Аппартаменто, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1909

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Александр Измайлов

Аппартаменто

I

…Беседа уже дошла до той неизбежной грани, когда задор спорщиков ослабевает, на смену аргументам являются иллюстрации, один отсталый голос еще поддерживает полемику, но слабо и почти сдаваясь, умы устремляются от основной темы более в сторону предстоящего ужина, и ходящие в комнате сизые клубы сигарного дыма способны привести вновь вошедшего человека в ужас. Старый литератор, довольно деятельно участвовавший в разговоре, выждал минуту молчания и сказал:
— Может быть, мне позволят формулировать наш спор. Общий вывод из того, что здесь говорилось, такой: наша оппозиция нравственно всегда побеждала реакционную власть. Борьба правительственной власти с движением к свободе обыкновенно заканчивалась материальным поражением ‘освобожденцев’. Но так было потому, что со стороны власти боролись миллионы, а там — единицы. Господа, мозг муравья весит больше, чем мозг слона. Мы все понимаем, что, разумеется, не на одних весах. Так и здесь. Если бы можно было вычислить процентное отношение побед и поражений, проявлений таланта, изворотливости, находчивости с той и другой стороны, мы увидели бы, как горсть одолевала полки. Преследователь иногда попадал в комичнейший просак. Эта истина как-то символически связалась в моей памяти с анекдотом, который, может быть, и вы знаете, о покойном начальнике главного управления по делам печати М. П. Соловьеве, задумавшем однажды выследить непристойную оперетку…
Так как среди присутствующих знакомых с этим анекдотом не оказалось, то литератор продолжал:
— Соловьев принадлежал к той формации чиновников, которые любят почитать Гомера и Данте в подлиннике, но это не мешает им разбрасывать направо и налево смертные приговоры и кары газетам и получать имя ‘душителей’. Это как-то чудно совмещается издавна в русской душе. Околоточные обыкновенно ‘обожают’ гитару и любят петь под нее ‘Стонет сизый голубочек’, а поэтов наших иногда как-то фатально тянуло в… цензурный комитет на службу. Шешковский пытал — и читал акафисты Иисусу Сладчайшему, а Печерский писал премилые романы — и чинил разгромы несчастных старообрядцев, так что имя его посейчас живо в Поволжье. Могущие вместить — вмещают. Так вот, однажды доложили Соловьеву, что в одном из петербургских увеселительных садов идет разрешенная его же чиновником удивительно непристойная оперетка. Напоминали ему об этом довольно усиленно, так что он даже и обеспокоился и, в предотвращение неприятностей, решил сам сходить и посмотреть. Можете вы представить себе довольно-таки высокого чиновника, в первый раз попавшего в атмосферу российского летнего увеселения с пивом, бутербродами, румынами и дамами в аршинных шляпках. Забрался, конечно, по неопытности, рано, когда еще ничего не начинали, и от скуки разговорился с каким-то садовым музыкантом.
— Что, — спрашивает, — правда ли, что эти ‘Бедные овечки’, — или как там иначе, не помню, — очень уж неприличны?
— О да, знаете. Это нечто совсем особенное. Помилуйте, почти вовсе раздеваются.
— Гм!.. Посмотрим. Любопытно.
— Любопытно-то, любопытно, но сегодня вы, господин хороший, ничего такого не увидите.
— Почему?
— Да, видите ли, сегодня здесь самый главный начальник цензуры будет. Его ждут, и поэтому даже и верхних кофточек снимать не будут. Вы вот в другой раз придите…
Соловьеву не оставалось ничего более, как подняться и уйти, унося в своем сердце урок, что административное шило не спрятать ни в каком мешке. И с этой поры он уже никогда никого ловить не пробовал.
Рассказчик обвел улыбающиеся лица взглядом и продолжал:
— Административное шило попадало иногда впросак, еще более курьезно вылезая на свет в нужную минуту. Кажется, я не ошибаюсь, что Арцымович в своих записках рассказывает, как, назначенный губернатором, он нашел в списках вверенных ему поднадзорных себя самого. Становые у нас ловили пятерых Дегаевых и мечтали поймать шестого, чтобы сорвать премию, и это потому, как его портрет печатался в шести видах! Приковала мое внимание одна подробность в известном деле о покушении на Аптекарском острове. Пойманный и осужденный, по рассказу газет, просил послать в Ростов-на-Дону телеграмму от него с одним только словом: ‘аппартаменто’. Ну, очевидно, шифр, условленный значок. Ему, разумеется, в этом отказали, но об его просьбе и отказе напечатали во всех газетах с точнейшим приведением и этого самого шифрованного слова. Видимо, там никому и в голову не пришло, что ведь это же и есть идеальнейшее выполнение его просьбы, да не только для Ростова, а на всю вселенную, на всякий случай. Вот-с принцип этого ‘аппартаменто’ веки вечные царил у нас, на Руси, с той самой поры, когда еще Грозный ловил Курбского, даже до дне сего… И это я горячо отстаиваю.

