Аполлон Николаевич Майков принадлежит у нас к числу писателей, имена которых пользуются гораздо большей популярностью, чем их произведения. Мне, пожалуй, возразят: помилуйте, кто же не знает стихотворений Майкова: ‘Посмотри, в избе мерцая…’, ‘По ниве прохожу я узкою межой…’, ‘Золото, золото падает с неба’? Так. Большая часть читающей публики знакома с Майковым только по хрестоматии, между тем, как Надсона все читают, многие знают почти наизусть. Конечно, никому из людей, любящих поэзию и понимающих ее, не придет в голову сравнивать Майкова с Надсоном. Да и все отлично знают, хотя бы из критических отзывов о Майкове присяжных ценителей и судей, что Майков — поэт Пушкинской плеяды и что на нем почиет отблеск сияния пушкинского гения.
В чем же таится нелепость и даже дикость такого сдержанного, почти бесстрастного отношения читающей публики к Майкову? Ведь, всякому, кто действительно любит и умеет ценить истинную поэзию, ясно, что тут кроется что-то вроде недоразумения. Дурной вкус русской читающей публики? Да, мы это знаем по исключительному успеху Вербицкой, Нагродской и т. п. Но в отношении к Майкову замешалось и нечто другое, нечто специально русское. Появись такой поэт, как Майков, за границей, он давно бы был мировой известностью, его переводили бы на все европейские языки и, может быть, воздвигли бы ему даже заживо памятник, как в Англии, например, воздвигнут современнику Майкова поэту-лауреату Альфреду Тенисону, с которым, к слову сказать, у нашего поэта в некоторых отношениях было много общего и который по силе своего таланта стоял не выше Майкова. Скажу больше, если бы Майков, будучи англичанином, французом, итальянцем, был переведен на русский язык, вне сомнения, известность его среди русских была бы не меньше, и такое удивительное произведение, как ‘Три смерти’, знакомое далеко не всем интеллигентным людям, считалось бы тогда у нас стыдом не знать всякому грамотному человеку. Это обстоятельство указывает на черту еще более печальную, чем недостаток художественного развития, на неуважение к родным талантам, составляющим нашу истинную гордость, наше украшение.
Три поэта, три друга, почти одновременно ‘свои огни зажгли на перевале’: Майков, Полонский и Фет. Несомненно, сильнейшим из троих в своей поэзии был Майков, и Фет в своем посвящении на пятидесятилетний юбилей Майкова сам с восторгом отдает ему эту пальму первенства:
Кто же выступит с гимном похвал
Перед тем, кто, поднявшись над нами,
Полстолетия Русь осыпал
Драгоценных стихов жемчугами!
Хоть восторг не дает нам молчать,
Но восторженных скоро забудут,
А певца по поднебесью мчать
Лебединые крылья все будут.
Этот старый лебедь с необыкновенной чуткостью относился к молодой поэзии и к начинающим поэтам, если замечал в них хоть проблеск дарования, и я с радостной благодарностью должен сказать, что мог убедиться в его отзывчивости на себе.
В 1887 году я, будучи учеником Саратовского реального училища, выступил с своими стихами в печати. Один из знакомых Майкова, без моего ведома, послал Аполлону Николаевичу мои стихи, и вскоре от Майкова получился ответ с чутким и трогательным отзывом. Майков находил в моих полудетских стихах достоинство, на которое ему могла указать только снисходительность старого барда, желающего ободрить новичка.
Так, заслышав в поднебесьи
Крик пискливый лебеденка,
Отзывается приветом
Величавый лебедь звонко.
И, забывши все на свете,
От земли, как от могилы,
Рвется птенчик в высь, крылами
Изо всей махая силы.
Я замахал крылами и домахался до того, что был за мои литературные занятия исключен из училища за месяц до окончания курса.
Майков от того же знакомого узнал о моей печальной судьбе и ответил телеграммой, что немедленно едет хлопотать к министру Делянову о приеме меня в реальное училище снова.
Все то Майков сделал для меня, человека совершенно ему неведомого. Впоследствии я не раз, при личном знакомстве с ним, имел возможность убедиться, с каким вниманием и заботливостью Майков относился ко всем, кто к нему обращался.
Прошло три года, я попал в Петербург и, конечно, прежде всего я отправился к Майкову.
Жил он на Садовой, против Юсупова сада. Увы, первый визит мой был неудачен. По несчастной случайности, я попал в квартиру Майкова через черный ход. И прежде чем я успел открыть рот, кухарка ошеломила меня вопросом:
— Где же корзинка с зеленью?
Но тут в кухню вошла высокая, худощавая и приветливая пожилая дама, и когда я ей объяснил, кто я такой, она сообщила мне, что А. Н. болен:
— У него лихорадка. Зайдите, пожалуйста, в другой раз.
Я не особенно медлил со вторым визитом. Мне не терпелось и дня через три я снова направился к Майкову. На этот раз через парадный ход.
Когда я увидел на двери медную доску, на которой как-то внушительно, как мне показалось, выделялась надпись: ‘Аполлон Николаевич Майков’, сердце мое забилось. Позвонил: горничная на мой вопрос: ‘Дома ли А. Н.?’, вместо ответа спросила мое имя и ушла.
Я на минуту остался один.
Был на редкость для Петербурга светлый день. Из передней открывалась большая, довольно пустая комната, через которую протянулся светлый солнечный луч, и в нем кружились радужные пылинки.
Я заметил на стене картину Айвазовского ‘Закат на море’. Вспомнил сразу стихотворение Майкова, написанное по поводу этого произведения художника:
Стиха не ценят моего
Ни даже четвертью червонца,
А ты даришь мне за него
Кусочек истинного солнца,
Кусочек солнца твоего.
Несколько мгновений было так тихо, что мне казалось, будто я слышу биение своего сердца.
Но вот по паркету застучали каблучки горничной, и я был приглашен войти.
Я вступил в залу, и в ту же самую минуту навстречу мне, перерезая солнечный луч, шаркая по паркету туфлями, слегка подняв голову и щурясь, выступил невысокого роста старик, с редкой седой бородой, худощавый и тонкий, в старом летнем пальто вместо халата и в пледе, наброшенном сверх этого пальто на плечи.
Я глядел на эту слабую фигуру, на это старческое лицо, с высоким умным лбом и сухими чертами, смягчавшимися только взглядом внимательных серых глаз, в которых как бы таился тихий дрожащий огонек.
— Садитесь, пожалуйста, — пригласил он меня, протягивая мне свою худую руку.
Голос у него был легкий, приятный.
Будучи вполне уверен, что Майков обо мне забыл, я хотел напомнить ему о своей особе, но он, не сводя с меня своих зорких глаз, мягко теплившихся из-за больших стекол очков, прервал мои объяснения:
— Знаю, знаю. Очень приятно. Мне жена передавала, что вы уже были, да я был нездоров. Да и теперь еще не совсем оправился.
И он зябко поежился.
— Так, может быть, я побеспокоил вас? — поднялся я с места.
— Нет, нет, ничего, сидите. Очень рад, что вы не забыли меня. Приятно вас видеть. Да какой же вы молодой, — точно только что разглядев меня, прибавил он с улыбкой. — Что же, вы сюда в университет приехали?
— Нет, — отвечал я, несколько сконфуженный.
— Ах, да, я и забыл, что вы реалистом были! Значит в Горный или Технологический?
Тогда я вынужден был сознаться ему, что уже прошло три года, как я сказал науке прости и решил посвятить себе литературе.
Майков неодобрительно покачал головой.
— Жаль, жаль. А граф тогда такое участие в вас принял. Жаль. А сколько вам лет?
— Двадцать.
— Гм… Так неужели с тех пор три года прошло? А мне кажется, что это так недавно было. Вот, говорят, что у стариков память удерживает только давно прошедшее. А я еще и недавнее хорошо помню.
Он улыбнулся. Ему, кажется, приятно было это сознание.
— Вы одинокий? — спросил он меня.
— Нет, только что женился.
Седые брови Майкова удивленно поднялись над очками.
— И дети уже, может быть, есть? — покачивая головой, шутливо спросил он.
— Нет, покуда еще нет.
— Вы, что же, средства имеете?
— Никаких.
— Ни-ка-ких, — протянул он. — И вы думаете без средств заниматься исключительно литературой? Может быть, даже одной поэзией? Должен вам сказать, что поэзия, как средство для существования, хотя медленный, но верный способ голодного самоубийства. Нет, это невозможно! — загорячился он. — Вы погубите себя! Погубите свое дарование. Муза — не кухарка, она — особа нежная, щепетильная. Берегитесь эксплуатировать ее: обидится и — поминай, как звали.
— Я пытаюсь писать и прозой.
— Где же вы печатаетесь?
Я назвал журналы.
— Ах, все это не то. Печататься нужно осторожно. Долго и много работать. А то засорите свой путь незрелыми произведениями, потом расчищать будет трудно. Отчего вы на службу не поступите? Вы посмотрите: здесь девять десятых писателей служат по разным канцеляриям, да министерствам. Это обеспечивает независимость в литературе. Я положительно за то, чтобы писатели служили. Русский человек по натуре растрепанный, служба дисциплинирует, а дисциплина нужна везде, а в свободном творчестве особенно. Это вздор, будто поэтам полезна распущенность. Без дисциплины поэзия разбросанная, растрепанная, вот как у Фофанова. Бог ему дал талант. Судя по его первым произведениям, мы ждали от него многого, из него вышел бы толк, несомненно, но он вообразил себя гением. Учиться не захотел, служить тоже, — вот и растрепался. Ведь, у него нет ни одного стихотворения, которое не было бы испорчено неряшливостью. Будь у него дисциплина в жизни, он распространил бы ее и на свою поэзию. Служи — ему не надо было бы из музы делать себе кухарку. И все нынешние так, — недовольно закончил он, зябко кутаясь в свой плед. — В год чуть ли не по две книжки выпускают. Торопятся, спешат и преподносят публике, вместо книг, какие-то сорные корзины, раззолоченные катафалки, — в которых хоронят свое дарование. Мы в литературу входили с трепетным благоговением, как в храм, — а теперь молодежь входит в нее, как в гостиный двор. И грустно, и обидно. Я и вас предостерегаю от этого. Смотрите: берегитесь, а то пойдете по общей дорожке. Это здесь повальное теперь. Надо служить. Я всем молодым это говорю, но не слушают, нас стариков.
— Какую же я, бездипломный, могу найти службу?
— Да, да, это правда, — согласился Майков. — Кричат, что людей нет, а сами затрудняют им доступ. Будто бы уж люди только из высших учебных заведений выходят, а иначе и нельзя быть умным, образованным человеком. А согласились бы вы в провинции служить?
— Мне хотелось бы быть поближе к литературе, к журналам, писателям.
Майков остановил на мне долгий взгляд, и в нем мелькнула какая-то искорка, словно он вспомнил давно минувшую молодость, когда его также влекло к первоисточнику литературных течений, к непосредственному общению с теми людьми, мыслями и чувствами которых питалась в шестидесятых годах вся интеллигентная Россия.
Я ушел от Майкова совершенно очарованный, и вскоре явился к нему с карманами, топырившимися от стихов…
На этот раз Майков принял меня в своем кабинете, и я сразу заметил на столе несколько четвертушек бумаги, исписанных стихами, перечеркнутыми и переправленными.
‘Новые стихи’, — мелькнула мысль. И загорелось желание услышать эти стихи семидесятилетнего поэта.
— Нет, нет, сначала вы почитайте свои.
Я с волнением извлек из своих карманов переписанные стихотворения и стал читать.
Слушая эти стихи, Майков то одобрительно, то неодобрительно покачивал головой и делал необыкновенно тонкие и меткие замечания. Помню, меня поразило одно.
Прослушав стихотворение мое, Майков просил повторить последние две строчки. Я повторил:
В восхищенном сияньи далекой луны
Небеса побледнели, блаженством полны.
— Нет, побледнели тут не идет! Разве вы не чувствуете по тону стихотворения. Здесь нужно другое слово, более подходящее. Оно есть, я это знаю. Это всегда чувствуется. Прочтите еще раз это стихотворение.
Я начал читать.
И, когда я дошел до отмеченной строки, он снова напряженно поморщился, задумчиво провел несколько раз рукою по волосам, повторил про себя несколько раз строчку, и вдруг сразу просветлел, вскинул руки кверху и, торжествуя, воскликнул:
— Позабылись! Вот оно слово! Небеса позабылись, блаженством полны…
И на этот раз и впоследствии Майков упрекал молодых поэтов, что они мало работают над своими стихотворениями. И во время этой встречи моей с Майковым, я воочию убедился, как работал над своими стихотворениями Майков.
— Вот я вам прочту мое последнее стихотворение: ‘Идиллия’, — сказал Майков и потянулся к одному из исписанных и перечеркнутых листочков на столе. Отбросил его.
— Нет, не то.
Взял, другой, пробежал глазами.
— Нет, и не это.
Около меня лежал третий листок, с заглавием ‘Идиллия’.
— Нет, нет.
Так поэт перебрал пять или шесть листочков, на которых было написано одно и то же стихотворение, перечеркнутое и переправленное. Наконец, нашел то, что ему было нужно.
— Я, видите ли, работаю так, — пояснил Майков, — напишу, исправлю, перепишу набело, опять исправлю. И так иногда раз до десяти. Мне ведь очень трудно писать стихи.
Да, но зато эти трудно дававшиеся стихи легко было читать.
Майков, несколько отставив от глаз исписанный листок, заметил:
— Вот еще и это не успел переписать набело. Только нынче закончил. Слушайте.
И он стал читать стихотворение, на котором еще покоилось тепло его дрожащей старческой руки, и в голосе звенели ноты не успевшего остыть вдохновения.
Необыкновенная легкость и красота стиха, вместе с мыслию о том, что это творение только что вышло из-под его пера, взволновали меня. Так живо представилось неподвижное море и лодка и
Два облачка, словно как розовых два лепесточка.
Семидесятилетний старый поэт создал цветок, полный весенней свежести и красоты. Читал несколько в приподнятом тоне, нараспев, любуясь каждым истинно красивым творческим образом. Эту строку:
Два облачка, словно как розовых два лепесточка,
он произнес с такой возвышенной простотой и нежностью, что я почувствовал, как у меня радостно улыбнулось сердце.
О декадентах он без волнения и негодования не мог говорить, находя это явление диким и нелепым.
— Они пишут свои стихи, как будто вверх ногами. Выдумывают, обезьянничают. В русской душе совсем нет того разложения, которое они стараются внести в литературу. Музыку не нужно искать и сочинять. Счастливое стихотворение, как счастливый ребенок в сорочке, рождается в соответствующей форме. Разве моя ‘Импровизация’ не передает музыки, а я ее не выдумывал.
И точно желая проверить себя, поэт начал читать это чудное стихотворение. И голос его звучал торжественно и глубоко:
Земные звуки мрут
То в беглом говоре, то в песне одинокой.
И в плавном шествии гармонии широкой
Я ночи, сыплющей звездами, слышу ход.
Все, днем незримое, таинственно встает
В сияньи месяца, при запахе фиалок,
В волшебных образах каких-то чудных грез,
То фей порхающих, то плещущих русалок,
Вкруг остановленных на мельнице колес.
— Впрочем, те, кто навинчивает себя на гражданские мотивы, поступают не лучше декадентов, — раздражительно заметил Майков. — Вот я расскажу вам про одну сцену у Белинского. Собрались как-то у него поиграть в карты — Гончаров, Станкевич, еще кто-то. Дело было зимой. Я пришел к Белинскому довольно поздно. Озяб я дорогой и потому встал у камина — греюсь и слушаю, что говорит Белинский. Говорил он по обыкновению страстно, увлекательно, с нервной жестикуляцией, говорил о том, что русские писатели должны чаще затрагивать в своих произведениях гражданские мотивы. Такая уж была эпоха! Все побросали карты, слушают его. Вдруг Белинский закашлялся, встал из-за стола, согнувшись, подошел к камину. Приступ кашля продолжался долго, и все печально и тяжело молчали. Наконец, Белинский еще ниже наклонился к камину, чтобы плюнуть в него, и заметил мои ноги на каминной решетке. С них он перевел глаза на мое лицо, схватил меня за плечи и тряся, и задыхаясь, также пылко прошептал, сверкая глазами:
— А ты не слушай того, что я говорил. Ты не для этого. ‘Дорогой свободной иди, куда влечет тебя свободный ум’.
Растроганный этим воспоминанием, Майков замолчал, старчески шевеля губами, снял очки и заморгал глазами. В этих глазах заблестели слезы.
Чтобы закончить свои воспоминания о Майкове, расскажу еще один характерный эпизод. Я принес Майкову отрывки из поэмы Эдвина Арнольда ‘Свет Азии’. Тогда я с увлечением переводил эту поэму.
— Не люблю английских поэтов, — отмахнулся Майков. — Ни Байрона, ни Шелли, никого из них не люблю. Шекспир! Ну, это был сверхчеловек, сверхгений. Впрочем, — сознался А. Н., — я английских поэтов читал только в переводах. Английский язык знаю совсем плохо. Но как-то англичане не представляются мне поэтическим народом, они больше по части машин, да торговли. Вот итальянцы — совсем другое дело. Я всю жизнь свою мечтал перевести ‘Божественную комедию’. И прозаики у англичан не очень мне нравятся. Диккенс. Но разве можно его сравнить с Толстым?
Мы стали беседовать о только что вышедшем тогда произведении Толстого ‘Хозяин и работник’.
Прислуга доложила о приходе Григоровича. И вслед за ней, не дожидаясь ответа, появилась высокая, красивая фигура старика, очень напомнившая мне портрет Тургенева. Он вошел со словами, обращенными к Майкову:
— Ну, ты, конечно, Аполлон Николаевич, читал ‘Хозяин и работник’ нашего Льва?
— Мы о нем только сейчас беседовали, — знакомя меня с Григоровичем, ответил Майков.
— Чудная вещь, что и говорить, — продолжал Григорович, усаживаясь в кресло, — хотя куда слабее ‘Метели’. Та картиннее. Чудная вещь. Только откуда он взял такого хозяина? Видел я этих кулаков у себя в деревне, да и все эти московские кряжи… — он назвал несколько фамилий московских богатых купцов, — все это оттуда. Их ничем не прошибешь, а тут на-ка — самоотверженность такая!..
— А я на это так смотрю, — ответил Майков. — Толстовский хозяин такой же мужик, русский мужик. Русский мужик всегда способен на самоотверженность. Деньги на время, как броня, оковали его сердце, но близость смерти расплавила эту броню, и русский мужик проявился во всей своей силе и правде.
Григорович вскочил с кресла.
— А ведь это верно. Это ты хорошо сказал, Аполлон Николаевич.
* * *
Вскоре после этой встречи, в ненастный осенний день, я узнал поразившую меня весть о смерти Майкова. Я поспешил на его квартиру.
В той самой зале, где в первый раз я был принят поэтом, стоял его гроб, заваленный цветами и венками, толклись, приходили и уходили люди, и паркет был весь исслежен промокшей и грязной обувью.
Монашенка монотонно читала у гроба, и странно и жутко было видеть это совсем высохшее лицо, с большой белой бородой, со скрещенными на груди костлявыми, посиневшими пальцами. Больше эта рука ничего не напишет. Из этого плотно сомкнутого рта не вырвутся вдохновенные слова.
Умер.
Это слово как-то глухо отдалось не только в сердце, но и во всем моем теле. Умер.
Не помню, как я вышел ка улицу. День был мутно-желтый и грязный и, вдруг, тяжелая печаль как-то сразу отхлынула: тот Майков, который лежал в гробу, это был чужой. А свой, родной, он не умер, он жив, покуда жива поэзия, покуда живо человеческое сердце, ищущее светлых откровений в творческих созданиях поэзии.
На другой день я шел за его гробом вместе с толпой, в которой почему-то особенно памятен мне был В. Г. Короленко. Может быть, потому, что этот писатель был из другого мира и присутствие его среди очень немногих писателей, явившихся отдать последний долг великому почившему поэту, было особенно заметно и ценно.
Помню, в стихотворении моем, прочтенном над могилой Майкова, у меня сказалась именно эта вера в то, что Майков не умер, что,
Уходя совсем из мира,
‘Два мира’ он оставил нам.
Оставил дивные творения, в которых живет и светится его вдохновенный образ.
—————————————————-
Источник текста: журнал ‘Пробуждение’ No 3, 1917 г.