Д. Святополк-Мирский
АПОЛЛОН ГРИГОРЬЕВ
Аполлон Григорьев, Святополк-Мирский Д., Год: 1926
Время на прочтение: 5 минут(ы)
Источник: Мирский Д. С. Аполлон Григорьев // Мирский Д. С. История русской литературы с древнейших времен до 1925 года / Пер. с англ. Р. Зерновой. — London: Overseas Publications Interchange Ltd, 1992. — С. 325—330.
Оригинал здесь: Фундаментальная электронная библиотека.
Аполлон Александрович Григорьев родился в 1822 г. в Москве, в самом сердце купеческого района — в той части города, где поверхностный лак западной утонченной цивилизации был едва заметен и где русский характер сохранялся и более или менее свободно развивался.
Когда пришло время, Григорьев поступил в университет, вскоре совершенно пропитался романтическим и идеалистическим духом своей эпохи. Шиллер, Байрон, Лермонтов, но прежде всего театр с Шекспиром и шекспировским актером Мочаловым — вот воздух, которым он дышал.
Окончив университет, Григорьев посвятил себя литературе. В 1846 г. он выпустил томик стихов, который прошел почти незамеченным. В это время Григорьев, покинувший родительский дом, усвоил вольные и безалаберные обычаи романтической богемы. Жизнь его превратилась в череду страстных и идеальных романов, столь же страстных и самозабвенных кутежей и постоянного безденежья — прямого следствия его безответственного и непредсказуемого поведения. Но несмотря ни на что, он не утратил своих высоких идеалов. Не утратил он и своей огромной работоспособности. Работал он урывками, но неистово, лихорадочно, будь то поденная работа на какого-нибудь загнавшего его издателя или перевод из любимых Шекспира и Байрона, или одна из его бесконечных статей, таких бессвязных и таких богатых мыслями.
В 1847 г. он сошелся с одаренными молодыми людьми, группировавшимися вокруг Островского. Это имело на Григорьева решающее влияние. Новых друзей объединял безграничный кипучий восторг перед русской самобытностью и русским народом. Под их влиянием ранний, смутно благородный, широкий романтизм Григорьева оформился в культ русского характера и русского духа. Особенное впечатление на него произвел Островский — своей цельностью, здравым смыслом и новым, чисто русским духом своих драматических произведений. С этих пор Григорьев стал пророком и провозвестником Островского.
В 1851 г. Григорьев сумел убедить Погодина передать ему издание Москвитянина. Григорьев, Островский и их друзья стали известны как ‘молодая редакция’ Москвитянина. Но недальновидная скупость Погодина постепенно вынудила лучших писателей из ‘молодой редакции’ перебраться в западнические журналы Петербурга. Наконец в 1856 г. Москвитянин закрылся, и Григорьев снова оказался на мели. Связи с ‘молодой редакцией’ еще усилили его богемные наклонности. Основным занятием в этом кругу были пирушки, песни, а основным видом фольклора, которому они покровительствовали, — цыганские хоры. Люди типа Островского были настолько крепки, физически и морально, что могли выдержать самые дикие излишества, но Григорьев был более хрупким и менее выносливым, и этот образ жизни, особенно же полное отсутствие самодисциплины, которому он способствовал, подорвали его здоровье. После закрытия Москвитянина Григорьев снова перебрался в Петербург в поисках работы. Но для большинства редакторов он был неприемлем как журналист, поскольку они не одобряли его националистического энтузиазма. Он впал в нищету и стал искать любой, не литературной работы. Он получил было отличное место — поездку за границу в качестве воспитателя юного отпрыска аристократической семьи, но его отношения с этой семьей закончились шумным скандалом. Таким же неудачным оказалось его оренбургское приключение, где он год преподавал и вдруг исчез, никому ничего не говоря. В 1861 г. он сошелся с братьями Достоевскими и Страховым и стал печататься в их журнале Время. Он встретил у них духовную близость и сочувственное понимание, но упорядочить свою жизнь уже не мог — слишком далеко зашел. Немало времени из оставшихся ему лет он провел в долговой тюрьме. В 1864 г., когда Время (закрытое в 1863 г.) возобновилось под названием Эпоха, Достоевские пригласили его в качестве главного критика. За несколько месяцев, которые ему оставалось жить, Григорьев написал свои главные прозаические произведения, Мои литературные и нравственные скитальчества и Парадоксы органической критики. Но дни его были сочтены. Летом 1864 г. он опять попал в долговую тюрьму. Благодаря щедрости одного из друзей его оттуда выпустили, но на следующий день он скончался.
Григорьев называл себя последним романтиком, был ли он последним или нет, несомненно одно: он был самым полным воплощением романтического духа в русской литературе. Все основные черты романтизма в нем собраны: страстное стремление к идеалу и безнадежная неспособность его достичь, повышенная чувствительность к поэзии и преклонение перед ее чарами, крайняя субъективность всего им написанного, полная безответственность в соединении с обостренным нравственным чувством — а отсюда вечное колебание между верой в свое абсолютное, идеальное ‘я’ и отвращением к своему реальному поведению. Даже национализм Григорьева, его идея органической правды русского народа, которая в его сознании обладала высочейшей религиозной ценностью, перекрывающей все нравственные ценности, — это характерная черта романтизма.
Лучше всего личность Григорьева выразилась в его замечательных письмах, пожалуй, интереснейших на русском языке. По искренности, страстности и разнообразию эмоциональной окраски им почти нет равных.
Как поэт Григорьев типичен для послелермонтовского периода, когда технические искания были отброшены и поэзия строилась исключительно на вдохновении. Повествовательные поэмы Григорьева невозможно читать, до того они расплывчаты и многословны. В ранней книге его лирики (1846) можно найти замечательные строки и строфы, замечательные главным образом тем, что они странно предвосхищают голос и интонацию Блока. Но лучшие его стихи относятся к тому времени, когда он куролесил вместе с ‘молодой редакцией’. Они были опубликованы несколько лет спустя во второстепенных газетах и так и не попали ни в какое собрание, пока Блок в 1915 г. их не издал. Лучшие его стихи были вдохновлены близостью с цыганами. Его обращение к гитаре и чудесная лирическая фуга, начинающаяся словами ‘Две гитары за стеной…’, не уступают самым чистым и вдохновенным лирическим произведениям на русском языке. Особенно последняя, хоть и неровная, грубоватая и слишком длинная — несомненный взлет лирического гения, в каком-то смысле предвещающий знаменитые блоковские Двенадцать.
Из прозаических произведений Григорьева наиболее замечательны и лучше всего читаются Мои литературные и нравственные скитальчества. Их можно назвать культурной автобиографией. Это не история его души, но история его жизни в связи с культурной средой, породившей его, и с культурной жизнью нации в его молодые годы. В первых главах описывается старый и мрачный родительский дом, отец и мать, слуги, окружавшие их, словом, атмосфера старого Замоскворечья. Потом, в школе и в университете, начинаются литературные и нравственные скитальчества на фоне всей литературной и культурной жизни его поколения. Григорьев необыкновенно остро чувствовал движение истории, и никто не способен так, как он, передать запах и вкус эпохи. Это в своем роде единственная книга, с ней может сравниться разве что книга Герцена Былое и думы, совсем другая по тону, но обладающая такой же силой исторической интуиции.
Как критик Григорьев запомнился больше всего своей теорией ‘органической критики‘, согласно которой литература и искусство должны органически вырастать из национальной почвы (отсюда и название ‘почвенники’, которое получили его последователи). Органические черты Григорьев находит у Пушкина, культу которого он много способствовал, и у своего современника Островского, чьим пропагандистом он с гордостью себя считал. Григорьев любил все русское просто потому, что оно русское, независимо от других соображений. ‘Органичная’ русскость была для него абсолютной ценностью. Но в определении того, что он считал особенностями русского человека, он был последователем славянофилов. По его мнению, отличительной чертой русского характера является кротость, в отличие от хищности европейца. Он надеялся, что новым словом, которое скажет Россия, будет создание ‘кроткого типа’, первое воплощение которого он увидел в пушкинском Белкине и лермонтовском Максим Максимыче. Он не дожил до появления Идиота Достоевского, которого он, возможно, счел бы его окончательным выражением.
Однако ‘хищный тип’, воплощенный в Лермонтове (и его Печорине), а больше всего в Байроне, был для Григорьева неотразимо притягателен. Собственно говоря, ничто романтическое не было ему чуждо, и при всей его любви к классически уравновешенным гениям Пушкина и Островского, влекло его к самым буйным романтикам и к самым возвышенным идеалистам. Байрон, Виктор Гюго и Шиллер были его любимцами. Он восхищался Карлейлем, Эмерсоном и Мишле. К Мишле он особенно близок. Может быть, самое ценное в критических теориях Григорьева — его интуитивное постижение жизни как органического, сложного, самообусловленного единства, очень напоминает великого французского историка. Конечно, он в подметки не годится Мишле как художник слова — писания Григорьева это более или менее непричесанный и неряшливый журнализм, где вспышки гения и интуиции подавляются разросшимся бурьяном многословия. Только в Литературных и нравственных скитальчествах и в Парадоксах органической критики он достигает некоторой адекватности выражения. Последняя статья была написана по предложению Достоевского дать точную формулировку своего Weltanschauung (мировоззрения). Там есть слова, выражающие суть его понимания жизни: ‘Для меня ‘жизнь’ есть действительно нечто таинственное, то есть потому таинственное, что она есть нечто неисчерпаемое, ‘бездна, поглощающая всякий конечный разум’, по выражению одной старой мистической книги, — необъятная ширь, в которой нередко исчезает, как волна в океане, логический вывод какой бы то ни было умной головы, — нечто даже ироническое, а вместе с тем полное любви в своей глубокой иронии, изводящее из себя миры за мирами’… Это дало повод современным критикам назвать Григорьева предшественником Бергсона, и не приходится сомневаться в духовном сродстве русского богемного поэта с французским профессором. Кроме того, это еще одно звено, связывающее Григорьева с Герценом (перед которым Григорьев преклонялся), ибо Герцена тоже называли русским бергсонианцем до Бергсона.