II

— Вы очень правы, — сказал нестарый господин в штатском, больше слушавший, чем говоривший. — И, если вы кончили, я могу дать вам еще одну иллюстрацию из моего личного опыта. В ранней молодости мне пришлось некоторое время служить в таможне, на границе. Довольно противное это дело. Как-никак, знаете, а тоже чуть-чуть позолоченное шпионство, хотя и с оправдываемою целью. Но идти было некуда, и я пошел сюда, оправдывая себя несколько ‘либеральным’ взглядом на вещи. ‘Жулика-профессионала уличу, а порядочному человеку отчего ж и не предоставить провезти какие-нибудь пустяки из-за границы? Не разорит государство’.
Так я и повел дело. И, знаете, можно было жить. Ближайшее начальство и товарищи попались более или менее единомышленные, ну, а на солдата, которому захотелось быть более бдительным, чем само таможенное начальство, бывало, зыкнешь, — он и входит в надлежащее понятие.
Случай мой приключился на Рождестве. Потому ли, что это такая пора неизбежной повышенности жизни, или потому, что есть расчет на ослабление надзора в эти дни, — ‘чиновники-де своим заняты, едят, пьют, в гости ходят’, — но из года в год наблюдалась у нас в это время потребность особенно бдительного контроля. Из десяти женщин пять едут беременные, да еще в таком градусе, что, думается, только на вокзал выйдет, тут и осчастливит человечество. Но что поделаешь, господа? Развесь змей заграничные кружева на райском дереве в первый день пребывания Евы в раю, ей бы — извините, сударыни! — не пришлось провести там второго…
Посмотришь на такую даму ироническим взглядом, иногда прямо улыбнешься. Физиономия как у трепетной лани. Щеки красными пятнами пошли. Ручка барабанит по колену. Подумаешь: совершенно порядочная женщина. Рождество, ребятишки, подруги, подарки, маленькое женское тщеславие, в сущности безобидное… Засмеешься.
— Не смею вас беспокоить, сударыня.
Только уж иногда, когда попадешь на большую наглянку, которая с места на тебя сама наступает и думает взять дерзостью, показывали мы, что нельзя нас и на святках считать совсем уж набитыми дураками.
Таких мы просили в дамскую комнату, откуда они и выходили подурневшими, сильно похудевшими и тихими, как овечки.

III

Так мы жили без тревог и угрызений. Только вдруг стали меняться времена. Началась пресловутая крамола. Лишь ленивый не осыпал нас циркулярами и предложениями, а доносы посыпались положительно как из ящика Пандоры.
И вот-с однажды дежурный передает мне срочную и совершенно секретную телеграмму! Вижу — из жандармского управления. Читаю:
‘Шесть тридцать, вторым классом везут тяжело больную носилках. Провозят взрывчатые вещества, элементы адской машины. Самый строгий обыск. Случае отобрания — общий арест. Агенты распоряжение тем же поездом. Результате телеграфировать немедленно’.
Эта телеграмма ошеломила меня, как если бы подо мной подломился стул. Второй день Рождества… Прелестный девственный снег на станции. Солнце выглядывает и прячется, словно кому-то делает глазки. Все и в таможне, и на станции праздничные. К местному акцизному приехала прелестная девушка-курсистка, за которой я изрядно ухаживал и с которой только что провел утро в милом споре. А тут изволь идти и подмахивать ни больше ни меньше, как приговор замурования в Шлиссельбурге. Тогда, господа, был Шлиссельбург.
Медлить, однако, было некогда. Через минуту я уже не шел, а бежал к своему начальнику. Он был из молодых, и отношения между нами существовали чудесные, вплоть до брудершафта.
Влетаю к нему бомбой, а он только что расположился обедать, и дом у него полон гостей, и сам он в предвкушении великолепнейшего послеобеденного винта в десять робберов…
— Ах, — говорит страдальческим голосом, — посмотрите, господа, на этого негодяя! Опять какие-нибудь бумаги о том, что бобруйская мещанка Качуринер разрешилась тремя аршинами бархата, а от личного гражданина Имярек конфискована подушка, набитая вместо пера табаком, ‘каковой, по экспертизе, оказался такого-то качества’… Мучитель, дай мне хоть в Рождество дух перевести! Злодей! Мерзавец! Ты мне снишься!
Но я ему протягиваю телеграмму и говорю:
— Жду распоряжении.
Он прочитал ее и сразу потемнел.
— Это, — говорит, — очень серьезно. Извините меня, господа…

IV

Мы прошли в его кабинет, и Кунцевич мне с места предлагает исполнить эту миссию.
— А я, — отвечаю, — пришел именно за тем, чтобы категорически просить тебя от этого дела меня уволить.
— Ты боишься, что тебя взорвут? Но, милый мой, разобранная адская машина не стреляет. Впрочем, в самом деле, черт их знает, какую они там еще дрянь везут. Но что ж, риск, так риск. Ведь и я, конечно, там буду.
— Я, — говорю, — не этого боюсь. Но мне не нравится роль предающего. Я шел на эту службу, потому что не считаю постыдным ловить тех, кто нарушает торговые интересы государства. Однако я никогда не мечтал служить в охранке по политическому сыску. Это я охотно предоставляю всем, кому нравится.
— Но и ты и я, не забудь, давали присягу.
— Да, и я держу ее. Никогда не фабриковал бомб и не охотился на людей. Бог даст, и не буду. Но я не давал присяги выслеживать ‘крамолу’. Я не сыщик, а таможенный чиновник.
Вижу, Кунцевич начинает раздражаться, и, как это всегда в таких случаях бывало, переходит к иной форме обращения.
— Я говорю с вами не как товарищ, а как ваш начальник. Господин Черняев, вы произведете досмотр и составите рапорт. Это не выход из ваших обязанностей ни на минуту. Вам безразлично, что везут, коньяк или динамит, но это контрабанда. Надеюсь, что вы будете благоразумны…
— Я буду возражать, хотя бы даже это стоило мне потери службы. Я совершенно не обеспечен, но если это необходимо, я подам сегодня свою отставку.
— Буду первый сожалеть об этом, но прошению буду должен дать ход. Только, разумеется, приму его по разрешении инцидента. Нельзя принять отставки от брандмейстера, когда команда выехала на пожар. Не мне вам это объяснять, и не вам этого не понимать…
И, видя, что я стою уже совсем потерявшийся и поникший, продолжает, возвращаясь к прежнему тихому тону:
— Возьмешь четверых стражников и произведешь досмотр лично. Пусть приведут револьверы в исправность. Носилки сразу изолировать от публики и — в комнату для дам. Из провожатых допустить только одного и лучше, если бы нашлась женщина. Я сейчас — к жандармскому полковнику. Не знают ли там каких подробностей. Соблюдем только необходимейшие формальности и сразу же поспешим передать все дело жандармам. Пусть они и руки марают и выслуживаются…

V

Помню, я шел как в тумане. Молю небо: ‘Пощади, пронеси, отстрани. Погуби, но не моими руками. Пусть отдумают и не поедут. Пусть другой дорогой. Пусть это вздор, ложь, нелепый донос, бред, горячка, скверный сон с перепоя’… Станция насторожилась. Четверых из пограничников, наиболее опытных и ловких, я самолично осведомил и наставил. Прибыли на вокзал агенты. В телеграфной поместили резерв стражников на случай.
Шесть… Шесть с четвертью… Шесть тридцать… На платформу, по приказанию начальника станции, не пропущен никто, кроме ‘чинов’. Поджидающие поезда явно видят, что мы чего-то ждем, и жадно пялят глаза в стеклянные двери…
А издали уже летит на нас зловещий красный глаз, и дрожит земля, и бежит гул по рельсам…
Звякнул колокол. Загромыхал локомотив и стал. Смазчик застукал по колесам. Мысль воспринимает все так странно отчетливо, точно для того, чтобы этот проклятый вечер навеки запомнился и потом казнил совесть. Минута, и вся платформа захлебнулась народом. Еще минута, — около нас стоит какой-то, спешно протискавшийся через толпу, господин в мягкой шляпе, с нервным лицом.
— Господин начальник таможенного дозора?
— Да, я.
— Я командирован в ваше распоряжение… Вы, вероятно, осведомлены… С поездом следует больная женщина…
— Да, знаю. В котором вагоне?
— Восьмой от начала. Вон тот…
Вижу, все пропало! Не пронес Бог. Прерываю их беседу и говорю:
— Я к вашим услугам. Пойдемте.

VI

Маленькая пожилая женщина, узенькая, как девочка, и до чего же исхудавшая! Труп! В маленьком купе электрический огонек задвинут, как на ночь, коленкоровым абажуром, ‘чтобы свет ее не беспокоил’, и в отделении подлинный больничный, зеленоватый полумрак и запах аптеки. На одной скамье расположены ее носилки, и она лежит на них, не шевелясь, как мертвая, лицом кверху, обставленная склянками разного цвета.
Может быть, и бутафория, но что эта несчастная, полумертвая, еще толкающаяся между живыми, на самом деле больна безнадежно и безысходно, — в этом нельзя было усомниться ни на мгновение. Нельзя так подделать никакой Дузе. Смерть уже где-то тут, совсем близко, и на этом восковом, неподвижном лбе уже мерцает ее огненный штемпель.
Глаза больной мне показались закрытыми, но когда я отступил к противоположной стенке, и на ее лицо упал свет грудного фонарика стражника, на меня уставился такой тусклый, угасший, помутневший, но еще умный взгляд, что мое сердце сжалось.
Он умолял, этот страдальческий взгляд, меня, постороннего, неведомого, Бог весть откуда взявшегося, не увеличивать без того, очевидно, невыразимое никаким словом человеческое страдание. Она, видимо, не могла говорить, губы ее были стиснуты неподвижно, но глаза говорили и не хотели оторваться от меня.
Этот взгляд гипнотизировал меня и — странно! — совершенно отгонял мысль об опасности. Я уже не боялся. Недавние угрызения не терзали меня. Я забыл о них. Передо мной была одна мысль, как можно было избрать такую ширмой какого бы то ни было житейского дела!..
Две молодые, некрасивые особы, по-видимому, девы, находились при больной. Третий был средних лет мужчина, с таким огромным носом, что хотелось потрогать его, — не наклеен ли он…
— Ваши вещи, господа.
Мы почти не стали смотреть чемоданов и сумок, но заявили, что должны будем побеспокоить больную и просить ее в дамскую комнату.
— Как просить? Это безумие! Вы видите, в каком она состоянии!..
И девы, и носатый господин были уже отдалены от носилок, и за их движениями строго следили. Скрещенные руки больной были неподвижны.
— Просим извинения, но мы выполняем устав.
— Это анекдот! Это возможно только в России!.. Умирающую женщину, которая едет на последнюю операцию, тащат в таможню!..
— У нас есть инструкция… Будьте любезны, не входите сюда. Одну из дам мы просим сопровождать больную.
— Это зверство! — исступленно взвизгнул господин. — Господа, где в вас человечность? Я буду телеграфировать министру!.. Наконец, если вам нужно искать на одре умирающей сигар или шелку, — ищите. Ищите мужскими руками, оскорбляйте женскую стыдливость и здравый смысл. Но не тащите больную на мороз!..
У одной из дев запрыгали плечи. Она заплакала. Другая начала что-то кричать резким и истерическим голосом.
— Успокойтесь, — сказал я. — Мы произведем досмотр здесь. Гордеев, сбегай за женщинами…

VII

— Мой рассказ, господа, кончен, — заключил рассказчик. — Наши сторожихи, производившие осмотр постели, были не женщины, а черти. Случалось, они находили контрабанду там, где православному человеку, извините, и в ум не придет искать. Но они не нашли в этой постели даже одной спички. Это был вздор. Потом мы узнали, что жандармское управление заварило всю эту кашу… по простому анонимному доносу. Красиво? Но то ли еще бывало!..
Вы спросите, господа, при чем же тут ‘аппартаменто’ и где же здесь торжество ‘крамольной’ силы над жандармерией? Я вам отвечу. Погодите.
Был у нас на границе худерящий человек, какой-то польский еврей. По фамилии его никто не называл, а звали его просто Струбцинка. Столярничал он, а больше сходил за мишуриса. Вороватая был каналья, разумеется, прятал контрабандистов, и никакой тайны нельзя было от него утаить, — все своим скверным носом сам чуял.
Струбцинка был сердит на мое начальство, потому что оно его всегда с своих глаз гоняло. И вот стали до нас доходить слухи, будто он всюду по станции распространяет дрянную молву, что ‘хоть паны Кунцевич и Черняев и ой-ой какие дошлые, однако, какого они маху дали, — два мешка прокламаций в Россию пропустили’.
Вызвал я его к себе, расположил интимно, гарантировал ему честным словом, во всяком случае, безопасность и спрашиваю:
— Что ты там такое, бестия, брешешь?
— Какая брехня, пан? Это уж такая святая правда, что вам больной барыней глаза отвели, а вы весь поезд спустя рукава смотрели… Помните, больную барыню везли? На носилках. Зеленая такая.
— Ну, и что же?
— А там в третьем классе переодетый мужик два мешка прокламаций провез. Клянусь могилой моей маменьки, не вру. И ‘Хитрая механика’ и воззвание… Я знаю и того лодыря, который его на ночь у себя упрятал, — только пан не будет меня спрашивать, кто он…
— Ну уж если ты сам его и прятал, так надо верить.
— Пан, возьмите ваше слово назад! Что вы сказали, пан! Да разрази меня Бог!..
И по тому, как он затрепетал, у меня не могло оставаться сомнения, что все именно так и было, вплоть до его укрывательства.
Тут нам стало понятно и откуда шел анонимный донос жандармерии. И если, господа, это было жестоко, то, согласитесь, вместе это была и очень ‘чистая’ работа.
Источник текста: А. А. Измайлов. Ураган. Роман и рассказы. — М.: Тип. И. Д. Сытина, 1909.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека