сестре. Не до того и было… Он взял топор, вошел в чулан, переместив ключ, заперся изнутри и с небольшим усилием разломал и оторвал замок от двери. Замок вместе с ключом упал на землю, а дверь отворилась.
— Ладно, там разнюхивай. Ножом ли, топором ли! Я или Пашута! — нервно, судорожно шевеля губами, проговорил Копчик.
Вынув ключ из замка, он бросил его в самых дверях, а ключ быстро отнес и положил на то же место письменного стола. Затем он снова быстро двинулся, спеша сделать еще что-то неотложное, поскорее, но вдруг опомнился и произнес:
— Все! Что же больше-то? Все сделано? Да, все. Только что мне будет? Убить может.
И малый опустился на ближайший стул, так как ноги у него подкашивались. Однако, через несколько минут, он вспомнил про опоенную швею и перешел в спальню, и снова сел на стул близ самого дивана, где точно так же, как мертвая, лежала незнакомая девушка. Копчик поглядел ей в лицо. Она была бледна по-прежнему, но дыхание казалось свободнее и ровнее.
— Господи! Дела-то какие творятся тут,— произнес Копчик вслух.— Что это за проклятый дом. Мало я каких мерзостей в этом доме насмотрелся. Вот теперь сестра убежала и, пожалуй, через час тут и смертоубийство будет. Я мертвый буду валяться. А эта вот уже лежит и, может, помирает, к утру на том свете будет. Если Господь Бог все это видит, то что же вам на страшном суде будет? Даже и не придумаешь, что с вами быть может. Черти на вас кататься будут вперегонки, как сказывает наш лавочник. Да этого мало. Жарить бы вас веки вечные на сковороде, вот что нужно.
Копчик понурился, упер локти в колени и опустил на руки голову. Долго ли он просидел тут, тяжело обдумывая все случившееся и все, что грозит ему каждую минуту по возвращении барина, он сам не знал.
— Дрыхнешь, скотина! — раздался вдруг над ним голос, грозный, но визгливый.
Копчик очнулся и встал. Перед ним был Шваньский, а за ним какая-то незнакомая личность со светлыми пуговицами на кафтане.
— Знаешь ли ты, пропащая твоя голова, что в доме приключилось,— закричал Шваньский вне себя.— Ты тут дрыхал, а там знаешь ли что?
Копчик молчал и умышленно таращил глаза.
— Где Пашута? — прокричал Шваньский.
Копчик молчал.
— Тебе говорят, проснись, чертово рыло. Где Пашута?
— В чулане,— отозвался Копчик шепотом.
— В чулане? На вот, пойди, гляди.
И Шваньский в первый раз с тех пор, что Копчик знал его, решился на то, чего никогда не позволял себе. Он схватил Копчика за шиворот и, толкая перед собой, пихнул в коридор.
— Пошел, гляди.
Шваньский несколькими толчками довел Копчика до чулана и показал на дверь.
Копчик стоял, не двигаясь, но тотчас сообразил, что он действует неосторожно и глупо. Он всплеснул руками над головой, потом схватил себя за волосы и стал кричать на всю квартиру:
— Ах, черт! Ах, подлая! Как же это? Что же это?
Но голос Копчика был настолько неестественен, малый так плохо сыграл отчаяние, что только один Шваньский мог попасться на удочку. Будь здесь сам барин, он по этому одному голосу лакея догадался бы, что он играет комедию.
— Искать, искать надо! — закричал Копчик и стремглав выскочил на двор. Здесь он остановился, вздохнул и невольно усмехнулся.
— Вышло гладко, эдак я и надеяться не мог,— шепнул он.— Вышло отлично. Первый увидал, сам меня нашел, якобы спящим. Очень гладко вышло. Давай, Господи! Помоги, Господи!
И Копчик среди темной ночи стал креститься, поднимая глаза на несколько мигавших на облачном небе звездочек.
Между тем, Шваньский ушел снова в спальню, где остался и теперь молча сидел около лежавшей на диване девушки, тот незнакомец, которого он привез. Господин этот в сюртуке с металлическими пуговицами был, конечно, доктор, но не для людей.
Это обстоятельство немало забавляло Шваньского, когда он ночью разыскал и повез в квартиру незнакомого ему человека, и вдобавок ветеринара.
‘Для эдакой-то девочки, да коновал. Подумаешь, что она лошадь или корова’,— думалось Шваньскому по дороге.
Ветеринар, уже тщательно освидетельствовавший лежавшую девушку, объявил теперь, что положительно ничего сказать не может.
— Бывают эдакие припадки,— заговорил он.— Падучая, что ли. Сказываете, сидела, шила?
— Ну, да, да.
— И вдруг повалилась и вот в этом виде все?
— Ну, да, да,— повторял Шваньский.
— А когда повалилась, било ее, ноги закручивало, пена изо рта шла?
— Не помню. Кажись, что нет.
Шваньский не хотел лгать, так как это не входило в его план. Он не хотел сбивать с толку человека, которого позвал для разъяснения опасности положения и, пожалуй, для подачи необходимой помощи.
— Какое же ее состояние? Спит она, что ли? — спросил он.
— Да что ж, почитай, спит. Видите, спит,— отозвался ветеринар.— Сердце стучит, как следует, дыхание, видите, тоже как следует. Лицом бела, да, может, она всегда такая бледнокровная.
— Как же по-вашему, проснется она?
— Надо думать, что проснется, а может…
— Что?
— А может, и не проснется…
— Да, это верно,— невольно усмехнулся Шваньский,— что коли проснется, то проснется, а коли не проснется, то не проснется. Да, это очень верно сказано! — прибавил он, подделываясь под тон голоса и манеру Шумского.
— Да ведь позвольте, господин, не знаю, как ваше имя и отчество, позвольте вам доложить, что и мы тоже не Духом Святым пользуемся. Наука сама по себе существует, а мы обрабатываем…
— Ну да,— прибавил Шваньский тем же резким тоном,— свои делишки обрабатываете. Не об науке дело, сударь, а вы извольте мне сказать прямо и толком, спит она и проснется, или с ней что нехорошее, и она не проснется. Помрет, что ли. Вот что мне важно знать!
Ветеринар снова нагнулся, прислушался к биению сердца, пощупал пульс, потрогал голову, присмотрелся к дыханию девушки и пожал плечами.
— Кажись, просто спит. Да вы пробовали будить? — выговорил он.
— Ах, Создатель мой,— воскликнул сердито Шваньский.— Ведь вы мне, сударь, этот вопрос, пойди, раз сто делали. Ну, будите сами. Ну, что же? Будите!
Но ветеринар будить девушку не стал.
— Давайте пробовать все, что можно…— сказал он.

XXX

И тотчас же ‘звериный врач’ — как мысленно окрестил коновала Шваньский — потребовал себе горчицы, уксусу, кисейки, холодной и горячей воды, муки и перцу, льду и спирту, тряпок, миску, сито, нож, ложку и т. д., бесчисленное множество всякой всячины. Спальня чуть не обратилась в кухню. Началась возня и стряпня, дым коромыслом. Разумеется, пришедший Копчик помог тоже, чем и как только мог.
Много всяких фокусов проделал коновал над девушкой, но толку оказалось мало. Прошло около часа возни с ней, а Марфуша по-прежнему лежала на спине без движения и без сознания, как безжизненный труп.
Однако Копчик первый заметил одно новое явление и передал свое наблюдение господам. Ему показалось, что девушка дышит легче, ровнее. Коновал и Шваньский присмотрелись внимательнее и согласились с замечанием лакея. Девушка дышала видимо лучше, грудь поднималась ровнее и выше, дыхание стало спокойнее и свободнее.
— Верно! Видать, что лучше! — воскликнул радостно Шваньский.— Молодец, Василий! Тебя за это замечание наградить след. А то я было совсем и руки опустил. Доложу Михаилу Андреевичу, что ты первый меня успокоил. Он тебя за это… Эх, я и забыл про Пашуту. Тебя ведь другая награда ждет… Да-а! — протянул Шваньский.— На-а-гра-а-дит он тебя за Пашуту. Будешь ли ты еще к завтрему жив-человек и на этом свете.
И от этих слов, сказанных полушутя и равнодушно, у Копчика дрогнуло сердце. Он сам тоже каждую минуту ожидал с прибытием барина такой расправы, от которой можно было внезапно очутиться мертвым. Копчик задумчиво вышел из спальни и уселся в прихожей, стараясь надумать что-нибудь.
Шумский в пылу гнева, который вдруг вспыхивал в нем и необузданно проявлялся в первое же мгновенье — всегда схватывал и вооружался тем, что оказывалось на подачу руки… Если же не было ничего, он кидался на человека и, схватив за волосы, встряхивал и тотчас же с силой отбрасывал от себя. На этом все и прекращалось, гнев остывал так же быстро, как вскипал.
Копчик знал все это по рассказам, и отчасти по опыту. Редко Шумский бил человека кулаком в лицо, хотя именно это и производилось постоянно всеми господами без исключения.
Вся суть была теперь для лакея в том, чтобы в минуту гнева барина не нашлось бы ничего под рукой его. В противном случае, конечно, он мог легко и убить.
Копчик решил поэтому объявить о побеге сестры тотчас же, как только Шумский войдет в прихожую. Вместе с тем, он нашел трость барина и положил ее на столе, в прихожей, на виду.
— Непременно за нее схватится…— решил Копчик.— А ничего не окажись, пожалуй, бросится в гостиную да схватится за шандал о семи рожках. А в нем полпуда. Ну и убьет!
Шандал о семи рожках, по названию лакея, был, собственно, большой бронзовый канделябр, который, рассказал Копчику кучер, был уже раз ‘в деле’ был и в починке. А лакей, испробовавший его на своей голове, был свезен в больницу.
Тревожно и лихорадочно обдумывая все это, по мере приближения минуты возврата барина домой, Копчик охал и вздыхал, прибавляя вслух:
— Вот жисть-то пёсья. Почему есть на свете мы — холопы крепостные. И лучше бы нам совсем не родиться на свет, или бы родиться зверями, лошадьми да коровами.
Наконец, у подъезда раздался стук дрожек, барин подъехал… Лакей бросился отворять двери…
— Что девчонка? Жива? — спросил Шумский, войдя в прихожую и сбрасывая шинель на руки лакея.
— Жива. Ей лучше.
— Спит все-таки?
— Спит, но вздыхает хорошо… А у нас, Михаил Андреич, беда стряслась. Я не виноват. И не знаю как. Сидел по вашему приказанию около швеи, не отлучаясь… А покуда вся беда и приключилась…
— Обокрали?
— Ох, много хуже… Беда страшнеющая…
— Говори что, дьявол! — рассердился Шумский.
— Пашута убежала,— дрогнувшим голосом выговорил Копчик.
— Пашута!! — вскрикнул Шумский и, схватив себя за голову рукой, замер на месте.
— И не знаю-с… Не понятно… Ножик добыла…
— Пашута! — повторил Шумский тихо, не слушая лакея.— Все пропало! Все…
Копчик бормотал что-то уже совсем бессвязное и дрожал всеми членами, ожидая сейчас взрыва гнева и расправы…
— Когда? Как? — выговорил Шумский таким упавшим голосом, который поразил Копчика, несмотря на его собственное смущение.
— В ночь… Иван Андреевич… дали ей ножик. Я не давал. А больше некому… Извольте спросить Ивана Андреевича. Я не знаю-с.
— Убежала! — выговорил Шумский растерянно и как бы сам себе.— Все прахом… Все расскажет… Все пропало. Всему конец! Что же это?
И не тронув лакея пальцем, Шумский двинулся в гостиную… Затем он остановился среди горницы и обернулся снова к лакею…
— Если ты это… Если твоя работа, я тебя застрелю…— глухо выговорил он.— Бить не буду. Мало! Застрелю! Завтра же… Или сейчас. Зови Шваньского,— прибавил Шумский, но тотчас же сам крикнул на всю квартиру:
— Шваньский!
Но его наперсник уже давно стоял в дверях и слышал весь разговор барина с лакеем.
— Действительно, Михаил Андреевич, я виноват, дал ей ножик ввечеру,— заговорил Шваньский, робко выступя…— Но я так полагаю…
— Ты нож дал? Зачем? А?!
— Я-с. Она просила, чтобы хлеб резать… Но я…
— А ты где был… Ты не слыхал, как она дверь ломала,— обернулся Шумский к лакею.
— Я сидел около швеи. Вы приказали ни на шаг…
— Ах, вы мерзавцы! Губители вы! — воскликнул Шумский.— Ведь вы меня зарезали.
И молодой человек вдруг опустился на первый попавшийся стул.
— Что же это? — тихо заговорил он снова как бы сам с собой.— За что же это судьба меня… Фу! Дай воды.
Копчик бросился в буфет за водой. Шваньский подступил ближе.
— Чего же это вы так расстраиваете себя. Плевать нам на Пашутку. Пускай бегает. Что же нам…
— Дурак. Ведь она прямо к барону побежала и все, все расскажет… Все…
— Ничего не расскажет! Было ей времени много для рассказов, а молчала же… Боялась. Ну, и теперь не посмеет пикнуть… Она и не туда убежала, не к баронессе… Вы себя зря расстраиваете!..
И Шваньский начал красноречиво, толково и дельно доказывать, что Пашута не могла, по его мнению, бежать среди ночи в дом барона для того, чтобы завтра быть взятой ими вновь через полицию. Если она бежала, то ради боязни отправки в Грузино. И будет она скрываться в Петербурге, сколько возможно долее, если не скроется тотчас совсем, уйдя на край света… в Новороссию… на Волгу… в Брянские или Муромские леса… к раскольникам в скиты…
— А что не к баронессе она убежала,— прибавил Шваньский,— за это я голову вам свою прозакладываю…
— Выискал сокровище в заклад! — спокойнее и уже полушутя произнес Шумский, так как уверения Шваньского убедили его в неосновательности опасений.
— Ну… А ты гусь,— вымолвил Шумский при виде вернувшегося со стаканом воды Копчика…— Марш в сарай, в конюшню что ль, в подвал… Запри его, Иван Андреич, где-нибудь. С ним расправа впереди, если он сестру выпустил по уговору, я его застрелю, как собаку. Запри его, покуда дело не разъяснилось совсем. Спать пора!..
Шумский поднялся и двинулся, но Шваньский одним словом остановил его снова, напомнив про швею, лежавшую в спальне на диване.
— Так что ж мне, дежурить около нее, что ли, как больничному лекарю. Где коновал твой?
— Все еще с ней-с… там… у вас.
— Так тащите ее сейчас вместе в гардеробную. Я устал, как собака гончая… Спать хочу. А наутро, смотри, как только она проснется, так и меня разбуди. Проморгаешь, я тебя… ей-Богу, изувечу… Вы мои мучители! Вы меня до смертоубийства доведете!

XXXI

Наутро, однако, никто не приходил будить Шуйского. Когда он проснулся сам и взглянул на часы, было около полудня. Он готов был рассердиться, но тотчас же сообразил, что его ослушаться не посмели бы и, следовательно, девушка еще не просыпалась.
— Дрянь дело,— смутился Шумский.— Больше двенадцати часов спит.
Его смутило не столько то, что могло случиться со швейкой, сколько мысль, что может произойти от этого питья в ином случае. На его зычный крик тотчас появился в спальне Шваньский.
— Ну! — вымолвил офицер.
— Что прикажете?
— Да, дубина эдакая, что я могу приказать? Понятно, о чем спрашиваю. Что она?
— Не просыпалась. Шевелилась, а проснуться, не проснулась. Я не смел трогать, а полагаю, что если потормошить, проснется. Извольте посмотреть сами.
Шумский быстро поднялся, надел халат и вышел в гардеробную. Девушка лежала на боку, лицом к стене, и спокойно, ровно дышала.
— Буди,— вымолвил он, обращаясь к Шваньскому.
Шваньский начал тормошить девушку за руку и кликать. Она несколько раз глубоко вздохнула и, наконец, открыла глаза.
— Вставать пора, заспалась. Знаешь ли, который час? — говорил Шваньский.— Нешто эдак работают.
Девушка бессмысленно смотрела в лицо Шваньскому, как бы спросонья, потом, ничего не говоря, приподнялась, села, но тотчас же взялась за голову.
— Чего? Аль голова болит? — спросил Шваньский.
— Болит,— тихо произнесла Марфуша.
— Сильно? Стучит, что ли?
— Тяжела,— отозвалась девушка.
— Ну, ничего, пройдет. Вставай, да выйди прогуляться по двору. Больно уж заспалась. Вставай, что ли. Ведь уж двенадцать часов. Обедать людям пора, а ты спишь.
— Двенадцать! — воскликнула, оживясь, Марфуша.— О Господи!
И это простое обстоятельство, по-видимому, всего сильнее подействовало на девушку, которая, быть может, в первый раз в жизни проснулась в такой час. Она поднялась на ноги, хотела шагнуть, но покачнулась. Шваньский поддержал ее. Шумский приблизился тоже и выговорил:
— Аль на ногах не стоишь?
Марфуша взглянула на молодого человека, которого сначала не заметила, и тотчас же смутилась.
— Говори,— вымолвил Шваньский.— Ноги, что ли, слабы?
— Да. Чудно. Отлежала, что ли. Совсем, как чужие!..
— Ну, это пройдет.
— Чудно. Никогда эдакого со мной не бывало.
— Выйди во двор, живо все пройдет. На вот, надевай.
Шваньский живо надел на Марфушу лежавший поблизости салопчик ее, накинул ей платок на голову и повел к входной двери. Девушка шла неровной походкой, слегка как бы пошатываясь. Шваньский бережно свел ее по лесенке и, выведя на воздух, продолжал поддерживать. Но через минуту Марфуша уже твердо и свободно стояла на ногах и с наслаждением вдыхала свежий воздух.
— Что? — спросил Шваньский.
— Ничего. Эдак лучше. Угорела я у вас.
— Вот! Вот! Именно и есть! — воскликнул Шваньский.— Все угорели, а ты пуще всех.
— Ничего, пройдет,— отозвалась Марфуша.— Я раз не так-то угорела, сутки без памяти была. А это что! Вот уж теперь совсем хорошо.
И Марфуша вдруг задумалась. На два или на три вопроса, предложенных Шваньским, она не отвечала ни слова и, наконец, он тронул ее за руку.
— О чем задумалась-то?
— Да так. Не знаю. Так. Чудно. Ничего что-то не помню.
— Чего не помнишь?
— Да ничего не помню. Помню, после шитья пила чай у барина, про сливки он все говорил… А как я пришла и легла, ну вот ничего не помню, точно как отшибло память.
— Ну, это пустое, не стоит и вспоминать. Угорела и шабаш. Тошнит, что ли?
— Нету.
— Голова-то болит?
— Ничего.
— А ноги? Стоят твердо? Ходить можешь?
— Могу.
— Ну, вот и погуляй по двору, а потом приходи в дом.
Шваньский довольный, почти сияющий, вернулся в квартиру и нашел Шумского внимательно осматривающим чуланную дверь и замок.
— Не понимаю,— сказал он при виде Шваньского,— совсем не понимаю. Эдакий замчище отодрать ножом совсем невозможно. Тут дело нечисто. Говори правду, кроме ножа, ты ей ничего не давал?
— Ей-Богу, ничего-с. Что же мне лгать. Да что же я за дурак такой. Я и столового ножа-то не хотел давать.
— Черт ее знает! Проклятая девка,— злобно произнес Шумский.— Что теперь будет, и ума не приложу. А Авдотья не идет. Не могли же ее заарестовать там. Ей первое дело уходить, если Пашутка опять явилась к барону.
— А я, Михаил Андреич, все-таки свое вам докладываю, не пойдет она туда. Просто убежала, и в городе где скрываться будет и мешать вам не станет.
Шумский не ответил ничего и прошел к себе. Шваньский молча последовал за ним и, очевидно, собирался начать разговор о чем-то особенном, так как он улыбался своей обезьяньей улыбкой, ‘во всю рожу’, по выражению Шумского.
— Михаил Андреич, позвольте вам доложить,— начал Шваньский,— о таковом моем намерении, которое вас может очень удивить. Но вы меня не осудите, дело благое, хорошее.
— Ну, какое такое дело?
— А насчет именно вот этой девицы-швеи. Насчет этого, как вы изволили ее обозвать, создания.
— Ну,— нетерпеливо отозвался Шумский.
— Вот я и хочу вам доложить, что Марфуша эта девушка тихая, кроткая, доброты бесконечной, характера совсем овечьего,— тонким и ласковым голосом начал Шваньский.
— Глупа, как пень, остолоп с головы до пят,— тем же голосом продолжал Шумский, как бы подделываясь.— Ну дальше-то что же? — прибавил он.
— Вот я все, Михаил Андреич, обсудив, и решился на благое дело.
— Жениться, что ли на ней? — усмехнулся Шумский.
— А хоть бы и так.
Шумский громко расхохотался и, наконец, вымолвил:
— Ах, ты дура, дура! Право, дура!
— Почему же-с?
— Почему? Ну, это, брат, в три дня не расскажешь. Во всяком случае…
И Шумский, глядевший в это время в окно на улицу, вскрикнул так, как если бы его ударили ножом. Шваньский вздрогнул от этого крика и остолбенел.
— Авдотья! Авдотья! — прокричал Шумский, бросившись к окну.
Действительно, к крыльцу дома подъехала на извозчике его мамка.
— Ну, вот! Где Пашута? — грозно обернулся Шумский, подставляя кулак к самому лицу своего Лепорелло.— Где Пашута? В городе?! скотина эдакая? Иди, беги, тащи ее сюда. Она, черт, целый час расплачиваться будет с извозчиком. Тащи!
Но последнее слово Шумский уже крикнул вдогонку, так как Шваньский рысью пустился к парадной двери. Шумский стоял в халате в дверях гостиной и, понурив голову, тихо шептал себе под нос:
— Все пропало! Прибежала Пашута, все рассказала, а эту прогнали…
Но в то же мгновенье Шваньский опрометью вбежал из передней в гостиную и воскликнул:
— А вот нет же. Не было ее там. Не приходила туда. Авдотья к вам сама явилась.
Шумский встрепенулся.
— Она не приходила! Не была! — кричал Шваньский, чуть не прыгая от радости.— А коли за всю ночь не пришла и до сих пор ее не было, то и не будет, по-моему. Побежала просто куда в город, а не к барону.
При виде Авдотьи, тихо шагающей из передней, Шумский вскрикнул:
— Да иди же! Иди! Что у тебя ноги-то отнялись, что ли?
И он тотчас же закидал женщину вопросами. Она об Пашуте ничего не знала и только широко раскрывала глаза.
— Да нешто она у вас ушла? — выговорила, наконец, Авдотья.— Каким же это способом? Как же это вы не доглядели?
— Ну, ладно,— махнул рукой Шумский.— Ты тут будешь еще других учить. Иди, рассказывай.
И приведя Авдотью к себе в спальню, Шумский начал подробно расспрашивать мамку обо всем, что есть нового. Вести были самые лучшие. Баронесса очень жалела свою любимицу, но вполне верила во все и ожидала возвращения Пашуты через два или три дня. Авдотью она согласилась оставить тотчас же, обращалась к ней ласково и, вообще, ничего не подозревала.
— Ну, слава Богу! — несколько раз повторил Шумский и, произнеся эти слова в десятый раз, прибавил:
— Тьфу, прости Господи! И я тоже, как Шваньский, за всякую гадость славословлю Творца Небесного.
И Шумский расхохотался.
— Ну, Дотюшка, теперь коли все обстоит благополучно, то принимайся за главное дело, для которого я тебя из Грузина выписал. Время терять нечего. Вот тебе прежде всего пузырек, береги его, яко зеницу ока. Помни одно, что эта скляница с бурдецой сто рублей стоит.
— О-ох! — вздохнула Авдотья.
— То-то, ох! Тебе это главное. Оттого я и говорю. Есть ли у тебя красный платок, хоть маленький, что ли?
— Нету, родной мой. Откуда же ему быть?!.
— Ну, сейчас купить пошлю. Ну, слушай, теперь.
— Вот что, родной мой,— перебила Авдотья.— У меня с утра маковой росинки во рту не было. Позволь мне чаю напиться. Я живо, в одну минуту, а там и рассказывай.
— Ну, ладно.
Шумский отпустил мамку и совершенно довольный, насвистывая какую-то цыганскую песню, начал шагать из угла в угол. Через несколько времени он вышел в коридор и увидал вдали за чайным столом три весело беседовавших фигуры — мамку, Шваньского и швейку.
— Жених с невестой,— выговорил Шумский и рассмеялся.— Эка дура! Во всем-то Питере лучше не разыскал,— прибавил он, глядя издали на Марфушу.
Но затем, помолчав с минуту и пристальнее приглядевшись к девушке, он задумался.
— Нет,— произнес он,— я вру, а не он врет. Издали она еще пуще смахивает на Еву. Только волосы обыкновенные, белокурые, а будь они светлее, совсем бы на нее смахивала. Вестимо вдурне. Так если Ева для меня пара, то Марфуша для Шваньского и совсем пара. Даже, пожалуй, Шваньский ей не пара. Стало, Иван Андреич мой,— губа не дура. А что швея она, так ведь и он не генерал-фельдмаршал.
Шумский вернулся к себе, оделся в мундир и, выйдя в кабинет, крикнул Копчика.
‘Тьфу забыл, что заперт,— подумал он.— Но за что же я его посадил? Ведь все-таки же виноват Шваньский. А, может, и он. Дело нечисто. А выпустить все-таки надо, без него как без рук. Все в квартире вверх дном станет’.
Шумский вышел снова в коридор, кликнул своего Лепорелло и приказал немедленно выпустить заключенного. Через минуту Васька, смущенный, появился на глаза барина. Он, очевидно, ожидал побоев. Лакей испуганно и робко переступил порог, готовый каждую минуту броситься на колени и, по-видимому, то, что он намеревался сказать, было уже у него приготовлено заранее.
— Слушай ты. Если ты тут ни при чем, ничего не будет тебе, но мне сдается, дело нечисто, замок не ножом оторван.
— Помилуйте, Михаил Андреич,— начал Копчик слезливым голосом.— Верьте Богу, что я…
— Молчи. Я не из тех, что верят всему, что с языка сбросит всякий болтун. Язык без костей. Я знаю не то, что мне говорят, а знаю то, что знаю. Если это дело твоих рук, то оно окажется после. И когда окажется, быть тебе в Сибири. И это еще слава Богу. А то похуже приключится. Быть тебе запоротым насмерть в конюшне грузинской. Ну, пошел и покуда делай свое дело. Зови сюда Авдотью.
Через минуту женщина несколько более в духе, так как успела выпить несколько чашек чаю, который она обожала, явилась к своему питомцу.
— Ну, садись, Дотюшка, и слушай в оба. Самая теперь суть пошла у нас, самое что ни на есть светопреставление начинается.
— Ох, типун вам! Что это ты, родной мой,— перекрестилась Авдотья.
— Ну, ладно. Слушай.
— Грех эдакие шутки шутить.
— Слушай, тебе говорят,— перебил Шумский серьезнее.
Собравшись с мыслями, молодой человек подробнее, чем когда-либо, повторил три раза подряд то, что должна была мамка сделать в тот же вечер. По мере того, как он говорил, доброе расположение духа мамки исчезло. Она снова понурилась и снова лицо ее было печально и тревожно.
— Ну, пугайся сколько хочешь,— прибавил Шумский.— Это твое дело. А все-таки все, как я приказываю, должно быть сделано ныне ввечеру. А что из сего светопреставления выйдет, это не твоя забота. В сотый раз тебе говорю, я в ответе, а не ты. Ты была здесь, и нету. Что ни случись, уедешь в Грузино, и никакими собаками там тебя никто не достанет. Настасья Федоровна не выдаст. Да и кто посмеет хвататься за человека графа Аракчеева. Да и мне-то, что ни случись, ничего не будет. Неужто ты по сю пору не понимаешь, что мы с тобой, чего ни захотим, то все в столице и сделаем. Хоть народ вот станем грабить на Невском проспекте, и нам никто ничего не сделает. Пойми ты, что я сын царского друга, графа Аракчеева. Значу в Питере больше, чем он сам. Он ради срама дрянного дела не затеет, а я все могу и никто тронуть меня не смеет. Мало ли, какие я тут фокусы проделывал, еще когда был в Пажеском корпусе. Все с рук сходило. Теперь говори, поняла ли ты, что тебе делать.
— Вестимо, поняла,— глухо отозвалась Авдотья.
— Говори, главная в чем суть? Повтори.
— Что же повторять-то?
— Повтори, тебе говорят.
— Ну, значит, дать испить этих сливочек в чаю или в питье каком вечернем.
— Предпочтительно — в чаю, помни это. Не захочет чаю, отложи до другого дня. А затянется дело, тогда уж в питье.
— Понятно, знаю.
— Ну, потом? Повтори.
— Ну, красный платок, стало быть, на окошко повесить, как заснет, и дверь из дома во двор оставить незапертую.
— Ну, вот умница! — усмехнулся Шумский.— Не забудь ничего и не перепутай. А теперь собирайся…
Авдотья поднялась, но при этом вздохнула глубоко.
— Что из всего этого будет вам? — пробурчала она вдруг.
— Сегодня же ввечеру, т. е. около полуночи, я наведаюсь,— произнес Шумский, как бы не слыхав слов мамки.
— Беда из всего этого будет! Твоя погибель,— сказала Авдотья.
— Ну, это не твоя забота. Ты не рассуждай, а действуй! — резко и грубо отозвался Шумский.— Твоих советов мне не надо. И не твое это дело. Ты за себя боишься… не финти!..
— За вас… а не за себя. Бог с вами!..
— Ну, вот что, Авдотья,— медленно вымолвил Шумский.— Будет тебе, положим, хоть распросибирь, хоть распрокаторга и распродьявольщина всякая, хоть подохнуть тебе придется через день после содеянного… а все-таки ты все по моему приказу исполнишь.
Слова эти были произнесены таким голосом, что мамка, привыкшая все слышать от своего питомца за двадцать пять лет, все-таки невольно почувствовала теперь в его голосе грубое оскорбление. В звуке его голоса и равно в каждом слове звучало насилие. Шумский пристально взглянул на женщину, прошелся по комнате и затем, остановясь перед своей мамкой, выговорил мягче:
— Я тебя заставить, собственно говоря, не могу насильно. Хочешь ты это сделать, сделай, не хочешь, не делай. Но вот тебе крест,— Шумский перекрестился,— что если ты не сделаешь этого нынче ввечеру или завтра ввечеру, как будет удобно по обстоятельствам, то знай… Я тебя позову сюда, притворю вот эту дверь и тут же на твоих глазах прострелю себе башку из этого вот пистолета. В этом даю тебе священную клятву перед Господом Богом.
— Ах, что ты, что ты! — завопила вдруг Авдотья и замахала руками.
— Будь я проклят на том и на этом свете, если я не застрелюсь перед тобой. Ты дура баба. Ты не понимаешь, что когда человек влюбится в девушку, как я, в первый раз от роду, то ему или добиться своего, или не жить.
— Господи помилуй, да разве инако нельзя! — воскликнула Авдотья.— Так женись на ней!
— Жениться! Нет, мамушка, дудки. Я не сделаю того, что всякий дурак умеет сделать. Ну, а теперь нам с тобой толковать не о чем больше. Сейчас принесут красный платок, бери его и марш восвояси служить и услуживать верой и правдой и баронессе, и мне. Прощай. В добрый час! Ввечеру часов в одиннадцать или около полуночи я буду у дома. Коли нет платка на окошке — вернусь. Коли есть платок — в дом шагну.
Авдотья тихо пошла из горницы, держа пузырек с жидкостью.
— Помни. Дай меньше половины,— весело прибавил Шумский ей вслед,— а остальное сохрани, как зеницу ока. На другой раз может пригодиться.
И, оставшись один, он подумал:
‘Не люби меня эта дурафья, ничего бы не поделать с ней. Беда — бабы!..’

XXXII

В одиннадцать часов вечера Шумский выехал из дома. Несмотря на полную тьму в улицах, он ехал довольно быстро по направлению к Васильевскому острову. Молодой человек волновался чрезвычайно и часто жадно вдыхал свежий ночной воздух, как если бы у него были припадки удушья. Происходило это от тех мыслей, что роились в его разгоряченной голове, заставляя нервно-порывисто стучать сердце.
‘Наконец-то!’
Вот слово, которое не сходило с его языка, не выходило из головы и сердца.
Да, наконец, после многих дней, он был на шаг от достижения заветной, преступной, но тайно взлелеянной цели.
Тому назад часа два Шумский посылал Ваську в дом барона Нейдшильда за вестями, и Авдотья дала знать барину, что надеется, почти наверное, исполнить все его приказанья, иначе говоря, предать ему, хотя и в собственном ее доме, но совершенно беззащитную девушку.
‘А ведь, ей-Богу, я молодец!’ — самодовольно думал теперь Шумский, обсуждая свой дикий замысел, который удавался.
А затеянное им дело было и мудрено, и просто. Мудрено, по-видимому, потому, что Ева была у себя, в своих горницах, за шаг от своего отца, но просто — вследствие чрезвычайной дерзости двух преступных людей, действующих при помощи дурмана.
Дверь заднего крыльца на двор бывала всегда расперта, калитка ворот и подавно оставалась настежь по ночам. Встретить на крыльце или в прихожей кого-либо из людей было, конечно, возможно… Но это было бы случайностью, о которой Шумский не думал, ибо заранее решил дерзко вывернуться и все-таки войти в дом. Лень и тупость людей барона были за него…
Разумеется, в иные мгновенья Шумский сомневался в успехе своего дерзкого предприятия. Мало ли какая мелочь может вдруг нежданно явиться помехой. Но затем тотчас же ему снова казалось, что никакая преграда его остановить не может. Все в дерзости!
‘Найдусь как-нибудь,— думал он.— Даже выйду из дома и отъеду. И опять вернусь… И все-таки пройду и буду у нее… Не сейчас, то позднее, среди ночи, наконец, на заре… Вздор! Все на свете вздор, для того, кто смел и презирает весь этот мир. Что он? Людская комедия в мишурных костюмах при размалеванных декорациях. И чего не выдумали эти актеры, живущие уж сколько тысяч лет на этой планете. Добродетель, долг, нравственность, совесть, честность и всякая такая абракадабра, чтобы сделать жизнь тяжелой и невыносимой, чтобы только дурак был счастлив, а умный, смелый, предприимчивый, желающий жить истинной жизнью, сиди, как скованный в кандалах, именуемых законами. И того нельзя, и этого нельзя. Черт знает, что за чепуха. Ну, да я, спасибо, не из тех, что верят в святость всех этих кандалов человеческих. Подавай мне то, чего я захотел! А хорошо ли, дурно ли — это уж философия. Стало быть, хорошо, коли мне хорошо! А коли вам от него же дурно приходится, так это не мое дело. Пожалуй, даже оно тем мне и лучше, что от него вам, человекам, плохо’.
Шумский, мечтая и раздумывая, несмотря на быструю езду, самодовольно ухмылялся, иногда ворчал вслух и чувствовал себя вполне счастливым. Изредка, при мысли, что через несколько мгновений он очутится близ существа, которое он страстно обожает, и при том это существо будет беззащитно, в его полной власти,— заставляло странно замирать его сердце, прерывало дыхание, и он глубоко, жадно вдыхал в себя свежий воздух.
Наконец, Шумский был уже за несколько домов от квартиры барона. Он остановил кучера и, приказав ему дожидаться себя, пошел пешком. Среди полной темноты ночи дома барона было не видно, но Шумский знал, что дом находится от него в сотне шагов. Он шел быстро, нервно, и по мере приближения к дому волнение все более овладевало им.
— Даже не верится! — прошептал он.— А как давно!.. С какими усилиями! Сколько хлопот, стараний…
Миновав лавочку, которую он хорошо знал, Шумский вдруг замедлил шаг и пристально впился глазами в то место, где приблизительно должны были находиться ворота дома барона…
— Что это? Что такое? — чуть не вслух произнес он.
Он сделал еще несколько шагов… Нет, он не ошибся, это не обман зрения. Около самого дома стоит карета.
Шумский приостановился и глядел.
‘Что это? Зачем она тут?’ — подумал он, и странное, ни на чем не основанное, подозрение, нечто в роде предчувствия, сказалось в нем.
Он знал хорошо, что у барона гостей почти никогда не бывало, а если кто из приятелей его приезжал к нему вечером, то никогда не засиживался позже десяти часов, время, в которое барон аккуратно всю жизнь ложился спать.
Постояв минуту, Шумский смело двинулся вперед, поравнялся с каретой и воротами дома и уже хотел пройти мимо, чтобы взглянуть на второе от угла окно… Здесь виднелся свет, и должен был висеть красный платок…
Но в то самое мгновенье, когда Шумский, проходя, глядел на кучера, дверка кареты неслышно отворилась, и из нее вышел человек. Несмотря на темноту, Шумский сразу разглядел фигуру в военной форме и в кивере.
Он приостановился и невольно, бессознательным движением, быстро обернулся лицом к этому военному.
— Прошу вас дальше не идти! — раздался тихий и твердый голос.
Шумский вздрогнул и застыл на месте, как пораженный громом. Это был голос фон Энзе.
Наступила пауза. Шумский превратился в истукана, но только руки его дрожали, и он медленно поднимал стиснутые яростью кулаки. Еще несколько мгновений и он, казалось, бросится на врага, как разъяренный зверь.
— Советую вам послушаться меня. Я не один здесь,— снова тихо и как-то просто, или ребячески простодушно, заговорил фон Энзе.— Вот здесь, за забором, на соседнем дворе, дежурят двое моих друзей-улан. В случае вашего упрямства они перемахнут сюда, и с вами будет нехорошо поступлено.
— Даже очень нехорошо,— раздался голос за забором и затем двойной сдержанный смех.
От этого смеха Шумский как бы вышел из своего столбняка и, быстро отбросив шинель, выхватил шпагу из ножен.
— Я вас всех тут… Негодяи!..— задыхаясь, вскрикнул Шумский, наступая с обнаженной шпагой на фон Энзе. Тот сделал движение и вытянул на Шумского руку, в которой был пистолет.
— Прострелю голову, положу тело в карету и, отвезя, брошу в Неву! — тихо, просто, точно будто нечто ласковое проговорил фон Энзе.
И оба, молча, замерли так, друг против друга, не шевелясь. Шумский первый опустил шпагу, за ним и фон Энзе принял руку с пистолетом.
— Я требую у вас удовлетворенья за эту комедию,— выговорил Шумский сдавленным от гнева голосом.— Завтра же утром вы должны драться насмерть.
— Ни завтра, ни когда-либо,— вымолвил фон Энзе спокойно.— С такими людьми, как вы, честные люди не выходят на поединок.
— Как вы смеете?— вскрикнул Шумский.— Вы подлый трус и прикрываетесь…
— Не кричите, перебудите мирных обывателей, и срам будет… Драться я с вами, даю честное слово, никогда не стану. Буду только постоянно до известного срока оберегать этот дом от вас.
— Так я вас завтра же просто застрелю при встрече! — вне себя едва выговорил Шумский.
— Можете… и пойдете в Сибирь, или в солдаты. Если же Аракчеев вас защитит, то ваш адский план все-таки не удастся, ибо товарищи передадут барону объяснительное письмо от меня. Если же вы уступите, удалитесь отсюда и, вообще, бросите вашу подлую и преступную затею, то ни барон, ни ‘она’ никогда не узнают ничего… Теперь же, в случае вашего упорства, повторяю, мы вас не пустим в дом. Убить себя здесь ночью я вам не дам, а убью вас и тотчас же увезу в карете, чтобы избежать соблазна около дома барона… Удалитесь!..
— Хорошо… Но завтра я заставлю вас драться со мной законным образом,— вымолвил Шумский глухим голосом и двинулся от дома.
Только пройдя несколько шагов, он вспомнил о шпаге, которую все еще держал обнаженною в руке.
Он всунул ее в ножны и провел рукой по горевшему лицу… Бешеная злоба душила его, глаза застилало туманом, и он слегка пошатывался, как пьяный. Тяжело ступая, несколько раз останавливался Шумский и стоял середи панели, бормоча что-то бессвязное.
Когда шаги и звук шпор замолкли, фон Энзе произнес несколько громче, обернувшись к забору:
— Ну, победили!.. Выходите… Он далеко…
Через минуту двое улан явились из калитки соседнего двора. Какой-то мещанин в длиннополом кафтане провожал их.
— Может быть, завтра опять придем на дежурство,— сказал один из улан, обращаясь к нему.
— Пожалуйте. Рады служить, хотя и не знаем в чем.
— И знать вам не полагается…
Уланы сошлись с фон Энзе и переговорили шепотом.
— А если опять вернется? — сказал один из них, по имени Мартенс.
— Никогда! — отозвался фон Энзе.— Это было бы уже безумием. Но если б он оказался безумцем, то я, мой милый друг, и один с ним справлюсь.
Фон Энзе сел снова в карету, тихо затворив дверцу. Карета не двинулась… Уланы, переговариваясь и смеясь, зашагали по направлению к Неве…
— Если он пешком, и мы его догоним,— сказал Мартенс,— то я его назову мерзавцем.
— Зачем?
— Уж очень хочется.
Впереди раздался грохот двинувшегося экипажа.
— Удрал, проклятый! — произнес Мартенс.

XXXIII

Когда Шумский вернулся домой, то гнев его прошел, яростного озлобления не было и следа. Он впал в какое-то странное, ему самому непонятное, состояние. Он уже не думал о неудаче, не вспоминал о том, что даже забыл поглядеть на окно, чтобы убедиться, висит ли красный платок в виде условного знака. Равно не думал он о виновнице его безумной страсти. Все мысли сосредоточивались на одном, на страстном желании мести, даже на нравственной необходимости отмщения. Помеха или преграда в достижении твердо намеченной цели явилась неожиданно в лице совершенно постороннего человека, о существовании которого он и думать забыл. Чужой человек стал на дороге, как какое-то дьявольское наваждение, хотя было понятно, что главной пособницей его была Пашута.
Теперь все сводилось к одному — стереть с лица земли, уничтожить фон Энзе. Как? Всячески.
И в разгоряченной, а отчасти и как-то отуманенной голове Шумского возник вопрос: драться с ним на поединке, рисковать собой или просто убить, хоть бы из-за угла? На том скользком пути, на который вступил теперь молодой малый, подобные вопросы имели логическую возможность возникать.
Войдя в свою квартиру, Шумский через несколько мгновений поневоле сам себе удивился. Он удивился своему спокойствию. Действительно, он вошел в свой кабинет тихо и молча, разделся, надел халат, затем раскурил трубку, позвал Копчика и, спокойно приказав подать себе чаю, даже перекинулся двумя-тремя фразами с явившимся Шваньским. Он был совершенно спокоен и чувствовал, что не способен рассердиться ни на что. И в самом деле, что же, какая мелочь, могла бы рассердить его и взволновать после такого страшного удара, вынесенного сейчас сердцем и мозгом.
Однако, приглядевшись мысленно к себе самому, Шумский сознался или догадался, что состояние его не есть спокойствие, он не спокоен, а просто раздавлен. Он ясно ощущал на себе гнет чего-то громадного, упавшего вдруг, и навалившегося на все его существо. И в ответ на этот гнет явилась одна мысль — освободиться… так или иначе,, во что бы то ни стало, каким бы то ни было образом.
— Надо его убить! — мысленно, а затем и бормоча вслух себе под нос, повторял Шумский.
И вся ночь вплоть до восьми часов утра прошла в том, что молодой человек, просидев молча полчаса, иногда и час, или пройдясь несколько раз по горнице взад и вперед, снова повторял на бесчисленные лады все ту же фразу:
— Надо его убить!
Действительно, другого исхода для него не было. Или отказаться от всего, или уничтожить фон Энзе, как сильную преграду на пути.
Среди ночи Шумский решил бесповоротно просто застрелить фон Энзе каким-нибудь предательским образом. Подлым, мошенническим образом заманить куда-нибудь, отравить, задушить и, в крайнем случае, застрелить. Не через неделю, так через месяц, наконец, через несколько месяцев. Весь вопрос заключался не во времени, а в том, чтобы преступление было совершено умно, тонко, талантливо, без следов и, стало быть, безнаказанно. А если действовать так, чтобы попасться, то уж гораздо проще: приставить ему ко лбу пистолет да при всем честном народе и повалить замертво.
Но тотчас же Шумский испытал на себе самом, что из всех преступлений убийство, лишение человека жизни, есть самое трудное дело. Он, легко решившийся на позорно-преступный поступок с обожаемой им женщиной, теперь чувствовал, что у него не хватит духу на подлое, предательское убийство.
К утру Шумский решил, что надо поневоле рисковать своей жизнью и драться с фон Энзе на поединке. И решив равный бой, а не предательское убийство, он как-то успокоился. На улице уже брезжил свет, когда он взял с постели подушку, бросил ее себе под голову и, не раздеваясь, в халате, улегся на узеньком и неудобном диване, и тотчас же заснул глубоким сном, как человек истомленный физически и нравственно.
Около полудня Шумский открыл глаза, пришел в себя и вновь вспомнил все происшедшее. Прежде по поводу иного чего он тотчас же взбесился бы, вскочил и стал бы придираться к Копчику или к Шваньскому, или злиться на самого себя. Теперь же он поднялся, сел на диване и тяжело вздохнул. Тот же гнет, то же чувство пришибленности сказалось снова. Он был по-прежнему ошеломлен и раздавлен всем случившимся накануне.
И с тем же внешним спокойствием, с тем же хладнокровием, которое равно заметили и Шваньский, и Копчик, и которое немало поразило их обоих, Шумский начал одеваться, собираясь со двора. Несмотря, однако, на это наружное спокойствие, на лице его, вероятно, было что-нибудь особенное, потому что Копчик по малейшему приказанию или движению руки его швырялся, как угорелый, а Шваньский, несколько раз заглянув в лицо своего патрона, отводил глаза в сторону и не заговаривал ни о чем. На лице Шумского было слишком ясно написано, что с ним случилось нечто чрезвычайное. Обращаясь с своим патроном все-таки довольно храбро, Шваньский видел и чувствовал, что теперь было опасно рисковать самым пустым вопросом.
‘Убьет еще!’ — думалось ему.
Однако Лепорелло и лакей ломали себе голову, придумывая и стараясь отгадать, что могло случиться. Когда барин отъехал от квартиры, Шваньский встретился в столовой с Копчиком, и оба молча поглядели друг другу в лицо несколько мгновений. Копчик первый опустил глаза. Он подумал:
‘Говори ты, а я словечка первый не пророню’.
Шваньский будто понял мысль лакея.
— Что же это, Василий? — выговорил он.
— Чего-с? — простодушно отозвался Копчик.
— Будто не понимаешь? Полно хвостом-то вилять. Я тебя спрашиваю, потому что сам ума не приложу. Ведь что-то у него стряслось, братец ты мой, да такое, какого никогда не бывало. Ты не лукавь, я, вишь, прямо сказываю. Да и беды нам об этом толковать нет никакой. Мы же не виноваты. Неушто ты ничего не видишь?
— Вестимо,— отозвался Копчик,— есть что-то.
— Да что, по-твоему?
Копчик тряхнул плечами.
— Кто же его знает. Прибить его там не могли, тоись исколотить. Были бы синяки, что ли, на лице. Или поймали в чем, выпустили на время, а нонче посадят в крепость.
— Нет, Василий, не то. Не таков он, чтобы бояться того, что будет. Приди к нему в горницу смерть сама, он до тех пор будет фыркать на нее, покуда она не схватит, прости Господи, за ворот, да под себя не подомнет. Он не боится того, что может случиться. Он спасует только перед тем, что было, вот сейчас было. Если бы ему пригрозили крепостью, он бы, все-таки, фыркал или говорил: ладно, там еще видно будет. Что-нибудь уж приключилось непоправимое.
И Шваньский вдруг раскрыл широко глаза, раскрыл рот и выговорил:
— Знаешь, что?
При виде лица Шваньского Копчик тоже невольно встрепенулся.
— Не померла ли она в эту ночь,— выговорил Шваньский.
И наступило молчание. Оба стояли, разиня рот.
— От питья не померла ли она, Василий? С Марфушей ничего не было, а ведь та, все-таки, баронесса. Ну, вдруг лежит мертвая… Вот он и стал эдакий.
Догадка Шваньского показалась и Копчику самой подходящей.
— Стало, все-таки, в ответе будет,— прибавил Копчик после небольшой паузы.— Да и вам нехорошо будет!
— Я тут при чем? Каким это способом? В ответе Авдотья, а, может, и она отвертится. Кому на ум эдакая пакость придет. Вон Марфуша сама говорила, что угорела. И там скажут доктора, угорела или лопнуло что-нибудь внутри и померла. Нешто люди так не мрут? Кому же эдакая дьявольская затея на ум придет.
Наступило снова молчание, и, наконец, Шваньский выговорил:
— Нам-то что же делать?
Копчик усмехнулся злобно.
— Мне-то что же, Иван Андреич? Вы по своим разным делам ступайте, а я сяду чайку напьюсь. Я-то уж совсем в стороне. Нешто я в участии. Жалеть его, прямо вам скажу в первый, да, может, и в последний раз, жалеть мне его не рука. Он злодей. Как его ни поворачивай, со всех сторон он злодей. И был, и есть, и будет завсегда. Так нехай его хоть в Сибирь, хоть в преисподнюю! Вы еще этого от меня не слыхали? Ну, так вот вам!.. — И лакей быстро вышел из горницы.
Между тем, Шумский был уже на другом краю города и подъезжал к квартире Квашнина. Нетерпение повидаться с другом было так сильно, что Шумский в эту минуту боялся только одного — не застать Квашнина дома. По счастию, на вопрос о барине лохматая и чумазая кухарка ответила:
— Пожалуйте, собираются выходить.
Когда Шумский вошел к приятелю, тот, не подавая руки, вытаращил глаза и выговорил:
— Аль приключилось что-нибудь?
Квашнина тоже поразило лицо Шуйского.
— Да, приключилось,— глухо отозвался Шумский.— К тебе за помощью. Сядем-ка.
Приятели молча сели. Квашнин ждал, глядя на друга. Шумский молчал, тяжело переводя дыхание, затем глубоко вздохнул и выговорил:
— Дай мне чаю… Чего-нибудь… Внутри горит, как от перепоя. Ну, чаю, что ли.
— Да ты скажи, в чем дело?
— Нет, обожди. Сразу не могу. Да и дело короткое, простое. Прикажи дать чаю.
Квашнин распорядился и снова подсел к Шумскому, уже с участием глядя ему в лицо.
— Нарвался на беду,— выговорил он.— Поймали на месте. Теперь судить будут, в солдаты разжалуют. Я и так все понимаю.
— Ничего ты не понимаешь.
— Догадался, тебе говорят. Что же другое-то может быть?
— Никакого черта ты не догадался. Совсем не то. Кабы я добился своего, да поймали бы, так не обидно и было бы. В эдаком случае я бы ходил гоголем. Что мне твое солдатство! Невидаль какая! Нет, хуже. Меня раздавили.
— Кто? Как? Каретой?
Шумский махнул рукой.
— Каретой бы ничего. Синяком отделался бы, либо на месте остался.
Понемногу, как бы собравшись с духом, Шумский заговорил и передал приятелю все подробно. Наступило молчание.
— Ну, что же? — нетерпеливо вымолвил Шумский.
— Что? Ничего,— развел руками Квашнин.— Что же я скажу? По моему рассуждению… Ты ведь вот обозлишься сейчас… По моему рассуждению — все слава Богу. Помешали тебе загубить невинную девушку и помешали тебе преступником содеяться. Ну, слава тебе, Господи, лучшего желать нельзя было.
— Ах, Квашнин,— выговорил Шумский со странным чувством.— За что я тебя люблю? Что я в тебе нашел? Непонятно. Хуже ты всякого хама судишь.
— Спасибо.
— Так ты низко берешь иные вещи на свете, так глупо рассуждаешь. Ну, прямо хам, животное безрассудное.
— Спасибо,— снова выговорил Квашнин шутливым тоном.— За что жалуешь. Право не стою…
Шумский махнул рукой и отвернулся.
— Что же, я один, что ли, такой уродился? — вдруг, будто сам себе, произнес он.— Что же, во мне одном, что ли, такой огонь горит, о котором вы и во сне не знавали? Отчего же мне весь мир такая дрянь, что если бы я мог, я бы раздавил его пятой, как козявку. Только потому и не трогаю, что не под силу. А то бы все, и людей всех, и все живущее, и всю эту нашу планету треклятую и дурашную, со всеми звездами, да и с солнцем, все бы это обратил в прах.
— Ну, опять дымить начал,— проговорил Квашнин.— Это уже совсем глупо. Ведь эдак и собака ночью на дворе по целым часам на луну лает. Что же, ведь ты просто лаешься на планету да на все живущее на земле. Тьфу, глупость какая! Может же человек умный дойти до эдакого озорства, чтобы начать злиться на весь мир Божий, на солнце и на луну. Ведь ты, Михаил Андреевич, стал будто прихварывать. Опомнись.
Квашнин сказал все это с чувством, с дрожанием в голосе.
Шумский опустил голову и произнес тихо:
— Да, пожалуй, может и в самом деле хворость какая. Раздавлен я, брат. Прямо-таки чувствую, что раздавлен, во прах меня обратили. И вот потому-то и я должен его обратить во прах, да только в настоящий прах, в то, что за ноги берут, да в гроб кладут и в землю зарывают. Вот за этим-то я к тебе и приехал.
— Драться с ним? Ну, уж придумал…
Квашнин пожал плечами.
— Зачем? Не вижу я никакого резона. Убьешь ты его, от этого толку мало будет, а он тебя убьет, и совсем глупо.
— Иначе нельзя. Ты прямо говори, отказываешься быть мне в помощь.
Квашнин молчал.
— Если откажешься, я к другому поеду. Найдется же в Питере порядочный товарищ, который согласится для меня пострадать.
— Нет, отказываться я не стану,— отозвался Квашнин.— Да и что же! Секунданты почти и в ответ не идут, посадят на полгода в крепость. Я для тебя готов и больше высидеть, только дело-то мне сдается глупым.
— Ну, глупо или нет, то другое дело, а надо нам обсудить, как заставить его драться.
— Заставить немудрено.
— Нет, Петя, мудрено. Он, мерзавец, сказал мне: ‘Даю честное слово, что с вами драться не стану’.
— Вот как?!. Трусишка да еще честное слово дает!..
— Нет, Петя, он хитрит, хотя и на труса не похож. Он сказал: ‘Стреляйте в меня на улице или в доме, где меня встретите, на то ваша воля. Можете, конечно, убить, но за то пойдете в Сибирь или в солдаты, а на честный поединок я с вами не пойду’. И сказал он все это холодно и крепко.
— Это что же такое? Я уж что-то не пойму.
— Немецкая штука.
— Как, то есть?
— Да так, немецкая штука. Драться он со мною боится и уверен, что я не решусь просто в него палить, чтобы в солдаты идти. Вот дело-то и уладится. Это по его! А по-моему, он врет, собака! Он немец, гонор у них, надо правду сказать, сильнее, чем в нас. Коли здорово обидеть его, при всех оскорбить, он полезет, станет драться. Вот на это у меня весь расчет. Одного боюсь, что он честное слово дал.
— Как же, то есть? — спросил Квашнин.
— Пойми, я его доведу не мытьем, так катаньем, до того, что он будет желать драться. Но его остановит его же честное слово. Немец тоже на это смотрит по-своему. Дал честное слово, изменить нельзя. Как мы из этого всего выдеремся, я теперь и ума приложить не могу.
— А я, братец мой, ничего и теперь в толк не возьму.
— Фу, Господи! Чего проще. После здорового тумака он бы рад душой драться. И рад бы да нельзя, потому что дал, мол, честное слово, что не буду. И не могу, мол. Вот ты тут и вертись с ним.
— Да, понял теперь,— произнес Квашнин.— Это верно. Я этих немцев тоже малость знаю. Это точно. Но что же теперь делать?!.
— А теперь одевайся и поедем его искать по городу.
— Зачем?
— А затем, чтобы пробовать… Надо мне ему побольше любезностей наговорить. Так усахарить, чтобы он на меня, как бешеная собака, полез. Авось, мы его в Питере разыщем.
— Почему же сейчас?
— Нет уж, братец мой, извини. Если я его до вечера нигде не найду и не изувечу, то, кажется, у меня сердце лопнет от натуги, и сам к вечеру издохну. Живей собирайся. Он в эту пору всегда бывает в трактире на углу Конюшенной. Быть не может, чтобы на мое несчастие сегодня его теперь там не нашлось. Нет, сердце во мне радуется, верно чует, что он там.
И Шумский, поднявшись с места, в первый раз улыбнулся, а затем, хотя и злобно, но рассмеялся.
— Авось, Бог даст,— весело выговорил он, потирая руки,— через каких-нибудь полчасика я из него того понатворю, что и сам не знаю, и никто не знает, сам Господь Бог не знает. А уж отвечаю головой, что завтра в эту пору мы с ним друг в дружку палить будем. Отвечаю тоже, что в тот же вечер будет панихида. Только по ком, вот, братец ты мой, загадка.
И после небольшой паузы Шумский прибавил:
— И чудится мне, что по нем!
— У тебя глаз скверный,— сказал Квашнин, улыбаясь.— Не надо никогда идти на поединок в убеждении, что убьешь. Лучше бояться за себя и ждать… смерти… Тогда выгорит.
— Ну, а если, несмотря ни на что,— воскликнул вдруг Шумский,— он не станет драться… откажется наотрез!..
— Тогда брось… Свое сорвал!..
— Ни за что… Тогда, тогда… я его застрелю просто…
— И в солдаты! А то и в каторгу?..
— Да.
— Уж очень это глупо, братец мой.
— Что ж делать! Другого никакого исхода нет!..

XXXIV

Шумский в сопровождении Квашнина более трех часов рыскал по городу, отыскивая повсюду ненавистного улана, и, по мере того, что фон Энзе не оказывался нигде, злоба Шумского все росла. Они уже были в двух главных ресторанах, где обыкновенно собиралась вся полковая молодежь завтракать и обедать. Затем были в полку у двух-трех лиц, где фон Энзе бывал более или менее часто. На квартиру офицера Шумский ехать не хотел:
— Во-первых,— говорил он Квашнину,— не скажется дома и не пустит, а во-вторых, если и пустит, то черт его знает, что может произойти. А бить человека у него же на дому как-то неохота. Ни в своей квартире не могу я его отдуть, ни в его собственной.
Но после рысканья по городу Шумский, не столько усталый, сколько взбешенный, решился сразу на то, что считал за минуту невозможным. Так всегда бывало с ним.
— Что ж делать?
— Поедем к нему на дом,— сказал он.
— Нехорошо,— заметил Квашнин,— пусти меня в качестве секунданта объясниться, а что ж так по-разбойничьи врываться.
— Не мы разбойники — он разбойник! — вскрикнул Шумский.
— Ну, нет, братец ты мой, ты так судишь, а я сужу так, что разбойничаешь-то ты, а он защищается.
— Ну, ладно, теперь не время философствовать.
И Шумский приказал кучеру ехать к улану.
— Послушай, Михаил Андреевич,— выговорил Квашнин, когда экипаж полетел на Владимирскую, где жил улан,— уговор, приятель, лучше денег. На эдакий лад я тебе помогать не стану. Ехать — поедем, но если что… Я драться с ним не стану.
— И не нужно — сам расправлюсь,— отрезал Шумский.
— Да я и в квартиру не войду,— прибавил Квашнин,— ты затеял поединок, тебе нужен секундант — я не отказываюсь и просижу, может быть, из-за тебя год целый в крепости. Что делать? По-приятельски! Но лезть к человеку в квартиру вдвоем и колотить его — это, приятель, по-моему, и киргизы не делают. И у азиатов насчет гостеприимства законы и обычаи строгие.
— Ах, отвяжись,— нетерпеливо вымолвил Шумский,— я ему сделаю мое предложение вторично, согласится — расстанемся прилично, не согласится — увижу, что делать. А ты, хоть, сиди на улице и жди.
— Ладно,— прибавил Квашнин. И они замолчали.
Через несколько минут рысак Шумского уже домчал их до дома, где жил улан. Квашнин не двинулся из экипажа. Шумский выскочил, сбросив почему-то шинель около Квашнина, и поднялся по лестнице в квартиру улана, где был лишь всего один раз.
— Не думал я тогда, зачем придется мне сюда приезжать,— пробурчал он, подымаясь по лестнице. Через мгновенье он прибавил:
— Нет, пожалуй, мог думать. Еще с того разу, в церкви, на похоронах, я почуял, что он влюблен в нее.
И в памяти Шумского ясно, отчетливо, восстали подробности его первой встречи с баронессой, как он был сразу поражен и пленен красавицей, как смущался и краснел, будто школьник, улан. Между тем, с тех пор сколько прошло времени, а дела фон Энзе, по-видимому, не подвигались вперед. Он только раза два слышал о нем от барона, как о родственнике и сам, однажды, дерзко заговорил об улане с самой Евой. И после этой роковой дерзости с его стороны баронесса прекратила свои сеансы.
Вспоминая и размышляя, Шумский, отчасти усталый, тихо подымался по лестнице.
Улан, человек небогатый и вдобавок аккуратный немец, жил не только не выше средств, но, напротив, занимал помещение гораздо более скромное, и вообще жил гораздо скромнее, нежели мог бы жить. Хотя квартира его заключалась в четырех комнатах, однако, часто бывали в ней знатные и богатые гвардейцы, известные на весь Петербург, и любили тут засиживаться до полуночи. Вообще все, что было гвардейцев в Петербурге, все любили, а главное уважали фон Энзе за что-то, чего они и не могли объяснить. А это была цельность натуры полунемца, полурусского, точность и ровность его поведения. Фон Энзе был всегда один и тот же. Все его знавшие как-то бессознательно чувствовали, что могут отвечать за улана, знать заранее, как поступит он в каком обстоятельстве. Кроме того, всякий знал, что так, как поступит улан, может и даже должен поступить всякий из них. Часто случалось, что офицеры, не только сослуживцы фон Энзе, но и других полков говорили: ‘Даже фон Энзе так сказал!’ ‘Даже фон Энзе так думает!’ И это заявление принималось всеми в расчет.
Шумский позвонил у дверей. Ему отворил денщик улана — латыш, на вопрос офицера, дома ли барин, лакей отвечал, что нет.
— Да не врешь ли ты! — вскрикнул Шумский.
— Никак нет-с,— отозвался латыш.
Но малый, добросовестный до глупости, не мог согласовать своей физиономии со словами. По его лицу Шумский ясно прочел, что фон Энзе не сказывается дома.
— Ты врешь! — вскрикнул он.— Пусти, я сам освидетельствую.
Он отстранил, почти оттолкнул денщика от дверей и шагнул в прихожую.
Но в ту же минуту противоположная дверь отворилась и в прихожую, притворяя дверь за собою, появился приятель фон Энзе, офицер его же полка, Мартенс.
Остановившись перед дверью, офицер сложил руки на груди и откидывая слегка голову назад, выговорил презрительно:
— Не кричите, как пьяный мужик, в чужой квартире, г. Андреев!
Шумский при этой фамилии изменился в лице, глаза его засверкали бешенством. Он понял сразу, какое огромное значение имеет эта фамилия на устах улана, которого он видел не больше трех раз. Стало быть, все многим и многим известно.
Он двинулся к Мартенсу, уже собираясь броситься на него, как зверь, но тот хладнокровно протянул руку вперед и выговорил сильно изменившимся, но тем более твердым и энергичным голосом:
— Господин Шумский! Хоть вы и флигель-адъютант, а я простой офицер, тем не менее, я не сочту за честь вступить с вами в потасовку. Кроме того, предупреждаю вас, как честный человек, что я очень силен. Даю вам честное слово, что я могу вас совершенно легко уложить тут полумертвым при помощи одних кулаков. Но я не желаю такого состязания.
— И я не желаю с вами дело иметь. Мне нужен фон Энзе! — закричал Шумский.
— Фон Энзе нет дома.
— Лжете, он тут! Он прячется!
Мартенс рассмеялся желчно и выговорил:
— Так как я не давал честного слова с вами не драться, и вы говорите мне дерзости, то имею честь объявить вам, что сейчас же пришлю к вам секунданта.
— Шалишь! — вскрикнул Шумский.— Мне нужен фон Энзе. Как хитро! Подставлять приятеля вместо себя. Да кой прах мне, если я вас убью! Мне энтаго паршивого щенка нужно.
Мартенс изменился в лице. Руки его слегка дрожали. Видно было, что он делал огромные усилия, чтобы не броситься на Шуйского.
— Фон Энзе дома нет. А вам я приказываю немедленно выйти отсюда! Или я вас вытащу за ворот и спущу вверх ногами по всей лестнице,— выговорил Мартенс совершенно дрожащим голосом, но не страх, а злоба и необходимость себя сдерживать взволновали его. Шумский стоял перед ним тоже взбешенный и готовый на все, но вместе с тем соображал:
‘С ним связываться — только дело запутывать! Мне того нужно!’
— Ладно,— выговорил он,— с вами я могу и после управиться, а теперь мне нужно фон Энзе, и я его достану. Не уйдет он от меня, если только не убежит из Петербурга. Не отвертится!
Шумский повернулся к выходной двери, но приостановился снова и крикнул:
— Скажите ему, что я в свой черед даю честное слово, что мы будем драться. И драться насмерть!
— Давайте всякие слова,— мерно проговорил Мартенс,— но не честные. Таких у вас быть не может.
— Большое надо терпенье,— отозвался холодно Шумский,— чтобы мне тебе не проломить голову.
— Громадное надо,— отозвался, смеясь, Мартенс.— Удивляюсь! Но дело в том, что оно невозможно.
— Невозможно потому, что я теперь не желаю связываться. По очереди, пожалуй: после фон Энзе отправлю и тебя на тот свет.
Мартенс не отвечал ни слова и только принялся хохотать, уже без малейшего оттенка гнева.
Шумский быстро спустился по лестнице и вышел на крыльцо. Экипаж подъехал. Он сел.
— Ну, что? — выговорил Квашнин, пристально вглядываясь в приятеля.
Ему хотелось догадаться по лицу и фигуре Шуйского, что могло произойти в квартире.
‘Как будто ничего,— подумал он,— если бы сцепились, то, почитай, и мундир был бы в беспорядке’.
Но на повторенный им вопрос Шумский не ответил ни слова.
— Пошел домой! — крикнул он кучеру.
И, только доехав уже до Морской, Шумский вымолвил:
— Конечно, дома не сказался, выслал своего приятеля, думал, дурак, что я с ним сцеплюсь. Вот дураки-то! мне его нужно на тот свет отправить, чтобы отвязаться от него, а он воображает, что можно себя другим заменить!

XXXV

Когда Шумский, уже несколько успокоившийся, был снова дома, то в его собственной передней его встретили и Шваньский, и Васька вместе. У обоих были смущенные лица и растерянный вид.
— Что такое? — выговорил тревожно молодой человек.
Шваньский съёжился, как всегда, и развел руками по воздуху, как бы сопровождая этим жестом те слова, которые только предполагалось вымолвить, но на которые не хватало храбрости.
Копчик ловким движением отошел шага на четыре в сторону. Зная барина хорошо, он предпочел быть в резерве, чтобы первый взрыв и первое нападение выдержал Шваньский.
— Что такое? — повторил гневно Шумский.
— Авдотья Лукьяновна…— проговорил Шваньский и опять повторил тот же жест.
— Здесь! — закричал Шумский.
— Здесь,— едва слышно отозвался наперсник, струсив.
Шумский понял все. Если бы присутствие Авдотьи в его квартире было такое же, как за день назад, то Шваньский не был бы так смущен. Очевидно, что Авдотья явилась домой при иных условиях.
Шумский двинулся в комнаты и крикнул на весь дом тем своим голосом, от которого вздрагивала вся его квартира:
— Авдотья! Авдотья!
Мамка, ожидавшая питомца в его спальне, появилась на пороге ее.
— Ну! — выкрикнул он, подступая.
— Прогнали,— отозвалась Авдотья кратко.
— Что? Кто? — проговорил Шумский тихо и, вплотную приблизившись к мамке, схватил ее за платье, стиснул в кулаке несколько складок с ее плеча и пригнулся лицом к лицу женщины.
Казалось, он готов был растерзать ее. Но Авдотья не испугалась.
— Прогнали,— заговорила она тихо.— Пришла Пашутка и у барона побывала. Он прибежал к нам и приказал мне сбираться, стоял надо мной, покуда я узелок завязывала, проводил меня сам чуть не до двора и очень трясся. И руки у него и ноги ходуном ходили, а сам белый, как смерть.
— А баронесса? Она? Спит?..
— Как, тоись?
— Спит?.. Проснулась?
— Проснулась вовремя, вставши уж была.
— Ничего с нею худого не было от питья?
— Да я не поила.
Наступило молчанье.
— Как не поила? — выговорил, наконец, Шумский едва слышно.
— Да так-с, нельзя было: ведь вы же знаете. Платка, как было условлено, вы не нашли.
Шумский вспомнил, что, пораженный встречей с офицером, он и не глянул на окошко.
— Так ты не поила? — повторил он, помолчав снова.
— Нет-с.
— Ну, это хорошо,— выговорил он и как бы сразу успокоился.— Это счастливо. Ну, теперь иди, рассказывай, как что было.
Шумский прошел в свою спальню, усадил няньку и заставил ее подробно рассказывать все.
Но Авдотье рассказывать было нечего: она кратко повторила то же самое. В квартиру явилась Пашута, побывала в кабинете у барона и затем тотчас же уехала. Барон пришел к дочери и выгнал няньку. Что наиболее поразило Авдотью во всем этом, был экипаж, в котором приезжала Пашута.
— В карете! На рысаках! — повторяла она.
Эта подробность имела значение и для Шуйского. Беглая, укрывавшаяся в городе горничная, должна была, по мнению Шумского, жить и ночевать, скрываясь от розысков, в каком-нибудь вертепе с бродягами. Каким же образом явилась она к барону в карете? Стало быть, она у кого-либо, кто покровительствует ей во всем деле.
— Неужто-ж барон ничего не сказал тебе? — в десятый раз спрашивал Шумский.
— Как есть — ничего. Вошел, трёсся весь, бледный, приказал собираться и надо мною все стоял. Так меня, если не ручками, так глазками, из дому вытолкал. Так и глядел на меня ястребом. Меня эти его глаза будто сзади подпихивали. Выскочила я, себя не помня, спасибо не распорядился. Добрый барин! Ведь он бы меня мог у себя на конюшне розгами выдрать. Я все та же крепостная.
Шумский махнул рукою на мамку и отвернулся.
Женщина поняла движение и вышла из спальни.
Молодой человек просидел несколько минут, глубоко задумавшись, затем пришел в себя и услыхал в гостиной мерные шаги ходившего взад и вперед Квашнина.
— Петя! — крикнул он,— иди сюда!
Квашнин вошел своей мягкой походкой и сел у окна против Шумского.
— Ты слышал, понял? — вымолвил этот.
— И понял, и не понял.
— Да ведь все пропало,— заговорил Шумский,— ее прогнали. Поганая девка бегает и орудует. Пойми ты — все пропало. Теперь мне хоть и фон Энзе убить, то толку не будет никакого. Если барон прогнал дуру-мамку, то, стало быть, знает, кто такой господин Андреев. Да это что! Мартенс и тот знает. Стало быть, весь город знает.
— Нехорошо,— проговорил Квашнин.
— Что нехорошо? Стыдно! Стыдно, что ли? Ох, ты…
Шумский хотел выговорить ‘дурак’, но запнулся.
Наступило молчанье. Наконец, Шумский выговорил:
— Что ж мне теперь делать? Выручи, Петя, скажи, что мне делать?
Квашнин развел руками.
— Что ж я-то могу. Это, голубчик, такая путаная история, что ее черт сам не распутает. Понятное дело, что твоя затея не выгорела. Ну, что ж я скажу? Скажу, слава Богу!
— Слушай. Не говори ты мне таких глупостей,— глухим голосом проговорил Шумский, взбесившись снова.
— Не могу я не говорить. Как же не сказать, слава Богу? Из любви к тебе говорю. Не могу я желать, чтобы ты в солдаты попал.
Шумский махнул рукой и отвернулся от приятеля. Потом он встал и начал ходить из угла в угол по комнате.
Квашнин молчал, потом обратился с вопросом к приятелю — уезжать ли ему, или обождать, но Шумский не слыхал вопроса. Он ходил сгорбившись, задумавшись. Выражение лица было угрюмое, сосредоточенное. Видно было, что голова страшно работает. Изредка он глубоко вздыхал.
Прошло около получаса молчания. Квашнин откинулся на спинку кресла и рассеянно смотрел на улицу. Он сознавался сам себе, что все дело Шумского приняло благоприятный оборот. Как тот ни хитро затеял, как ни дерзко вел свои подкопы и траншеи, все-таки все раскрылось. И, стало быть, теперь все обстоит благополучно. Единственно, что еще приходится распутать — поединок с фон Энзе, вследствие которого ему, Квашнину, придется высидеть, пожалуй, очень долго в крепости.
‘Государь смерть не любит этих заморских затей — драться насмерть друг против друга,— думал Квашнин.— Хоть он и сын временщика, а все-таки по головке не погладят. Если же его Аракчеев упасет от суда, тогда и мне ничего не будет’.
— Стой! — вдруг воскликнул Шумский так, что Квашнин невольно вздрогнул.— Стой! Что же это я? Ах ты, Господи! — отчаянно забормотал Шумский.— Что же это я! Ведь я дурак.
Голос его был настолько странный, смущенный, но вместе с тем с оттенком какой-то радости, что Квашнин невольно уставился на приятеля глазами.
— Вот уже задним умом-то крепок,— проворчал Шумский.— Господи помилуй! Да как же я раньше-то? Как это я раньше не догадался?!
Он подошел ближе к Квашнину, нагнулся к нему и произнес:
— Да ведь если она мне наскучит, так можно от нее и отделаться?
Он проговорил это, как аксиому, добытую после упорной работы над задачей.
— Я женюсь,— говорил он, снова нагибаясь к Квашнину.— И если наскучит, ну и похерю — и свободен! И как мне эдакая глупость на ум не приходила!
Квашнин разинул рот, опустил на колени руки, которые были скрещены на груди, и глядел на Шумского недвижно и бессмысленно, как истукан.
— Что? — едва слышно тихим шепотом произнес он.
— Женюсь, а коли что — подсыплю хоть мышьяку и похерю…
— Кого? — прошептал Квашнин.
— Господи! Еву! — нетерпеливо воскликнул Шумский.
Квашнин откачнулся на спинку кресла, опустил глаза и вздохнул. Потом он заволновался на месте, задвигал руками, встал и не обычной, не мягкой, а какой-то пьяной походкой двинулся из комнаты.
— Что ты? куда ты? — удивился Шумский.
Квашнин взялся за кивер, обернулся к Шумскому, хотел что-то сказать, но махнул кивером и пошел.
— Стой! Петя! Куда ты?
— Не могу,— обернулся Квашнин,— не могу: я тебя боюсь, ей-Богу, боюсь! Я думал, таких на свете не бывает.
— Что ты путаешь? — произнес тихо Шумский.
— Я думал… Что же это? Есть предел! Ну того опоил, другого убил… Мерзость, гадость, преступление всякое легко дается… Набаловался, благо все есть, благо сын государева любимца, всесильного вельможи. Ну, пакости, пожалуй, даже воруй, пьянствуй, убивай. Что ж? Благо позволяют! Но ее-то, которую, сказываешь, любишь, обожаешь — ума решился… Предложение ей делать, идти в церковь, стоять в храме под венцом, зная, что ты ее отравишь, когда наскучит!..
Квашнин быстрыми шагами вышел в прихожую. Не надев своей шинели, он сам отворил себе дверь на улицу.
Очутившись на сыром воздухе, он снова снял надетый кивер, потер себе рукой лоб и затем зашагал по тротуару.
Шумский не остановил приятеля, стоял на том же месте, задумавшись, и, наконец, улыбнулся.
— А если он прав? — думалось ему.— Ведь вот хотел фон Энзе из-за угла убить, а храбрости не хватило, пошел на поединок. Ну, как я в дураках останусь? Ну, как у меня не хватит храбрости с ней покончить потом?.. Да перепуг Квашнина это и доказывает. Не хватит, не хватит храбрости!..
Шумский постоял несколько мгновений в той же позе среди горницы и прошептал, наконец, едва слышно:
— Если уж очень прискучит, то, право, хватит храбрости. Ну, другому поручу, найму… Нет! Решено! Еду и делаю предложение! В год, два не прискучит, а там — найму кого-нибудь подсыпать, а сам и присутствовать не буду. Всякий день такое на свете бывает! Только об концах думай, только, концы умей, куда следует, девать.
Шумский позвал Копчика и стал было одеваться в статское платье, чтобы ехать к барону, но остановился и выговорил:
— Нет, сегодня поздно. Завтра поеду.

XXXVI

На другой день до полудня Шумский точно так же в статском платье и на извозчике отправился к Нейдшильду. Когда ‘господин Андреев’ позвонил у подъезда барона, дверь отворил ему тот же Антип и, увидя его, ахнул и стал улыбаться во всю рожу. По глупой фигуре лакея, выражавшей что-то неопределенное, не то насмешку, не то глупую радость, но вместе с тем и какое-то холопское торжество победителя, Шумский сразу понял, что в доме даже людям все известно. Тем не менее фигура лакея раздосадовала его.
— Дома барон? — выговорил он, насупившись.
— Дома-с,— продолжал улыбаться Антип,— только они приказали вас не пущать. А вот, пожалуйте, получить… или позвольте, я сейчас вынесу. Тут пакет с деньгами… Для вас они передали…
— С какими деньгами? — изумился Шумский.
— А, должно быть, жалованье.
Шумский невольно улыбнулся.
Антип двинулся было по лестнице, притворив дверь на нос г. Андрееву, но Шумский крикнул ему вслед:
— Отдай деньги барону обратно.
Но в эту минуту он невольно схватил себя за голову. Если барон — человек благовоспитанный, высылает ему через лакея его жалованье секретаря, то, стало быть, он ничего не знает или почти ничего. Он не знает, что имеет дело с Шуйским. Что же он знает? Стало быть, он продолжает считать его Андреевым? Иначе он не прислал бы нескольких рублей, которые перестают быть долгом, если барон знает, что все секретарство было комедией и переодеванием.
В эту минуту Антип уже снова явился на крыльце с пакетом, на котором было написано: ‘Господину Андрееву со вложением тридцати рублей’.
Шумский стоял, размышлял и не знал, что делать.
— Извольте получить,— говорил Антип по-прежнему, торжественно празднуя какую-то победу своего барина над этим господином секретарем.
— Поди, голубчик, доложи барону, что я убедительно прошу его принять меня, хотя бы на минуточку.
— Как можно-с,— отозвался лакей.— Строго не приказано.
— Ну, сделай милость. На вот тебе.
Шумский быстро достал какую-то ассигнацию, сунул ее в руку лакею и прибавил:
— И еще дам. Ты знаешь — я никогда не жалею, пакет отнеси барону и скажи — я жду и прошу, ради Господа Бога, на одну минуту меня принять.
Лакей поколебался. Ассигнация была для него соблазнительна, и он двинулся, как бы нехотя, в дом.
Шумский ждал.
Через несколько минут появился снова Антип, уже рысью, с тем же пакетом в руках и не только не улыбаясь, а с испуганным видом быстро заговорил:
— Нельзя-с! нельзя-с! и вы тоже — меня подвели! я эдаким барина и не видывал, думал — убьет. Нате ваши деньги — ступайте с Богом.
И лакей снова сунул пакет.
— Ну, ладно. Деньги все-таки отдай барону и скажи ему от меня, что завтра будет у него флигель-адъютант Шумский по очень важному делу. Эдак около полудня. Пускай подождет. Понял ты?
— Слушаю-с, а деньги-то как же?
— Тьфу ты, Господи!
Шумский махнул рукой, повернулся на каблуках и пошел с крыльца.
И снова та же мысль вернулась к нему и тревожила его.
‘Что ж Пашута сказала? Что знает барон и чего не знает? Знай он, что секретарь Андреев флигель-адъютант Шумский, он не выслал бы денег. Стало быть, Пашута рассказала только ухищренья г. Андреева и заставила выгнать из дому Лукьяновну. Но ведь Лукьяновна — мамка Шумского: если Пашута и ничего не сказала, то можно догадаться, что между Андреевым и Шумским есть нечто общее’.
— Черт его знает, этого старого дурака,— воскликнул Шумский вслух, быстро идя по панели.— Именно черт его знает — что он мог понять и чего никогда не сообразит… Подлаживаться к разумению дураков — мудреное дело.
Вернувшись домой, Шумский снова потребовал мамку к себе.
Авдотья на его вопросы снова с буквальной точностью отвечала то же самое.
— Да как ты полагаешь, Дотюшка,— стараясь придать нежность голосу, говорил Шумский,— догадывается он, что я не Андреев?
— Не знаю, голубчик.
Шумский отпустил мамку и позвал Шваньского.
Когда верный Лепорелло вошел к нему в спальню, он принял сурово-гневный вид. Сев на кресло, Шумский скрестил руки на груди и встретил Шваньского злобной улыбкой, на этот раз деланной ради острастки.
— Ну-с, Иван Андреич, как вы полагаете: теперь кому камушек из реки вытаскивать?
Шваньский съежился, как всегда, задвигал руками и, отлично понимая вопрос своего патрона, постарался сделать вид, что он, как есть, ничего не понимает.
— Ты слыхал, чучело, пословицу, что один дурак в речку камень бросит, а семеро умных его не вытащут?.. Кто Пашуте дал нож? Кто ее выпустил?
— Михаил Андреевич, я же ей-Богу…
— Молчи! Ты все дело изгадил! Ты меня без ножа зарезал! Может быть, и Васька виноват. И у него, вижу,— рыло в пуху. Но, все-таки, ножик ты дал. Ну, теперь, голубчик мой, или ты мне разыщешь в Питере поганую Пашутку и приволокешь опять сюда в чулан или — ищи себе другое место. Посмотрим, кто тебя возьмет в адъютанты, да будет тебе по три и больше тысяч в год на чаи давать.
— Михаил Андреевич! Будьте милостивы и справедливы,— заговорил Шваньский.
Лицо его разъехалось, сморщилось, и он готовился заплакать.
Шумский сдерживался, чтобы не рассмеяться при той физиономии, которая представилась его глазам. Шваньский, смахивавший всегда на обезьяну, теперь со слезливым и печальным лицом, был совсем уморителен.
— Будьте справедливы,— заговорил снова Шваньский, утирая пальцами сухие глаза.— Я вам верно служу, всем сердцем, как раб, к вам привязан. А вы вдруг эдакое говорите! Не пойду я! Хоть бейте — никуда не пойду. Я помимо вас на свете никого не имею. Я сирота.
— Ах, скажите на милость! тебе и шестьдесят лет будет — ты будешь плакаться, что сирота. А ты вот что — ты казанскую сироту не представляй, а иди, выдумывай, как разыскать Пашутку и приволочь сюда… Вестимое дело — через полицию. Я тебе даю право действовать при розысках поганой девки от имени самого графа. А сейчас я напишу ему письмо, и чем-нибудь напугаю, а через три дня от дражайшего родителя получу казенную бумагу к петербургскому обер-полицеймейстеру. Денег бери сколько хочешь, слышишь? Ну, пятьсот бери… Хоть тысячу дам — черт возьми! Только разыщи проклятую собаку, которая мне жить не дает.
Шваньский сразу перестал хныкать, сразу выпрямился и вздохнул свободнее. Он знал, что при возможности — ссылаться не только на самого Аракчеева, но хотя бы только на Шумского, да еще и при деньгах, он в три дня легко найдет беглянку, а следовательно, может и поживиться и примириться со своим патроном.
— Я рад по гроб служить,— заговорил он.— Ну, извольте, так уж и положим, что я виноват.— Так я же свою вину и заглажу. Пожалуйте на первое время записочку вашей руки к обер-полицеймейстеру, что девка — графская крепостная — разыскивается. Да пожалуйте для начала рубликов двести, а там видно будет.— Может, и этого хватит.
Но про себя Шваньский думал:
‘Нет уж, голубчик, что триста рублей мне одному перепадет — за это отвечаю. Мне, кстати, скоро жениться’.
Шумский написал записку, как говорил Шваньский, затем выкинул своему Лепорелло из стола две сотенных бумажки и выговорил:
— А на словах прибавь, что завтра, либо послезавтра, получит он именной строжайший приказ графа об разыскании беглой девки.
— Слушаю-с.
И Шваньский уже сдерживал то веселое настроение, которое явилось в нем при виде крупных ассигнаций. Он знал отлично, что к вечеру одна из них будет истрачена на полицию, а другая — в его карман.
Шумский, оставшись один, задумался и сидел, бессознательно глядя на прохожих и на проезжих. Изредка он вставал, ходил по комнате взад и вперед и снова садился. Наконец, он вспомнил, что все еще одет в сюртук, синеватый бархатный жилет с бронзовыми пуговицами, что на нем шарф с розовенькими разводами и с английской модной булавкой, изображавшей голову Веллингтона. И он начал, не спеша и улыбаясь, раздеваться, причем, кладя платье на стул, заговорил вслух:
— Да, представлению конец. Больше в сем костюме господина секретаря барона Нейдшильда мне не путешествовать. Шабаш! А главное, никакого черта из всего этого не вышло, и надобно законным, благопристойным порядком, как дураку какому, доставать ее посредством венчанья в церкви. Что же делать! Ничего! Там после, сказываю, видно будет. У самого-то, вестимо, духу не хватит разделаться, коли надоест… Поедем путешествовать на какие-нибудь целебные воды. Заплатить хорошие деньги, как не найти человечка, который меня искуснейше овдовит!
И Шумскому вспомнился приятель Квашнин, пораженный его словами, когда самому ему эта мысль пришла вдруг в голову и была, как откровение.
‘Да, малый не дурак, не глупее других,— подумалось ему.— А ошалел!.. Но все они так. Кабы я уродился такой же, как они все, так, понятное дело, думал бы и жил бы иначе. Но когда мне наплевать на весь мир Божий! Когда я чую, что презираю всем сердцем все — сверху до низу. Все земнородное! А пуще всего людей и их дурацкие законы! Что ж? таков уродился! Я знаю, что иной раз затеваю ‘преступление’, а вдумайся-ка в это слово, что оно означает? ‘Преступление законов’,— значит шаганье через закон. Если б оно было невозможно, было бы сверхъестественно, так я бы и не шагал. А коли я это могу делать, не будучи чародеем, стало быть, законы преступать человеку можно, а если можно, то мне и должно’.
— Вон как,— улыбнувшись, вслух прибавил Шумский,— сказываю, как по книжке читаю. Вот эдак-то у нас в Пажеском корпусе профессор из русских немцев иногда толковал охотникам про одну новую науку, которую мы прозвали песья логика.
Надев снова мундир и приказав заложить коляску, Шумский выехал к Квашнину. Он хотел сам отвезти ему забытую им шинель и, кстати, скорее повидаться с приятелем, так как они расстались вчера при особенных условиях.
Подозрительный от природы человек, он уже начинал подозревать и обвинять Квашнина.
‘Не хочется ему в секунданты идти — вот он сегодня и придрался. Какое ему дело — Ева и что с нею будет! Изобразил из себя обиженного да и ушел, не прощаясь. Авось, мол, отверчусь от секундантства’.
Но через минуту Шумский мысленно сознавался, что он напрасно клевещет на Квашнина.
— А вот увидим,— решил он.
Доехав на Галерную, он узнал от той же вечно лохматой кухарки приятеля, что его нет дома. Так как женщина при всей своей ужасной фигуре была не глупа, то Шумский объяснил ей подробно свое поручение барину.
— Скажи Петру Сергеевичу, чтобы он непременно был у меня завтра утром. Да вот, бери их шинель.
Отъехав от дома приятеля, Шумский задумался, куда поехать, чтобы найти другого секунданта.
‘Ныне,— думалось ему,— такая мода пошла — двух надо секундантов. Скоро дойдут до того, что два человека будут драться, а по целому полку секундантов будут стоять да смотреть. А при эдаком людстве мудренее, конечно, и тайну сохранить’.
Перебрав мысленно всех своих приятелей, он пришел к убеждению, что трудно выбрать кого-либо из них. Главная беда заключалась в том, что он с ними постепенно как-то разошелся. В прежние времена ежедневно бывали в его доме сборища и попойки, и человек до двадцати жили почти на его счет, пили, кутили и брали денег взаймы с отдачей ‘непременно завтра’.— Тогда было возможно клич кликнуть: человек десять предложили бы свои услуги. Теперь же, с той поры, что он, занятый баронессой, перестал принимать разношерстную стаю блюдолизов, будет несколько мудренее. Разумеется, открой он завтра вновь по-прежнему трактир у себя на квартире — через неделю опять все станут приятелями. Но ведь секундант нужен не сегодня — завтра.

XXXVII

После долгих размышлений Шумский решил ехать к капитану Ханенко.
Толстый и добродушный хохол тоже давно не бывал у Шуйского, но этот не был похож на остальных. Он больше выкуривал трубок, нежели пил, бывая у Шуйского, денег никогда у него взаймы не брал. Однажды, при внезапном предложении денег со стороны Шумского, выпучил глаза, рассмеялся и вымолвил, качая головой:
— Ведь вот доходят же люди умные до такого безобразия. Ну, просит кто — делать нечего, дашь. И я даю. А как же это, сударь вы мой, самому-то взаймы предлагать. Ах, вы, аракчеевский сынок!
Конечно, этот случай, редкий и удивительный, расположил Шумского в его пользу.
— Поеду к хохлу! — решил он.
Ему казалось, что Ханенко, несмотря на свое добродушие и хохлацкую лень, разлитую во всей его толстой фигуре, будет человеком самым подходящим. Он умен, хитер, человек бывалый, даже в Сибирь ездил. Квашнин все-таки мямля, а этот хоть и толстяк, а когда дело касалось до разрешения какого-нибудь спорного или мудреного дела, оказывался человеком хладнокровно и здраво судящим и твердо решающим.
— Как это я раньше об нем не подумал, перечислял всякую шушеру, а об Ханенке забыл! — удивлялся он.
Капитан жил тоже на Васильевском острове, но в противоположной от барона стороне, на выезде к какому-то кладбищу. Человек почти бедный, Ханенко с трудом содержал себя в гвардии. Все деньги уходили на поддержание офицерского гонора, а на квартиру и пропитание оставалось очень мало.
Когда Шумский велел кучеру ехать к Ханенко, тот не сразу вспомнил, где живет офицер, настолько давно уже не бывал там с барином.
Экипаж помчался, а Шумский, раздумывая, начал тревожиться. Ему начинало казаться, что Ханенко откажется наотрез. Не такой он человек, чтобы лезть в этакую историю и пострадать еще по службе. Если его исключат из полка за секундантство, то он, действительно, совершенно пропащий человек. Предложить ему денег — хотя бы две-три тысячи — он не возьмет.
— Ну, да увидим! — чуть не вскрикнул он, наконец.
Уже на выезде с Острова, около какого-то моста, Шумский подъехал к крошечному деревянному домику, покосившемуся набок. Появление его экипажа произвело на улице известного рода переполох. Хотя давно не бывал он здесь, тем не менее увидал кое-где знакомые рожицы мальчишек, знакомую фигуру старика — не то хозяина, не то дворника соседнего дома, и еще более знакомую фигурку старушки, которая, кажется, была просвирней. Все эти люди не кланялись ему, но улыбались вместо поклонов.
Не успел он выйти из экипажа, как мальчуган лет одиннадцати отворил дверь домика и закричал:
— Пожалуйте, барин откушали, чай пьют.
Шумский двинулся на крылечко и из-за фигуры мальчугана увидел в сенях толстого капитана, идущего навстречу. Он шел с трубкой в зубах, задымив все сени, переваливаясь, как утка, в темно-лиловом шелковистом, но сильно замасленном халате. Халат был перевязан старым военным шарфом, и большие серебряные кисти его смешно бултыхались на животе.
— За что жалуете? — заговорил он басом.— Что приключилось? Милости прошу…
Будучи недаром хохлом, Ханенко сразу сообразил, что если флигель-адъютант Шумский является вдруг к нему среди дня, не видавшись очень долго, то, очевидно, у него есть дело или просьба.
— Пожалуйте, пожалуйте! Что ж! Рады служить,— заговорил Ханенко и, пропустив вперед гостя, переваливаясь, пыхтя и дымя из трубки, двинулся за ним.
Когда они уселись в крошечной горнице с двумя тоже крошечными окошечками на улицу, Шумский, несколько смущаясь Бог весть почему, заговорил о цели своего прибытия.
Он никогда не мог понять, почему иногда случалось ему в жизни смущаться при столкновении с некоторыми личностями. Дерзкий и высокомерный от природы, презрительно относившийся ко всему и ко всем, он будто сам конфузился иных людей. И он не понимал причины этого.
А причина была простая, Шумский слегка смущался, когда ему приходилось иметь дело с людьми в высшей степени добрыми и честными.
Таков был хохол Ханенко. Доброта сердца, прямой ум, честность мыслей и действий резко сказывались в толстяке. И вот эти свойства Ханенко заставляли Шумского смущаться. Он будто невольно, инстинктивно, вопреки собственному желанию чувствовал превосходство таких людей над собой.
Шумский объяснил свое дело кратко, а именно рассказал, что полунемец фон Энзе, улан, оскорбил его, и что поэтому он обязан потребовать у него удовлетворения и драться с ним. И вот он является к приятелю просить его помощи. Квашнин уже дал свое согласие, но нужен второй секундант.
Ханенко перестал сосать трубку. Клубы густого дыма разошлись. Он опустил глаза и лицо его слегка насупилось.
‘Откажет’,— подумал Шумский.
Прошло несколько мгновений молчания, и Шумский заговорил снова:
— Я надеялся, что вы в качестве моего приятеля не откажете мне. Ответственности большой не может быть: ну посадят в крепость — посидите. А я тогда готов многое на себя взять,— нерешительно прибавил он,— чтобы у вас не было из-за меня лишних расходов. Да в крепости много чего казенного…
— Тоись это как же-с? — отозвался Ханенко сумрачно,— на ваш счет, стало быть, я буду в крепости сидеть?
— Ну да. Что ж из этого?
— А то из этого, Михаил Андреевич, что за время моего пребывания в крепости я преображусь, так сказать, в вашу содержанку? Я, сударь мой, хоть и толст, а все не девка. Да не в этом дело! Прежде, чем дать свое согласие, я буду просить вас объяснить мне главное для меня обстоятельство. Как и чем оскорбил вас господин улан фон Энзе? За что вы вступаетесь?
Шумский разинул рот и отчасти вытаращил глаза. Подобного вопроса он не ожидал, а отвечать на него было невозможно. И молодой человек вместо ответа вдруг расхохотался почти добродушно.
Ханенко улыбнулся хитрой улыбкой.
— Что-с! Так вот извольте мне сказать, чем он, собственно, оскорбил вас?
Шумский невольно начал смеяться еще больше. Ему казался забавным оборот разговора. Как же сказать Ханенко, что оскорбление фон Энзе заключается в том, что он не пустил его ночью воровать честь неповинной, предательски опоенной девушки? А помимо этого деяния фон Энзе не было ничего.
Шумский перестал смеяться и подумал:
‘Ах, черт тебя, хохла, подери! Вот задачу задал’.
Лгать Шумскому не хотелось. Объяснить все и сказать правду тоже не хотелось, да было и невозможно. Он молчал.
— Вы меня извините,— начал он, наконец,— но мне бы не хотелось в данном случае, как говорят французы, raettre les points sur les i — иначе говоря, ставить точки на i?
— Это, сударь мой Михаил Андреевич, можно так с разными точками поступать в пустяках да еще во Франции,— улыбаясь, произнес Ханенко.— Но мы с вами живем в Российской империи, говорим о деле серьезном, так уж вы соизвольте в этом случае слов точками не заменять. Вам, конечно, как человеку образованному известно, что, к примеру сказать, в разных вот романах точками замещаются все больше неприличные происшествия с героями.
И хохол, сострив, начал добродушно смеяться.
— Приключение же ваше, полагаю, не надо точками призакрыть,— прибавил он.
‘Ах ты, бестия!’ — подумал про себя Шумский и молчал окончательно, не зная, как ему вывернуться.
— Извольте,— выговорил он,— я вам объясню подробно, в чем заключается оскорбление фон Энзе. Оно ни в чем не заключается… но я…
— Вот-с, я так-то и думал,— выговорил Ханенко.— Я так и полагал, что аккуратный и добропорядочный немец не полезет оскорблять зря аракчеевского сынка, как вас прозывают. Какая ему охота! А, стало быть, вы сами тут что-нибудь изволили неосторожно сделать.
— Дело простое,— заговорил решительно Шумский.— Он и я равно влюблены в одну девушку. Она относится к нам обоим совершенно одинаково. Один из нас должен уступить. На это ни он, ни я не согласны. Следовательно, нужно, чтобы один из нас немедленно отправился на тот свет, не мешая другому отправляться в храм под венец.
— Тэ-э-кс,— проговорил Ханенко.— Ну, что ж, это похоже на правду.
И последние слова хохол ухитрился сказать так, что они прямо значили, по оттенку его голоса: ‘врать-то ты умеешь’.
Тем не менее теперь уже Ханенко был в затруднении. Сказать Шумскому, что он лжет и требовать истины — он не мог. Надо было принять все за правду и дать ответ.
— Вот что, дорогой мой Михаил Андреевич,— заговорил Ханенко.— Я хоть в обществе питерском не вращаюсь — средства мне не дозволяют, но я все-таки дворянин и в порядочном обществе и у себя в Хохландии, и здесь в столице — бывал. Слыхал я, что когда приглашают кого в секунданты, то, якобы, делают ему честь. Слыхал я, что отказываться — считается великой подлостью. Так уж, стало быть, люди рассуждают, ну, так и мы будем говорить, оставя в стороне собственный способ зрения. Так вот, стало быть: я не могу отказать вам! Только позвольте мне прибавить — вы все-таки власть имущий человек. Будем мы все трое равно виноваты. Вас, конечно, граф Аракчеев выцарапает из беды: скажет словечко государю — и будете вы чисты и правы, яко агнец. Так позвольте вас просить обещать, по-товарищески, и об нас с Квашниным не забыть. А то, знаете ли, несправедливо будет, если вы будете разгуливать по Невскому, а мы двое с Квашниным сидеть целый год в каземате. Это ведь не утешение, что вы предлагаете нас за это время, яко бы двух девиц-шведок, на содержание взять.
Шумский стал горячо уверять капитана, что он почти уверен заранее в благополучном исходе дуэли, но еще более уверен в заступничестве графа-отца!
— Я знаю наверное, что батюшка всячески постарается меня выгородить, а следовательно, и моих секундантов. Так по рукам, стало быть?
— Извольте-с… Где наше не протряхалось… Извольте…
Ханенко уже протягивал руку, но вдруг рука его остановилась на воздухе, лицо омрачилось тревожным выражением, и он принял руку назад.
— Стойте! Хороши мы оба… Ну, а если, добрейший Михаил Андреевич, немец-то вас, как пить даст, ухлопает на месте. Тогда что? Ась?
Шумский глядел в лицо толстяка с легким удивлением и тотчас же рассмеялся.
— Вы вовсе об этом не подумали,— сказал Ханенко.— Вот то-то, молодежь. Ну, а извольте рассудить, если вы на месте мертвым останетесь, то нас с Квашниным, живых, начальство под соусом съест. Тот же ваш батюшка засудит и в Камчатку угонит за то, что мы помогли его сынка убить. И я-то, тоже гусь хорош, сразу не сообразил. Вы-то будете в обществе с праведниками, а мы-то с камчадалами.
— Да этого не может быть,— воскликнул Шумский.— Я не буду убит. Я знаю…
— Как же это так? Что же вы заговоренный, что ли? Вас пуля не берет?
— Ну, на это,— решительно выговорил Шумский,— я ничего не могу вам сказать. Сами посудите, что если я мертвым буду, так я уж хлопотать об вас не могу. Стало быть, как знаете. Хотите отказаться — откажитесь. Но этим вы меня поставите в самое затруднительное положение.
Наступило молчание. Ханенко набил трубку, запалил ее и, снова задымив горницу, заговорил из облаков:
— Вот что, Михаил Андреевич, я человек пожилой и бывалый, поэтому предусмотрительный. Есть средства. Напишите вы перед поединком пространное письмо к вашему родителю, да напишите краткое письмо или доклад на имя государя императора. Изобразите в них все, скажите, что Квашнина и меня всячески уговорили, что мы вас из всех сил останавливали, ну и так далее. Вы человек умный, знаете, что написать. Вот эти два письма вы в боковой кармашек сюртука и положите. Авось, коли вас пуля прострелит, так в другое какое место, а не продырявит эти письма,— пошутил снова Ханенко.
Эта мысль очень понравилась Шумскому. Он посидел еще несколько минут, потом крепко пожал руку толстяку и вышел от него.
Шумский вышел из маленького домика и покинул хохла, как редко случалось ему покидать людей. Обыкновенно разлучаясь с кем-либо, он презрительно и насмешливо относился к тому, кого покидал, и к тому, что от него слышал. Теперь же, уходя от толстяка-капитана, он не мог ничего выискать, над чем бы пришлось презрительно издеваться. Однако, он все-таки ворчал, садясь в коляску:
— Туша! Тюфяк! Славная, однако, природа у него! Добродетельный! Людям и Богу угодный человек. Жиру на теле много, а все-таки душа-то постная!
Вернувшись домой, Шумский занялся вопросом, что прежде предпринять: заставить фон Энзе драться или делать предложение.
— Это зависит от баронессы Евы,— усмехнулся он.— Если она улана не любит, можно прежде руку и сердце предложить. Если она его любит, нужно прежде его убить.
— Но если она его не любит, то и драться с ним не нужно? — вдруг воскликнул он.— Черт знает, какая у меня в голове неразбериха. Третьего дня решил с ним драться насмерть, а вчера порешил жениться с тем, что похерю, когда наскучит… А драться все-таки лезу… Да! Без этого ничто не выгорит!..
Через час размышлений Шумский думал: ‘Первое дело: драться и убить… Второе дело: жениться и тоже… Ну да это не теперь… Только… вот еще какой вопрос? Что, если он меня уложит наповал, женится на Еве, и будут они вместе надо мной подшучивать, покуда я буду лежать, гнить и вонять… Глупо! Так глупо, что даже дрожь берет и не со страху, а со злости. А можно ли дело так повести, что глупого конца не будет, а умный конец будет. Конечно, можно. Убить его просто, как пса, из-за угла, сам цел будешь… А это изволите видеть — преступление. Стало быть, что глупо, то законно и правильно. А что умно, то неправильно… А разум восхваляется людьми, глупость осмеивается, презирается. Вот тут и живи, по-ихнему… И будучи семи пядей во лбу — все-таки дурак будешь. Мне бы надо было жить в древнейшие времена или еще через тысячу лет, когда люди заживут по-человечески, а не по книжке… Нет, какова была скотина тот, кто первый выдумал — добродетель. Весь Божий мир изгадил!’

XXXVIII

Целое утро проволновался Шумский, решаясь на роковой шаг, и после полудня в полной парадной форме флигель-адъютанта он уже подъезжал к дому барона Нейдшильда. Лакей Антип, вышедший на звонок, отворил дверь и стал, как вкопанный, тараща глаза на гостя.
Шумский невольно улыбнулся при виде глупо-изумленной фигуры лакея.
— Барон дома? — спросил он.
— Уж и не знаю,— проговорил Антип как бы сам себе.
— Что ты, очумел, что ли? Как не знаешь?
— Да ведь вас не приказано строжайше принимать: а вот теперь вы совсем, выходит, не тот… Что ж это вы так вырядились…
— Ну, я не с тобой беседовать приехал! Ступай и доложи барону, что флигель-адъютант Шумский желает видеть его.
— Стало, вы не Андреев…
— Иди, доложи! — нетерпеливо крикнул Шумский таким голосом, что лакей как бы сразу поверил и решил мысленно, что господин Андреев не Андреев, а важный барин, флигель-адъютант Шумский.
Антип ушел и не возвращался довольно долго. Шумский смущенно ждал, догадываясь, что между бароном и лакеем идет объяснение…
Наконец, Антип появился и выговорил со странной интонацией в голосе:
— Что ж! Пожалуйте…
Голос лакея был эхом голоса барона. Шумский понял оттенок, который говорил: ‘ничего тут не разберешь: чертовщина какая-то’.
Шумский вошел, сбросил шинель и, пройдя из прихожей в залу, увидел Нейдшильда, стоящего на пороге своего кабинета. Лицо барона выражало одно изумление… Он даже не мог произнести ни одного слова и несколько мгновений молча и неподвижно глядел на молодого офицера.
— Барон, я являюсь просить прощения во всем и объясниться с вами по очень и очень важному делу, причем я надеюсь, что все…— начал было Шумский и запнулся, так как выражение лица Нейдшильда уже изменилось совершенно.
Молодой человек никогда не предполагал барона способным так смотреть. Уязвленное самолюбие и оскорбленное достоинство аристократа вдруг сказались ясно в финляндце.
— Вы не господин Андреев, а господин Шумский? — выговорил он тихо и холодно.
— Я флигель-адъютант Шумский, решившийся проникнуть к вам в дом под именем…
— Знаете ли… вам следовало оставаться господином Андреевым. Если Андреева нет на свете, то господин Шумский… нечестный человек… Совсем нечестный…
Барон, решившись произнести эту фразу, чувствовал себя в положении человека, который зараз выпалил из десяти пушек и совершенно оглушен собственным деянием.
— Барон, я умоляю вас дозволить мне объясниться. Вы, как умный человек, тотчас все поймете: и безвыходное положение, в котором я был, и мои намерения, мою цель… причину моей решимости переменить имя и костюм. Позвольте мне все объяснить.
— Зачем? Что ж объяснять?.. Все понятно…
— Но вы не знаете причину, заставившую меня…
— Причина… Праздность, мода на скандалы в гвардии… Только вы опрометчиво выбрали семью для вашей дерзкой комедии с переодеванием. Я буду жаловаться государю и буду просить у вас удовлетворения, несмотря на мои годы и седые волосы…
— Барон, Бог с вами!..
— Да-с! Удовлетворения за поругание… за осквернение порога моего дома вашими…
Барон смолк и не договорил. Слово: ‘ногами’ показалось ему глупым и не подходящим.
— Я умоляю вас дать мне объясниться! — с чувством воскликнул Шумский.— Вы совершенно теряете из виду, что могло заставить меня… Вы будто забываете, что у вас есть дочь, пленившись которой, можно решиться на все, на самоубийство…
Барон вдруг широко раскрыл глаза. Он, действительно, был далек от этой мысли.
— Ради Евы… все это..— будто сорвалось вдруг с его языка.
— Ради Бога… Примите меня и позвольте все объяснить…
Барон двинулся нерешительно, как бы не зная, что делать и делать ли что? ‘Не прекратить ли тотчас же всякое объяснение и выгнать вон?’ — думалось барону.
— Я право не знаю…— забормотал он.— Это невероятно дерзкая комедия…
— Барон, через десять минут после объяснения — ведь вы не потеряете право меня выгнать!
Голос офицера прозвучал с таким чувством, что Нейдшильд отворил дверь, пропустил Шумского в кабинет, а затем указал ему место около письменного стола. Шумский, несмотря на собственное волнение, с удивлением приглядывался к Нейдшильду. Он никогда не видал барона таким беспомощно важным, хотя суровым, но вместе с тем потерянным и смущенным донельзя.
А барон был смущен мыслию, что он с каждым шагом и с каждым словом роняет собственное достоинство, что он действует противно тому, как бы следовало. Он вышел в зал с твердым намерением сказать господину Шумскому-Андрееву слово: ‘негодяй’, прибавив, что, несмотря на свои преклонные года, он должен с ним драться. А, между тем, этот Шумский принят им для объяснений. Нейдшильд был уверен, что сия затея флигель-адъютанта была поступком ‘блазня’ гвардейского шутовства и скоморошества ради. Слова Шумского о его дочери смутили барона, и все сразу перепуталось у него на душе и в голове. ‘Может быть…’ — подумал он и не додумал.
Едва только Нейдшильд сел в свое кресло, опустив глаза, как провинившийся, и вертя в руках карандашом, взятым со стола, как Шумский заговорил, приготовляясь мысленно к длинной и красноречивой речи.
В то же время молодой человек чувствовал, что он находится в таком душевном состоянии, как если бы собирался прыгать через широкую и бездонную пропасть. Не перепрыгнет он — то полетит стремглав и убьется до смерти. А перепрыгнет он на тот край — будет не лучше! Будет, пожалуй, еще хуже!.. Оттуда возврата нет, а если и найдется, то очень мудреный.
Шумский прежде всего передал барону подробно и откровенно свою встречу с Евой в церкви и то чувство, которое она сразу внушила ему. Затем он особенно подробно налег на то обстоятельство, что познакомиться с бароном было очень мудрено, бывать у него в доме — совершенно невозможно. Ему оставалось удовольствоваться встречами с баронессой раз, много — два в месяц на каком-нибудь большом балу. И он решился проникнуть в дом под именем простого секретаря. Вместе с тем, по обычаю предков, который, конечно, известен барону,— начал уже лгать Шумский,— он подослал и поместил в доме крепостную девушку своего отца, чтобы узнать ближе характер и нрав той личности, которая его пленила. После девушки он приставил к баронессе свою няньку, которая его обожает и которой он вполне верит. Собранные им сведения заставили его еще больше полюбить Еву за все ее душевные качества.
Когда Шумский упомянул о Пашуте, барон поднял глаза и пытливо глядел ему в лицо. Молодой человек понял, что его слова противоречат с тем, что могла девушка рассказать барону о его намерениях. И Шумский подробно и с жаром распространился о том, что девушка, которая пользовалась сначала всем его доверием, а затем так понравилась самой баронессе, оказалась самым негодным существом. Шумский выразил уверенность в том, что Пашута Бог весть что рассказывала о нем и барону, и его дочери.
Барон вскинул глазами, затем снова опустил их и едва заметно пожал плечами, как бы прося Шумского оставить эту подробность в стороне. Стоит ли толковать о том, что могла налгать или насплетничать прислуга.
Кончив рассказ, Шумский прибавил, что когда он собрался уже объясниться с бароном и бросить имя Андреева, сам барон вдруг перестал принимать его.
Наконец, Шумский смолк, потупился и подумал про себя:
‘Ну, а теперь прыгай!’
Взглянув снова через мгновение на барона, он увидал, что тот ждет последнего слова, ждет объяснения, всего объяснения.
Шумский вздохнул, как бы набираясь сил, и вымолвил:
— Я надеюсь, барон, что вы понимаете, к чему клонится вся моя речь. Я явился теперь, чтобы иметь честь…
Шумский приостановился и подумал: ‘Робеешь, брат? Теперь поздно!’
— Я имею честь просить у вас руки баронессы,— проговорил молодой человек таким упавшим голосом, как если бы просил барона взять пистолет и на месте застрелить его.

XXXIX

Барон встрепенулся. Он ждал уже, конечно, этих слов, но тем не менее произнесение их подействовало на него, как сильный толчок. И в первое же мгновение глазам честолюбца Нейдшильда представилось, как он обнимается и целуется с графом Аракчеевым, как он говорит ему ‘ты’ и ‘наши дети’.
Через мгновение барон уже увидел себя в громадном дом Грузина близким родственником временщика-владельца, дедом родным будущего владельца. Еще через мгновение этот домик на Васильевском острове уже наполнился густой толпой просителей — военных и штатских генералов, ждущих покровительства и милостей от всесильного в Петербурге аракчеевского родственника, сановника Нейдшильда.
От этого умственного прыганья у барона закружилась голова, и он невольно откачнулся и прислонился спиною к креслу.
Наконец, он услыхал смущенный голос Шумского, говорившего:
— Ваше молчание, барон, меня тревожит.
Нейдшильд пришел в себя, хотел заговорить и не знал, что сказать.
— Я так… Не знаю, право. Конечно, я польщен. Мне эта честь… Но я буду просить вас…
И барон смолк.
Опять целая толпа всяких сановников нахлынула сюда в кабинет из столовой с поклонами, просьбами и бумагами, и, обступая, теснясь, чуть не придавила его к креслу. Нейдшильд провел рукой по лбу, отогнал от себя все видения, взглянул более осмысленным взором на Шумского и вымолвил, протягивая руку:
— Благодарю вас. Я рад, что этим, конечно, прежде всего все извиняется, уничтожается. Но я никакого ответа не могу дать. Мне надо спросить дочь. Я ее люблю, она — мое единственное счастие в жизни. Она… Ева…
И барон вдруг прослезился и полез за носовым платком в карман.
— Конечно, барон. Но зачем откладывать? Зачем не поступить гораздо проще. Попросите баронессу сюда и объявите ей. Или я скажу…
— Нет, нет, как можно!
— Отчего же?
— Нет, право. Я не знаю… Я лучше сегодня скажу Еве, переговорю с ней и дам вам знать. Вы приедете. Или завтра…
— Нет, барон. Я не могу. Войдите в мое положение. Эти сутки ожидания измучают меня насмерть. Это пытка. Что бы ни было, но лучше сейчас же услыхать из уст самой баронессы свою судьбу. Так, по крайней мере, я тотчас же стану счастливейший из смертных, или же к вечеру буду уже на том свете.
— Как! — вскрикнул барон.
— Конечно. Неужели вы думаете, что если баронесса откажет навек соединить свою судьбу с моею, то я могу оставаться на белом свете! — горячо произнес Шумский и прибавил про себя:
‘В любом романе не скажут лучше’. Шумский встал с места, взял барона за обе руки и, ласково глядя и улыбаясь, приподнял его с места.
— Идите, барон, зовите сюда вашу дочь и решайте. Будьте моими спасителями или моими палачами.
Барон поднялся и сразу, быстро, как бы желая поскорее убежать от настойчивости Шумского, вышел из кабинета.
Молодой человек стал среди горницы, растопыря ноги, и, глядя в пол, прошептал, кисло ухмыляясь, но взволнованно:
— Лечу! Да, лечу! Или попаду на тот край, или вверх тормашками в бездонную пропасть! А что хуже — самому дьяволу чертовичу, господину сатанинскому неизвестно. Нет, уж лучше перескочить! А оттуда обратно найдем тропиночку потайную, кустиками, ночью, чтобы никто не видел и не приметил.
Помолчав немного, он снова забормотал вслух:
— Удивительное создание человек Божий! Собираешься вместе и жениться, и умертвить… Или это я такой уродился! Должно быть, все таковы, только из ста человек девяносто девять блудливы, как кошки, да трусливы, как зайцы.
Но в эту минуту Шумский вздрогнул, смутился и, приблизившись к креслу, оперся на него. Ему показалось, что у него от волнения подкашиваются ноги. Из столовой через отворенную дверь ясно послышались шаги барона и шуршанье платья.
Дверь отворилась. Нейдшильд вошел быстро, и Шумский увидел фигуру, которая сразу сказала ему все. Лицо барона сияло сквозь смущение.
Вслед за ним тихо появилась, как привидение, Ева. Она была в своем неизменно белом платье и неизменно красива. Только румянец сильнее горел на ее щеках и глаза были опущены.
Шумский поклонился, но Ева не видела его поклона. Она была, действительно, крайне смущена и двигалась неровной походкой.
— Садись, садись,— заспешил барон, как бы опасаясь, что дочь упадет середи комнаты.
И взяв Еву за руку, он посадил ее на кресло, около которого стоял Шумский. Подставив ему стул, барон, также спеша и растерянным движеньем, сел на свое место.
Шумский ждал, что он заговорит, но, увидя его смущенную фигуру, сам прервал молчание.
— Баронесса! Прежде чем отвечать мне,— тихо заговорил он,— подумайте. Не убивайте меня одним словом — роковым словом! Если вы теперь не можете сделать меня счастливейшим из смертных, то лучше подождать, у меня будет надежда в смущенном сердце… Я лучше буду ждать и долго ждать, лелея мысль, что я вам не чужой, нежели тотчас услыхать свой смертный приговор.
И, несмотря на волнение, в котором был Шумский, в его голове промелькнула мысль:
‘Вот эдак-то, слово в слово, кто-то такой изъясняется в романе ‘Злосчастный Адольф’.
И, вместе с тем, Шумский, смотря на девушку, пожирал ее глазами и снова убеждался в сотый раз, что она, действительно, замечательно красива собой, что красивее ее он никогда не встречал никого. За то время, что он не видал ее, Ева стала еще прелестнее. Она подняла глаза на Шумского, как бы осветила его на мгновение очаровательным синим светом, и, зардевшись, снова потупилась.
— Я не знаю,— залепетала она едва слышно, хотя взгляд ее уже сказал Шумскому многое. Он вздохнул и подумал:
‘Нет. Неправда. Тебя можно будет любить долго!’
— Вы нам дадите два дня на размышление, Михаил Андреевич,— проговорил барон робко.
— Я уже вам объяснял, барон, и повторяю, что в таком важном вопросе — что может значить размышление? На это нужен год или одно мгновение. Если вы, баронесса, никого не любите и ваше сердце свободно, то я сумею заставить вас полюбить себя! Вся моя жизнь будет посвящена на то, чтобы сделать вас счастливой и заслужить вашу любовь.
— Все это так неожиданно,— заговорила Ева едва слышно,— что я не могу… я не знаю.
— Но могу ли я надеяться! — вскрикнул Шумский.— Дайте мне хоть тень надежды, что скоро я буду счастлив. Скажите мне, что вы почти согласны. Или скажите, что я вам ненавистен, что своим дерзким появлением и поведением у вас в доме г. Андреев сумел заслужить только одно ваше презрение или ненависть!
— Нет! — твердо произнесла Ева, не подымая глаз, и прибавила чуть слышно: — Напротив…
Это отрицание по отношению к Андрееву все сказало Шумскому. Он сразу понял, почти почувствовал по ее голосу, что она была неравнодушна к Андрееву и только сдерживала себя, а теперь рада сознаться…
Шумский вдруг поднялся с места, упал на колени перед Евой и воскликнул:
— Одно слово! Ради Бога! Сейчас.
Барон при движении молодого человека вскочил с места и бессмысленно задвигал руками.
— Барон! Просите! Умоляйте вместе со мною! — воскликнул Шумский и почувствовал, что голос его звучит без малейшего оттенка страсти и чересчур театрально, напыщенно.
Ева наклонила голову на грудь и, тихо двинув рукой, протянула ее молодому человеку. Шумский схватил ее со страстью, поцеловал два раза и, поднявшись, двинулся к барону, Нейдшильд уже был около него и принял его в свои объятия.
— Мой fils! {Мой сын! (фр.).} — слезливо произнес он, как бы начиная длинную речь, но смолк и заплакал…

XL

Шумский шибко подкатил к своей квартире только в сумерки. Коляска была совершенно сплошь забрызгана грязью, а лошади, красивые и породистые, страшно взмылены. Кучер, отъезжая от подъезда, закачал головой и проворчал что-то укоризненно. Шумский вернулся домой, объездив человек десять прежних товарищей, чтобы созвать их к себе вечером.
На крыльце он зазвонил так, что после второго звонка железный прут остался у него в руках. Копчик стремглав бросился отворять и оробел, ожидая грозы. От выражения лица барина, вошедшего в переднюю, Копчик тоже просиял и посмелел.
— Хорошие вести, Михаил Андреевич,— смело заговорил он.
— Ты почем знаешь? — весело отозвался Шумский.
— Иван Андреевич сказали.
— Что врешь, дурак! Нешто Иван Андреевич мог знать то, чего я не знал! Да, хорошие вести! Придется мне и тебя, и Пашуту простить.
Копчик с удивлением взглянул на барина.
— Ты как же догадался? — произнес Шумский.
— Иван Андреевич сказали.
— Да полно врать! Нешто он знал, что я свататься буду!
На лице Копчика выразилось такое изумление, он так растопырил руки, что Шумский сообразил все.
— И я тоже хорош,— выговорил он смеясь.— Воображаю, что у меня на лбу написано то, чем голова и сердце полны! Какие твои хорошие вести?
— Пашуту накрыли.
— Где?
— Иван Андреевич сегодня разыскал и накрыл подлую тварь.
Но несмотря на все старание Копчика, голос его звучал фальшиво.
— Где?
— Укрывается у этого самого офицера.
— Какого офицера?
Копчик хотел отвечать, но в эту минуту на пороге появился Шваньский с важным, но и довольным лицом.
— Да-с! Меня хоть обер-полициймейстером столичным назначить! Каково быстро дело обделал!
— Где же она?
— У г. фон Энзе. Вишь, какой новый притонодержатель выискался! Воровской притон в столице содержит. Мы его теперь прошколим. Он, немец, узнает от нас, что значит чужих холопов укрывать! Мы ему зададим!
Шумский вошел в гостиную и молча остановился среди комнаты, как бы соображая и обдумывая нечто, что его удивило.
Он только теперь вспомнил об улане и думал:
‘Что такое фон Энзе? Что он для Евы? Ведь казалось по всему, что он ее нареченный. Стало быть, она его не любит и никогда не любила. Откуда же его претензия на защиту Евы? Почему Пашута, любимица баронессы, убежав, укрылась у улана, а не у кого-либо другого? Стало быть, есть нечто общее между Евой, фон Энзе и Пашутой. Теряет ли это ‘нечто’ свое значение теперь или нет? Ева не знает, однако, что Пашута укрылась у улана!’
Шумский пожал плечами и вымолвил вслух:
— Ничего между ними быть не может! Теперь видно ясно, что Еве нравился Андреев. Она счастлива, что он стал Шумским.
Прислушавшись к словам своего патрона, Шваньский изумился. Через мгновение он спросил:
— Как же прикажете, Михаил Андреевич, получить беглую девку? Через полицию требовать или просто мне за нею съездить? Я могу и один.
— А упустишь?
— Помилуйте! Побежит если по улице от меня, закричу: ‘караул! держи!’ и поймаю опять.
— Ступай, пожалуй. Только, Иван Андреевич, знай, обстоятельствам перемена. Мне Пашута ни на какого черта не нужна и, пожалуй, пускай гуляет.
— Что такое?
— Я, братец мой, жених.
— Ох! — воскликнул Шваньский так, как если бы его ударили палкой по голове.
— То-то — ‘ох’. Удивительно?
— Еще бы не удивительно, Михаил Андреевич! Даже, извините меня, я не верю. Не такой вы человек, чтобы вам жениться. Ну, какой же вы супруг! Помилуйте! Изволите вы шутить! — прибавил Шваньский и начал хохотать, как бы услыхав какую остроту.
— Дурак ты, и больше ничего! Толком тебе говорю, что я сейчас просил руки баронессы и — жених.
— А когда же вы благословения родительского просили,— вымолвил Шваньский уже серьезным голосом.
— Какого? — проговорил Шумский, вытаращив глаза, и тотчас же прибавил:
— Ах ты! Черт побери! Ведь из ума вон!
И молодой человек вдруг расхохотался звонко на весь дом.
— Вот штука-то! Ведь я батюшке-родителю-то, в самом деле, ни слова не говорил! Фу, ты, какая будет теперь катавасия! Ведь барон-то, так же, как и я, небось уж домов десять объездил и всем рассказал. Дойдет до графа — черт его знает, как он примет известие. Надо скорее к нему. Скажи на милость, как все это вышло! Из ума вон! Вели скорее подавать лошадей! Да нет, не надо. Загнал и так. Возьму извозчика. А ты будь тут. Придет Квашнин, задержи его. Если еще кто приедет из офицеров, всех задержи. Будет у нас сегодня всю ночь девишник или мальчишник. А я к этому, к тятеньке своему. Надо ему скорее объяснить. А то обозлится, коли со стороны узнает. Ах, черт их возьми! Из ума вон!
Шумский быстро двинулся в переднюю, накинул шинель и вышел на улицу.
Но едва он сделал несколько шагов, как вслед за ним выскочил с крыльца Шваньский и догнал его.
— Михаил Андреевич! Время терять не гоже! Ведь она может от него удрать куда.
— Что ты? Про что?
— Да Пашута же! Ведь она может укрыться от улана. Что же я — хлопотал, искал, а дело прахом пойдет! Прикажите взять ее оттуда.
— Бери, черт с тобой! Привязываешься с пустяками.
— Как же прикажете: одному или через полицию?
Шумский хотел сказать: ‘ступай один’, но запнулся и подумав, выговорил:
— Нет! Скандал, соблазн надо! Бери полицию, набери побольше! Понял? И будешь брать Пашуту у фон Энзе, наделай там черт знает чего. Понял? Такого шума и таких гадостей наделай, чтобы во всем квартале разговор пошел. Я все на себя беру. Да понял ли ты?
— Понял-с, понял-с! — заговорил Шваньский, ухмыляясь.
Шумский двинулся, но снова остановился и жестом подозвал Шваньского.
— Слушай, Иван Андреевич! Серьезно сказываю. Дело важнеющее. Ступай туда с полицией и придумай,— ты у меня умница,— придумай, каких бы тебе самых пакостных пакостей напакостить в квартире улана. Нашуми, накричи, выругай его на все лады. Действуй по моей доверенности и на мою голову. Наделай там всего, чего только можно — хуже. Ну, хоть подожги квартиру, да спали все!
— Как можно-с!
— Да, знаю, что нельзя. А ты надумай, что хуже пожара, и чтобы тоже дым коромыслом на всю квартиру пошел. Услужи, голубчик! Век не забуду. И покуда не надумаешь какой первейшей и знатнейшей мерзости, по тех пор не ходи. Понял ли ты?!.
— Понял-с.
— Да хорошо ли ты понял?
— Да уж будьте, Михаил Андреевич, спокойны. Не первый раз.
— Мне нужно, чтобы в его квартире, этого проклятого улана, произошли чудеса в решете, чтобы сам черт в ступе и всякая дьявольщина на всю столицу разнеслась. А за мною считай за это самое деяние ровнехонько сто рублей.
— Слушаю-с.
— Ну, вот, докажи еще раз, что ты умница и меня любишь. Могу ли я надеяться?
— Помилуйте, Михаил Андреевич,— уже обидчиво произнес Лепорелло.— Я так распоряжусь, что даже вот как…— Шваньский стукнул себя кулаком в грудь.— Вот как-с скажу: самому мне потом стыдно будет на людей смотреть.
— Ну, вот, спасибо!..
И Шумский, рассмеявшись на всю улицу, быстрым шагом двинулся по Морской.
— Молодец на это,— бурчал он себе под нос.— За это я и люблю. Глупое животное, а на иную мерзость — о семи пядей во лбу.

XLI

Взяв извозчика и направляясь к Зимнему дворцу, Шумский вспомнил, как уже давно не видал он временщика-отца. И при этом молодой человек иронически усмехнулся и подумал: ‘Ничего! Я его приучил. Он у меня в решпекте, почти ручной стал. Вот уж можно сказать, что я его нежностями не набаловал’.
Вступив в апартаменты, которые Аракчеев занимал временно, когда приезжал из Грузина на короткий срок в Петербург, Шумский узнал от служителей, что граф с утра занят, но не в своих горницах, а на внутреннем дворе в пустой ‘кордегардии’.
Привыкший ко всяким диковинкам в поступках своего отца, Шумский невольно все-таки удивился при этом известии.
— Что ж он там делает? — спросил он резко.
— Они заняты,— отвечал один камер-лакей с почтительной таинственностью в голосе.— С малярами.
— Что ж они стены кордегардии малюют, что ли? — спросил Шумский, невольно улыбаясь.
— Никак нет-с. Полагательно рассуждают.
— С малярами рассуждают?
— Точно так-с.
— Ну, пойду и я с ними рассуждать,— произнес Шумский шутливо важным голосом и, сойдя с подъезда, двинулся во внутренний двор дворца.
По многим служителям и полицейским, по кучкам солдат без оружия, стоявшим в разных местах, Щумский мог догадаться, какое направление взять, чтобы найти отца. И он не ошибся. Пройдя двор, крыльцо и сени, он наткнулся на дежурного офицера в кивере.
— Граф здесь? — спросил он.
— Точно так-с — отвечал офицер и, узнав Шумского в лицо, прибавил:
— Прикажете доложить графу или изволите так пройти?
— Нет, уж обо мне докладывать, полагаю, лишнее.
И Шумский отворил дверь, но, переступая порог, он все-таки должен был внутренне сознаться, что легкие мурашки пробежали у него по спине.
‘И давно не был,— думалось ему,— и ушел тогда, якобы от кровотечения носом?.. Ругаться будет. Ну, и черт с ним’!
Глазам Шумского представилась очень большая горница совершенно пустая. Вдоль одной стены были стойком расставлены, приперты к ней длинные доски, а около них, на полу, стояло несколько ведерок. Вокруг них двигались трое крестьян и один солдат, все с кистями в руках, а между ними, спиною к Шумскому,— был сам граф Аракчеев, в сюртуке без эполет.
При звуке запертой двери он обернулся. Увидя сына, Аракчеев уперся в него своими безжизненными стеклянными глазами. Ни единый мускул в лице его не шевельнулся.
Молодой человек почтительно приблизился. Граф поднял и протянул руку. Шумский, едва коснувшись до нее пальцами, как всегда чмокнул край рукава. Затем, ни слова не сказав сыну, Аракчеев повернулся опять к малярам и заговорил с ними, кратко, однозвучно, сухо выговаривая слова. Маляры отвечали вперебивку и говорили довольно свободно.
Было очевидно, что вследствие вольного обращения с ними всемогущего вельможи, они видели в нем только простого барина.
— Ну, ты, теперь малюй вот эту! — выговорил Аракчеев, указывая солдату одну из досок.
Солдат взял ведерко, опустил кисть и, приблизившись к доске, начал мазать.
Тут только Шумский заметил, что доски, припертые к стене, были уже наполовину вымазаны. Штук десять лоснились, выкрашенные разноцветными красками, и штук пятнадцать оставались еще чистыми.
Покуда солдат мазал доску, на этот раз темно-коричневой краской, Аракчеев обернулся к одному из маляров и выговорил:
— Стало быть, коли через год шпаклевка оказалась, то прямо — драть насмерть?
— Дери, ваше сиятельство! Задирай! Я за свою ответствую на десять годов. А это уж какой маляр!
— Прямо такого драть? — повторил Аракчеев.
— Прямо драть, ваше сиятельство!
— Насмерть?
— А уж это как вам будет благоугодно,— улыбнулся маляр, принимая слова за шутку.
— Ты что ухмыляешься? — с оттенком снисхожденья, но сухо произнес граф.— Полагаешь, не запарывал я вашего брата досмерти?
— Как можно-с! Знамое дело. Без этого как же-с?
— У меня, голубчик, в Грузине так порют, как нигде нпо всей России — скажу — не умеют. У меня нет этого заведения, как у дворян-помещиков: всыпают зря по триста да четыреста розог. У меня двадцать пять дадут, да таких, что лучше сотни!
— В этом деле тоже наука нужна! — отозвался маляр.
— Ну, вот, и врешь! — громче воскликнул Аракчеев, обращаясь к солдату, который уже кончал доску.— Гляди! Раскрой бурколы-то свои! Нешто это тот колер? Глядите, что он делает! — обернулся Аракчеев к малярам.
— Переложил малость бакану,— отозвался один из мастеровых.
— Какой теперь надо прибавить? — спросил Аракчеев у солдата.
Солдат вытянулся в струнку и глупо пялил глаза. По лицу его казалось, что он даже не собирается ответить.
— Какой краски добавить?!— громко выкрикнул Аракчеев.
И солдат вдруг еще громче графа развязно и бойко рявкнул.
— Не могу знать, ваше сиятельство!
В голосе его была та твердость и уверенность, как если бы он прямо и точно определял требуемое вопросом.
— Молодец! — выговорил граф.— Начинаешь привыкать. Терпеть не могу, когда ваш брат путает да брешет! Отвечай прямо, ясно: ‘не могу знать’ — и конец.
— Не могу знать! — еще громче и охотнее брякнул солдат.
— Ну, вот что ребята. Вы мне его в месяц времени обучите. Чтобы он у меня по первому слову всякие колеры пускал, а чтобы из всякого колера хоть десять разных выходило. А обучишься,— прибавил граф, обращаясь к солдату,— унтер-офицером будешь, а то и фельдфебелем будешь! Какой ты губернии?
— Костромской, ваше сиятельство!
— А уезда?
— Не могу знать, ваше сиятельство!
— А как сказывают? Чай слыхал от людей?..
— Кш… Кишмяшенского!
— Кинешемского?
— Точно так, ваше сиятельство!
— А сколько тебе лет?
— Не могу знать, ваше сиятельство!
— Молодец! А как батька с маткой сказывали?
— Как лоб забрили, сказывали — двадцать второй шел.
— А когда забрили?
— Об Миколы зимние три года будет.
— Сколько ж тебе ныне лет?
— Не могу знать, ваше сиятельство!
Аракчеев поднял руку и потрепал солдата по плечу.
— Из тебя толк будет. Я уж вижу…
— Рады стараться, ваше сиятельство!
— Ну, ребята, кончайте мне все эти доски, а завтра утром я приду погляжу: чтобы так, как я сказывал. Хорошо ли вы поняли? Радугой!
— Точно так-с!
— Вот, с этой самой с угольной доски и до последней, чтобы у меня радуга развернулась! Если какого колера не хватит, я вас велю выпороть.
Аракчеев обернулся к сыну и выговорил отчасти насмешливо:
— Вот ты — офицер, флигель-адъютант, в Пажеском тебя всяким наукам обучали — а вот пойди-ка, вымажь мне доску фиолетовой краской.
— Что ж мудреного,— выговорил Шумский.
— Что! — строже выговорил Аракчеев,— мудреного?! Мажь!
Шумский стоял в нерешительности, не поняв слова.
— Мажь! Бери кисть вот и малюй, благо храбр. Ну, валяй! А мы посмотрим! Дай ему кисть!
Шумский получил в руки большую мохнатую кисть и стоял с нею почти разиня рот. Каждое мгновение он мог расхохотаться, как сумасшедший, но взглянув в лицо отца, сразу сообразил, что дело гораздо серьезнее, нежели он предполагает. У Аракчеева уже слегка сдвигались брови, опускаясь на переносицу, а стеклянные глаза начали быстро моргать. Крестьяне-маляры добродушно ухмылялись, а солдат, стоя истуканом, глядел на Шуйского, выпуча глаза, и тоже как бы думал: ‘какой ведь прыткий выискался!’
— Слышал, что говорят,— произнес Аракчеев,— вон тебе свежая доска.— Валяй мне фиолетовую!
Шумский, внутренне смеясь, двинулся к ведеркам, расставленным на полу и стал искать фиолетовую краску. Ведерок было около десяти с разноцветными красками, но фиолетовой не было.
— Такой нету,— обернулся он к графу.
— А! — вскрикнул Аракчеев на всю кордегардию.— Нету! То-то… Умная голова.— Нету! — А когда Господь-Бог сотворил небо и землю при начале творения — были рыбы? были дерева и плоды? была прародительница Ева?
Шумский стоял перед отцом, оттопыря руку с кистью, и не понимал ничего. Единственное, что коснулось с силою его слуха, было имя Евы.
‘Чудно это,— подумалось ему,— пришел я сказать об моем намерении, заговорить с ним об Еве, а он сам первый раз в жизни сказал мне это имя. Как это странно!’
И, вероятно, Шумский на несколько мгновений задумался, потому что его привел в себя уже нетерпеливый и громкий голос отца:
— Да что ты, одеревенел, что ли, таскаясь день деньской по трактирам? Тебя спрашивают: как достать фиолетовый колер?
— Его тут нету,— сухо вымолвил Шумский, несколько оскорбленный окриком при мастеровых.
— Да, нету. Для тебя, умница, нету! Олух ты, господин флигель-адъютант, глупее ты вот этих сиволапых мужланов! Глупее даже вот этой выпи болотной, хоть он только начал еще у них обучаться! Гей, ты, выпь,— ласковее прибавил Аракчеев солдату,— пусти мне фиолетовый колер!
Солдат быстро окунул кисть в одну краску, и набрызгал на доску, потом достал другой, третьей, и стал мазать. Из соединения их получился темно-фиолетовый цвет.
— Ну, вот, видел? — выговорил Аракчеев.— Вот кабы вас разумнее воспитывали, так ваш брат всегда и ответствовал: ‘не знаю’, а не врал бы! Давно слыхал, что не люблю я всезнаек, а не можешь свою глупую повадку бросить.— И граф прибавил мастеровым: — Ну, ребята, кончайте доски!
И круто повернувшись, он вышел из кордегардии во двор и медленным шагом направился к подъезду своих горниц.
Шумский пошел за отцом, отступя шага на два. Уже приближаясь к подъезду, Аракчеев, не оборачиваясь, выговорил на воздух:
— Ко мне идешь?
— Если изволите? Есть одно дело,— отозвался Шумский, настигая.
— Знаю, что есть! Тебя только и увидишь, когда у тебя это дело.— Это дело ты аккуратно справляешь. Сколько надо?
— Нет-с, мне денег не надо.
— Это еще что за новости! Ты, к довершению, вольнодумничать еще начнешь. Денег не надо? Скажите пожалуйста, какой важный барин!
— У меня, батюшка, дело совсем иное, много важнее денег. Дело первой важности.
Аракчеев приостановился на ходу, слегка обернулся назад через плечо и выговорил:
— Убил кого?
— Как можно-с!
— Как! Под пьяную руку, вестимо. А коли трезвый начнешь людей убивать, так уж совсем хлопотливо будет. Какое же такое дело?
— А вот, позвольте — доложу подробно.

XLII

Оба тихо и молча двинулись снова. Пройдя швейцарскую между двух рядов вытянувшихся в струнку служителей и солдат, а в другой горнице мимо также вытянувшихся офицеров в полной форме и чиновников в вицмундирах, они вошли в маленькую горницу, где была спальня. Большая казенная кровать красного дерева была сдвинута с места к печке, а тяжелые гардины постельные из толстой материи были скручены, подобраны и привязаны к гвоздю на стене. Вместо дворцовой, стояла маленькая складная кровать графа с тонким матрацем и красной сафьяной подушкой, без наволочки, а поверх вязаного одеяла лежала растянутая военная шинель. Остальная мебель была, очевидно, вынесена и оставался только один стул, обитый такой же материей, как спальные занавеси кровати. В переднем углу стоял столик, покрытый белой салфеткой, и на нем были три иконы, перед которыми горела лампадка. Невдалеке был другой столик, точь-в-точь такой же, также покрытый белой салфеткой, и на нем стояли темные лакированные лоханка и рукомойник, были разложены разные принадлежности бритья, а около полотенца на стене висел здоровый арапник. Эти иконы, составлявшие вместе большой складень, английские лоханка и рукомойник из войлока и арапник были предметы, всегда сопутствовавшие графу повсюду. Аракчеев собственноручно бил кого-либо крайне редко, но зато всякому — от домашнего печника, кучера, повара или иного служителя до обер-офицеров, и мелких чиновников включительно — часто указывал на этого постоянного своего спутника и говорил:
— Арапник видишь?
И на всегдашний ответ: ‘вижу-с’ прибавлял:
— То-то же!
Войдя в спальню, Аракчеев сел на единственный стул. Шумский остался на ногах.
— Ну, объясняйся да не тяни! — выговорил он.
Шумский начал свое объяснение все-таки очень издалека. При первых же словах лицо Аракчеева несколько изменилось и стало изображать некоторое недоумение. Он мысленно бегал и искал, хотел догадаться, о чем хочет говорить сын, о чем будет просить, но чем больше говорил Шумский, тем менее он догадывался.
Шумский уже говорил о бароне Нейдшильде, об его дочери-красавице, о том, как она сразу пленила его в церкви на чьих-то похоронах, а граф все еще не догадывался, в чем будет просьба. И это было совершенно естественно. Аракчеев слишком хорошо знал сына и, следовательно, теперь, прежде всего, предположил именно то, что, собственно, и было до того дня, когда Шумский вдруг решился жениться.
Он ждал, что сын признается в совершенном им каком-либо безобразии по отношению к семье Нейдшильда. Он точно так же был далек от мысли о женитьбе, как сам Шумский был далек от нее дня два тому назад.
Рассказывая, каким образом он, затем, проник в дом барона, Шумский нечаянно проговорился, хотя сначала не предполагал упоминать о секретаре Андрееве.
— Ну, так! — прервал его Аракчеев.— Больше не надо! — Понял все. Так я и думал: пробрался лисой в курятник и скушал курочку! Ну, что ж! Теперь ведь Нейдшильд государю пожалуется, а то уж и нажаловался, а ты ко мне прибежал. Что же я тут могу?
— Как можно, батюшка! Вы совсем меня иначе поняли,— выговорил Шумский, но видя, что Аракчеев предполагает именно то, что и должно было быть, если бы не ночное дежурство фон Энзе, Шумский невольно усмехнулся догадливости отца:
— Я проник в дом барона,— прибавил он,— чтобы только чаще видеть ее и заставить себя полюбить.
— Так в чем же дело? — все-таки с удивлением произнес граф.
— Я хочу просить вашего благословения.
— Жениться?! — воскликнул Аракчеев.— Ты? На год не венчают. Ведь на всю жизнь венчают.
— Точно так-с, но я… я ее люблю…
Аракчеев замолчал и думал. Наступила пауза.
— Да ведь она же чухонка, не нашей веры! — выговорил он наконец.
Шумский слегка пожал плечами.
— Что ж из этого-с? Все-таки христианка.
— Христианка? — выговорил Аракчеев и стал качать головой.— Вот что значит ничему-то не учиться и ничего не ведать. Да знаешь ли ты, что есть христиане хуже татарина и жида. Знаешь ли ты, молокосос, что такое протестант, что такое лютеранин, знаешь ли ты, что будь я Всероссийский Царь, я бы всех их искоренил, а уж изгнал бы из империи беспременно.— Аракчеев подумал и заговорил глубокомысленно.— Слушай меня. Войдем мы с тобою,— к примеру буду я говорить,— в храм Божий, и будут православные люди стоять, креститься и земные поклоны класть. Ну, вот, мы стоим с ними и тоже молимся. Понимаешь?
— Понимаю,— протянул Шумский, ничего, конечно, не понимая. Он знал только, что Аракчеев любил изредка говорить затейливыми аллегориями, и они всегда выходили у него чрезвычайно своеобразными.
— Ну, вот, мы стоим в храме и видим: стоит в уголке человек, не крестится, не молится, стоит, разиня рот, приглядывается и прислушивается — ничего не понимает, совсем он тут, как отрезанный ломоть, не про него, стало быть, служба, литургия ли, вечерня ли — все равно. А другой человек в другом углу стоит, кулаками на алтарь грозится, рычит, ругается, надо всеми насмехается. Как ты думаешь, который из них хуже?!
Шумский едва заметно двинул плечом и крепко сжал губы, чтобы скрыть невольно проскользнувшую улыбку, а затем выговорил сдавленным голосом, чтобы не рассмеяться:
— Хуже вестимо… который ругается.
— Ну, вот! который стоит в уголке смирно, это, будем к примеру говорить, мухамеданин, он своей веры, ему в нашей ничего не понятно, а человек, который богохульничает да ругается, это протестант — лютеранец, он же и вольтерьянец, или сквернослов и сквернодумец. Он, стало быть, был христианин, но свихнулся сердцем и разумом навольничал, всю религию наизнанку вывернул, или свою собственную измыслил, да и бахвалится ею. Он изувер, еретик, его повесить мало! Язычники, коих Господь Иисус Христос, во ад сойдя, взыскал ради спасения, будут в раю, а этим лютерьянцам и всяким иным поганцам никогда царствия Божия не удостоиться. Вот тебе что такое твоя чухонка-невеста. Соберись ты на турчанке жениться, я бы сказал: окрестить ее и концы в воду. А лютерьянка твоя, считая себя христианкой, не захочет веру менять. Ведь не захочет?
— Я об этом, батюшка, еще не спрашивал.
— Так спроси.
— Не думаю,— тотчас же прибавил Шумский, боясь, что может возникнуть новая помеха, и предпочитая тотчас же разрубить, завязываемый Аракчеевым узел.
— Полагаю, батюшка, она от своей веры не отступится ни за что на свете.
— Ну, так как же тогда? Я уж не знаю…
— Мне, батюшка, хоть пулю в лоб.
— Какую пулю?
— Если мне не жениться на баронессе, так просто хоть застрелиться.
— Я тебе, сударь мой, раз тысячу сказывал, когда еще ты махонький был,— вдруг мерно, и оттягивая, заговорил Аракчеев и начал пристукивать согнутыми пальцами себе по колену как бы в такт словам.— Всегда сказывал: не смей ты меня пужать! Я не баба, и ты не из таких молодцов. На это дух нужен, хоть оно и грешное дело. А у тебя такого духу никогда не бывало. Настасью Федоровну пужай пистолетами и саблями, хоть пушками. А меня оставь. Да и что ж! Застрелишься, я только плюну. Самоубийца — дурень, а дурням и родиться бы не след.
— Я не пугаю,— тихо произнес Шумский.— Я так, к слову сказываю, что очень мне будет мудрено. Я не могу себе представить жизнь без нее, я ее обожаю.
— Так и сказывай, а не грозись. Это мы дело разберем. Если я вызовусь быть ее крестным отцом, да государь пообещается быть на свадьбе, то, известно дело, обернется иначе и легко, может быть, что твой чухонец на все согласится. А она, девица, ничего в этом не смыслит и ей, конечно, все веры равны. Девица в религии и в других науках ни уха, ни рыла не смыслит: это совсем не про бабу и писано.
Но Шумский, слушая, думал:
‘Ева в религии побольше тебя смыслит’.
— Ну, а главное…— продолжал граф.— Скажи мне: что, кроткая она нравом, тихая и скромная?
— Как ангел! — воскликнул Шумский.
— Ангел! Так! На один лад! Как втюрился, так ему и ангел. А я тебе скажу: всякая девка — щенок, а всякий щенок — будущий пес. И всякая-то баба — завсегда пес. Вот я женился на девице Хомутовой, стало, из истинного семейства дворянского. А сам знаешь, где она. Пожила со мною два года, да и ушла — и соломенная вдова. А и приди она ко мне, так я ее полицией спроважу на сторону. А ведь тоже венчались, в храме стояли, вокруг аналоя ходили, все, что полагается проделали, всякие клятвы приносили. А что из этого вышло? Мне она тоже была до свадьбы ангелом, а затем тотчас же стала рычать и лаяться псой. Вот так-то, смотри, и ты не женись.
Шумский молчал, совершенно не зная, что отвечать, так как очень хорошо знал, что жена графа покинула мужа вследствие его грубого обращения с ней.
— Все-таки, Михаил, обождем,— заговорил Аракчеев мягким голосом, которым говорил с сыном крайне редко.
Одно уже имя Шуйского, произнесенное им, свидетельствовало, что на графа вдруг напал стих нежности, который был как-то даже и не к лицу ему.
— Спешить не будем. Они — дворяне, хотя достояния у них мало, но это не нужно. Мое будет твоим. Все-таки они — прирожденные бароны, хоть и чухонские. Она точно, на чьи глаза красавица. На мои глаза она смахивает на какую-то овцу белобрысую. Видал я за границей — такие золоторунные овцы есть. Но нравиться она может, лицом и глазами как будто и красавица. Да это твое дело. Я только потребую к себе почтение и послушание. Чтобы слово мое для нее было святым словом. От нее я потребую больше почитания, чем от тебя. Ты все-таки парень молодой, мужчина, а она — баба. Ты прыгаешь и скачешь без узды, потому что я не пожелал на тебя ее нацепить, волю тебе давал и даю. А бабе твоей я воли не дам. Чтобы она в Грузине и предо мною и, наипаче, перед Настасьей Федоровной ходила неслышно, была тише воды, ниже травы! Ну, стало, дай мне подумать и явись за моим решением.
— Когда позволите мне наведаться, батюшка? — выговорил Шумский, смущаясь видимо.
— Мудрено. Дела много. Я вот теперь государю доклад готовлю. Вон, видел, в сарае малевали доски? Хочу я, сударь мой, всю империю Российскую тремя колерами вымазать.
И при виде совершенно изумленного лица сына, который широко раскрыл рот, Аракчеев прибавил, улыбаясь самодовольно:
— Что, удивительно? Думаешь, это невозможно? А вот я тебе покажу. Апробует государь доклад мой, так увидишь ты пеструхой всю матушку Русь православную из края в край. Вся будет выкрашена тремя колерами. Мосты, столбы, заставы, гауптвахты, караулки, даже тумбы и все присутственные места — все будет у меня под один манер в три колера: белый, красный и черный. Это еще царица Екатерина собиралась этак учинить, да только все собиралась. И при том дело шло только о верстах да о мостах. А я и присутственные места все так-то окрашу. По крайности, вся Россия как бы мундир наденет и станет в этом мундире, чисто как солдат на смотру — чинно, порядливо. А ты думал, я зря балуюсь с краской, да с ведерками, да с кистями!
— Когда же позволите придти? — решился Шумский перебить хвастливо болтливую речь.
— Ну, через две недели.
— Батюшка, я не вытерплю. Позвольте просить вас решить мою судьбу, не томя меня.
— Ну, через неделю. Я только в четверг об тебе думать буду, а остальные дни все распределены.
— Слушаю-с.
— А коли потрафится иначе — я тебе и раньше дам знать. Тогда оповестишь барона, чтобы ехал ко мне за моим согласием.
— Простите, батюшка, но полагается по обычаю, что родители жениха первые визит делают.
— Да, это всякие родители женихов, но не граф Аракчеев. Ты так ему, чухонцу, и объясни. К графу Аракчееву какие ни есть на свете живые люди — все иди с поклоном, все, за исключением государя императора и членов царской фамилии! Ну, ступай! Много ты у меня времени отнял. Государственные дела не ждут!
Шумский снова приложился к рукаву сюртука отца и вышел, бормоча почти вслух:
— Да, государственные? В ведерках, от которых маслом несет так, что задохнешься. Всю империю красить собрался. С тебя хватит и всех россиян вымазать в три колера. Тело зеленым бы колером, рожи — фиолетовым, а волосы и бороды — пунцовым. С тебя бы и начать!

XLIII

Шумский посвятил весь следующий день на приготовление всего для своей вечеринки, которую он назвал ‘мальчишником’. Он тотчас же послал за поваром в большой ресторан по соседству, и подробно обсудил с ним вопрос об ужине. Вместе с тем, он послал Копчика за вином. Спустя час лакей явился обратно пешком, а за ним шагом подъехали два извозчика с большими ящиками вина.
Шумский хотел устроить пир горой. Он ожидал к себе всех прежних своих приятелей, с которыми постоянно кутил до встречи с Евой, но, кроме того, некоторых из этих приятелей он просил привезти с собой всякого, кто пожелает с ним познакомиться и ехать прямо ужинать без церемонии.
Часов в восемь вечера квартира Шумского начала уже наполняться. Скоро все горницы были полны, а в одной из них на карточных столах уже началась игра. Известный в Петербурге картежник, обычный банкомет, Бышевский, держал банк за главным столом, где шли самые крупные ставки.
Шумский, пройдясь по всем горницам и оглядев все и всех, остановился в раздумьи.
‘Точь-в-точь, как бывало,— подумалось ему.— Вот эдак-то сколько времени в Петербурге было зря убито. Не встреть я ее, то так бы всегда и шло’.
И ему невольно пришло на ум, что с тех пор, когда здесь в последний раз были те же гости, шла та же игра, много, как говорится, воды утекло. За это время не случилось, собственно, ничего особенного — только встреча с девушкой, в которую он влюбился. Но, вероятно, что-нибудь, незамеченное им, все-таки приключилось. Он чувствовал себя теперь другим человеком, он озирался и спрашивал себя, каким образом мог он находить удовольствие вот в этой жизни — кутежа и карт, карт и пьянства, всякий день, всякую ночь!
И вдруг Шумскому пришло на ум то, о чем он ни разу не подумал за все лето. Ему теперь показалось, что за это время, когда сборища и попойки прекратились в его квартире, жизнь его была все-таки полна — полнее, чем когда-либо. И жизнь эта была осмыслена ею, баронессой. За это время у него была задача в жизни, хотя задача, по мнению Квашнина и других, преступная, но, тем не менее, все-таки у него было дело, была цель, к которой он стремился.
‘Что, если я женюсь,— думалось ему,— заживу совершенно иным образом и вдруг, сдуру, буду счастлив, буду доволен! Чудно это будет! Называл всех женящихся дураками и болванами, и вдруг сам в семейной жизни найду то, что люди, а главным образом глупые люди, называют счастьем. Чудно это будет!’
И эта мысль оживила Шуйского. Он еще веселее стал двигаться по всей квартире, отдавал приказания наемным лакеям, смотрел, как накрывали в зале большой стол, затем подходил к играющим, отыскивал червонную даму и бросал ее на стол, назначал крупные ставки и, почти каждый раз проигрывая, весело отходил прочь.
Однажды, поставив сто рублей все-таки на червонную даму у того стола, где метал банк Бышевский, Шумский проиграл, но, не снимая карты со стола, бросил на нее другую сотенную бумажку,снова проиграл, сделал то же самое в третий раз, и опять-таки, дама была бита.
— Полноте, бросьте — выговорил Бышевский.— Вам не можно теперь играть! Вы все аракчеевское состояние проиграете. Обождите. Знаете пословицу, кто бывает несчастлив в картах? ‘Heureux en amour, malheureux au jeu.’ {‘Счастливый в любви, несчастливый в игре’. (фр.).}
Сидевшие и стоявшие вокруг стола начали пересмеиваться, поглядывая на хозяина, кто просто радушно, кто заискивающим образом. Хотя Шумский еще ничего не сказал им и хотел лишь за ужином объявить о своей женитьбе, тем не менее, между присутствующими новость была уже известна.
— Да, вам ‘не можно’ играть,— подхватил кто-то из кучки понтёров, передразнивая польский выговор Бышевского.
— Не те времена, Михаил Андреевич. Теперь бросить надо. Надо обождать! — выговорил Бышевский, срезая колоду.
— Что вы хотите сказать? Как обождать? — возразил Шумский.
— Обождать, чтобы прошло то, что мешает вам теперь играть счастливо.
— Не понимаю,— отозвался Шумский.
— Не все же так, Михаил Андреевич, ничто на свете не вечно, всему есть конец. Придет время, что мы к вам соберемся вновь, и вы будете счастливы в игре.
Шумский вдруг вспыхнул.
— Вы сами не знаете, что вы хотите сказать! — воскликнул он.— Что вы говорите?
Бышевский поднял на хозяина удивленные глаза.
— Я хочу сказать, Михаил Андреевич, что если теперь счастье в любви мешает вам выигрывать, то когда-нибудь оно пройдет. Не век же вы будете влюблены и взаимно любимы.
— Почему же нет?
— Потому, что ничто не вечно, как я уже сказал вам.
Бышевский говорил простым голосом и улыбался добродушно.
Шумский, ни слова не сказав, отошел от стола, прошел в другую горницу и сам себе подивился.
‘Что это такое? — подумал он.— Что за щепетильность! Почему мне показалось в простых словах что-то особенное. Какая-то грубость, какой-то грязный намек! Мне почудилось, что он хочет сказать черт знает что! Что у моей жены заведется любовник, и что я приду играть, украшенный рогами. Что же это такое? Неужели я способен тоже и на другое чувство, над которым всегда смеялся, на ревность!’
И Шумский заметил тотчас же, что сейчас он в первый раз говорил с посторонними людьми о своем чувстве. Никто не был назван, большинство даже не знает, на ком он женится, разговор ограничился общими местами, а, между тем, в нем вдруг сказалось нечто особенное, как будто чьи-то неумытые руки полезли в его душу.
‘Стало быть, я в самом деле ее люблю,— подумал он,— и глубоко люблю. Стало быть, я сам себя обманываю, прикидываюсь перед самим собою, будто это все одно баловство’.
В эту минуту к Шумскому подошел Квашнин, только что приехавший. Они не видались с того дня, что Квашнин почти убежал под влиянием тех слов, которые сказал Шумский.
— Ах, Петя! — оживился Шумский.— Я уже боялся, что ты не приедешь.
— Нет, почему же! — отвечал Квашнин, но голос его был какой-то странный.
— Вижу,— рассмеялся Шумский,— ты все еще помнишь то, что я тогда сказал.
— Что такое?
— Что! Небось помнишь, чего же спрашивать, ведь ты выскочил от меня, как ошпаренный. Я, брат, ведь зря болтал, а у тебя всякое лыко в строку.
— Да ведь какое лыко, Михаил Андреевич. Да, впрочем, я думаю, что иногда ты и сам не знаешь, что говоришь, клевещешь на себя. Если бы я был вполне уверен, что ты способен на то, о чем тогда говорил, то, пожалуй бы, и не приехал.
— Ну, успокойся, голубчик. Я женюсь! И буду, должно быть, как дубина какая, обожать жену. Я сватался, принят формально и женюсь с помощью священника, а не дурмана.
— Ну, и слава Богу,— улыбнулся Квашнин радостной и добродушной улыбкой.— Воистину рад за тебя. Ну, а насчет улана как? — прибавил он.
— Да как! Не знаю. Надо бы драться, да как-то теперь глупо выходит. И жениться, и драться!
— Вестимо глупо. Понятно, что бросить надо,— отозвался Квашнин.
— Уж не знаю, как тебе и сказать. Тут есть только одна загвоздка. Не стал бы он по поводу моей свадьбы опять мне пакостить. Ты все-таки лучше поди да перетолкуй с капитаном, он здесь.
В эту же самую минуту Ханенко, переваливаясь по-утиному с ноги на ногу, с длинной трубкой в зубах, самой длинной, какая только была у Шумского в квартире, появился в дверях.
— А, вот и он — легок на помине! — воскликнул Шумский, смеясь.— Ну, господа, честь имею вас познакомить — вторично, как секундантов. Войдите ко мне в спальню да и обсудите дело со всех сторон.
— Обсудить нетрудно,— отозвался Квашнин,— да на кой прах…
— Стало выходит, Михаил Андреевич,— заговорил Ханенко, выпуская целый столб дыма изо рта,— стало быть вы и венчаться и стреляться будете одновременно. Что же прежде-то будет?
— Как придется, дорогой мой! — отозвался Шумский, смеясь.— Я этого вопроса сам решить не могу.
— А вы этим не смущайтесь: прежде ли, после ли венца!
— Мой вам совет, Михаил Андреевич,— серьезно вымолвил капитан,— прежде венчаться… вернее, знаете ли…
Ханенко хотел продолжать и, по-видимому, собирался сострить, но Шумский отошел от него, так как в эту минуту вошло несколько человек гостей вновь прибывших.

XLIV

Ханенко и Квашнин, переговариваясь, вышли в коридор и отправились в спальню хозяина. Там они уселись и стали толковать о деле. Шумский, посидев немного около карточного стола, снова вышел в столовую, оглядел несколько бутылок с вином, отдал несколько приказаний, и вдруг вспомнил, что отсутствует на столе большая серебряная чаша, в которой обыкновенно варилась у него жжёнка, она была им дана кому-то из товарищей на один вечер и назад не получена. С тех пор прошло уже месяца полтора.
‘Хорош гусь,— подумал он.— Будь она простая — ну, забыл, а ведь она пятьсот рублей стоит’.
Шумский двинулся в коридор и крикнул Ваську. Копчик рысью прибежал на голос барина.
— Ивана Андреевича! — проговорил Шумский и спросил,— Он не возвращался?
— Вернулись,— выговорил Васька.
— Где же он? Отчего не идет?
— Они в своей горнице на постели.
— Что-о? — протянул Шумский.— На постели? Болен, что ли?
— Не могу знать. Вернулся Иван Андреевич очень не по себе и лег.
— Позови его,— выговорил Шумский, но тотчас же остановил лакея и прибавил:
— Не надо, пусти!..
И он быстро прошел в комнату, которую занимал его Лепорелло.
При виде Шумского лежавший одетым на постели Шваньский приподнялся, сел, а потом встал на ноги.
— Что ты? хвораешь?
— Нет-с! — отозвался Шваньский.
— Что же с тобой? Стой! Вспомнил. Да ведь ты был у фон Энзе?
— Был-с.
— Я и забыл. Так что же? Пашуту привез?
— Нет-с.
— Почему?
Шваньский дернул плечом.
Краткие ответы Шваньского и, вообще, вся его фигура удивили Шумского. Он присмотрелся к нему, увидал странное выражение на лице его — не то смущение, не то озлобление, и выговорил тихо:
— Иван Андреевич! Что с тобою? Что-нибудь приключилось удивительное?
— Да-с.
— Что ж такое?!.
Шваньский опять дернул плечом.
— Да ты очумел совсем! Вижу, что есть что-то.— Так говори скорее, что?!.
Шваньский вздохнул и молчал.
— Иван Андреевич! Поясни, что с тобой, ты, должно быть, сейчас кусаться начнешь или в обморок упадешь.
Шваньский растопырил руками и выговорил:
— Ничего я, Михаил Андреевич, и пояснить не могу. Так меня шаркнуло по сердцу, такое приключение приключилось, что у меня в голове будто труба трубит. Увольте, дайте полежать, выспаться, может завтра я соображу, что сказать, а сегодня ничего не скажу.
— Да ты был у фон Энзе?
— Вестимо, был-с.
— Ну, и что же?
— Да ничего-с. Объявил мне фон Энзе, что Пашута у него была, а теперь ее, якобы, у него нету, а что, если бы она и была у него, так он ее возвратит самому графу Аракчееву, а не вам.
— Ну! — нетерпеливо выговорил Шумский.
— Больше ничего-с.
— А ты ушел от него с носом? Ты ли это, Иван Андреевич! Да ты один был?
— Никак нет-с, со мною был квартальный, да солдат. Да предписание у меня было из полиции.
— Ну и что же?
— Ничего-с.
— И ты позволил улану повернуть тебя, как мальчишку, обещая мне сделать в квартире его невесть какой скандал, А сам ничего не сделал, даже не осерчал, не крикнул на него.
— Крикнул, Михаил Андреевич,— все тем же однозвучным голосом повторил Шваньский.
И звук его голоса был таков, какого Шумский никогда не слыхал.
— Чем же кончилось?
— Кончилось, Михаил Андреевич, тем, что улан ударил меня в рыло, и я покатился кубарем в угол его горницы.
— Что! — вскрикнул Шумский.
— Точно так-с.
— При полицейских! И ты — ничего! И они — ничего?!
Шваньский молчал.
— Послушай, Иван Андреевич, я ничего не понимаю.
— Очень просто, Михаил Андреевич, меня отколотили, и я облизнулся, и вот к вам восвояси прибыл.
— Да что ты — пьян, что ли?
— Никогда не бывал! И теперь трезв.
— Да что же все это значит?
Шваньский вздохнул и выговорил совершенно глухим голосом:
— Что это значит, Михаил Андреевич? Увольте, пояснять! Хоть убейте, я теперь ничего не скажу. Завтра одумаюсь, соображу все обстоятельства и, пожалуй, расскажу вам все, что на квартире г. фон Энзе приключилось. А теперь я ничего вам пояснять не стану. Скажу только, что меня господин улан взял за шиворот, как хама. Никогда в жизни такого не бывало со мной, что было там…
Шумский стоял, вытаращив глаза на своего Лепорелло, и хотел снова спросить что-то, но Шваньский поднял на него смущенно-тревожный взгляд и выговорил умоляющим голосом:
— Михаил Андреевич! Ради Господа Бога оставьте меня. Пойдите к гостям. Ничего я теперь говорить не стану. За ночь соображусь, просветится у меня малость в голове, и я вам все поясню. Все, чего я наслушался в квартире господина улана, теперь я рассказывать не стану, если бы даже вы грозились меня зарезать. Ради Создателя — увольте!
Шумский вышел из горницы Шваньского и задумчивый вернулся в горницу, где гудели голоса гостей.
Молодой человек был сильно смущен. Он давно знал Шваньского и никогда не видал его в таком положении. Не нахальство улана, не оскорбление подействовали на Шваньского. Очевидно, помимо всего этого случилось что-нибудь еще, о чем Шваньский не хочет говорить.
— Но что же это? — выговорил Шумский вполголоса.— Что же могло там быть?
И повернувшись среди столовой, он тихими шагами двинулся в спальню по коридору. Через приотворенную дверь он услыхал голос Квашнина, который горячо говорил:
— А я уверен, выдумки! Клевета врагов! Да и кто же может это знать наверное? Эдак завтра ко мне, к другому кому, придут люди и будут меня, к примеру, уверять, что я не сын моих родителей, а родителей моих будут уверять, что я им чужой человек! Ведь это же бессмыслица! Кому же лучше знать — родителям и сыну или посторонним людям? Это все — свинство! Это все злоба людская!
Шумский, слыша громкий голос Квашнина, удивился той горячности, с которой Квашнин говорил. Отворяя дверь, он собирался спросить у приятеля, о чем он так красноречиво толкует, но при его появлении на пороге Квашнин оборвал сразу свою речь на полуслове и отвернулся. Глаза капитана Ханенко смущенно забегали по комнате. Оба собеседника сидели, как бы пойманные в чем-либо.
— О чем вы толкуете? — спросил Шумский.
— Да так — пустяки! — отозвался Квашнин фальшиво.
— Это… это,— начал Ханенко,— это, изволите видеть… оно насчет, тоись того, что если… того… так оно…
И Ханенко замолчал.
— Мы об одном общем знакомом разговаривали,— сказал Квашнин, не поднимая глаз.— Есть тут такой один офицер.
— Что же ты так горячился? Я слышал из коридора и подумал, что дело идет о чем-нибудь важном!
— Это так,— отозвался Квашнин,— пустяки!
И он вдруг поднялся и выговорил:
— Пойдемте, капитан. Что ж тут сидеть!
— Вестимо. Что же сидеть,— быстро поднялся Ханенко, бросил трубку, потом опять взял ее, и оба они двинулись к дверям, как бы спеша идти в гостиную.
Ничего не произошло особенного, ничего не было особенного сказано, а, между тем, Шумский заметил нечто в обоих приятелях. Они положительно были смущены, он очевидно подстерег разговор, который не следовало ему слышать.
‘Да ведь не на мой же счет они толковали, так почему они оробели. Что такое? — начал он вспоминать: — ‘родителям говорят, что их сын им чужой человек, а сыну стали бы говорить, что он не сын этих родителей’… Что за ерунда! Со мной-то тут что ж общего? Что-нибудь да не так! Видно мне почудилось. А может быть, Квашнин говорил о себе, может быть, разговор шел между ними такой, при котором я был лишним. Да, но ведь я с каждым из них в лучших отношениях, нежели они между собою. Черт знает. Полагаю, что застряло во мне какое-то новое душевное состояние. Я как-то стал придираться ко всему. Вот самое простое объяснение. В простой шутке Бышевского выискал дерзость по отношению к баронессе, а теперь в какой-то нелепице, которую болтал Квашнин, тоже какой-то намек на себя нашел. Ведь это черт знает что такое!’
Шумский усмехнулся и двинулся тоже в горницы.

XLV

Через несколько времени игра прекратилась. Все поднялись, шумя, двинулись в столовую и расселись за большим столом. Вино полилось рекой тотчас же после первого блюда. Пропустив еще одно блюдо, Шумский приказал наливать шампанское в стаканы, и покуда три лакея обходили гостей с бутылками, он поднялся с места и сказал, возвышая голос:
— Господа, я вас всех пригласил сегодня к себе, чтобы объявить вам совершенно неожиданную для многих в Петербурге новость. Я сейчас предложу такой тост, которому, право, сам едва верю! Ушам своим не верю и глазам своим не верю.
Наступило молчание. Шумский ждал, чтобы все стаканы наполнились.
— Слухом земля полнится, Михаил Андреевич,— отозвался с другого края стола Бышевский.— Но все-таки, признаюсь, мне не верилось.
— И я слышал кой-что сегодня,— отозвался молоденький офицерик, только что надевший эполеты.
Но Шумский не ответил ни слова и ждал, чтобы еще несколько стаканов были налиты.
Когда шампанское было перед всеми гостями, Шумский высоко поднял свой стакан и произнес:
— Господа! Прошу вас выпить за здоровье моей нареченной невесты, баронессы Евы Нейдшильд.
Гости сразу поднялись с места, стулья застучали, все двинулись чокаться с хозяином, повсюду раздавались самые разнообразные возгласы, пожелания, комплименты, шутки.
Наконец, понемногу все уселись, и начался, было, снова громкий говор, но другого рода, каждый обсуждал с соседом то, что сейчас узнал. Но в то же мгновенье на краю стола раздался чей-то голос, нетерпеливый, сердитый, крикливый:
— Да это подло! Это чепуха или мерзость! Не скажешь — я скажу!
Вероятно, звук голоса чем-нибудь поразил всех, так как все головы обернулись в ту сторону, откуда он слышался.
Крикливо заговоривший был пожилой гусар, с рябоватым лицом. Шумский, пристально присмотревшись к нему через весь стол, увидал, что этот гусар первый раз в его доме. Это был гость из числа тех, которые пожелали сегодня приехать познакомиться, т. е. просто пожелали приехать поесть и выпить, и хорошо, и даром.
Все, обернувшиеся на голос гусара, снова занялись своим делом: всякий предположил, что это была нескромная беседа двух рядом сидящих. Но не прошло и минуты, как голос гусара снова покрыл общий говор.
— Тогда дай я скажу!
Никто, однако, на этот раз уже не обратил особенного внимания на это восклицание.
Но через мгновение гусар поднялся с места и стал вызывающе оглядывать всех сидящих за столом. Шумский нагнулся к своему соседу и шепнул:
— Спросите у Квашнина, что за человек это?
Квашнин, сидевший через двух, услышал слова Шумского и выговорил:
— Гусар Бессонов, полк в Украине стоит.
— Что за человек? — спросил Шумский.
— Отличный малый.
— Что же это он бунтует там?
— Не знаю,— отозвался Квашнин и стал смотреть на стоящего гусара.
Тот продолжал, стоя, оглядывать всех сидящих. По его лицу видно было, что он действует под впечатлением чего-то, его поразившего, действует полусознательно, сам еще не решивши, дельно ли он поступает. Он будто вскочил с места, прежде чем решил, что сделает.
Вероятно, в эту минуту сосед его, петербургский гвардейский офицер, дернул его за венгерку, потому что гусар обернулся к нему быстро, как собака, которая огрызается, и выговорил:
— Оставь.
И затем он прибавил:
— Врешь! Так говори сам! Не хочешь, так я скажу!
— Что такое? — раздалось несколько голосов уже со всех концов стола.
— А вот что,— заговорил Бессонов так громко, как если бы он кричал на площади, это была его привычка.— Вот что. Надо бы мне молчать: так приличие повелевает. Но я действую на свой образец. Многие, я знаю, на моем месте, просидели и промолчали бы, а я — извините: хорошо ли, дурно ли, а я не могу. Я имею честь быть здесь у Михаила Андреевича в первый раз. Он — хозяин, я — гость. У меня по отношению к нему, следовательно, есть некоторый долг, некоторая совесть, к нему-то есть совесть… Я говорить не умею, но, авось, вы поняли, что я хотел сказать. Сейчас хозяин нам объявил, что он женится. Невеста его — баронесса Нейдшильд. Известная в столице красавица ангелоподобная. Все мы поздравляли хозяина…
И выговорив это, гусар опять быстро обернулся к соседу, который, вероятно, опять дернул его, и крикнул, как сумасшедший:
— Отстань! Я тебя за шиворот вытащу из-за стола!
Несколько человек заговорили с удивлением вслух, и за столом вдруг пошел ропот. Раздался один голос:
— Что это? Уж нализались и подрались.
Многим сразу, действительно, показалось, что двое офицеров, в первый раз появившиеся в доме Шумского, просто уже успели выпить и заводили ссору.
Шумский сидел, сдвинув брови, и упорно через весь стол впился глазами в стоящего гусара. В нем происходило опять то же самое, что за час перед тем. Имя Евы, упоминаемое за этим ужином незнакомым ему гусаром резким голосом, снова, как будто, кольнуло его. И в ту минуту, когда за столом пронесся легкий ропот, Шумский выговорил громко и резко:
— Господин Бессонов! Потрудитесь поскорее сказать то, что вы желаете.
— Считаю долгом,— опять громко заговорил гусар, волнуясь и размахивая руками,— мой долг сказать… Я полагаю, что баронесса Ева Нейдшильд одна в…
Шумский сразу поднялся с места, несколько изменившись в лице, и выкрикнул:
— Потрудитесь сказать в нескольких словах то, что вы желаете, без предисловий. Ну-с!..
Гусар произнес еще несколько слов, которые были снова вступлением, и Шумский перебил его:
— Я вас прошу сказать в трех-четырех словах, в чем дело, или я попрошу вас…
Шумский не договорил. Но тем не менее присутствующие поняли, что это была угроза, и угроза понятная.— Что мог хозяин сделать, кроме одного — попросить гостя убраться.
Вероятно, гусар понял то же самое, потому что вдруг произнес:
— Извольте. Сегодня в шесть часов был обед в трактире на Литейном. Собрались друзья и приятели одного улана по фамилии фон Энзе и пили за его здоровье и за здоровье его невесты баронессы Евы Нейдшильд.
Наступило гробовое молчание. Все сидящие обернулись на Шумского. Он стоял истуканом, разинув рот. Гусар шлепнулся на свое место и что-то бормотал, но никто не слушал, и глаза всех приковались к лицу хозяина.
Наконец, Шумский пришел в себя, провел рукой по голове и вымолвил:
— Господин Бессонов! Я почти не имею чести вас знать. Я вас вижу в первый раз. Сейчас мой приятель Квашнин отнесся об вас самым выгодным образом. Тем не менее, ваш поступок… Я не знаю, что сказать вам. Это бессмысленно. Потрудитесь, по крайней мере, подробнее объясниться.
— Вы сами потребовали неотступно,— отозвался громко гусар,— чтобы я выразился кратко.
— Теперь я прошу вас объясниться, как бы подробно ни было.
Гусар снова поднялся, как бы собираясь говорить речь, но, вместе с тем, он взял за руку своего соседа и, потащив его, заставил подняться тоже.
— Вот-с, кто это говорит.— Я там не присутствовал. Мне сейчас сообщили, и я счел долгом сказать это вслух. Хорошо ли, дурно ли я поступил — не знаю.
Шумский присмотрелся к соседу гусара, узнал в нем полунемца-офицера, которого он изредка видал, но теперь не мог вспомнить его фамилию.
— Потрудитесь вы,— выговорил Шумский,— объяснить все.
Офицерик — худенький, бледный, лет 20-ти, робко оперся руками на стол и, смущаясь, слезливо и плаксиво, как бы прося прощения, выговорил:
— Я, право, не виноват-с. Это господин Бессонов.— Я ему сказал на ухо, а он — вслух.
— Не в том дело,— глухо произнес Шумский.— Потрудитесь сказать: вы были лично на этом обеде?
— Был-с.
— Вы сами? Были?
— Я был-с.
— И что же на нем произошло?
— Фон Энзе нам объяснил, что он женится. Мы его поздравляли с шампанским.
— На ком?
— На баронессе Нейдшильд, беловолосой, как ее зовут.
— Это вранье! — воскликнул Шумский.— Вы бредите.
Офицер с кислой миной развел руками и сел на место.

XLVI

Наступило гробовое молчание. Шумский сидел бледный, руки его слегка дрожали. Он сразу понял, что офицерик не лжет, а фон Энзе без повода не способен на такую бессмысленную выходку, следовательно, если все это было в действительности, то случилось что-то ужасное, едва вероятное. Шумскому чудилось, что стол и все сидящие за ним начинают кружиться и исчезать в его глазах. Если бы не прирожденное самолюбие, то, быть может, с ним бы сделалось дурно. Но внезапная мысль разыграть глупую и смешную роль — лишиться сознания, как баба или барышня — сразу отрезвила его и как бы освежила голову.
Через несколько секунд Шумский уже окончательно пришел в себя и увидел стоящего перед собою приятеля. Квашнин, очевидно, повторял уже в третий раз:
— Надо объяснить тотчас, не оставлять.
— Да-да! — отозвался Шумский.
— Надо толком объяснить,— повторял Квашнин.
И, не дожидаясь ответа Шуйского, Квашнин перешел на другой край стола. Гусар и офицерик поднялись с мест и стали переговариваться с Квашниным, но несколько голосов закричало отовсюду:
— Громче! громче!
— Можете вы, наконец, толково рассказать, а не мямлить! — воскликнул Квашнин нетерпеливо и наступая на офицерика.— Говорите подробнее. Начните сначала…
— Да что же я буду начинать? Что сначала? Что же я еще скажу? — плаксиво отозвался тот.— Меня пригласил господин фон Энзе. Я был у него. Обедали. Он позвал всех приятелей, чтобы праздновать. Пили за его здоровье и за здоровье его невесты. Что же я еще-то скажу? Когда здесь Михаил Андреевич объявил точка в точку то же самое, я, понятное дело, удивился и господину Бессонову сказал, а он всем сказал. Вот и все. Что же я-то тут!
Квашнин развел руками, потом двинулся и вернулся на свое место. Но пока он шел и садился, за столом царило мертвое молчание.
— Это невероятно! — проговорил Шумский.— Это что-нибудь… невероятное…— повторил он, чувствуя, что ре находит слов.
Но вдруг иная мысль пришла ему на ум.
— Господа! — громче выговорил он.— Так ли, эдак ли, но я еще нечто… Я предложу еще тост, который попрошу вас оставить втайне. Пожелайте мне остаться невредимым на сих днях, так как я буду драться насмерть с господином фон Энзе.
На этот раз не все гости, а только некоторые, быстро и, будто весело, схватились за стаканы. Это были те, которые готовы были пить за все, за жениха, за дуэль, за смерть, за потоп, за светопреставление…
Шумский, сидя недвижно, молчал, как убитый. Говор за столом не клеился. Всем было неловко. Шумский настолько глубоко задумался, как если бы забыл, что сидит за столом, где человек пятьдесят гостей.
Одна и та же мысль неотступно вертелась в его голове и, как гнет, давила мозг. Шумский повторял мысленно:
‘Оно так и есть! Офицер выдумать не мог, фон Энзе паясничать не станет. Что же это такое? Когда же это случилось? Стало быть, она притворялась? Можно с ума сойти!’
И продумав это, Шумский начинал сызнова, и снова думал.
‘Все это правда. Офицерик не лжет. Фон Энзе не безумный, чтобы зря объявлять подобное! Стало быть, оно так и есть…’
Между тем, сидевшие за столом продолжали пить, и понемногу стол оживился. Вскоре нашлось человек больше десяти, которые были уже сильно отуманены и не только забыли все случившееся, но начинали забывать все окружающее. Их веселое настроение духа вскоре проникло и в других.
Шумский очнулся. Ханенко стоял около него, трепля его по плечу.
— Что вы? — отозвался Шумский, как бы пробуждаясь ото сна.
— Полно, Михаил Андреевич. Ведь это все ерунда! Нечто может эдакое быть! Либо вы безумный, либо фон Энзе безумный — середины нет. Ведь вы же за свой разум отвечаете? Так коль скоро вы знаете, что вы жених, так каким же манером может тот быть женихом. Стыдно вам смущаться от такой глупости! Давайте-ка пить. Я на радостях, узнав, что вы жениться хотите, хочу пьян напиться. Говорят, я действительно интересен, когда напьюсь,— прибавил Ханенко, громко хохоча и встряхивая животом.
— Да, вы правы,— вдруг вырвалось у Шуйского,— не может этого быть! Все это — самая дурацкая глупость, чепуха, какое-нибудь недоразумение. Давайте пить!
Шумский встал с места и вскрикнул громче:
— Господа! Кто меня любит — напьется пьян. Давайте начинать! да веселее!
Голос хозяина окончательно оживил всех. Не прошло получасу, как уже дикий гул, стон стоял во всей квартире. Вино лилось и проливалось. Кто-то был уже на полу под столом и жалобно повторял:
— Анюточка! Вот, ей-Богу же, Анюточка, как честной человек…
Квартира Шумского опустела только к рассвету. Человек десять только уехало еще ночью. Все гости выходили, нанимали извозчиков и отъезжали в таком состоянии, что собравшиеся к дому ‘ваньки’ пересмеивались и завистливо вздыхали.
Однако, в гостиной Шумского все-таки осталось три человека, которые, потеряв сознание, спали, где попало — один на диване, другой на большом кресле, свернувшись калачиком, а третий просто на ковре, положив голову на две большие книги, взятые со стола.
Шумский лежал у себя на кровати без мундира, но одетый. На диване, в спальне, тоже одетый, спал Квашнин. В кабинете хозяина на большой оттоманке лежал толстяк, животом вверх и трубя на весь квартал. Человек этот так страшно храпел и хрипел, что можно было подумать, что он находится в агонии. Это был Ханенко, который сдержал свое слово — напился пьян. Четыре офицера с трудом довели, почти дотащили его до оттоманки, положили на нее и поустроили, как малого ребенка. Капитан, однако, не скоро заснул. Он долго стонал и бормотал что-то, но никто его не мог понять. Только один из помогавших тащить догадался и объявил:
— Это он по-хохлацки лопочет. Вот оно, спьяна-то, родная речь сказалась!
Единственный человек, который вовсе не напился, был Квашнин. Он, вообще, не любил попоек, а на этот раз все случившееся в самом начале ужина настолько поразило его, что ему было, конечно, не до вина.
Квашнин видел фигуру Шумского, видел насколько он поражен, и сообразил, что, стало быть, имеет основание смущаться.
И ему вдруг стало ужасно жаль приятеля. Этот, сидевший за столом Шумский, сгорбившийся, бледный — был далеко не похож на того, который еще недавно красноречиво обсуждал вопрос, как он отравит жену, если она ему надоест. В этом Шумском не было и тени какой-либо отталкивающей черты.
Несколько раз взглянув на приятеля, Квашнин вздохнул и подумал:
‘Не такой он дурной, как болтает про себя’.
Разумеется, первый кто утром проснулся в квартире, был Квашнин. Придя в себя, он вспомнил все и вскочил на ноги. Он посмотрел на спящего Шумского и двинулся в кабинет.
Ханенко под утро уже не трубил, а тяжело дышал. Живот его подымался и опускался правильно, и правильное сопение оглашало горницу. Точь-в-точь кузнечные меха и шипение раздуваемого огня.
Квашнин невольно улыбнулся и прошел далее. В гостиной было тоже сонное царство. Гость, улегшийся сначала на полу, уже перебрался и спал на кресле, как-то умилительно грустно свернув голову на бок и ребячески сложив руки на коленках. Спавший калачиком на кресле, вероятно, устал от этого положения, вытянул ноги и лежал теперь на кресле совершенно неестественно — только на груди. Казалось, что это мертвое тело кого-нибудь вдруг убитого наповал и случайно при падении попавшего на кресло.
Офицер, который улегся на диване, должно быть, выспался лучше и скорее прочих, потому что при появлении Квашнина он открыл глаза и рассмеялся.
— Пора вставать,— сказал Квашнин.
— Да,— отозвался тот.— А уж в гостях-то и подавно пора. Хороши голубчики! — сказал он, глядя на двух своих соседей.— Тот-то, тот-то? Уж ему бы лучше на полу лечь.
Квашнин прошел в столовую. Там все было в том же виде, в каком осталось от ночи. Шумский никогда не приказывал убирать, чтобы не тревожить гостей и его самого.
Квашнин оглядел беспорядливо установленный стол, объедки ужина, пролитое повсюду вино, сбитые и перепутанные стулья, черепки посуды под столом, и ощутив душный и тяжелый воздух, поскорее прошел далее. Ему хотелось найти Ваську и приказать поскорее подать самовар.

XLVII

Оглядев тщетно все уголки, Квашнин уже собирался идти назад и подождать, когда услыхал в соседней с прихожей горнице шум передвигаемой мебели. Он отворил дверь, и его глазам представилась фигура Шваньского, который только что обрился и собирался умываться.
— А, Иван Андреевич! — выговорил Квашнин.— Куда это Васька пропал? Смерть хочется чаю.
— Сейчас прикажу,— отозвался Шваньский.
— Вы что же это вчера отсутствовали? — спросил Квашнин.
— Хворал,— кратко отозвался Шваньский.
— Что же так?
— Да так — нездоровится.
Квашнин присмотрелся к лицу Шваньского и выговорил:
— Да, лицо у вас нехорошее. Лихорадка, должно быть?
Шваньский молчал.
— Напрасно вы с нами вчера не повеселились. Да вы, может, не знаете, что и приключилось-то?
— Знаю,— мыкнул Шваньский.
— Каким образом?
— Люди слышали. Василий рассказал.
— Вы как об этом судите? — спросил Квашнин.
Шваньский поднял глаза на Квашнина, долго глядел ему в лицо странным взглядом и, наконец, выговорил:
— Петр Сергеевич! С вами можно, вы человек близкий. Вы Михаила Андреевича любите. С вами можно. Я, Петр Сергеевич, зарезан!..
Шваньский бросил полотенце, которое держал в руках, и начал стучать себе в грудь.
— Что вы! Что с вами? — изумился Квашнин.
— Такое происходит, такое творится!.. Что со мною вчера было — вы не можете себе представить. Да нет, не стану я говорить.
Шваньский обернулся, поднял полотенце с полу, стал его комкать, затем подошел к столу, начал стучать по нем кулаком и вскрикивать:
— Не стану я говорить! И буду молчать, покудова все не стресется, покудова все кверху ногами не полетит! Буду, как рыба, молчать, хоть околею, да промолчу!
— Да что вы, Иван Андреевич? Ведь ничего не поймешь.
— Воистину ничего не поймешь! — отозвался Шваньский.— Да не стану я говорить… Смотрите, к вечеру все пойдет к черту!
— Да что все-то?
— Все, все. И я, и Михаил Андреевич, и граф Аракчеев,— все к черту полетим.
— Что вы! При чем же тут граф Аракчеев? Вы с ума сошли.
— Воистину, Петр Сергеевич: либо я сам сошел с ума, либо весь Питер сошел с ума. Нет, нет! Лучше вы меня оставьте, а то проврусь…
И Шваньский схватил Квашнина за локти и стал выталкивать его из своей комнаты. Выдвинув его за порог, Шваньский затворил дверь и запер ее на ключ.
Квашнин, очутившись в прихожей, остановился и задумался.
‘Стало быть, Иван Андреевич знает больше нашего,— подумал он.— Знает больше того, что знает Михаил Андреевич’.
Квашнин медленно прошел снова в спальню. Шумский уже проснулся и, сидя на кровати, настолько задумался, что не заметил, как друг его вошел в горницу.
Когда Квашнин приблизился вплотную, Шумский очнулся, тотчас же оправился и заговорил спокойным голосом:
— Голова трещит от вина. Надо бы чаю поскорее. А какова погода? Что на дворе?
— Не знаю,— отозвался Квашнин, поняв по глазам Шуйского, что он принимает на себя личину спокойствия, а сам еще тревожнее, чем был вечером.
Пройдясь несколько раз по комнате мимо сидящего на кровати Шумского, Квашнин остановился перед ним и выговорил:
— Вот что, Михаил Андреевич: так оставлять нельзя. Это уже действительно совсем черт знает что. Ведь эдакого скандала или эдакой бессмыслицы никогда в Петербурге не бывало да и не будет. Надобно разыскать фон Энзе и порешить дело. Я тебя отговаривал, а теперь сам скажу: драться вам,— так драться! Или распутать дело иначе. А это же все бессмыслица: и ты жених, и он жених! Ведь тут сам черт ничего не поймет. Ведь не спьяна же он похвастал.
— Нет! Это верно! — глухо, но твердо произнес Шумский.— Барон дал мне свое согласие, а не ее… Ева любит его… Ну! Ну, и тайно дала ему свое согласие. Может быть, она бежит и они обвенчаются.
— Разве она не давала тебе своего согласия?
— Дала! Она руку протянула… Я целовал. Ах, я, право, ничего… ничего я не понимаю. Я только чую, что творится нечто особенное… Будто гроза идет… Шваньский и тот стал какие-то загадки загадывать.
— Да, Иван Андреевич чуден…— начал было Квашнин, но запнулся, боясь еще более встревожить приятеля.
В эту минуту Шумский услыхал голоса в соседней комнате и вспомнил, или скорее, догадался, что это были заночевавшие гости. Он сделал нетерпеливое движение.
— Ах, Петя, избавь меня от них,— выговорил он досадливо.— Спровадь как-нибудь, скажи, что я хвораю, что ли.
— Тут и Ханенко,— заметил Квашнин.
— Ну, его, конечно, проведи сюда, а тех, пожалуйста, спровадь.
Через час в квартире было уже прибрано. Шумский и его два приятеля умылись, прибрались и сидели за чаем. Разговор не клеился. Шумский был тревожен и озабочен. Квашнин, отчасти, даже печален, а Ханенко все еще оставался под влиянием ночной попойки. Обыкновенное добродушие исчезло с его лица. Оно как-то распухло, глаза были красные, смотрели глупо, он часто похрапывал и кашлял, как если б у него болело горло. Он уже несколько раз повторил, что ‘эдакой мерзости, т. е. пьянства, на свете нет другой’.
Друзья решили, для того, чтобы выяснить все обстоятельства, капитан поедет к фон Энзе или к Мартенсу и прямо спросит, был ли такой обед и поздравляли ли улана с женитьбой на баронессе Нейдшильд.
— Хоть оно и нелепо,— заметил Квашнин,— да ничего другого не выдумаешь.
Капитан уже собирался выезжать из дому по поручению Шуйского, когда кто-то подъехал к крыльцу на извозчике. Шумский, глянув в окно, ахнул и выговорил:
— Антип! Лакей его! Барона лакей!
Пока отворяли дверь, Шумский в нетерпении вышел в столовую. Ханенко прошел вперед и уже надевал шинель. Квашнин стал в дверях и крикнул:
— Капитан! Вы не прохлажайтесь! Поскорее с ответом сюда.
— Ладно, ладно! — отозвался капитан.
В эту минуту Копчик получил из рук Антипа большой пакет с огромной гербовой печатью и передал барину. На пакете после адреса стояло ‘в собственные руки’, а внизу подпись: ‘от барона Нейдшильда’. Пакет был довольно объемистый.
Шумский взял письмо в руки, и сердце затрепетало в нем, будто предчувствием.
— Куда же он! А ответ? — произнес Шумский, видя, что Антип выходит уже на улицу.
— Он сказывает, ответа не приказано дожидаться,— отозвался Васька.
Шумский вертел в руках большой пакет и не решался его открывать. Затем он выговорил глухо:
— Капитан, обождите, идите-ка сюда.
Шумский двинулся к себе в кабинет, а оба приятеля последовали за ним. Молодой человек положил пакет на стол и сел около него. Оба офицера стояли над ним, тоже несколько смущаясь. Но, наконец, Ханенко выговорил спокойно:
— Михаил Андреевич! Полно бабиться! Что же зря себя тревожить? Может, тут и нет ничего. Разверните, да поглядите… а там уж и…
— Это чудо,— заговорил Шумский сдавленным голосом.— Это недаром. В одном городе: мог бы приехать, меня вызвать. Большущий пакет! Нет, я чую — тут смерть моя. Тут конец всему…
Шумский вдруг протянул руку, сорвал пакет, развернул три листика, исписанных кругом довольно мелко. Он прочел первые несколько строк, затем перевернул еще листик, взглянул в середину письма, затем взглянул в самый конец и руки его опустились, лицо покрылось смертельною бледностью.
— Что же, что?!.— вскрикнул Квашнин.
— Верно! — едва слышно прошептал Шумский.— Фон Энзе! Все — он! Что — не знаю, но это — отказ.
— Да вы прочтите,— вступился Ханенко.— Не может быть. Только что согласие дано и уже слово назад — отказ! Христос с вами. Вы прочтите.
Шумский снова начал проглядывать письмо, быстро, как бы ловя глазами только один смысл содержания, и затем, опрокинувшись на спинку кресла, выронил на пол все три исписанных листка.
Через мгновение он взял себя за голову и глубоко вздохнул, почти простонал.
Друзья сели около него, переглядываясь между собой, и молчали, не зная, что сказать.

XLVIII

Успокоясь и прийдя в себя, Шумский обвел глазами обоих приятелей и выговорил тверже.
— Возьмите, читайте вслух. Я не могу.
Он поднял упавшие листки и передал их Квашнину, который быстро начал читать красивый и разборчивый почерк барона.
Письмо было чрезвычайно пространно и хотя толково написано, но витиевато и фигурно, с претензиями на то, что очень любил барон — le style epistolaire {Эпистолярный стиль (фр.).}. Вдобавок письмо было в третьем лице.
Барон писал, что несмотря на данное им слово и согласие на брак дочери, он должен взять это слово назад и не только отказать г. Шумскому, но одновременно с этим отказом согласиться на бракосочетание баронессы с дальним их родственником фон Энзе. Действовать так странно и необычно для дворянина барон принужден вследствие чрезвычайно исключительных обстоятельств. Фон Энзе представил барону доказательства первостепенной важности того, что баронесса никоим образом не должна стать женою г. Шумского.
Разъяснения этих едва вероятных, подавляющих обстоятельств барон не желает, так как оно поведет только к огласке и соблазну. Барон не удивится, если узнает, что сам г. Шумский в полном неведении той причины, которая понуждает его, барона, взять свое слово назад.
Баронесса Нейдшильд, дворянка, принадлежащая к одному из древнейших родов Финляндии, она последний отпрыск знаменитой и славной в шведской истории фамилии Нейдшильдов, которые были в родстве с потомками Густава Вазы. И баронесса, как праправнучка Вазы, не имеет права стать женою человека не равного с ней происхождения.
— Уй, батюшки! — не выдержал Ханенко,— Вазы-то зачем он приплел? До горшков дело дойдет…
Квашнин нетерпеливо махнул рукой на капитана и продолжал читать.
Барон говорил, что поспешил дать свое согласие на брак дочери с г. фон Энзе для того, чтобы прекратить всякие толки и скорее дать дочери законного заступника, так как он, в его года, уж не может рыцарски защищать дочь от злоязычия светского.
Затем особенно пространно и очень осторожно барон намекал, что он в настоящем, невероятно щекотливом случае готов даже на крайность, готов отказаться, что когда-либо соглашался на брак баронессы с Шуйским. Барон туманно объяснял, что в случае подобных вопросов и разговоров в обществе, он будет отвечать, что никогда не соглашался на этот брак и что если г. Шумский рассказал это кому-либо в Петербурге, то это была… ошибка!
Барон прибавлял, что если барон Нейдшильд действует в данном случае не совсем правильно, то он вынужден так поступать теми же поразительно невероятными обстоятельствами, которые г. Шумскому, быть может, даже и неведомы. В конце письма барон просил избавить его от личного посещения и от всяких объяснений и затем объявлял, что свадьба баронессы Евы последует в очень скором времени ради скорейшего прекращения всяких толков и пересудов в обществе.
Письмо было подписано длинной строчкой: Густав-Эрик-Христиан, барон фон Нейдшильд, Голм фон Голмквист,— Цур Олау.
Квашнин бросил письмо на стол, а Ханенко выговорил, как бы продолжая титулование:
— Абра-кадабра, турска-курка, польска-цурка, сивая ковурка…
— Да, канитель,— заметил Квашнин.— Размазал, половины не поймешь.
— Нет, совершенно все понятно,— выговорил Шумский глухо.— То, что нужно знать, то понятно. Отказ! А она — женою фон Энзе.
И Шумский вдруг разразился хохотом, которого его друзья еще ни разу не слыхали. Мороз продрал по коже добродушного Квашнина.
— И неужели же,— воскликнул Шумский,— все они думают, что она будет г-жею фон Энзе? Да не только его — я десять человек, двадцать человек убью. Я самое ее и себя застрелю, но никогда этой свадьбы не допущу.
Шумский встал, начал шарить в комоде, потом в письменном столе, потом раскрыл шкаф и на нижней полке достал небольшой красный ящик. Раскрыв его, он вынул пару пистолетов.
— Что ты хочешь делать? — изумился Квашнин.
— Что вы? — вскрикнул и капитан.
— Заряжу сейчас один из них и возьму с собой. Я заставлю его драться. Если он опять откажется, я ему приставлю пистолет ко лбу и положу на месте.
Друзья стали успокаивать и уговаривать Шумского.
Он молчал, но отсыпал пороху, выбирал пули и не обращал на них никакого внимания. Наконец, он обернулся к ним и произнес совершенно спокойно, улыбаясь той улыбкой, которую так не любил Квашнин и которой так боялась мамка Авдотья.
— Полно же. Ведь вы, как бабы какие, судите. Вы, точно, ничего не видите и ничего не понимаете. Неужто это так мудрено понять? У человека отнимают его жизнь. Он из чувства сохранения этой жизни защищается. Фон Энзе меня без ножа режет и хочет дорезать. Надо же мне себя защищать! Ну, я его и застрелю. Пойду я в солдаты, или пойду в каторгу, или в Камчатку. Ну, что ж из этого! Неужели же там хуже мне будет, нежели здесь в Петербурге сидеть и видеть счастие супругов фон Энзе. А ведь эта нареченная г-жа фон Энзе для меня — все! Уж, конечно, больше и дороже того, что называют жизнью! Жизнь — комедия! Ну, да что! — махнул Шумский рукой.— Не мешайте. Я не младенец, не мальчишка, и не выживший из ума старик, и не безумный. Если я действую, то действую с полным разумом.
Шумский быстро, но аккуратно зарядил пистолет, заколотил пулю, бросил было шомпол, но затем подумал секунду, взял еще пулю и забил в дуло — вторую.
— Эдак крепче будет,— рассмеялся он сухим смехом.— Вы, други мои, можете меня здесь обождать: через часа полтора, два, все будет кончено — я приеду и объясню вам, что фон Энзе согласился драться со мной. Или же, если до сумерек я не вернусь, так вы разузнайте, где я. По всей вероятности, буду арестован за убийство и буду где-нибудь сидеть. А там, дальше — что Бог даст! Да почем знать! Может быть, этот дуболом Аракчеев, тятенька мой, схлопочет и меня выгородит. Он, да я,— мы не простые люди: нам на Руси безобразничать можно, сколько душа примет. Только лады у нас разные.
Шумский спокойно оделся, положил пистолет в карман сюртука и бодро двинулся из квартиры. Друзья его стояли истуканами, переглядывались и не знали, что делать.
Когда Шумский уже надевал шинель и спускался на крыльцо, Квашнин догнал его и взволнованно вскрикнул:
— Михаил Андреевич! Еще раз — подумай. Не ходи с легким сердцем на такое дело!
— Я не с легким иду…— проговорил Шумский, делая над собой усилие, и хотел было что-то прибавить, но скулы его так затряслись, что он стиснул зубы и быстро спустился с крыльца.
Взяв извозчика, он выговорил с трудом:
— На Владимирскую. Гони. Рубль.
Извозчик, знавший барина Шумского, как и многие ‘ваньки’ Большой Морской, погнал лошадь вскачь.
Через несколько минут молодой человек снова поднимался по лестнице в квартиру улана, снова позвонил, и тот же латыш отворил ему дверь.
— Барин? Фон Энзе? — произнес Шумский.
— Нету,— отозвался латыш.
— Врешь! — и Шумский двинулся.
— Ей-Богу, нету! Стойте! Куда вы?!.
Шумский ударом кулака сшиб с ног латыша и прошел в квартиру. Вместе с тем, он отстегнул пуговицы сюртука и ощупал ручку пистолета, как бы примериваясь.
Он прошел две-три комнаты и вошел в спальню улана — везде было пусто. За спальней виднелась маленькая ясеневая дверка. Он подошел к ней, оттолкнул ее, и глазам его представилась крошечная комнатка, в которой не было ничего особенного: в одном углу умывальный стол, в другом — стол с рапирами и масками. Но переведя глаза направо, Шумский вскрикнул и невольно попятился, шагнул назад, как от привидения.
— О-о! — тихо протянул он, как если бы получил сильный удар в грудь или был ранен.
В этом протяжном звуке сказалось много муки — физической и нравственной боли.
То, что нежданно бросилось в глаза Шумскому, имело для него громадное пояснительное значение. Со стены, в красивой деревянной раме из пальмового дерева, под стеклом, смотрела на него Ева.
Но этот портрет был его портрет, его — Шумского, его работы! Стало быть, он наемным живописцем писал с нее портрет для ее возлюбленного. Очевидно, что она, и быть может, даже тайком от барона, подарила улану этот портрет.
Прошло несколько мгновений, Шумский шагнул к стене, схватил что-то тяжелое, попавшееся под руку и сильными ударами начал разбивать стекло вдребезги. Осколки стекол сыпались и падали на пол, жалобно дребезжали, звенели, и эхо разносилось по всей пустой квартире, дико отдаваясь в ушах Шумского.
Какая-то фигура что-то кричала, вопила около него, сильная рука уцепилась за его плечи. Он обернулся, схватил эту фигуру и почти не понимая, что это латыш-лакей, вышвырнул его в другую комнату, вернулся и снова принялся за работу. При помощи ножниц, взятых со стола, Шумский быстро вырезал из рамы портрет, свернул его трубкой и двинулся быстро из квартиры.
Лакей снова бросился было к нему, как бы собираясь отнять свернутый лист, но достаточно было одного движения Шумского, чтобы латыш отскочил.

XLIX

Шумский вышел на улицу и тихо двинулся пешком. Ему хотелось успокоиться. Ему хотелось, чтобы та буря, которая поднялась на душе, улеглась. Этот портрет его работы, найденный в квартире улана, был для него вторым ударом и таким же, как письмо барона: там узнал он, что Ева не будет его женой, а теперь он почти так же верно узнал, что Ева любит фон Энзе.
‘Но зачем же дала она мне свое согласие? Ведь она согласилась. Ведь она протянула мне руку. И когда же это было! Ведь не полгода назад, не неделю. А между тем, мне, право, кажется, что это было чуть не год назад’.
Несмотря на смуту в душе, Шумский заметил, что небольшой накрапывающий дождь становится все сильней, и он сразу сообразил, что измочит вырезанный портрет, а взяв его под шинель, изомнет.
В ту же минуту ему попала на глаза вывеска офицерских вещей. Это был его поставщик. Шумский тотчас же вошел в магазин. Хозяин, узнав его голос, выскочил из соседней комнаты и подобострастно стал кланяться, ожидая заказа.
— Я с просьбой,— глухо заговорил Шумский.— Пожалуйста, вот это — спрячьте у себя. Вечером я приеду, возьму. Пожалуйста, чтобы никто не видал. Вы аккуратный, честный немец, вам я доверяю.
Хозяин магазина, пораженный лицом и голосом Шуйского, сделал сейчас же самую подобострастно многозначительную физиономию и так принял из рук Шумского свернутый лист, как бы принимал младенца от купели, или же патент из рук министра. Он протянул руки, нагибаясь в пояс, благоговейно взял свернутый лист и понес его к себе, как бы боясь рассыпать все или разбить.
Там, в другой комнате, аккуратный немец тотчас же, даже не глядя, положил портрет в комод, запер его на ключ и долго соображал, куда девать ключ от доверенного сокровища.
Шумский в это время уже снова ехал по Невскому.
— Где же, где искать? где искать? — повторял он вслух и так часто, что извозчик обернулся и выговорил:
— Кого тоись? Вы это мне?
— Пошел! Гони! — вскрикнул Шумский.
Извозчик начал хлестать по лошади, но, наконец, обернулся снова к Шумскому выговорил:
— Все прямо, аль куда завернете?
— Тебе сказано куда! — крикнул Шумский.
— Никак нет, барин, ничего вы мне не сказали.
— Гони! — повторил Шумский и стал думать, куда в эту пору мог выехать фон Энзе.
‘Наверное в том трактире, где уланы бывают,— подумал он.— Тогда не нашел, а теперь, сегодня, мне будет удача! Чую, что мне будет удача’.
— На углу Конюшенной остановись,— сказал он.
Минут через пять Шумский вошел в ресторан, где сидело много народу — человек по крайней мере шестьдесят, большинство были офицеры разных полков и в том числе три-четыре улана. Оглядывая всех пристально и злобно, он прошел во вторую горницу, где было еще несколько человек офицеров, и затем прошел в третью, но она оказалась пустой.
‘Куда же я теперь пойду? Лучше весь день здесь ждать, он всякий день бывает тут’.
Шумский вернулся в первую комнату, сел около маленького столика и на предложение услуг лакея ответил раздражительно.
— Ничего! Отстань!
Он оперся локтями на стол и казался всем окружающим человеком, тревожно и глубоко задумавшимся. Но он ни о чем не думал. В его голове крутились какие-то обрывки мыслей без всякой связи между собой.
Но вдруг он вздрогнул и вскочил, как от электрического удара, и двинулся вперед.
Перед ним явилась фигура фон Энзе.
Шумский подошел к улану вплотную и выговорил:
— Наконец-то!
Это слово произнесено было глухим голосом, но все, что было в ресторане, двинулось, а некоторые повскакали с мест. Люди, прислуживавшие публике, тоже сразу остановились. Все замерли.
— Что вам? — тихо отозвался фон Энзе.
— Жених ли вы ее? — выговорил Шумский через силу, так как чувствовал, что дыхание ему захватывает.
— Да,— отозвался фон Энзе и стал к Шумскому боком, плечом к его лицу и настороже.
— Что вы вчера налгали барону на меня? Отвечайте сейчас.
— Оставьте меня,— глухо отозвался фон Энзе,— или вы — погибший человек! Я скажу одно слово, и вы — погибший. Здесь много народу. Я здесь, при всех скажу. Уйдите, я напишу вам, объясню. Если же вы пальцем двините, я вас уничтожу…
— Ах, ты собака! — прошептал Шумский так тихо от спазмы в горле, что никто, кроме фон Энзе не мог расслышать.
Но, вместе с тем, он схватил и тряс улана за борт сюртука. Фон Энзе отмахнулся ударом кулака не столько сильным, сколько искусным, и Шумский невольно выпустил его и едва устоял на ногах.
— Я хочу драться. Ты будешь драться со мной! — задыхаясь, выговорил он.— Негодяй и клеветник!
Фон Энзе вспыхнул и крикнул громко:
— С тобой? Сказано — никогда! Теперь менее, чем когда-либо. Я не могу драться с подкидышем! Да, дерзкий и распутный блазень и шатун. Ты — подкидыш! Я тебе здесь объявляю и всем буду сказывать, что любовница графа Аракчеева купила крепостного мальчишку и выдала его за своего ребенка. И вот ты ходишь под названием Аракчеевского сынка. Ты — безродный подкидыш — без отца, без матери. И не с тобою идти на поединок дворянину и офицеру с незамаранным именем.
Шумский стоял ошеломленный, почти не видя ничего. Слова улана были несколькими тяжелыми ударами по голове его и будто оглушили его. Слова эти однако — бессмыслица! Но, вместе с тем, в этой бессмыслице чудится ему ‘что-то’, что он уже давно, давно знает, хотя слышит теперь в первый раз в жизни. Это ‘что-то’ всегда ведь было в нем, но было едва видимо, а теперь сразу выросло в нечто огромное, ясно видимое, тяжелое, давящее…
Да, это ложь, бессмыслица, глупость, клевета. Он все это слышит в первый раз, но нисколько не удивлен! Все это, однако, схватило его, давит и вот сейчас раздавит в прах.
— Последний раз… Я хочу драться! — заговорил Шумский бессмысленным голосом, чувствуя, что теперь дуэль уже нечто второстепенное, глупое, пустое… Все перевернулось, спуталось…
Он снова подступил к улану и тотчас засунул руку в карман сюртука, где был пистолет. Фон Энзе поднял кулак и крикнул:
— Возьмите! Я убью его.
— Нет, врешь… Я…
И Шумский вдруг полусознательно увидал себя и улана среди кучки обступивших их людей. Быстро вытащил он пистолет, вытянул руку, и дуло в одно мгновенье было уже у самого виска фон Энзе. Но выстрела не последовало. Что-то тяжелое налегло на Шумского со всех сторон.
Только впоследствии сообразил он, что это были десять рук, схватившихся и за пистолет, и за него. Другие сильные руки обхватили его сзади и оттащили от улана.
Когда Шумский вполне пришел в себя, он сидел на диванчике. Ресторан наполовину опустел. Он вскочил с места, и тотчас же два лакея двинулись к нему, как бы намереваясь схватить его.
— Прочь! — вскрикнул он и бросился в следующую горницу. Но там было пусто. Не только фон Энзе, но ни одного офицера не оставалось в ресторане. Вероятно, не одну минуту просидел он, ошеломленный словами своего соперника.
Шумский надел шинель, вышел на улицу, но тотчас же снял кивер и, несмотря на проливной дождь, двинулся с обнаженной головой. И только через несколько мгновений, благодаря крупной сети свежего дождя, в голове его стало проясняться. Он вспомнил все, что произошло, понял, что сейчас был сам не свой, оглушен ударом, отуманен, будто в полуобмороке. И чем больше, чем ярче вспоминалось Шумскому все слышанное им, тем спокойнее становился он. Но спокойствие это не просто, как всегда, входило в него, а врывалось в душу болью, захватывало сердце, леденило тело. Когда Шумский, спокойный на вид, взял извозчика и сел, то ему показалось, что не он едет в пролетке, а сидит какой-то другой человек, какой-то деревянный, глупый, бесчувственный, бессмысленный. И этот человек захвачен! И не спокойствием захвачен, а каким-то зверем, который влез в него и ворочается в нем. И вся жизнь сосредоточивается в этом звере, который называет себя спокойствием. А он, этот человек, только какая-то клетка или какой-то деревянный футляр для этого большого, сильного, злобного зверя — спокойствия.
‘Подкидыш!’ — постоянно кричит голос. Но это не фон Энзе кричит, это он сам. Нет, и не он. Это захвативший его злобный зверь кричит.
‘Подкидыш!’ Ведь это же бессмыслица? Нет, это сущая правда. Он этого никогда не знал! Он это всегда знал! Оно было в нем с детства, но маленькое, крошечное… Это была черная точка, или это был прыщик. А теперь это огромная, зудящая, страшная язва! Из нее кровь течет, из нее гной идет!
И эта язва становится все шире. Скоро она захватит все его тело, и ничего не останется.

L

И то же время Квашнин и Ханенко сидели в кабинете Шумского молча и понурившись. Квашнин изредка вздыхал, но не подымал головы, а капитан сильно сопел и бессознательно перебирал пальцами по своим толстым коленкам, как бы играя на фортепьянах. Изредка подбросив одни кисти рук, он ударял сразу всеми пальцами трелью, как по клавишам, и приговаривал однозвучно:
— Д-да-с, батенька. История!..
Затем он снова принимался сопеть и думать, снова начинал играть на коленках, и снова подпрыгивали руки, и капитан протяжно, выпустив из себя дух, опять произносил:
— И-сто-ри-я-с!
Каждый раз, что раздавался стук экипажа, оба подымали головы и глядели в окно.
Наконец, раздался стук колес ближе к окошкам и оба офицера вскочили. Это был Шумский. Оба быстро вышли в переднюю.
— Не палил! Не палил! Слава тебе, Господи! — произнес капитан.— Кабы палил, домой бы не приехал.
Васька, который сидел, вероятно, тоже начеку, отворил дверь, прежде чем Шумский успел позвонить.
Когда молодой человек вошел в прихожую, оба приятеля, собиравшиеся спросить что-нибудь, не вымолвили ни слова. Они никогда не видали лица Шумского таким искаженным.
Шумский двинулся мимо них в комнату, как если бы не замечал их. Они пошли за ним.
Шумский на вид совершенно спокойно и обыкновенно расстегнул сюртук и сбросил его с себя на стул. Оба офицера заметили, что пистолета в сюртуке нет.
— Убил, что ли? — проговорил Квашнин совершенно дрожащим голосом.
Шумский взглянул на приятеля совершенно бессмысленными глазами и стал что-то искать в горнице. Он бродил по комнате, как пьяный или сонный. Нечаянно, будто ощупью, задвигал он руками по подставке, где были всегда трубки с набитым табаком, взял одну из них и стал опять стеклянными глазами водить вокруг себя.
Квашнин зажег спичку. Шумский протянул к нему конец трубки, как делал это всегда с Васькой. Затем, раскурив, он стал двигаться по комнате.
Оба офицера были столько же смущены и встревожены, стоя истуканами среди горницы, на сколько Шумский казался естественно и просто спокойным.
Однако, капитан Ханенко уже думал: ‘Не свихнулся ли он? Больно чуден!’
Он взглянул Квашнину в глаза, и Квашнин будто понял мысль капитана.
— Михаил Андреевич! — подошел он к Шумскому и положил ему руку на плечо.— Сядь.
Шумский поглядел на него и послушно, как ребенок, сел на ближайшее кресло и начал тянуть дым из трубки. И оба приятеля заметили, что он как-то странно тянет дым. Точно будто ребенку дали в руки трубку и заставили его делать нечто, смысл чего он не понимает.
Но затем Шумский вдруг опустил руки, чубук вывалился, и трубка упала на пол. Он задумался. Потом он поднял обе руки и стал тереть себе лоб и виски. Оба офицера сели близ него и тревожно смотрели на него. Несколько раз принимался Шумский тереть лоб, ерошить волосы, потом потянул себя за ворот, оборвал галстук и бросил его на пол.
Квашнин догадался, налил стакан воды и подал ему. Шумский взял и выпил с таким видимым наслаждением, как если бы умирал от жажды. Квашнин, ни слова не говоря, взял стакан, налил еще воды и снова подал, а когда тот опять выпил все до дна, он хотел было взять стакан из опущенной руки, но Шумский не давал. Через мгновение бессознательно он выпустил его из руки. Стакан скользнул, ударился об пол, зазвенел и разбился вдребезги. Шумский сильно вздрогнул и выпрямился на стуле.
Этот звук был особо знакомый звук, и коснулся прямо сердца! Этот звук дребезжащего стекла напомнил что-то. В этом звуке, сразу, как бы в каком-то сиянии, явилась пред его глазами красавица. Это она, Ева! Она, которую он тщательно, с любовью, со страстью, создал вновь цветными карандашами на бумаге.
И тотчас же этот, в звуке возникший, образ девушки, с серебристыми волосами, с чудными глазами, умиротворяюще подействовал на Шумского. Он вздохнул глубоко, поднял глаза, и его друзья сразу увидели перемену во взгляде.
— Михаил Андреевич, что с тобой? — заговорил Квашнин, сразу поняв, что приятель теперь пришел в себя.
Шумский вздохнул, провел рукой по лбу и выговорил:
— Голова тяжела. Вот теперь ничего не помню, чудное дело. Как я сюда попал: будто с неба свалился. Должно быть, сильно хватил он меня.
— Да что было-то? — выговорил Ханенко.
Шумский молчал, вздохнул, но затем, взглянув поочередно на Квашнина и на капитана, выговорил совершенно другим и спокойным голосом:
— Вы меня простите. Я вас буду просить. Вы уезжайте. Я теперь не могу ни о чем говорить. Мне хочется одному побыть, так вот полежать, подумать, покурить.
Шумский улыбнулся, а вместе с тем думал:
‘Как я хорошо говорю! Какие слова выходят! Нет, это совсем не я, это он, деревянный человек так хорошо рот разевает’.
— Мы тебя оставим, только ты ложись в постель,— услыхал он голос Квашнина.
— Да, да, я сейчас лягу. А вы поезжайте.
— Стало быть, ничего не было? — выговорил Ханенко.
— Ничего, ничего. Совсем ничего.
— Пистолет-то где же?
Шумский улыбнулся странной улыбкой, но добродушной.
— Отняли,— произнес он.
— Как отняли?
— Да.
— Ну, и слава Богу,— махнул рукой Квашнин и подморгнул капитану — бросить разговор.
Офицеры собрались и взялись за свои кивера. Ханенко был даже рад поскорее добраться домой после скверно проведенной ночи и тревожного дня.
Когда капитан уже был в столовой, выходивший за ним Квашнин вернулся назад, подошел к Шумскому и повторил:
— Ложись в постель, а я, пожалуй, в сумерки приеду.
— Да,— вдруг своим обыкновенным голосом отозвался Шумский,— да, Петя, приезжай в сумерки, приезжай, надо: ты мне скажешь — ты добрый, ты меня любишь — ты скажешь, зарезал, или не зарезал.
— Что ты! кого?
— Ты скажешь, ты узнаешь в Петербурге и скажешь, а я не знаю, зарезал он меня или нет, кажется, сдается — да.
— Фу, ты, Господи! — произнес Квашнин как бы себе самому и растопырил руками. Он не знал, что ему делать, уезжать или оставаться.
— Ну, слушай, Михаил Андреевич: часа через два я уже буду здесь, а ты, будь друг, ложись в постель.
— Да, хорошо,— охозвался Шумский.
Квашнин вышел в противоположную дверь, прошел в коридор и крикнул Шваньского. Его не оказалось дома.
— Черт бы его взял! — выговорил Квашнин.— Таскается, когда не нужно. Василий! приглядывай за барином, он что-то не хорош, будто не по себе. Уложи-ка его в постель, а я через часа полтора буду здесь.
Квашнин вышел в прихожую, где его дожидался Ханенко, и оба вместе вышли на улицу.
— А ведь он свихнулся,— проговорил Ханенко.— Ведь он почти и совсем безумным выглядит.
— Нет, капитан, это пройдет. Он силен, у него все сильно — и руки, и разум. Его так легко не сломаешь.
— Но что же такое могло с ним быть, что огорошило?
— Я к нему через часа полтора вернусь. Успокоится — расскажет. А вы бы вечером приехали?
— С удовольствием,— отозвался капитан,— только вот что, до вечера-то, пожалуй, его уже успеют заарестовать.
— За что?
— Как за что? Вы разве верите, что он ничего не натворил?
Квашнин не ответил и сделал движение рукой, говорившее: ‘Нет, тут что-то не то’!..
Офицеры расстались и разошлись в разные стороны.

LI

Квашнин был на столько взволнован всем, что случилось с приятелем и, в особенности, отказом барона, что теперь вдруг невольно задал себе вопрос: ‘Что же — так его оставлять? Не помочь, чем можно? Стало быть, поступить, как и все эти блюдолизы? Кутить на его счет умели, а теперь, хоть год свисти, никого их не досвищешься. Надо помочь’.
Но Квашнин остановился в недоумении. Он не знал, что он может сделать. И вдруг внезапная мысль осенила его. Не поехать ли ему в качестве друга тотчас же к барону и просить словесного объяснения, так как послание его чрезвычайно темно и ничего не объясняет.
‘Пускай он мне прямо скажет все, назовет причину, которая понудила его на такой резкий шаг’.
Квашнин решился сразу. Съездив домой, он надел новый мундир и менее чем через час после того, что он вышел от Шуйского, он уже входил в дом барона.
Человек пошел докладывать. Квашнин, назвавшись человеку, велел прибавить, что он является по весьма важному делу. Барон, узнав, что имеет дело с гвардейским офицером, приказал просить к себе в кабинет.
Уже двигаясь через столовую, Квашнин вдруг вспомнил нечто и невольно остановился. Ведь он когда-то беседовал с бароном, изображая из себя Шуйского.
‘Ну, все равно,— подумал он,— теперь уж не до того’.
Когда офицер переступил порог кабинета, барон двинулся к нему и, приглядевшись, приостановился. Он вспомнил лицо этого молодого человека, это тот самый, который когда-то играл с ним комедию, назвавшись Шумским. И у барона тоже явилась та же мысль: ‘не до того’. Зато барон тотчас же догадался, по какому делу и от кого является офицер. Он поэтому не счел возможным подать руку и сухо попросил садиться.
— Вы, конечно, от г. Шумского? — произнес Нейдшильд.
— Нет, барон. Я являюсь по его делу, но он не знает, что я теперь у вас.
— Может быть,— отозвался этот равнодушно.
Квашнин немножко выпрямился и выговорил:
— Я утверждаю, барон, что Шумский не знает, что я решился быть у вас. Я не понимаю, по какому праву вы считаете возможным мне не верить.
— Я имею право господин офицер не верить словам молодых людей, принадлежащих к тому кружку гвардейцев, где все считается позволительным. Если им возможно менять свои фамилии, надевать разные костюмы, являться в дома и принимать у себя под разными личинами и, вообще, играть всякие комедии, то уж говорить им…
Барон не договорил и слегка пожал плечами, как бы удивляясь, что молодой человек еще имеет претензию обижаться.
— Но оставим в стороне вопрос,— продолжал барон,— имел ли я право так отнестись к вашим словам или, вообще, относиться так к вам, к господину Шумскому и вам подобным. Объясните, пожалуйста, кратко, какая причина заставляет меня принимать вас у себя.
— Я явился, барон, узнать какой повод вы имели, чтобы в короткий промежуток времени согласиться на предложение моего друга и тотчас же написать ему письмо с отказом. И мало того, по слухам баронесса уже невеста другого. Что могло случиться за несколько часов времени?
Барон помолчал, потом поднял свои светлые, честные глаза на Квашнина и вымолвил:
— Вы не знаете этой причины? Полагаю, что вы должны ее знать, что вы знаете многое из того, что я узнал вдруг неожиданно.
— Если бы я знал, барон, то я бы и не явился вас спрашивать.
— Вы друг господина Шуйского?
— Точно так-с.
— Давнишний?
— Да-с.
— И вы не знаете, кто господин Шумский! Странно!
— Как кто! — удивляясь, отозвался Квашнин,— вы сами назвали его.— Шумский, флигель-адъютант, артиллерийский офицер, сын графа Аракчеева,— не прямой, но зато единственный и любимец. А так как граф Аракчеев всесильный сановник в государстве, то очевидно, что Шумскому предстоит быть по соизволению государя — графом Аракчеевым и наследовать все состояние отца.
— Все, что вы изволите говорить,— отозвался барон,— я тоже думал. Иначе я никогда бы не дал своего согласия… Но все это оказывается только одним — как бы это сказать — un mirage {мираж… (фр.).}… вы говорите по-французски?
— Нет-с, не говорю,— нетерпеливо отозвался Квашнин,— и слова этого не понимаю. Вранье — хотите вы сказать?
— Нет, не совсем вранье, a… un mirage. Все это так казалось. Может быть, и самому господину Шумскому все это казалось, и теперь даже кажется. Я почти уверен, что Шумский действительно не знает сам ничего и только, вероятно, теперь узнает то, что многие уже знают.
— Барон, я ничего не понимаю. Потрудитесь объясниться просто, а не загадками. Вы сами желали, чтобы беседа наша была короткая.
— Господин Шумский,— выговорил барон, как будто слегка вспылив,— неизвестно кто, и что, и откуда. Он не сын Аракчеева, а подкинутый младенец. Кто его отец и мать — никому неизвестно.
Квашнин только слегка сдвинул брови и, помолчав мгновение, ответил тихо:
— Это, барон, безобразная петербургская сплетня, вражеская клевета, про которую не стоит говорить. Кому же лучше знать — Аракчееву самому или нам с вами — кто Шумский? И каким образом человек в положении графа Аракчеева станет называть и даже станет любить чужого ребенка?
— Да поймите,— воскликнул барон,— что он сам обманут! Сам Аракчеев. Только две женщины знают, кто Шумский — любовница графа и какая-то нянька, которая даже была у меня в доме.
— Но позвольте, барон. Откуда все это дошло до вас?
— Мне передал все мой родственник, молодой человек, которого я очень люблю и за которого всегда думал отдать дочь.
— Фон Энзе? — произнес Квашнин.
— Да, фон Энзе.
— Где же он подобрал эту клевету?
— Он узнал все это от девушки, которая жила у нас, которую зовут Пашутой, и она же была у меня сегодня утром и мне подробно рассказала всю историю происхождения господина Шуйского. И неужели вы думаете, что я бы основал мое решение отказать принятому жениху, если бы не было у меня верных сведений?
— Но почему же,— возразил, улыбаясь, Квашнин,— крепостная девушка Аракчеева знает то, чего никто не знает?
— Она узнала это от одной женщины, которая была взята в дом Аракчеева почти со дня рождения Шумского. Кому же знать лучше, как не ей! Она все рассказала Пашуте, и даже передала много подробностей, которых Пашута не хочет покуда рассказывать.
— И вы всему этому верите?
— Совершенно,— отозвался барон.— И согласитесь, что всякий в моем положении, несмотря на скандал, немедленно взял бы свое слово назад. Если бы я знал, что граф Аракчеев знает эту тайну и все-таки желает считать господина Шумского своим сыном, все-таки пожелает сделать его наследником своего имени и состояния, то тогда признаюсь вам…
Барон пожал плечами и прибавил:
— Не знаю, как бы я поступил. Побочный сын или приемыш — что лучше? По-моему, приемыш лучше. Если бы граф, хотя бездетный, хотел иметь сына, то лучше было бы, честнее было бы, взять приемыша и воспитать, нежели, будучи уже женатым, прижить ребенка с какой-то женщиной. Ну, да это все,— прибавил барон,— рассуждения, к делу не идущие. Я хотел сказать, что когда я писал письмо господину Шумскому, мною руководила уверенность, что сам граф Аракчеев обманут, ничего не знает, а что теперь, когда все раскроется, граф сам прогонит от себя своего обманным образом полученного подкидыша. И тогда — представьте себе мое положение, мое, барона Нейдшильда, потомка древнейшего шведского рода, человека, коего предки отличились во времена Карла XII, один из них даже…
— Но кто же вам сказал,— перебил Квашнин,— что граф сам обманут?
— Даже Густав-Адольф,— продолжал барон упрямо и не слушая,— в бытность свою…
— Но от кого же ваш Густав-Адольф мог это узнать,— возразил Квашнин.
Барон вытаращил глаза на Квашнина, потом сообразил и вымолвил с иронической усмешкой.
— Вам, кажется, неизвестно, кто такой Густав-Адольф.
— Почему же оно должно быть мне известно. Я знаю двоих, фон Энзе и Мартенса, но больше ни одного из офицеров немцев не знаю.
Барон собрался было разъяснить недоразумение, но потом легко дернул плечом и прибавил:
— Мы, кажется, объяснились. Я не могу согласиться отдать свою дочь за молодого человека, который завтра будет существовать одним своим артиллерийским жалованьем и сделается для Петербурга la bete noire {ненавистный человек, пугало (фр.).}. Ведь на него все будут пальцем показывать. Наконец, легко быть может, что государь, узнавши, кто этот молодой человек, лишит его звания флигель-адъютанта. Хорошего приобрел бы тогда зятя барон Нейдшильд!
В это мгновенье Квашнин уже думал о другом. Он собирался спросить нечто, о чем думал еще дорогой к барону. Ему хотелось узнать одно обстоятельство, крайне важное для самого Шумского.
— Согласитесь ли вы, барон, отвечать мне на один вопрос, несколько щекотливый? Отвечая на него правду, вы бы крайне меня обязали.
— Если можно, отвечу. Если отвечу, то правду. Если не захочу сказать правды, промолчу. Я не из породы комедиантов,— прибавил барон, прищурив глаза и говоря ими: ‘я не ты и твои приятели скоморохи’.
— Идет ли ваша дочь замуж за фон Энзе по своему желанию или по вашему приказанию? Простите, я выражусь прямо: к кому больше склонна баронесса — к фон Энзе или к Шумскому?
— Баронесса,— отозвался Нейдшильд,— молодая девушка, привыкшая почитать и уважать своего отца и слушаться его советов, полагаться на его опытность. Но, во всяком случае, баронесса так воспитана, что прежде, чем быть молодой девушкой, она, понимаете ли, avant tout {прежде всего (фр.).} — баронесса Нейдшильд. Она точно так же обязана перед своими предками…
Но при слове ‘предки’ Квашнин уже нетерпеливо задвигал руками и ногами. Эти предки, путаясь в его беседу с бароном, до такой степени раздразнили его, что мягкий Квашнин готов был разругать их всех самыми крепкими словами.
— Из ваших слов,— выговорил Квашнин умышленно,— я заключаю, что баронесса имеет склонность к Шумскому и выходит за фон Энзе по вашему приказанию.
— Это до вас не касается,— отозвался барон резко.
— Совершенно верно-с. Это до меня не касается, но тем не менее это правда. Скажите: нет.
— Не скажу. Может быть. К несчастию. Но это пройдет!
И при этих словах барон встал с места.
Квашнин поднялся тоже и поклонился. Барон положил руку в руку и начал слегка потирать их, как бы от легкого холода. Вместе с тем он слегка наклонялся, отпуская гостя.
Квашнин хотел иронически улыбнуться, но вдруг вспомнил, что один из офицеров их полка, которому товарищи перестали подавать руку, тоже каждый раз горделиво ухмыляется.
Квашнин холодно, но низко поклонился и вышел.

LII

Двигаясь пешком тихими шагами по Васильевскому острову, Квашнин был почти в таком же тумане, в каком был Шумский после своей стычки с фон Энзе. Беседа с бароном имела для него одуряющее значение. Не раз слыхал он в Петербурге кое-где, что якобы всем известный блазень и кутила ‘аракчеевский сынок’ должен бы был по-настоящему называться иначе — аракчеевским подкидышем. Квашнин был всегда убежден, что это была злобная клевета, сочиненная одними из ненависти к Аракчееву, а другими из зависти к молодому человеку, умному, красивому, богатому, но дерзкому. Многие боялись этого дерзкого баловня судьбы и так как попрекать его различными соблазнами и скандалами было мало — кто же тогда в гвардии не делал их! — враги Шумского придумали, что он не сын того, чьим значением пользуется, чтобы безнаказанно шуметь на весь Петербург своими похождениями.
Чем больше думал Квашнин о том, что слышал от барона, тем меньше верил в правдивость всей этой истории.
‘Ведь это все бабы,— думал он, тихо подвигаясь по панели.— Тут и Пашута и Авдотья и, может, еще какая-нибудь баба. Фон Энзе выгодно верит этому, но барона он обманывает. И можно ли дойти до такой глупости, чтобы думать и верить, что сам Аракчеев обманут, что ему любовница подкинула чужого ребенка, выдав его за своего. Ведь это черт знает что такое! Что же он сам-то, младенец разве! Разве это так легко! Можно обмануть посторонних, но нельзя обмануть человека, в доме которого живешь безвыездно, как жена. Какая гадость! — волновался Квашнин.— И неужели же все это так и останется? И баронесса выйдет замуж за фон Энзе, любя Шумского? А что она его любит и идет за улана по приказанию отца — в этом я теперь совершенно уверен’.
Через мгновение Квашнин остановился и спросил себя, что ему делать? И невольно пришел он к заключению, что делать окончательно нечего, помочь другу никоим образом нельзя. Единственное средство — оттянуть свадьбу фон Энзе, чтобы вся эта клевета пала сама собою, чтобы все объяснилось. Но как, когда?
Во всяком случае, сам Квашнин считал себя в полной невозможности чем-либо помочь. Он сел на извозчика и велел ехать в Морскую.
Войдя в прихожую, первым вопросом Квашнина, которого впускал Васька, был, конечно, вопрос о барине.
— Ничего-с,— отозвался Копчик,— они у себя, не кликали, должно быть, почивают. Я прислушивался к дверям — не слышно.
— Почему же ты думаешь, что почивают?
— Да они всегда ходят, трубки меняют, а тут совсем тихо.
Квашнин прошел все горницы, остановился у дверей спальни Шумского и прислушался. В горнице было совершенно тихо. Он отошел, решившись дожидаться, чтобы приятель проснулся сам.
Увидя снова Копчика, Квашнин осведомился о Шваньском.
— Сейчас вернулся,— отозвался Васька.— Сидит у себя. Иван Андреевич тоже не в своем состоянии, даже заперся на ключ.
Квашнин двинулся к дверям Шваньского, попробовал замок, и так как дверь оказалась запертою, то он постучался.
— Кто там? — отозвался Шваньский.— Ты, Васька?
— Я это, Иван Андреевич, впустите.
— Зачем вам?
— Нужно, впустите.
— Дело разве какое?
— Дело. Да что вы, не одеты, что ли? Так вы не девица.
— Увольте, Петр Сергеевич,— отозвался Шваньский громче, как бы прислонясь к самой двери, чтобы было слышнее.
— Что вы? — удивился Квашнин.— Больны вы, что ли?
— Хуже, Петр Сергеевич!
— Да пустите, полноте блажить! Говорят вам — дело есть.
— Ах, ты, Господи! — заворчал Шваньский и отпер дверь.
Квашнин вошел и, присмотревшись к Шваньскому, удивился. Лицо его было совершенно другое, как бы после трудной болезни или от какого-либо важного происшествия.
Шваньский тотчас же отвернулся от Квашнина к окошку и произнес в раму:
— Ну, что вам нужно-с? Говорите.
— А нужно, Иван Андреевич, чтобы вы объяснились. То, что вас перековеркало, и мне известно. Полагаю я, что это все то же. Объяснитесь. А не хотите, я вам сам скажу.
— Нет уж, Петр Сергеевич,— отозвался Шваньский, не оборачиваясь от окна и говоря как бы на улицу.— Нет уж — зачем? Я говорить не стану, ничего не стану говорить. Хотите объясниться, сами говорите.
— Ну, так я вам скажу. Вы встревожились теми сплетнями, что по городу пошли насчет Михаила Андреевича?
Шваньский молчал.
— Так ли, Иван Андреевич?
— Все пошло прахом! .— заговорил Шваньский, постукивая пальцами по стеклу.— Все кверху ногами пошло! Я его все-таки люблю. Я бы теперь в одном драном сюртучке да в портках в кабаке бы сидел пьяный, а вот я барином живу по его милости!
И Шваньский вдруг обернулся, как если бы ему сказали что-либо и, к тому же, противоречили ему.
— Не верите-с? — выговорил он, наступая на Квашнина.— А я вам верно говорю: я бы теперь был пропойца! Какое бы я себе место нашел? Меня из полка-то выгнали, чуть в солдаты не разжаловали. А вот на мне чин, я дворянин, да и деньги у меня есть, и живу я в свое удовольствие. Я — Иван Андреевич! А не будь его, я бы был Ванька-пропойца! Я вам говорю — я бы мертвую пил, я бы, видя всю несправедливость судьбы к себе, спился бы и воровать бы стал, грабить бы я стал по петербургским улицам!
Шваньский снова наступил еще ближе и крикнул еще громче:
— Говорят вам толком — грабить бы стал! Не смирился бы, глядючи, как другие люди живут… головорезом бы стал, в каторгу бы пошел, в кандалах бы ходил… Я бы…
Шваньский задохнулся.
— Я бы… я бы… все! Понимаете вы?..
Шваньский разинул рот, и вдруг скулы его задрожали, и слезы полились по сморщившемуся лицу.
— Я… я… я…— начал он, но не мог выговорить ни слова и отошел.
Он сел на самый кончик дивана, скорчившись и утирая глаза кулаками, точь-в-точь, как ребенок, нашаливший, но не наказанный, а сам раскаявшийся в своей шалости.
Вместе с тем, Шваньский плакал хрипливо, жалобно, как плачут пожилые бабы.
Квашнин сел на ближайший стул, дал Шваньскому успокоиться и, когда тот глубоко вздохнул, он заговорил:
— Вот я и хотел с вами объясниться. Я то же слышал, что и вы. По столице пробежала молва, что Михаил Андреевич не сын графа?
Шваньский снова вздохнул, перешел горницу и, взяв носовой платок из комода, вытер себе глаза и лицо. Затем он снова вернулся и сел на тот же диван, только несколько спокойнее.
— Что же вы молчите? Так ведь я сказываю? Вас это встревожило?
Шваньский затряс головой.
— Не стану я ни о чем этом разговаривать. Не хочу я об этом разговаривать! — громче, каким-то капризным голосом выкрикнул он,— я о всяких гадостях не хочу разговаривать! Неправда это! А если это правда — все пошло к черту! И он улетит, и я улечу. Он себя со зла пристрелит, а я…
И Шваньский крикнул во все горло:
— Прямо в кабак пойду! Я так, Петр Сергеевич, пить буду! так буду пить, что отвечаю вам моим честным словом, в одну неделю с вина подохну! Кабы я был крепок, а то — вишь я какой! Худой, в чем только душа держится! Болезненный! Я в одну неделю непременно подохну.
— Да вы погодите, успокойтесь. Я вам хочу сказать, что все это одна еще болтовня. Ведь это все вздор. Не из чего и тревожиться. Вы откуда узнали? кто вам сказал?
— Мне сказал этот поганый уланишка и сказала треклятая Пашка.
— И вы им верите?
— Не стал бы я им верить, Петр Сергеевич, да есть некий человек, который вот уже более суток глаз не подымает, носом в угол упершись сидит. Кабы этот человек смотрел прямо — ничего бы я не боялся.
— Кто это?
Шваньский махнул рукой, помолчал и прибавил:
— Больше ни слова не скажу. Говорят вам толком,— вскрикнул он хрипливо,— не хочу я об этих гадостях рассуждать. Буду ждать — что будет, то и будет. Как хватит его и меня вслед за ним, так и полетим. Он там куда знает, а я — вот сюда — около Мойки на углу, два кабака.— Так и буду из одного в другой перебегать, с первого же дня ведро выпью. Да. Я вам говорю — выпью! — вскрикнул Шваньский, хотя Квашнин молчал и даже не глядел на него.
— Я вам повторяю, Иван Андреевич, что все это выдумки, все это разъяснится — я в этом уверен, потому что…
Но в эту минуту вбежал Васька и прервал Квашнина.
— Проснулись! Вас просят,— выговорил он.
И когда Квашнин переступил порог горницы, Копчик прибавил тихо:
— Должно, хворают: лежат, очень белы лицом и глаза такие… Должно, хворость какая начинается.
— Господи Иисусе! Как же ты можешь, разбойник, таить это от меня! — отчаянно воскликнул голос за спиной офицера. Он обернулся и увидел мамку Авдотью, бледную и перепуганную.
— Родной мой,— заговорила женщина тревожно.— Попросите его меня допустить к себе. Если он хворает, я его выхожу. Не впервой… Будьте милостивы…
Квашнин глядел на Авдотью молча и не сморгнув, но не слыхал ее слов.
‘Вот кто знает все! — думалось ему.— Если есть что знать — она знает’.

LIII

Войдя к Шумскому в спальню, Квашнин нашел друга на постели, лежащего на спине с подсунутыми под голову руками. Лицо его было бледно, глаза сверкали необычным блеском, но в выражении их не было гнева, а ясно и ярко сказывалось как бы невероятно-мучительное физическое страдание.
— Нездоровится? — произнес Квашнин, становясь перед ним, но смущенно опуская глаза.
Шумский глянул на друга пристальнее и выговорил глухо:
— Смерть! Нет, хуже смерти… Умирать, наверное, легче… Вот когда я узнал, что такое — адская мука… Когда Еву потерял, думал, хуже не будет… А теперь… вот…
Шумский не договорил и глубоко вздохнул.
— В чем дело? что случилось? Ведь ты говоришь, что не стрелял по нем…— спросил Квашнин.
— Как мальчишка дался… Отняли пистолет.
— И слава Богу! Мог убить.
— Он меня убил… Не я его… Одним словом убил, простым словом. Да, простое слово. Подкидыш!
— Что?! — воскликнул Квашнин.— Он тебе это сказал!
— Ты это знал…
Квашнин молчал.
— Ты это знал… Ты не удивился теперь… Вы все… Весь Петербург… Все знали! Зачем же никто мне не сказал это…
Шумский смолк и глядел перед собой в стену лихорадочно засверкавшими глазами.
— Не будь фон Энзе — я бы и теперь не знал… Все воображал бы себя…
— Михаил Андреевич, разве этот немец присутствовал при твоем рождении, разве…
— Однако я — Андреевич… А граф — Алексей Андреевич.
— Это клеветническая выдумка… Такие вещи нельзя говорить. Все можно сказать. Надо доказать. Фон Энзе лжет…
— Нет, не лжет! — оживился Шумский.— Не таковский. Скажи фон Энзе, что я убийца, и я поверил бы. И стал бы вспоминать, когда убил.
— Надо доказать. Эдак и про меня и про всякого можно то же выдумать. Где доказательства? У кого они?
— Здесь. У меня!..
Шумский тихо принял одну руку из-под головы и показал себе на сердце.
— Здесь доказательство, что это правда… Подкидыш. Чужой… Да…
Квашнин опустил голову, голос Шумского тихий, томительный, за душу хватающий, потряс все его существо. Квашнин боялся, что слезы явятся у него в глазах, и он отвернулся.
— Я не верю,— проговорил он чуть слышно, но звук его голоса выдавал неправду.
— Я знаю… Да. Подкидыш! Недаром я с колыбели презирал эту пьяную бабу и ненавидел этого дуболома. Боже! Что царь нашел в нем? Что Россия видит в нем? Я вижу зверя и дурака. Да. Зверь и дурак! Свирепо жесток, и глуп…
Шумский приподнялся, сел на кровати и взял себя за голову.
— Бедная башка!.. Вот ударили-то… Крепка была, а надтреснула…
Он помолчал и, вздохнув глубоко, заговорил медленно, но более твердым голосом:
— Ты, думаешь, друг, Петр Сергеевич, что я скорблю о том, что не побочный сын вельможи-зверя и пьяной канальи. Нет, видит Бог, я рад даже, что Аракчеев мне чужой человек и она чужая… Я это всегда чувствовал и теперь рад, что узнал наверное… Но я… Я теряю Еву… Она не может идти замуж за… За кого? Я и сам не знаю. Кто я — кто это скажет… Мальчишка с деревни, сынишка крестьянина, а то… А то и лакея… Да, сынишка даже не простого мужика крестьянина, а дворового хама… Вот как Васька…
Шумский вытянул руки и стал смотреть на них, потом грустно улыбнулся.
— Вот… Да… Хамово отродье… Кровь дворянская?.. Нет, хамская, холуйская, лакейская. Я Ваське Копчику говорил еще вчера об этом… А оно и во мне… Да это не… невесело. Ева одно — а я другое. Говорят ученые — в заморских краях все равны, все одинаковы, по образу Божию… Да я то в это не верил! Глубоко, сердцем моим не верил. И вот оно — наказанье! Тяжело, друг Петя.
— Почему же ты знаешь…— заговорил Квашнин.— Может быть, ты хотя и не Аракчеева сын, но все-таки нашего…— Квашнин запнулся и прибавил быстро,— дворянского происхождения.
— Нет, не вашего…— отозвался тихо Шумский, странно улыбаясь и налегая на это слово.— И вот теперь надо узнать, кто я… И я узнаю!.. Я дороюсь… Но что пользы будет… Она, все-таки, моей женой не станет.
— Ты забываешь, что ты офицер и флигель-адъютант государя.— Стало быть, ты сам по себе…
— Деланный дворянин.
— Не все ли равно.
— Отчего же Нейдшильд отказал?
— Он дурак! — вскрикнул Квашнин.— Я таких дураков редко видал. У него третье слово,— предки да предки, да Густавы какие-то.
— Надо застрелиться! — тихо произнес Шумский как бы сам себе.
— Господь с тобой! — воскликнул Квашнин,— стыдись и говорить… А сделать этого ты не можешь. Ты слишком умен для того…
— Вот этого я и боюсь,— глухо проговорил Шумский.— Мне ничего бы убить себя… Это не так мудрено, как говорят… Но я боюсь, что разум не допустит… А как жить? Какова будет моя жизнь… Ты подумай, какова будет моя жизнь. Любимая девушка — женой другого. Сам холопского происхождения. Средств к жизни никаких… А работать, доставать деньги… Как? Лавочку открыть, торговать свечами и ламповым маслом?
— Помилуй. Ведь это только этот дьявол улан мог такую гадость сделать… Сказать тебе это в лицо… Но все так и останется. Кто же сунется с этим к графу.
— Что? — громче произнес Шумский, слегка выпрямляясь.
— Я хочу сказать, что слухи и прежде были, но до графа же не дошли. И теперь никто не сунется ему это объявить. Все по-старому и останется. Кто же это пойдет, посмеет любимцу государя говорить, что…
— Я.
Наступила пауза. Квашнин глядел на друга, широко раскрыв глаза.
— Зачем? — тихо выговорил он наконец.
— Он прогонит ту… свою… за обман.
— Тебе-то что же пользы. Один вред.
— А чем же другим отомстить мне этой проклятой бабе, этой гадине, которая ради себя играла чужою жизнью. Моей жизнью! Она! Моей! Как смела она меня украсть от моих родных, или купить, или отнять…
— Но, может быть, ты был сиротой…
— Давай Бог! Найти теперь Еремку и Маланью, тятьку с мамкой в курной избе, еще того горше будет… Но она вытащила меня из моего крестьянского положения.
— Все это бредни, Михаил Андреевич,— выговорил Квашнин строго.— Когда ты успокоишься, то бросишь все это… Я тебя не узнаю по твоим теперешним речам. Мало разве приемышей, которые благодарны своим названым родителям за то, что они их взяли и возвысили. А ты проклинаешь за… За доброе дело…
— Пойми. Я бы никогда не видал Евы.
— В этом ни граф, ни она не виноваты.
— Нет, виновны. Они меня с клеймом на лбу пустили по свету. Покуда я пьянствовал да безобразничал, оно мне не мешало, а как только жизнь моя стала было направляться по-человечески… Как я встретил девушку, которую полюбил — клеймо оказалось и я… Что я? Я убит! Я заживо — мертвый! И знаешь ли ты, что будет?!
Шумский встал с кровати и, медленно подойдя к Квашнину, вымолвил:
— Я все-таки ее возьму. Я не дам ее фон Энзе. Нет, не дам. Я ее увезу, насильно… Скроюсь с ней где-нибудь, буду держать взаперти, насильно. Буду любить насильно… А там, после застрелю ее и застрелю себя… А он пусть живет. Пусть живет и знает, что она, любя его, принадлежала мне насильно.
— Она его не любит, а любит тебя…
— Нет. Его она любит! Я это знаю теперь.
— А я говорю: нет!
— Ты не можешь знать. У меня есть доказательства. Портрет, который я рисовал.
— Я тебе говорю, что она любит тебя и дала согласие идти за фон Энзе по приказанию отца! — громко и твердо выговорил Квашнин.
— Ты-то почему это знаешь?
— Мне это сейчас дал понять сам барон, у которого я был.
— Квашнин?! — вскрикнул Шумский.
— Да. Я верно знаю! Я его просил сказать мне честно: любит ли баронесса улана или идет за него только по его приказу, а сама любит тебя? Он промолчал, а потом сказал: ‘к несчастью, но это пройдет’.
Шумский бросился на Квашнина, обхватил его руками и крепко поцеловал.
— Это все! Все! Больше мне ничего не надо, никого не надо! — тихо произнес он дрогнувшим от чувства голосом.

LIV

Разумеется, Шумский начал расспрашивать приятеля о его визите к барону и их беседе. Квашнин передал все подробно, и Шумский вдруг понурился и глубоко задумался.
— Фон Энзе передал барону все со слов Пашуты? — выговорил он как бы сам себе.
— Да и она сама потом была и то же рассказала,— ответил Квашнин.
— А Пашута же от кого узнала?
— Она сказала, что от какой-то женщины, которая в Грузине, и знает тебя с рождения.
— И теперь эта женщина в Грузине? — странно произнес Шумский.
— Не знаю… Но я думаю, Михаил Андреевич, что у тебя здесь в квартире есть женщина, которая должна знать многое получше всяких Пашут. Твоя нянька. Расспроси ее и поверь, что она тотчас же сумеет доказать тебе, что все это одни сплетни.
Шумский вдруг переменился слегка в лице и проговорил едва слышно:
— На всякого мудреца довольно простоты!
И затем он прибавил со странной, будто деланной, интонацией и с умышленным равнодушием в голосе:
— Нет, Авдотья дура… Ничего она не может знать… Вот что, Петя… сделай милость.
Шумский запнулся.
— Что? Говори. Я с великой радостью готов тебе служить! — сказал Квашнин с чувством.
— Нет, я так… Пустое… В другой раз…
Шумский хотел было просто просить друга тотчас уехать. Мысль об Авдотье только теперь пришла ему в голову и он даже изумился себе самому, что ранее не вспомнил о ней. Но просить Квашнина тотчас же оставить его одного, чтобы объясниться с мамкой, он не решился. Он сразу поверил в особое значение своего объяснения с Авдотьей и не хотел, чтобы Квашнин догадался. Но с этого мгновенья разговор друзей прекратился, и даже на два вопроса Квашнина Шумский, опять глубоко задумавшийся, не ответил ни слова. Наконец, спустя около получаса он решился вымолвить.
— Ну, друг Петя, ступай домой. Спасибо тебе за все… Я хочу побыть один, а то и спать лягу.
Квашнин молча, недоверчивым взглядом окинул приятеля и произнес, смущаясь:
— Я думал и ночевать у тебя… Ты, пожалуй, глупость какую учинить можешь.
— Застрелюсь, что ль? Нет, брат. Не теперь. После, может быть… А теперь надо прежде… Многое надо. Прощай. Уезжай себе. Спасибо. Навести завтра утром.
Квашнин стал было упираться, но Шумский настоятельно потребовал, чтобы он уехал, говоря, что хочет сесть писать письмо графу Аракчееву. Приятель уступил и, простившись, вышел в прихожую.
Но вместо того, чтобы тотчас уехать, он прошел снова через коридор в комнату Шваньского. У него сидела в гостях его невеста Марфуша. Квашнин вызвал его.
— Иван Андреевич, держите ухо востро,— сказал он серьезно.— Смотрите за Михаилом Андреевичем. Он все-таки не хорош…
— Что же смотреть? — отозвался Шваньский уныло и не подымая глаз.— Он себе голова. С ним ничего не поделаешь. Меня он прогонит. Я лучше вот Марфушу пошлю к нему. Якобы по делу. Она его скорее разговорит.
— Ну, хоть ее. Его надо развлекать от дум,— сказал Квашнин.
Как только офицер отъехал от дома, Шумский двинулся из спальни по направлению к своей гардеробной.
Но едва очутился он в полутемном коридоре, как вскрикнул и, затрепетав от нечаянности, бросился вперед.
Ему навстречу тихо двигалась женская фигура в белом платье, беловолосая, стройная… Она!.. Его Ева!..
— Здесь?! Вы?! — вскрикнул Шумский, задыхаясь и хватая ее за руки.
Но в то же мгновенье на всю квартиру грянул яростный голос того же Шумского.
— Ах, дьявол!.. Ах ты… Вон отсюда проклятая… Вон!.. Убью я тебя, если еще раз…
Фигура в белом платье отскочила и бросилась бежать опрометью от Шумского. В ту же минуту в коридор выскочили Шваньский, Копчик и Авдотья…
Это была, конечно, Марфуша, посланная, было, Шваньским к барину, чтобы его ‘разговорить’.
Шумский вернулся к себе в волнении, но озлобленный.
— Дьявольское сходство! — произнес он, стоя середи спальни.— И нет его, этого сходства… Нету! А есть что-то… в темноте. Ах, дьявол! Как она меня по сердцу хватила.
И, помолчав, он прибавил спокойнее:
— И я дурак! Разве может она здесь очутиться. Это было бы чудом. Это было бы… все. Все! Тогда мне ничего более на свете не надо. Ах, проклятая девчонка, как она меня… Будто ножом резнула. Один миг. А какой миг? Я умирал от счастья!
Шумский сел, долго молчал уныло, задумавшись, и, наконец, прийдя в себя, крикнул Ваську:
— Скажи Ивану Андреевичу,— выговорил он тихо, когда Копчик появился на пороге,— что если я еще раз увижу у себя его треклятую девчонку, то я его самого выгоню из дому и никогда на глаза не пущу. Чтобы она не смела переступать порога квартиры. Авдотья дома?
— Тут-с,— ответил Копчик, робея.— Они просили доложить об себе. Желают вас… стало быть… Если мол, хворают, то я бы, сказывают, за ними…
— Зови! — перебил Шумский так тихо и таким вдруг упавшим голосом, что лакей едва расслышал произнесенное слово.
Через несколько мгновений дверь снова отворилась, и женщина появилась на пороге…
— Войди… Затвори дверь… Поди сюда,— выговорил Шумский глухо.
Авдотья приблизилась.
— Садись.
— Что же… Я и так…— проговорила мамка, как бывало всегда, и все с той же интонацией.
— Садись, дура! — воскликнул Шумский с нетерпеньем.
Авдотья села на стул против своего питомца. Шумский стал глядеть ей в лицо упорно, тревожными глазами, но Авдотья не могла видеть этого взгляда, так как при наступавших сумерках в комнате становилось совершенно темно.
— Авдотья, ты недавно сказала Пашуте,— дрогнувшим голосом проговорил Шумский,— что я не сын Аракчеева… а чужой ему. Подкидыш.
Женщина ахнула и замерла… Наступило молчанье.
— Сказала это — ты… Я знаю. И ты меня убила. Я не живой теперь… Пашута разгласила это на всю столицу. Говори же теперь… Откуда я? Где меня Настасья достала? Ты это знаешь…
— Михаил Андреевич…— вымолвила Авдотья, но голос ее так задрожал, что она не могла говорить.
— Говори, откуда меня раздобыла? Чей я сын?
— Я же… Ей-Богу… Я… Помилосердуй! — через силу произнесла Авдотья и начала всхлипывать.
— Слушай же, глупая баба… Пойми хоть раз в жизни, что не все же на свете шутки да прибаутки. Пойми, что если ты мне не скажешь сейчас всей правды, все что ты знаешь, то я тут же при тебе застрелюсь. Не веришь, я пистолет вот достану. Выпалить в башку недолго.
Авдотья начала громко рыдать и тряслась всем телом.
— Грузинский я парнишка? С деревни, что ль. Краденый, купленный… Говори!
— Грузинский,— прорыдала Авдотья и начала почти стонать.
— Полно реветь белугой! — грозно, но хрипливо от спазмы, схватившей горло, произнес Шумский.— Не до того теперь… Отец мой кто? Хам, лакей, мужик…
— Михаил Андреевич, Господь видит. Я же не могу… Я же…
— А?! Тебе надо, стало быть, пример примерить! — вымолвил Шумский и быстро поднявшись с места, он взял со стола пистолет, вынутый из ящика еще с утра, и перейдя снова, сел перед мамкой, держа его в руках. Он знал, что пистолет не заряжен и эта комедия была досадна ему самому.
— Говори. Кто мой отец? Мужик?
— Мужик,— с отчаяньем произнесла Авдотья, хватая себя за голову руками.
— Жив он?
Авдотья ответила, но от всхлипыванья ее нельзя было разобрать слов.
— Жив или умер?!
— Помер… Давно…
— А мать.?..
— Михаил Андреевич, Господа ради…
— Мать жива? — крикнул вдруг Шумский громовым голосом.
— Жи-ва! — с усилием произнесла Авдотья.
— Кто ж она? — задыхаясь от волненья, произнес он.
— Ох, не могу… Не знаю… Никогда я не скажу.
— Не скажешь. На, вот гляди!..
И Шумский, не поднимая даже курка, приставил пистолет себе к лицу.
— Сейчас мертвый буду, шалая баба. Говори! Кто мать?!
Авдотья простонала и вдруг повалилась со стула Шумскому в ноги, хватаясь за его колени.
— Говори! Ничем не возьмешь. Говори!
— Я же… Я…
— Говори! — вне себя крикнул Шумский, ухватив Авдотью за плечо и с силой потрясая ее.
— Ох, да я же… Пойми…
— Не хочешь. Ладно же! Сейчас и готово!
Шумский взвел и щелкнул курком. Авдотья с безумным криком схватилась за пистолет руками.
— Да я же!.. Мой ты!.. Мой!..
Шумский молча пригнулся к женщине и выронил пистолет из рук.
— Что?!.— едва слышно шепнул он.
Авдотья рыдала, положив голову на его колени.
— Твой?.. Я твой… Ты моя… Моя ты…
Но слово ‘мать’ не сходило с языка. Шумский смолк и дрожал всем телом.
— Ты моя мать? Ты? — выговорил он, наконец, задохнувшись.
— Я… я…
Он откачнулся на спинку кресла, закрыл лицо руками и тяжело простонал.
— Господи! Да что же это?..
И после гробового молчания, длившегося несколько мгновений, он вдруг зарыдал, как ребенок, страстно, горько, но также беспомощно, как и его мамка… его мать.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека