Анютка, Хмелева Ольга Неоновна, Год: 1885

Время на прочтение: 187 минут(ы)

Ольга Неоновна Хмелева

Анютка

Повесть

Глава I.

Стоял жаркий июльский полдень. Солнце пекло всею силою своих почти отвесных лучей. Ветер стих, и воздух, точно замерший, стоял над землею прозрачной, легкой, но неподвижной и жгуче-душной массой. Даже в вершинах темно-зеленого соснового леса, живописно венчавшего вершины песчаных холмов и сбегавшего по их склонам, не слышалось обычного величаво-таинственного шепота. Птицы, и те перекликались лишь изредка, как бы полусонными голосами, и только бесшабашные мухи да кровожадные слепни не прерывали своего беспокойного реянья. Глубокий песок на довольно широкой проселочной дороге, ярко-желтой полосой извивавшейся среди леса, раскалился, как на плите. И лошади и даже крестьяне-пешеходы бессознательно сторонились в тень, почти к самым стволам высоких, стройных елей. Там было скользко от толстого слоя блестящих игл желтой, усохшей хвои, но все-таки не пекло солнце, не жарил песок, и хоть слабо, но чувствовалась благотворная лесная свежесть.
По этой тяжкой дороге медленно поднималась в гору одна из тех странных групп, которых в старину встречалось на нашей родине много, а ныне не увидишь уже нигде. Высокий, сильный мужик с окладистой бородой, уже кое-где подернутой проседью, вел на цепи медведя. Одет он был в простую белую холщовую рубаху, опоясанную красным тесмянным пояском, и в такие же порты. На голове сидела сильно отодвинутая со лба на затылок высокая поярковая шляпа, на плечи был накинут короткий зипун из серого крестьянского сукна, за спиною болталась привязанная на оборах пара лаптей и онуч, в правой руке была длинная дубовая палка с тяжелым острым железным наконечником. Большой бурый медведь, неистово раскрыв от жара пасть и вывеся наружу длинный, ярко-красный язык, покорно шагал за своим поводырем.
Следом за ними шел молодой парень, одетый точно так же, как и старик, и вел на цепи медведицу. Она была меньше медведя, светлее его шерстью и ступала легче и проворнее, хотя тоже видимо страдала от жары и тоже вывесила язык и дышала коротко и порывисто.
Несколько саженей позади поводырей с медведями шли женщина в простой крестьянской одежде из синей набойки и белого холста и точно так же одетая девочка.
В руках у девочки была деревянная чашка, в которую она тщательно собирала привольно разросшуюся по краям дороги землянику. Женщина иногда помогала ей, но по большей части шла, задумчиво опустя голову, а по временам тихо стонала. Наконец, добравшись до вершины холма, она остановилась, в изнеможении оперлась грудью на бывшую у нее в руках палку и негромко окликнула:
— Митрич, а Митрич!
Шедший впереди поводырь остановился и обернулся. Медведь тотчас же воспользовался этим и уселся на краю дороги, тяжело пыхтя и облизываясь, точно старался собственной слюной промочить пересохшее горло.
— Чего тебе? — спросил Митрич.
— Передохнуть бы, желанный, да испить водицы — моченьки моей больше нету! — ответила женщина, закашлялась и плюнула на песок кровью.
— Эх, горе горькое! Болезная ты моя! — с глубоким вздохом проговорил Митрич. — Испить тебе Ванюха даст, а роздыхать нам тут не место: ни воды, ни тени настоящей нету. Приневоль себя еще маленько. Вон тут, совсем недалече, дорога опять под гору пойдет, а под горой овраг будет — в нем ручей бежит. Там и зверье напоим, и помоемся, и поедим, и поотдохнем. Ванюха, дай матери лубку-то.
Сын еще при первых словах женщины снял висевшую у него через плечо лубку и открыл крышку. Теперь он бережно поднес грубый берестяный край ее к сухим, запекшимся губам матери. Он знал, что она так слаба, что не устоит на ногах без палки, да и в руках не удержит посудины. Всей семье мучительно хотелось пить, но никто даже не сказал об этом ни слова. Воду берегли, как зеницу ока, потому что она была единственной усладой, которую они могли доставлять несчастной больной в пути.
— Спасибо, родимый, — проговорила женщина, с облегчением переводя дух, — ну, уж пойдемте, поплетусь как-нибудь до оврага.
— Ну! Расселся, тюлень толстомясый! — почему-то раздражительно крикнул на медведя Митрич, слегка шевельнув цепью. — Пойдем!
Михаил Иванович остался, видимо, недоволен этим приглашением, но тотчас же встал и пошел. Один глаз у него был выколот, зубы выдернуты, а через глазную впадину и сквозь небо рта продето толстое железное кольцо, к которому прикреплялась цепь. Если Митрич был им недоволен и дергал его за цепь, то причинял несчастному зверю такую адскую боль во всем черепе, что для избежания ее он был готов исполнить все на свете.
Кочующая семья со своими двумя дикими работниками опять двинулась в путь.
— А ты, бать, почем знаешь, что здесь овраг с ручьем неподалеку? Разве ты здесь не впервой? — спросил сын на ходу.
— Покуда ты мал был, а мы с дядей Никифором ходили, так, почитай, кажинный год сюда забирались, — отвечал отец. — Тут места хорошие, да мы как раз и на ярмарку попадем. Верстах в пяти от оврага — село будет, бояре знатные живут, да и народ все справный. А там, за селом, пройдешь еще версты четыре — погост их будет. Завтра Ольгин день, так там престольный праздник и ярмарка. Видел, сколько возов со всякой всячиной нас обогнало? Это торговцы к погосту спешат, чтобы получше места занять.
— Слава Богу! Значить, добыча будет не малая! — заметил сын.
— Не без того! — согласился отец. — В праздник народ добрее, на потеху податливее, ну, и на ярмарку к здешним боярам чужих много собирается, тоже хорошо дают, хоть, может, и не от сердца, не от веселья, а потому что им друг перед дружкой мало дать совестно. Форс, значит, запускают! Мне, однова, здешний барин синенькую бросил.
— Важно! — улыбнулся сын. — Только вот беда: козы у нас не будет! Мать-то уж больно плоха…
— Да, да, плоха, совсем плоха, сердечная! — опять горько вздохнул Митрич. — Я так полагаю: пусть она раздохнет за это время. Ярмарка-то три дня здесь бывает, мы ее и отдадим какой ни на есть старухе в селе, либо на погосте — там расспросить можно будет, может, старуха-то ее еще чем и попользует. А козой Анютку сделаем.
— Да глупа она, ребенок, да и при народе-то еще не плясывала, — в раздумье возразил Ванюха. — Может, не сумеет.
— Чего не сумеет!? На мать-то насмотрелась! А то ужо вечером, как пройдем село, там, в рощице, ее и поучим.
Разговаривая об Анютке, которая продолжала идти возле матери и сильно отстала, они обогнули поворот дороги и невольно остановились от восторга и удивления. Перед ними внезапно открылся почти отвесный обрыв. Казалось, некогда огромная гора под действием какой-то гигантской силы расселась здесь надвое. Образовавшийся провал стал как бы хранилищем осыпавшейся в него от ветру хвои и мелких веток, которые, перегнивая, составили поверх песку слой плодородного чернозема, а тот покрылся сочной травой, молодыми кудрявыми кустами, березками, ольхами и рябинником. В их сочной тени, шаловливо журча, бежал прозрачно-водный ручей, вечно питаемый и лесной влагой и дождевой водой, сбегавшей со всех окрестных гор. Противоположный край оврага был значительно ниже. Тотчас же за ним расстилались огромные запаханные поля, темно-зеленым пятном выделялся сад и парк помещичьего села, точно висели в воздухе ветряные мельницы на высоких столбах, а еще дальше на берегу озера, над которым стояла и усадьба, белелась каменная церковь с блиставшими на солнце золотыми крестами.
— Экая красота! Экая благодать! — как бы про себя проговорил Митрич. — Постоим здесь, пока нас нагонят мать с Анюткой.
— Ладно, батюшка! — ответил сын, который и сам весь отдался созерцанию прекрасной картины родной стороны.
Дорога в этом месте начинала спускаться наискось под гору ко дну оврага и шла по узкой полосе, остававшейся между лесом и краем обрыва. Кое-где виднелись попытки обезопасить ее от осыпания посредством плетней, а вдоль всего спуска, саженях в двух друг от друга, стояли невысоко столбики с протянутыми от одного к другому жердями. В этом ничтожном заборчике и состояла вся надежда на спасение экипажа, которому пришлось бы упасть на косогор. Но как окрестные люди, так и лошади привыкли к своему живописному и опасному Лютюку, и несчастий на нем не случалось.
Когда Анютка с матерью подошли к медвежникам и глянули вниз, на сочную зелень оврага и светлые воды ручья, даже больная вздохнула с заметной отрадой.
— Ну, вот вишь, Матрена, место-то какое там для отдыха хорошее, — утешая свою несчастную жену, ласково заговорил Митрич. — Потерпи еще маленько, под гору легче идти, а там отдохнешь, потом в село придем, тебя молочком попоят, говядинки дадут да, может, и полечат. Там, говорят…
— Батя, кто-то едет! — перебила его Анютка.
Все прислушались. Действительно, сквозь чащу леса четко доносился звон серебряных бубенчиков и блях, топот лошадей и тот особенный мягкий звук, с которым подвигается по глубокому песку хороший рессорный экипаж.
— Это не телега! Бояре идут! — заметил Ванюха.
— Не спугались бы кони медведей! — заботливо и тревожно сказал Митрич. — Надо бы их в чащу поскорей завести — авось, не учуют, ветру-то, слава Богу, нету! И место-то пришлось какое бедовое! Эко горе!
Говоря это, он быстро зашагал в лес, немилосердно таща за собою Михайла Ивановича, который, видимо, рассердился за такую неожиданную поспешность и стал было упираться. Но Митрич так дернул его за цепь, а шедший сзади Ванюха так огрел по спине своей дубовой палкой, что косматый философ русских лесов только рявкнул и мгновенно понял, что ему остается только покоряться. Анютка и Матрена пошли тоже за ними, чтобы не попасться боярам на глаза и чем-нибудь их не прогневать.
Не успели они сделать вглубь леса и тридцати шагов, как на повороте показалась тройка рослых породистых коней в сверкающей и бряцающей русской сбруе и блестящая дорогим лаком рессорная коляска. Рядом с сильным бородатым кучером в ямщичьем наряде сидел мальчик лет двенадцати, а в коляске, возле господина средних лет — девочка лет десяти. Напротив них, на передней скамейке сидели еще два мальчика, поменьше.
— Папа, не лучше ли нам выйти? — спросила девочка, опасливо поглядывая на крутизну обрыва и на жалкий окаймлявший дорогу барьер.
— Полно, Оля! Ты вечно трусишь! — восстали на нее братья. — Мы с отцом и всегда тут ездим и не боимся, и ничего не бывает. Чего тут бояться? Лошади к этому месту давно привыкли, и Василий правит отлично… Они даже слова его понимают!..
— А папа один раз сказал, что наш коренной, Грозный, даже умнее меня! — добродушно смеясь, объявил младший из мальчуганов, кудрявый семилетний Володя.
— Разве страшно, Василий? — спросил Леонид, который сидел рядом с кучером.
— Извольте сидеть спокойно. Ведь не впервой! — почтительно ответил кучер, самодовольно улыбаясь и подбирая вожжи.
Но как только экипаж стал спускаться с вершины, лошади навострили уши, раздули ноздри и стали упираться ногами гораздо сильнее, чем того требовали строго натянутые вожжи мастера своего дела, Василья.
— Что за чудо?! — озабоченно проворчал он и тотчас же, передернув вожжами, одобрительно прибавил: — Ну, вы, милые!
Однако ни легкость катившегося под гору экипажа, ни одобрительный возглас кучера не действовали на встревоженную тройку. Уши сильных коней продолжали нервно прядать, красивые головы с широко вздутыми, дрожащими ноздрями обратились к лесу, по статным караковым телам пробегала нервная дрожь, а тонкие, стройные ноги упирались в дорогу, как стальные. И вдруг вся тройка, точно обезумев от все возраставшего ужаса, шарахнулась в сторону, ближе к обрыву и опрометью, не слыша кучера, не чувствуя вожжей, понеслась вниз по горе. В этом усилии держаться как можно дальше от леса, левая пристяжная и коренник так прижали правую, что она сломала жердь, соединявшую два столбика, несколько мгновений цеплялась еще за край обрыва, но тотчас же оборвалась и тяжело повисла над пропастью на постромках. Коляска круто повернула вправо, колеса сделали еще два оборота, и кузов, с треском наткнувшись на столбик, накренился на сторону. Коренной и левая пристяжная бились, стараясь бежать дальше, правая пристяжная конвульсивно барахталась, задыхаясь от душившего ее хомута и таща экипаж за собою.
Как только тройка шарахнулась, дети, заразившись паническим ужасом, принялись громко кричать. Отец привстал в коляске, и через плечо почти совсем опрокинувшегося на спину Василья, пытался помочь ему удержать лошадей.
— Тпру! Ш-ш-ш! Держи, Василий! Левее! Левее! — кричал он, но увидя всю бесплодность этих попыток, схватил Леонида, сидевшего на козлах, под мышки и втащил его к себе в коляску. Этим он спас жизнь сыну, потому что при толчке экипажа о столбик мальчик не усидел бы на козлах и непременно упал бы под ноги неистово бившихся лошадей.
Медвежники, притаившиеся было в лесу, услышали эти крики.
— Ну, беда! — промолвил Митрич, бледнея. — Пойдем выручать, Ванюха.
Он так спешил, что не привязал медведя к дереву, а просто бросил цепь жене и побежал на дорогу. Ванюха скинул с себя зипун, лапти и лубку с водой на землю, отдал цепь своей медведицы Анютке и пустился вдогонку за отцом.
Митрич на бегу рассмотрел и понял, в чем дело.
— Перехвати ножом постромки у пристяжных! — крикнул он сыну. — У той, что висит — сначала!
Сам он подбежал к коляске, стал на подножку и, силясь перевесить ее своей тяжестью до нормального положения, одного за другим хватал перепуганных детей и ставил их на дорогу.
Между тем Ванюха, цепляясь по краю обрыва, добрался до правой пристяжной и перерезал постромки. Несчастный конь покатился вниз до дна оврага, несколько секунд лежал неподвижно, потом встал, встряхнулся и вихрем понесся по ложбине.
— Слезь, земляк, с козел-то, да урезонь коренного, он ведь тебя, небось, знает, — посоветовал Митрич Василию, который все еще сидел на своем месте, действуя вожжами, но теперь с видимой радостью спрыгнул на землю, где было гораздо безопаснее, чем на висящем над пропастью экипаже.
Успокоившись относительно детей, бывший в коляске господин тоже выпрыгнул на дорогу.
— Барин, извольте коня помаленьку к мосту отвести, а не то не убежал бы у нас и этот. Вишь, сбруя-то на нем какая важная — еще украдут! — говорил ему Ванюха, которому удалось не разрезать, а отстегнуть постромки у все еще не успокоившейся пристяжной.
— Папа, я поведу! — вызвался уже совершенно пришедший в себя Леонид.
— Нет, брат, ты иди лучше с детьми, — ответил отец, — тебе с ним не справиться. Видишь, как он все еще боится и бьется.
— Папа, голубчик, не уходи, я без тебя боюсь! — взмолилась не переставшая плакать Оля.
— Хорошо, так я подержу Гордого, пока выпрягут Грозного, и постою с вами, а потом их обоих отведет домой Василий. За коляской придется послать другую лошадь.
Он не успел еще договорить этого, как из лесу раздался ужасный, душу раздирающий вопль. Все на мгновение точно замерли. Господин выпустил лошадь, которая тотчас же стрелой понеслась прочь, и бросился в чащу по направлению крика.
— Мать! Беда! Медведи! — крикнул, обгоняя его, Ванюха.
— Дети, бегите вниз, на мост! — приказал отец, оглянувшись.
Крики продолжались, и когда барин и Ванюха очутились возле того места, где оставалась Матрена с дочерью и медведями, перед ними развернулась поистине ужасная картина.
Анютка, как только взяла от брата цепь медведицы, сделала несколько шагов вперед, поближе к дороге. Ей хотелось посмотреть и что случилось, и просто полюбоваться на богатых нарядных ‘бояр’. Между тем Матрена с усилием подняла лубку, которую, убегая к господам на помощь, бросил Ванюха, раскрыла ее и принялась жадно пить. Медведь все время пристально смотрел на нее, и стало ли ему завидно, что она одна пьет в такую мучительно-жаркую пору, или же сообразил он, что теперь конец его рабской цепи в слабых руках, и ему вздумалось проявить свою дикую волю, но он вдруг рявкнул, поднялся на дыбы, одним взмахом лапы вышиб у Матрены лубку и схватил несчастную больную в свои зверские объятия. Кусать ее он не мог, потому что у него не было зубов, но, положив свою жертву на землю, навалился на нее всею своей тяжестью и запустил когти ей в голову.
На крик матери Анютка оглянулась и с необычайным присутствием духа сообразила, в чем дело. Она обмотала цепь своей медведицы раза три вокруг молодой сосны и завязала ее узлом. Не сделай она этого так быстро, медведица, наверно, не задумалась бы последовать примеру своего товарища. Обезопасившись от этого врага, девочка схватила цепь медведя и принялась изо всех сил тянуть и дергать ее, чтобы оттащить зверя от матери.
Матрена стонала, а Анютка кричала, плакала, звала на помощь. Подоспевшие Ванюха, Митрич и барин в один взмах сильных рук заставили медведя оставить свою жертву, подняться и отойти от нее. Его тотчас же прикрутили к сосне, и он, рыча от боли и злости, однако, все-таки покорился.
Муж и сын бросились к Матрене. Оба они громко рыдали. Она была без сознания. Из огромной раны на голове ручьем текла кровь.
Господин схватил лубку и бегом вернулся к детям на дорогу.
— Леонид, — сказал он сыну, — случилось несчастье — медведь помял женщину. Сбегай скорей за водой, а вы все, давайте сюда ваши платки.
Мальчик стрелой понесся под гору, а отец достал из одного из карманов сломанной коляски дорожную фляжку с водкой и собрал детские платки.
— Василий, сведи Грозного на ту сторону оврага, сядь на него верхом и что есть духу скачи в село, — приказал он кучеру. — Там заложи бричку, посади в нее Арсенья и человек шесть рабочих и приезжай сюда. Скажи Арсенью, чтобы захватил с собою инструменты, аптеку и носилки. Рабочие понесут женщину, а ты отвезешь нас домой в бричке. Да смотри, не подъезжай сюда близко, а только на ту сторону оврага. Лошади испугались медведей, а они и теперь здесь.
В это время прибежал из-под горы Леонид с полной лубкой воды и вместе с отцом пошел к больной.
Общими силами, неумелыми, дрожащими руками они сделали несчастной перевязку.
— Перенесемте-ка ее, пока она еще без чувств, на край дороги, а то нехорошо, если она придет в себя и увидит медведя — испугаться может, — сказал барин.
Матрену бережно подняли и отнесли на дорогу. Там барин осторожно приподнял ей голову и влил ей в рот несколько капель водки. Это подкрепило ее. Она слабо застонала, пришла в себя и открыла глаза.
— Ну, как ты, желанная, болезная моя? — с грустной нежностью спрашивал ее Митрич. — Где тебе больно?
— Ох, лихонько мое! Все, везде больно, родимый — смерть моя приходит! Пить дайте!
Муж стал поить ее, а стоявшие возле нее на коленях Анютка и Ванюха навзрыд плакали.
— Полно, не плачьте заранее, — участливо заговорил барин, — она еще, даст Бог, поправится. Сейчас приедет мой фельдшер, сделает ей хорошую перевязку и начнет ее лечить. Я велю ее у себя в селе оставить, пока выздоровеет. Так это твои медведи моих лошадей испугали? — прибавил он, обращаясь к Митричу. — Ведь чуть ты нас всех на тот свет не отправил!
Митрич испугался, побледнел и бросился перед барином на колени.
— Батюшка, кормилец, не погуби, помилуй! — залепетал он, крепко прижимаясь лбом к земле. Несчастному уж представлялись становой, розги, тюрьма.
— Да я тебя губить и не собираюсь, встань! — ответил барин. — Что делать? Случай такой вышел. Да и ты, нас спасая, добрым человеком себя показал. Только, что это за промысел у вас бессмысленный — и зверя мучаете, и людей опасности подвергаете! Хочешь, я велю застрелить твоих медведей? Право, лучше будет.
Митрич опять повалился ему в ноги.
— Батюшка, не обездоль! Ведь это наши единственные кормильцы — вся семья только ими на свете и живет! — взмолился он.
— Что за вздор! — почти возмутился барин. — Ты сам еще не стар — в работники поступишь, сын у тебя на возрасте — хоть в пастухи отдай, девочку тоже…
— Ах, батюшка, твое боярское сиятельство, и сам бы я это думал, кабы можно было! Что за радость по миру шататься с хворой женой да без всякого приюта? Ведь ино бывает, что голову приклонить негде. А извела, замучила меня семья. Ребят-то у меня не двое, а пятеро, и все мал-мала меньше — эти-то самые большие. Дед наш с двумя сынами — с моим, значит, отцом да с дядей — не тем будь помянут, царство ему небесное, от господ на волю откупился, ну, и землицы небольшой шмоток купил. Пока они не делились — и жили хорошо, а как дед умер, пошли в семье ссоры да свары, пуще всего, известно, бабы не ладили и мужей смущали, ну, тогда отец с дядей и разделились. При отце-то мы жили хоть не богато, а все же сыто, ну, а как он помер, и у нас с братом дележ пошел. Землишки-то шмоток уж так мал был, что и делить на двоих совсем нечего, избенка одна, коровушка да лошадка, да овечка — как все это на двоих разделишь? Да коли и разделишь — обоим семьям хоть в прорубь топиться полезай! А мне, хошь себе и все бы отдали, лучше тоже не стало бы. У меня уж тогда пятеро ребят было. Где ж одному работнику на семь ртов наготовиться, одно слово — погибать бы пришлось. А брату-то оно все сподручней выходило, он старше меня, и у него всего двое сынов — молодцы парнишки, годков уж по пятнадцати были. Ну, такие на земле, известно, сами себя прокормят, а коли одного и из дому в работники отдать — ничего, в людях возьмут. Долго после того, как порешили мы с братом делиться, ходил я, как одурманенный. Как быть? Куда кинуться? Поссорившися мы были с братом, поругались, да, что греха таить, и подрались даже, а все, вижу, и он не светлее меня ходит. И стало у меня сердце болеть и от жалости к нему — все ж он мне брат, плоть и кровь моя. Да и то сказать — не он меня, а я его объел да обидел. Ведь в его-то семье работников двое — он да жена, да и мальчишки-то кое-что добывали, значит, четыре рта да восемь рук, а у меня-то уж не то — ртов семь, а руки, почитай, что три, потому баба моя, ребятишками обременивши, уж какая работница? Как раздумал я все это, еще пуще меня тоска задавила! И брата мне жалко, и стыдно мне, и сам не знаю, за что взяться. Пал у нас слух, что в соседнем уезде купцы фабрику открывают и рабочих уж нанимать начали. Одну ночь так я намучился, что до свету вскочил, никому дома слова не сказал и пошел на фабрику. Дело не близкое, верст семьдесят до нее было. ‘Ну, да все равно, — думаю, — покуда хожу, не станет же брат мою бабу с ребятишками на улицу гнать, либо голодом их морить, а коли вернусь счастливо, ему же радость принесу’! Вышел я из деревни, сам шагаю, а сам так даже слезно Бога молю, чтоб он путь мой благословил. Прошел я так верст десять, светать стало. Смотрю, впереди, о край дороги, огонек горит и дымок курится. ‘Вот и кстати, — думаю, — обогреюсь, да и с путными людьми поговорю, может, издалека, не слыхали ли и с той фабрики чего’. Подошел ближе, вижу — трое мужиков у костра прикурнули, а за ними у двух дерев медведи привязаны. Ну, думаю, это народ — пройди свет, от него много всяких слухов наслушаешься! Подсел я к ним. Они проснулись, закопошились. Один-то уж совсем старик старый, другой лет середовых, а третий так себе — парнишко молодой, сразу видно, что в козах у них служит. Разговорились мы, я им всю свою беду да думу и поведал. ‘Да, брат, — говорит мне средний мужик, Никифором его звали, — дело твое горькое, трудное, его сразу не обломаешь! Вот разве на медвежьи лапы его сдать, так, может, и выгорит!’ ‘Ах ты, братец ты мой любезный, — говорю я ему, а самого даже обида взяла, — человек тебе горе рассказывает, а ты зубы над ним скалишь. Разве сам ты горя не видывал’? ‘Напрасно ты его, брат, так охаял, — вступился старик, — он тебе дело толкует, сам-то ты его не понял. Я, вишь ты, устал по дорогам-то с медведями колобродить, на покой, ко двору хочется, чтобы кости на родном погосте сложить. Медведя-то продать приходится. Вот, коли хошь, ты его покупай да на место меня народ православный потешать и выправляйся’! Я даже остолбенел совсем! Как так!? Я — пахотный крестьянин, семейный человек, да вдруг почти что в нищеброды, в медвежники! Заметили это во мне старик с Никифором, друг на дружку поглядели и смеяться начали. ‘Эх ты, мил человек, — говорит мне Никифор, — чего же спужался-то ты? Ведь не тебя медведю прочат, а медведя тебе! Он у тебя в работниках служить будет да и сработает-то столько, что тебе на твоей фабрике и по гроб жизни не видать! Ну, что ты там выработаешь? Ведь мы это дело тоже знаем! Хорошо, коли за год удастся тебе своей бабе шестьдесят рублей переслать. Больше уж, голым ходя, не соберешь! Ну, ладно! Теперь давай считать, что баба твоя с этими деньгами делать будет’. Как принялся он раскладывать, — и сам я вижу, что с пятью-то рублями в месяц придется моей семье все равно и голодать, и холодать да и на имя Христово попрашивать! Аж пот меня прошиб! Страшно ведь, барин, свое детище нищебродить пустить! ‘Ну, вот видишь, — говорит свое Никифор, — на своих плечах ты семью не вынесешь. Теперь давай медвежьи плечи мерить, не будут ли они повыносливее. И стану я тебе всю правду говорить, потому что, перво-наперво, по душе ты мне пришелся, а потом, коли ты у деда Парфена медведя купишь, так нам ведь вместе ходить, и коли обману я тебя теперь, как мне в глаза тебе смотреть тогда будет’? И начал он тут высчитывать да выкладывать, сколько за посмотр медведей народ выдает и хлебом, и яйцами, и холстиной, и грошами, сколько на ярмарках денег скопляется, сколько за ставку дворов бабы передают…
— Это что же такое ‘ставка дворов’? — спросил барин, слушавший медвежника с видимым интересом и участием. — Разве вы, медвежники, еще и плотничаете?
— Нет, батюшка! Куда нам! Нам, дай Бог, за своим зверьем усмотреть да во все хорошие места многолюдные поспеть. А ставить дворы вот что называется. Вот придем мы в какую ни на есть деревню в пахотную пору, когда мужики с лошадьми по полям занемшись, а дома одни только бабы да ребятишки. В ином дворе не ладится что-то, домовой пошаливает: птицу ли давит, либо скот да коней по ночам мучает, что они тела не держат, ну, а у нас, мужиков, примета такая есть, что коли привести в такой двор медведя, да войдет он в него тихо, смирно — смирится в нем домовой, и все по-хорошему пойдет, а коли, входя, он заревет, да заартачится — надо с той бедой что-нибудь делать [Суеверие, в былые времена сильно распространенное среди крестьян Псковской, Тверской и других губерний].
— А что ж это делать-то нужно? — спросил барин, сдерживая улыбку, чтобы не огорчить несчастного рассказчика.
— Вот на это-то медвежник и есть. Слова у нас такие имеются.
— А помогают они, слова-то эти ваши?
— Знать, помогают, потому что они от стариков проузнаны и промеж медвежников в великой тайне держатся.
— Ну, а сам-то ты разве не замечал, как они действуют?
— Да как сказать, батюшка? — ответил Митрич, глядя своими грустными, но наивно-честными глазами в лицо барина. — Трудно тут правду узнать. Первое дело, ведь слова эти скажешь, да и опять своим путем-дорогою поплетешься, так что, как они действуют, и не увидишь. А второе, и бабы ведь дуры, недаром же про них говорится, что у бабы волос долог, да ум короток. Тут в ставленье-то не в одних словах дело, а еще и баба-хозяйка должна многое что соблюсти. Ну, ты ей скажешь, ее и наставишь да и уйдешь — делай, дескать, все, как сказано, и всю беду твою, как рукой сняло. Бывает, что на другой год в эту же деревню забредешь, ну, узнает тебя баба, начнет жалиться, что не помогли ни слова, ни медведь, а станешь ты ее расспрашивать, она тебе и начнет путать: того не сделала, то позабыла…
Ну, как тут решить: слова ли плохи, баба ли дело скостила? Бывает же, что и проходит — тогда нас и хвалят, и угощают, и верит народ, друг перед дружкой на дворы зазывают. Так-то, батюшка, вот что дворы-то ставить значит.
— Ну, так ты так в медвежники и пошел?
— Пошел, пошел, батюшка, и не спокаялся! Бывало, что и страху натерпишься, и прогонят где, и по семье сердце защемит, и колобродить надоест, ну, да где же и какой хлеб нам без горя достается? Как уговорили да улестили меня медвежники, я и задумался: ‘Ведь как я Богу-то, по дороге идя, молился, думаю, видно, Он сам, Царь Небесный, мне их и послал! Чего же лучше? Весь мой выдел от брата рублей полтораста стоит, а дед за медведя всего двадцать пять просит. На фабрике всего шестьдесят рублей в год домой вышлешь, а с Мишкой-то, говорят православные, и больше трех сотен надают!’ ‘Решено, — говорю, — дед, идем в деревню’! Приходим. Брат уж встал, около лошади там что-то возится. Я прямо к нему. ‘Вот, — говорю, — брат милый, спасибо тебе за хлеб-соль и труды твои многолетние на пользу семьи моей, и отблагодарю я тебя не одними словами. Все, что осталось от отца, тебе оставляю безраздельно — владей и пользуйся по гроб своей жизни и сынам передай, а мне выдели теперь только тридцать рублев, да семью мою продержи один месяц, а там я сам высылать стану’. Брат даже диву дался, думал, не рехнулся ли я, чего доброго. Были в расправе, а я прибежал, обхватил его, обнял и даже плачу от жалости. Подивились на меня и на деревне. Однако, мы с братом разделились, как я сказал. Купил я медведя, бабе пять рублей оставил, наказал ей, чтобы, как денег ей вышлю, от брата к одной старухе бобылке в ее пустую избу переселилась, и стал я медвежником! В первые-то годы тяжело нам всем было: и дома нехватки, и я к ремеслу не привык. Ну, а потом обошлось. Спасибо, товарищ, Никифор-то, попался хороший. Года три мы с ним шатались и жили по-братски, а там вдруг он ногами занемог, что ни шагнет, то застонет! Вот и говорить он мне один раз, идя по дороге: ‘Тимофей, сколько твоему старшему мальчонке годов’? ‘Да уж теперь, — говорю -, тринадцать, а скоро и четырнадцать будет’. ‘Так вот что, брат: с такими ногами не медвежник я больше! Добредем мы до вашей деревни, там ты у меня Марью Михайловну и купи. Она смирная, с ней и ребенок справится. Возьму я за нее всего двадцать рублей — вы с сыном и ходите. Все же лучше из добычи вам две части в свою семью получать. Ну а с козой там — как знаешь. Нашего теперешнего и отпустить можно… Может, из своих кого возьмешь’. Обрадовался я! Так мы и сделали. Взял я Ванюху в медвежники, а жену свою в козы. Старуха-то бобылка, как мать родная, моих ребят полюбила, ну, на нее и оставили.
Тут уж нам сильно легче житься стало! Да вот, позапрошлый год, с моей бабой хворь какая-то приключилась, стала кашлять да кашлять, а нынче уж и совсем плоха стала. Хотел зимой дома оставить, не осталась. Ну, взяли с собой Анютку, она ведь уж порядочная. Пусть за матерью ходит да от нее козиному делу научается. На будущий год я жену уж непременно бы дома оставил, с одной бы дочкой ходил, да вот оно что приключилось!.. Ох, мое лихонько!..
Митрич опять зарыдал и понуро побрел к жене, возле которой, тихо плача, сидели Ванюха и Анютка. Больная по временам открывала глаза, слабо стонала или произносила несколько невнятных слов и снова впадала в забытье изнеможения.
— Желанная ты моя, горькая, болезная, — проговорил медвежник, наклоняясь к ней, — не видала ты счастья да покою и весь-то свой век, да и помирать-то как пришлось!
Больная снова открыла глаза.
— Митрич, ты? — пролепетала она. — Пить!
Ее осторожно приподняли, напоили и снова опустили на землю.
Присмиревшие господские дети растерянно жались к отцу. Оля и маленький Володя плакали.
— Папа, она умрет? — спросила девочка.
— Бог милостив! — ответил барин. — Вот сейчас приедет Арсений, осмотрит ее, подаст первую помощь, а вечером и Александр Иванович из города к маме на именины явится. Он доктор хороший, может быть, и вылечит.
С противоположного края оврага послышался конский топот, стук экипажа, звуки мужских голосов, и вслед за тем появилась новая тройка с тарантасом и несколькими сидящими в ней людьми.
Ловкий фельдшер, служивший в то же время и камердинером у барина, выскочил первый и с футляром в руке бегом спустился с обрыва, перебежал мост и взобрался на гору.
— Дети, ступайте теперь к экипажу и ждите меня там, — сказал отец, — а я только узнаю, какова наша больная, перешлю в тарантас вещи из коляски и приду к вам. Арсений, — прибавил он, обращаясь к подходившему фельдшеру, — осмотри больную, сделай перевязку, переложи ее как можно осторожнее на носилки, и пусть ее снесут в село. Ты сам пойдешь за носилками пешком, чтобы подавать больной помощь в случае, если на дороге ей будет делаться дурно. Лекарства с тобою?
— Так точно, Григорий Александрович! — ответил фельдшер и подошел к больной. Но первый взгляд его остановился не на ней, а на Анютке.
Девочка уже не плакала. Она была только до синевы бледна, да все ее худенькое тельце как-то неестественно вздрагивало, а большие серые глаза смотрели каким-то тупым, точно мертвенным взглядом.
— Дед, это твоя дочка? — спросил Арсений тихо у Митрича.
— Дочка, батюшка! — ответил тот с тяжелым вздохом.
— Ну, так вот что я тебе скажу: ей тут, при перевязке, оставаться нечего — она так перепугана и огорчена, что и сама, того и гляди, захворает. Я дам ей сейчас капель, а ты отведи ее подальше, хоть к ручью, да умой водицей. Я тут с людьми и без тебя справлюсь.
Говоря это, Арсений достал из своей аптечной шкатулки какой-то пузырек и рюмку, плеснул в нее воды, накапал несколько капель из пузырька и подал девочке. Когда та приняла лекарство, отец, ласково поглаживая дочь по голове, повел ее вниз под гору, к ручью.
Начался мучительный осмотр больной. Минут через двадцать она лежала уже на носилках, которые осторожно подняли к себе на плечи двое рослых рабочих.
— Ну, что? — спросил Григорий Александрович, отводя Арсения в сторону.
— Плохо-с, — ответил тот, почтительно наклоняясь к барину.
— Череп поврежден?
— Голова-то бы ничего себе, да два ребра сломано, а от легких-то у нее, и прежде этого, мало чего хорошего оставалось. Не выживет!
— Ну, что ж делать! Значит, судьба ее такая! Так проводи носилки до села да уложи ее хоть у старухи Алефтины. У нее и места много, и женщина она добрая и умная.
— Слушаю-с.
Григорий Александрович пошел с горы, а фельдшер велел рабочим осторожно нести больную и сам зашагал за носилками рядом с Ванюхой. Тот шел, понуро опустя голову и точно ничего не понимая. Когда они спустились до моста, Митрич и Анютка уже стояли у перил.
— Ванюха, — тихо позвал отец, — пойдем зверей заберем. И ты с нами? — спросил он, обращаясь к дочери.
— Нет, я с мамкой, — ответила та. — Буду знать, где положат.
Печальная процессия стала подниматься на противоположную гору, а отец с сыном пошли обратно. Оба молчали. Ванюха точно не выходил из своего отупения, а у Митрича по временам пробегала по лицу какая-то судорога.
Только тогда, когда они взобрались на гору и, вступя в лес, увидели медведей, парень пришел в себя.
— Бать, — сказал он, — а ведь мамка-то помрет. Понимаешь, помрет! На чужом погосте оставим, сиротами будем!.. Гляди, ведь это ее кровь! — указал он на испачканную кровью траву и лапы медведя, который облизывал их с заметным наслаждением. — У! Проклятый! — вдруг крикнул он, точно обезумев от горя и злобы, схватил палку и, то рыдая, то рыча самые ужасные проклятия, принялся бить зверя. Он то колотил его по голове, по спине, по морде, то колол острым наконечником. Медведь попробовал было вырваться, но когда цепь натянулась, и он почувствовал знакомую, но нестерпимую боль во всей голове, то принялся бегать от Ванюхи вокруг дерева, наконец, прикрутил себя к стволу окончательно и, беспомощно сев на задние лапы, прикрыл передними глаза и морду.
Митричу вдруг стало жаль старинного товарища своей скитальческой жизни.
— Ванюха, Ванюха, брось! — закричал он. — Слышь, тебе говорю, брось! За что ты его тиранишь? Разве его вина, что он зверь?
Парень покорно опустил палку и понурил голову.
— Да, зверь! А мамка? — пробормотал он.
— Она-то ни в чем неповинна, сердечная, это, вестимо, верно, — ответил Митрич, — а коли хочешь найти виноватого, так это мы с тобой. Разве след было оставлять слабую, хворую бабу с этаким зверьем? А он чем виноват? Ведь кабы и нам с тобой сквозь глотку цепь пропустили, мы бы, небось, тоже урваться норовили бы. А он зверь, ему злоба от Бога в предел положена, он и бросился на того, кого меньше боялся. Такое уж ремесло наше несчастное! То вон чуть барчат на тот свет не отправили, а вон теперь и в своей семье этакое горе.
— Так бросить это ремесло надобно! — порывисто вскричал сын.
— И бросим, когда можно будет! — ответил отец. — Ты думаешь, я за него с радостью взялся? Нет, брат, никогда у меня к нему сердце не лежало! А только за медведя этого самого и дядя твой во славу Божию проживает, и на душе у меня чисто осталось, что чужого века я не заел, и вас всех честно на ноги поднял. Ведь нищими по подоконьям набродились бы! Спасибо и косматому скажешь! А перед матерью не он, а мы с тобой виноваты. Зато же, как только оправится она, мы прямо отсюда домой пойдем. Теперь денег десятин на пять наберется, да медведей продадим, лошадь да корову купим, я дома пахать останусь, а ты хоть на фабрику либо в Питер ступай — так и заживем опять честными крестьянами-хлебопашцами, не гоняясь за большими доходами скоморошескими! А мать станем, как зеницу ока, беречь!
— Да, сбережешь ее теперь! — возразил сын. — Фершал сказал барину: не выживет.
— Все в руках Божиих, сынок. Бывает, что не то что фершала, а и доктора брешут, — сказал Митрич, видимо, стараясь ободрить сына. — Одначе, пойдем. Нам нужно еще засветло за село перебраться, на ночь устроиться, да и к матери забежать.
Опираясь на свою палку, он подошел к медведю, чтобы отвязать его от дерева, но тот весь задрожал и испуганно попятился.
— Вишь ты, как напугал его! — заметил Митрич. — Что неволя-то значит! Стал бы он нас так на свободе бояться! Ну, да чего ты, дурак! — обратился он к медведю почти ласково. — Опостылел ты мне теперь на всю жизнь, Михаил Иванович, отпало у меня от тебя сердце, но тиранить я тебя не стану — не твоя то вина, что ты зверь злой и неосмысленный! Сам я сплоховал!
Уже совершенно смерклось, когда они, пробравшись позаоколицей села и отошедши от него версты на две, свернули с дороги в лес и, найдя в нем довольно большую прогалину, остановились. Медведей привязали к толстым древесным стволам, Ванюха натаскал сухого валежника и развел костер.
— Ну, теперь я на село сбегаю да мать разыщу, — сказал он. — А оттудова Анютку приведу да ужин принесу.
— Хорошо, ступай, — коротко ответил Митрич. — За медведями я пригляну.
Сын ушел, быстро шагая и точно не чувствуя своей усталости, а отец прилег у костра и задумался.
Все силы души, вся боль сердца влекла его в село взглянуть на несчастную жену, безропотно подвергавшую себя всем превратностям его скитальческой жизни и даже погибавшую жертвой его ремесла, но как уйти? Как оставить это ‘зверье’, которое опять может наделать столько непоправимых бед?
Были минуты, когда ему приходило в голову схватить свою остроконечную дубовую палку, заколоть обоих зверей, сбросить этим с себя свою мучительную неволю и побежать к несчастной жене. Но тотчас же рядом с этим вставал вопрос: а что же будет дальше? Плестись домой к осиротелым детям, побираясь Христовым именем? Позорно! Да что делать, как и туда придешь? На землю денег хватит, жить можно пока у той же солдатки… А корова, лошадь, сбруя, а семена на первый год? А сено, чтобы прокормить скот зимою до своей травы? Приходилось выбирать: или убить медведей, пойти к жене и, этой минутной слабости ради, разбить все ее лучшие мечты и надежды увидеть детей своих честными, оседлыми хлебопашцами, или же остаться здесь, одному, среди мучительной тишины ночи, с болью во всем сердце и с тревожной неизвестностью в голове.
Митрич плотнее прижал голову к свернутому вместо изголовья армяку, крепко скрестил на груди руки, зажмурил глаза и остался лежать неподвижно.
Часа через три в лесу послышался треск сухих сучьев под ногами. Митрич вскочил и напряженно прислушался. То действительно шли его дети.
Оба они были грустны, молча подошли к отцу, молча положили перед ним яиц, огурцов, хлеба, луку и лубку с квасом, и молча же сели. Никому не хотелось начинать душу раздирающую беседу.
— Ну, что? — негромко спросил Митрич, уже по этому молчанию догадавшийся о чем-то страшном.
— Плоха, совсем плоха! — ответил Ванюха понуро. — Доктор был, лекарство дал… да только бабке той старой, у которой она лежит, так прямо и отрезал: ‘Двух ден не проживет’!
Анютка сидела, как окаменелая, неподвижно устремя глаза в огонь.
— А вас узнала? — спросил Митрич.
— Меня нет, а с Анюткой до моего прихода говорила, — сказал Иван.
— Что ж говорила-то?
— Ей здешние бабы натолковали, что село здесь богатое, ярмарка большая, господ и купцов съезжается, что в твоем городе. Так говорила она Анютке, чтобы мы, на ее болезнь не взираючи, беспременно завтра работали, а чтоб Анютка за нее козой шла. ‘Нам, — говорит, — хорошо здесь и сытно, и людно, и тепло, а надо о зиме помышлять. Там ребятишкам-то нашим и голодно, и холодно будет. Ты, — говорит, — Анюта, коли я умру, у них за мать останешься. Покуда вы с отцом домой бредете, вместо меня козой у него будь, а там — дома с малышами останься’. И завтра ей петь и плясать беспременно велела: такой, говорит, ярмарки упускать нельзя.
— Ты и будешь? — спросил отец.
— Мать велела, буду.
— Да умеешь ли ты в барабан-то бить.
— Нет, ладно у меня не выходит, подучиться надо.
— Да тебе и самой, никак, неможется? Прилегла бы да отдохнула лучше, — ласково возразил отец. А подучиться и завтра утром, во время обеден, можно.
— Нет, теперь надо. Завтра тебе к матери идти, теперь она спит. Ужинайте, да давайте учиться.
Девочка была мертвенно бледна, все время не отводила глаз от пламени, на лице ее застыло выражение непреклонной решимости, а слова она произносила сухо, четко, почти не изменяя выражения и точно отчеканивая.
Митрич и Ванюха смотрели на нее с некоторым страхом, но возражать не решались. Она точно приказывала.
Ужинал только Ванюха. Здоровый молодой аппетит дюжего юноши не отступал ни перед какими душевными волнениями. Анютка продолжала сидеть неподвижно, уставясь в огонь. Митрич встал и что-то разбирал в котомке. Когда Ванюха поел, встал и помолился, отец подал дочери ее будущий костюм.
То была простая длинная холщовая юбка, сборчатый конец которой был стянут вокруг двух длинных палок. На верхних концах их были приделаны две плашки, в виде утиного носа. Исполняющий роль ‘козы’ должен был надевать эту юбку на голову, так что подол ее приходился ему почти до колен, а утиный нос торчал значительно выше головы. Когда он передвигал палки то одну, то другую, то книзу, то кверху — утиный нос раскрывался и закрывался. Бог весть, почему назвал народ эту странную фигуру именно козой, но без ее участия не обходилось ни одно медвежье представление.
Анютка с помощью отца оделась и выставила лицо в прореху юбки. Ванюха навалил в костер еще груду валежника, и лесная прогалина осветилась красноватым, дрожащим пламенем.
— Песню сначала что ли? — сумрачно спросил у Анютки Митрич.
— Да, песню, — ответила она.
И вот три человеческие существа, сердца которых ныли нестерпимой скорбью перед вечной, смертной разлукой с женщиной, на которой сосредоточивалась вся их нежность, стали рядом и, как самые счастливые и беспечные люди, запели балаганно-плясовой мотив медвежницкой песни. То была опять безропотная покорность беспощадной необходимости.
Ну-т-ка, Мишка, развернися!
начал Митрич, подводя медведя, который тотчас же начал кланяться во все стороны.
Ну-т-ка, Мишка, развернися!
подхватили дети, —
Подойди к сим господам!
Что дадут, ты поклонися,
Это польза будет нам!
Он подал зверю большую деревянную чашку. Тот взял ее и, неуклюже приплясывая, стал ходить вокруг, продолжая кланяться.
Вот как зверя приучают
При народе танцевать,
Зверский нрав его смягчают,
Учат пищу доставать!
Все, что в мире сотворенно,
Все услуживает нам,
Уму нашему покорно,
Только тщись к сей пользе сам!
Осторожность не мешает
Всякий час, да и везде,
Всегда с пользой утешает,
Большой траты нет нигде.
Нет тех хуже, кто ворует,
Тот всегда плутом слывет,
Очень часто и горюет,
И поносну жизнь ведет!
Усмотреть есть наше дело,
Защитить невинну честь,
Плута можно всегда смело,
Схватя за волосы, свесть!
На этот вызов медвежников коза залихватски отвечает:
А мы удачи везде ищем,
Весь наш промысел таков,
Деньги только б! Что где сыщем —
Обокрадем простяков!
Нас по платью не узнают,
Плутских дел не углядят,
Но беда уж, как поймают,
Бьют нас больно — не щадят! [*]
[*] — ‘Русские сказки и картинки’. Ровинский.
Во время этой песни, которую Анютка пела уже одна, она должна была стараться схватить у медведя из чашки огурец или яйцо, которые туда положил ему Митрич, а тот норовил ударить ее за это лапой.
В первые минуты было очевидно, что зверь внушал девочке непреодолимый ужас. Все время, пока пели первую песню, она смотрела на него широко-раскрытыми глазами, ноздри ее трепетали, грудь неровно колыхалась, все тело нервно вздрагивало. Но вдруг ей пришла в голову какая-то иная мысль. Выражение страха сменилось на лице выражением непреклонной решимости. Она запела свою воровскую козиную песню твердо, бойко, звонко, смело подошла к медведю и начала его дразнить и дурачить, то выхватывая у него из чашки огурцы и яйца, то ловко уворачиваясь от его ударов, то забегая сзади и принимаясь смешно клевать его в голову своим утиным клювом. Медведь неуклюже суетился, вертелся, беспрестанно оставался в дураках и начинал серьезно сердиться.
— Анютка, да что ты, ошалела, что ли? — не выдержал Ванюха, дергая сестру за юбку.
— Ничего! — ответила она, вырываясь и не спуская с медведя своих стальных, серых глаз.
— Ай да хват, девка! — вскричал отец. — Да ты в десять раз шустрей матери! Нечего тебе и учиться! Вот разве барабан…
Анютка молча взяла барабан.
— А ну-ка, честная медвежья компания, покажите-ка господам-боярам и народу православному, как малые ребята горох воруют! — начал Митрич, неестественно повышая голос и несколько нараспев.
Оба зверя мгновенно припали к земле на брюхо и поползли, опасливо оглядываясь.
— А вот их завидели, и погоня за ними пошла! — крикнул вдруг Митрич. ‘
Медведи вскочили на задние лапы и пустились неуклюже улепетывать, а Анютка бежала за ними, сыпля на барабане неистовую трель.
— А как в старые времена старые бабы на боярщину хаживали? — спрашивал Митрич.
Оба зверя схватились за зубы и, притворно прихрамывая, поплелись рядышком, беспрестанно толкая друг друга.
— Ах вы, бедные! Ах вы, хворые! — приговаривала Анютка, пересыпая эти восклицания насмешливыми замечаниями.
— Ну, а как эти же бабы домой шли? — крикнул Митрич.
Медведи мгновенно выпрямились и зашагали весело, бойко, твердо и поспешно, но и самый спех этот при их неуклюжести выходил крайне комичен, а Анютка опять забила радостную и задорную трель.
— Покажите теперь, Марья Ивановна, как одна распрекрасная дама из города Амстердама на себя в зеркало любуется и для господ кавалеров украшается! — предложил Митрич, подавая медведице деревянную чашку.
Та села на задние лапы и, глядя в чашку вместо зеркала, принялась делать умильные рожи и оправлять себе лапой шерсть и уши.
— Ну, а как Михаил Иванович умилен красотою такой поразительной, в сердце своем боль и смущение чувствует и перед распрекрасной дамой вздыхает и шаркает, как ее танцевать зовет?
— Как и Марья Ивановна от него умиляется, нежно ручку ему подает, в уста сахарные лобызает и на танец веселый приглашает?
Медведи в точности исполняли все эти и многие другие приказания вожака, а Анютка то колотила в барабан, то вмешивалась в его разговор, то отпускала насмешливые шутки.
— Ай да девка! — вскричал Митрич с истинным восхищением, когда представление было окончено. — На что ж тебе было и учиться, коли ты дело лучше нас всех знаешь?
— Мать велела. Говорит: первый раз при народе страшно, напутаешь! — ответила девочка тем же безучастным тоном, которым говорила и прежде. Лицо ее не изменило выражения ни от усталости, ни от похвалы отца, а глаза по-прежнему неподвижно уставились в огонь.
— Ну, я теперь к матери побегу! — сказал Митрич.
— И я тоже, — промолвила Анютка.
— Да как же, девонька, ведь ты сегодня ничего не ела, не пила, да и спать тебе не придется! — вскричал отец с тревогой. — Я-то без вас здесь полежал, Ванюха теперь выспится, а ты когда же?
— Не надо, не хочу! — ответила Анютка равнодушно, и первая двинулась в чащу по направлению к селу.

Глава II.

Весело начался следующий день для села Высокого и его окрестностей. Народ поднялся, по своей неизменной привычке, вместе с солнцем, но, вместо серо-синей будничной одежды, деревенские улицы скоро запестрели красными сарафанами, желтыми платками и белыми рубахами баб и синими поддевками и кумачовыми косоворотками мужиков. По всем проселкам потянулись к погосту веселые вереницы прихожан. Каждый спешил и Богу помолиться, и на ярмарке что-нибудь купить, и на людей посмотреть, и себя показать. Ребятишки веселой шумной гурьбой гнались за родителями, успевая на ходу и подраться, и помириться, и забежать в сторону, в лес или на пожню захватить несколько ягод спелой земляники.
В роду богатых помещиков Барсовых имя св. Ольги пользовалось особенным почетом. Еще прапрадед теперешнего владельца Высокого построил верстах в четырех от своего села, на красивой горе, мирно глядевшейся в озеро, обширный храм во имя св. равноапостольной княгини Ольги, и в каждом поколении Барсовых одна из девочек непременно носила это же имя. Вследствие этого, день 11-го июля стал днем веселья и радости для всей округи.
Во времена крепостные, в день храмового праздника владельцы угощали у себя в селе всех своих крестьян, не жалея ни вина, ни пива, ни медов, ни жирных щей, ни жареного мяса, ни пирогов, и оказывая при этом и иные, более серьезные милости. С уничтожением крепостного права, когда помещики значительно пообеднели, обычай этот вывелся, но ярмарка при погосте сохранилась, а все окрестные жители продолжали считать день 11-го июля одним из самых веселых праздников в году. К нему готовились заранее: хозяйки откармливали овец или свиней, шили обновы, варили пиво, мужики копили деньги, чтобы купить кое-что да погулять на ярмарке, и даже ребятишки норовили собрать ягод, грибов, наловить раков или снетков, чтобы продать их и заготовить несколько медяков на медовые пряники, оловянные и медные колечки, серьги и крестики.
В самом селе, как у служащих и рабочих, так и у самих господ собиралось в этот день много гостей, и все оно еще дня за два оживлялось веселой праздничной суматохой. Повара немилосердно стучали ножами, поварята, как угорелые, носились то в ледник, то в погреб, то к ключнице, то к птичнице, лакеи и горничные в доме приготовляли спальни для гостей, прачки хлопотали с бельем, ключница и дворецкий сбивались с ног, за всем присматривая, выдавая, отмыкая и запирая, кучера на конюшнях приводили в порядок лошадей, сбруи, экипажи и седла, из которых многие бывали в употреблении только в этот день в году.
Ровно в половине десятого вышла из своей уборной одетая в легкое белое платье Ольга Николаевна Барсова. Муж и дети с гувернером и гувернанткой ожидали ее в просторной и прохладной гостиной, особенно роскошно украшенной ради этого дня самыми редкими цветами. Григория Александровича очень тешило, что жену его случайно звали тоже Ольгой, и он готов был праздновать этот день еще роскошнее, чем это делывали его предки. Он с восхищением взглянул на ее все еще легкую и стройную фигуру и прекрасное лицо, горячо обнял ее, поздравил и отступил, давая место детям. Те подходили сначала чинно, точно конфузясь, говорили иностранные стихи, раскланивались, а потом просто бросались горячо, искренне и даже шумно целовать и обнимать свою красавицу мать, не выключая даже и тринадцатилетнего Леонида. Француз, М-r Десаль, и гувернантка, Фрейлейн Бундель, пробовали было восстановить приличествующую случаю торжественность, но, по правде сказать, толку из этого всего было мало, потому что и сами родители были как-то особенно шумно веселы.
— Уж вы их сегодня извините! — вступилась за детей Ольга Николаевна, с ласковой просьбой обращаясь к воспитателям.
— Ну, Олюшка, пойдем скорее в столовую, — сказал жене Григорий Александрович, — там тебя ждут. Напьемся чаю, да и в церковь. Ты ведь знаешь, какой любезник наш отец Семен — без нас обедни не начнет, а людям ярмарку открыть хочется.
— Ах, и правда, Гриша! Я, как на беду, сегодня проспала. Пойдемте, дети.
В столовой действительно было уже несколько человек гостей. Они приехали или очень издалека, или из города, и ночевали в Высоком.
Первой подошла к хозяевам маленькая, худенькая женщина в чрезвычайно скромном сером шерстяном платье с пелериной и в белом чепчике.
— Всего вам хорошего, дорогая моя! — проговорила она просто и чрезвычайно задушевно, обнимая Ольгу Николаевну и целуя ее в плечо. — С именинницами вас, Григорий Александрович, — отнеслась она и к хозяину, кланяясь ему с заметным почтением, в котором, тем не менее, было полнейшее сознание собственного достоинства.
— Благодарю, благодарю, добрый, старый друг! — наперерыв отвечали хозяева, горячо пожимая ее руки.
— Здравствуйте, Маргарита Ивановна! Маргарита Ивановна, здравствуйте! — приветливо залепетали дети.
Маленькая женщина прежде всех обняла именинницу Олю и подарила ей очень изящный рабочий несессер, потом дружески перецеловалась и со всеми мальчиками. Когда девочка открыла футляр, в нем оказались, кроме швейных принадлежностей, поистине художественно вышитые воротничок и манжеты.
— Это вы маме потом передайте, — вскользь шепнула ей Маргарита Ивановна и неспешно направилась к своему стулу у чайного стола.
В числе других гостей подошел к хозяйке и приехавший накануне доктор.
— Ну, что наша больная? Видели вы ее сегодня, Александр Иванович? — спросила у него Ольга Николаевна, садясь на свое место.
— Видел-с и утешительного не могу про нее ничего сказать даже в подарок имениннице, — отрезал доктор. — Прибавлю даже, что чем она скорее отправится, тем лучше, потому что живется ей теперь очень тяжело.
— Ах, какое несчастье! — горестно вскричала Ольга Николаевна. — Тяжело расставаться с землей, когда оставляешь на ней маленьких детей!
Глаза ее с тревожной нежностью скользнули по нарядным и цветущим фигуркам ее собственной семьи.
— Да что это за варвар и мужик-то этот, должно быть! Присоединить к этакому делу женщину и девочку! Ах, эти мужики — просто ужас! — вскричала одна уже пожилая и на вид сварливая помещица.
— Не осуждайте его так беспощадно, Софья Николаевна, — возразил Григорий Александрович. — Этот человек, напротив, поразил меня удивительным чувством справедливости и сердечности. Но у него шесть человек детей, и иначе выбиться из нищеты ему было невозможно. Не все то варварство и злоба, что с виду таким кажется.
— Ах, кстати! А что эта девочка, Александр Иванович? Арсений говорил мне, что вчера она была чрезвычайно сильно потрясена, — проговорила Ольга Николаевна, спеша загладить довольно резкий ответ мужа.
— Я этого не знал. Но, вероятно, это потрясение у нее прошло, потому что я ее видел, и она была совершенно спокойна, — ответил доктор. — Она, видимо, очень любит мать, не отходит от ее постели и ухаживает за нею удивительно внимательно, ловко и сознательно, очевидно, потрясение прошло, и она вполне владеет собою.
— Еще бы! — протяжно подхватила Софья Николаевна. — Что им делается! Она с медведями выросла, так чего ей бояться? А вот ваши-то ангелочки, верно, всю ночь не спали.
— О, нет! Мои дети здоровые! — возразила Ольга Николаевна, с любовью и гордостью взглядывая на детей. — Сначала они действительно перепугались, но потом все прошло.
— А я бы все-таки на вашем месте велела прогнать этого мужика и со всем его зверьем, как можно подальше и от села, и от погоста! — посоветовала Софья Николаевна.
— Как же это можно! — горячо вмешалась Маргарита Ивановна. — Человек этим семью свою кормит, народ эту забаву исстари любит…
— У вас, Маргарита Ивановна, детей нет, и никогда не было, значит, вы не можете понимать чувства матери, — язвительно проговорила Софья Николаевна.
Маргарита Ивановна была действительно старая девушка, и недалекая и злая соседка воображала, что обидит ее намеком на это обстоятельство, которое некоторые недальновидные люди считают почему-то не то смешным, не то жалким.
— Но зато Маргарита Ивановна, очевидно, превосходно понимает чувства отца, — насмешливо вмешался доктор. — Она только что заступилась перед вами, Софья Николаевна, за человека, который с нестерпимой скорбью в сердце все-таки хочет заработать кусок хлеба детям. Кроме того, я, как врач, посоветовал бы и каждой матери не оставлять детей под впечатлением страха перед каким-нибудь предметом, в сущности, вовсе не страшным. Дети испугались медведей в минуту действительной опасности, так пусть теперь опять посмотрят на них спокойно. Ведь года через три Леонид с нами на медведей ходить начнет, а из остальных сыновей Григорья Александровича двоим придется в солдатах побывать. Да и вообще, трус человек куда годится?
— Ну, так Оленька… она девочка… — стояла на своем Софья Николаевна, уже видимо взбешенная всеми возражениями и, в особенности, тоном доктора.
— О! И девочкам и дамам полезно иметь побольше самообладания! — возразил Александр Иванович, почтительно кланяясь. — А к этому нужно привыкать, кажется, с детства, потому что в зрелом возрасте оно дается, как видно, довольно трудно.
— Однако, господа, нам в церковь пора! — поднялся со своего места Григорий Александрович, заметя, с каким искренним испугом смотрела его жена на багровые пятна, выступившие на лице окончательно взбешенной Вихревой.
Эта женщина вообще славилась своей злостью и сварливостью, благодаря которым делала неприятности во всяком доме, который награждала своим посещением. Ее все не любили, некоторые, люди слабые или очень мягкие, боялись ее, а умный, добродушный и прямой доктор ставил себе в удовольствие не пропускать ей даром ни одной из ее злых выходок. Она это знала, и каждая из встреч их всегда оканчивалась более или менее крупной перебранкой.
— Ах, да! Правда! Поедем, господа! — обрадовалась находчивости мужа Ольга Николаевна. — Дети, одевайтесь! Я велю принести вашу шляпу к себе в уборную, Софья Николаевна. Пойдемте ко мне.
— Молодец доктор! Как я рад, что он отбрил эту жабу! — вскричал Леонид, с восторгом целуя почему-то, вместо доктора, Маргариту Ивановну.
Остальные дети бросились тоже к ней. Им показалось, что Софья Николаевна ее обидела, и хотелось смягчить обиду своими ласками.
— Ну, Лёлюшка, — возразила та мягко, ласково, но твердо, — нехорошо мальчику ваших лет старшим прозвания давать. У каждого человека есть свои недостатки, и у нас с вами… и разве нам понравилось бы, если бы нам прозвища давали? Оленька, несите-ка сюда вашу шляпу и накидку, я вам помогу одеться.
Невдалеке от усадьбы Высокого, сверкая на солнце и сбруей, и лаком, и пестротою роскошных нарядов седоков, потянулась к погосту вереница господских экипажей. Лошади дружно неслись по мягкой проселочной дороге, освежаемой влагой окрестных лесов. Проходившие крестьяне приветливо кланялись соседям помещикам, прибавляя шагу, чтобы поспеть к началу обедни.
Как только стоявший на колокольне пономарь завидел спускавшиеся с соседней горы господские экипажи, он взмахнул рукой, и чуткий летний воздух дрогнул от звучного и мощного удара большого колокола. То храм Господень приветствовал потомков своего строителя.
Вся церковная ограда была, как живым пестрым венком, охвачена толпою, медленно прохаживавшей между возами и лавочками со всяким товаром. Торговать до конца службы было еще нельзя, но народ пользовался этим временем, чтобы присмотреться к товару, прицениться и сообразить и свои собственные средства. Мужики медленно и деловито ворочали в руках хомуты, шлеи, колеса, топоры, бабы крикливо обсуждали достоинства и цены горшков, кадок, ситцу, платков, серпов, прялок, берд, гребней, монист, замков и прочего необходимого в их быту скарба. Ребятишки жадными глазенками поглядывали на целые вороха желтых, белых и красных пряников. В одном месте двое цыган держали нескольких лошадей, в другом русский скотопромышленник устанавливал несколько голов дойных коров. И все это двигалось, говорило, шутило, острило, хохотало и перебранивалось. Словом, всюду стояла веселая, праздничная и деловая кипень. Но когда раздался удар церковного колокола, народ сразу приутих и потеснился, давая дорогу подъехавшим экипажам. Знакомые крестьяне приветливо, но чинно и серьезно раскланивались с господами, затем хлынули за ними в церковную ограду и церковь. Началась обедня.
Между тем, в почти опустелом и затихшем селе, в небольшом, но чистеньком и уютном домике старой господской няни Алефтины, возле скамейки, на которой в полузабытьи лежала мать, тихо сидела Анютка. Все взрослые ушли к обедне, но девочку не занимала ни торжественность службы, ни многолюдство, ни веселье ярмарочной толкотни. Она была бледна по-вчерашнему, по-вчерашнему по временам вздрагивала, но, тем не менее, чутко прислушивалась к каждому вздоху матери. Время тянулось мучительно долго. Солнце и сегодня пекло до истомы. В отворенное окно избы лишь изредка забегала струйка освежающего ветерка. Почти мертвенная тишина прерывалась только бестолковым реянием и жужжанием мух, да и изредка где-то на селе выкрикивал петух, или принималась клохтать Бог весть чем испуганная курица. Прошло больше часа, а Анютка все сидела на скамейке неподвижно, как статуя, не замечая ни этих звуков, ни этой тишины.
Вдруг, когда в церкви зазвонили к ‘Достойно’, и мощный звук колокола, донесшись и до села, ворвался и в тихую избушку, больная открыла глаза.
— Анют, это ты здесь? — спросила она слабо.
— Я, мамонька, — ответила девочка, вставая и наклоняясь к ней.
— А это что звонят? Значит, сегодня уже праздник?
— Да, праздник.
— Ну, слава Богу! А батька где?
— В лесу с Ванюхой и медведями.
— Ну, вот и хорошо. Значит, работать будут. И ты?
— Да, мамонька.
— Вчера повторила? Хорошо?
— Повторила, батька хвалил.
— Умница ты у меня! Золотая девочка! — похвалила мать, пытаясь через силу погладить руку дочери. — Вот что, Анюта, я ведь не сегодня-завтра беспременно помру, а сироток-то малых своих мне жалко! Наша Афимья хоть добрый человек, а все ж не мать родная… Ну, так побожись ты мне, что как бы тебе ни жилось, ты родной семьи не забудешь. Коли даже отец тебя в другую деревню замуж за богатого или за бедного выдаст, а ты все-таки о братьях да о сестрах помышлять будешь. Ну, когда вырастут, тогда их дело… а пока малы…
— Ей Богу, ей Богу буду, мамонька! — твердила девочка, дрожа всем телом.
— И работай всегда много — в этом вся жизнь и вся сила наша… — продолжала мать, заметно изнемогая. — Вот и сегодня… здесь хорошо…
— Буду, буду!
— Поцелуй меня, дочка.
Анютка, затаив дыхание, бережно прикоснулась губами к обезображенному лицу матери, и вдруг от этого прикосновенья у нее точно потеплело, отошло на сердце, и возвратилась способность плакать. Она рыдала долго, долго, почти с наслаждением ощущая, как облегчается ее со вчерашнего дня точно скованная грудь.
— Полно, не плачь, Бог милостив! — проговорила больная. — Дай мне лучше пить, да закрой спину. Холодно, а дышать нечем.
Анютка встала с колен, сделала все, что ей было сказано, и опять села на скамейку.
Больная снова забылась, и в избе опять воцарилась тишина, от которой у девочки опять замерло сердце, да так и осталось. Слезы снова точно иссякли, а грудь заныла.
Наконец, часу во втором село начало оживляться. Послышался стук экипажей, звуки человеческих голосов, но Анютка все сидела неподвижно в той же позе. Пришла из церкви и старушка Алефтина, и, почти вслед за нею, явился и доктор. Анютка почему-то боялась господ, вскочила и вышла в сени.
— До вечера не проживет! — мимоходом говорил в сенях Алефтине доктор, вовсе не заметивший стоявшей в темном углу девочки.
— Ах, горе-то какое! — вскричала старушка. — В этакий-то день! Ведь и священника-то сегодня, пожалуй, не дозовешься. Вы хоть барину-то скажите… Авось он как-нибудь. Причастить ведь надо…
— Хорошо, Григорий Александрович распорядится, — ответил доктор и ушел.
— Что ж ты тут стоишь? — сказала девочке заметившая ее старушка Алефтина. — Иди в избу, я тебя кофеем напою да пирога дам.
— Нет, спасибо, бабушка, я есть не хочу, я к батьке пойду, — ответила Анютка, поклонилась и стрелой понеслась по селу.
Кое-кто окликал ее, собираясь сердобольно расспросить о матери, но она не отзывалась и не останавливалась.
Часу в третьем на окраину погоста пришли медвежники и начали свое представленье. Медведь, который накануне заломал бабу, и девочка-коза, которая не сегодня-завтра должна была осиротеть, имели для народа особенное обаяние. Тут было и любопытство, и жалость, и не малая доля и страха, и приятного сознания своей безопасности. Толпы зрителей сменялись толпами, и в чашку Михаила Ивановича то и знай летели гроши, копейки, огурцы, яйца, даже пряники.
Анютка пела, острила, колотила в барабан, дразнила медведя весь день, почти не переставая, с какой-то лихорадочной оживленностью. Есть она ничего не ела, но часто пила то квас, то воду, и, чем холоднее было питье, тем оно ей больше нравилось. А мысль о матери, о предстоящей вечной разлуке, о ее страданиях ни на минуту не выходила у ней из головы. Ей так и виделся уголок леса, упавшая на землю женщина с окровавленным лицом и страшный разъяренный медведь над нею. Хотелось рыдать, кричать, но… нужно было делать свое дело!
Наконец, в пятом часу из села прискакал гонец и сказал Митричу, чтоб он шел на господский двор, потому что как господа пообедают, то выйдут на балкон пить кофе и смотреть медведей.
Анютка сбросила с себя свою козу, вскинула ее на плечо, как солдат ружье, и пошла следом за отцом и братом. За ними потянулась и праздная толпа.
Когда они пришли в село, господа с гостями уже сидели на пространном балконе, обнесенном легкой балюстрадой. Завидя их, Анютка, точно спеша спрятаться, тотчас же надела свою ‘козу’ и принялась выбивать дробь на барабане. Медвежники сняли шапки, медведи поднялись на задние лапы, и кланялись.
— Здорово, братцы! Начинайте! — тотчас же приказал им Григорий Александрович.
Он стоял рядом с доктором и вместе с ним наблюдал за лицами жены и детей.
Ольге Николаевне вспомнилось, что вчера эти самые звери чуть не лишили ее мужа и всех детей и погубили мать другого семейства. Ее охватили ужас и отвращение, но она знала цель мужа и доктора относительно детей, овладела собою и смотрела почти равнодушно. На лицах детей сказывалось одно любопытство.
Началось представление. Анютка чувствовала, что у ней все больше и больше разбаливается голова, все крепче и нестерпимее сжимается грудь, но все-таки продолжала свою живую, разудалую роль с особенным увлечением.
‘Насмешить их больше, бар-то — больше дадут. Снесу деньги мамке показать — она обрадуется! — думала она. — Мама моя, милая, желанная!’
В глазах у ней проносились по временам какие-то красно-огненные круги, в голове мелькало что-то несуразное, точно она не понимала или мгновенно забывала, что говорит, но она все-таки пела, плясала, смеялась, барабанила.
— Какая противная девчонка! — вдруг вскричал Леонид со свойственною ему горячностью. — У нее мать умирает, а ей и горя мало! Скачет, как обезьяна, и скалит зубы. Такую просто повесить не жалко!
— Лёлюшка! — укоризненно оглянулась на него сидевшая впереди Маргарита Ивановна. — Разве можно судить человека только по его внешности, да одному его поступку? Разве вы ее душу видели? Вот если бы услышал даже эти ваши слова кто-нибудь, кто вас не знает, да имел бы вашу привычку судить о людях сгоряча, ведь он принял бы вас за мальчика злого, а разве вы злы?
— Может быть, и не зол, но ломаться из-за грошей, когда мать умирает — гадко. А с тем, что гадко, я нежничать не намерен! — пылко возразил мальчик.
— Конечно, ты сказал глупость, Лёля, — вмешался Володя. — Повесить! Разве людей вешают? Это ведь не кошки.
— Эти медвежники кормят своими представлениями целую семью маленьких детей. Я слышала, как папа это гостям рассказывал, — заметила Оля. — Эта девочка у них старшая.
— Ну, так что ж? И пусть скачет, да не во время смерти матери! — упорствовал Леонид.
— Кабы ты был царь, так, верно, приказал бы, чтобы в твоем царстве каждый день ярмарки были, чтобы все ничего не делали, сидели друг у друга в гостях, смотрели на медведей и давали медвежникам деньги! — насмешливо проговорил Володя. — Разве у нас каждый день столько гостей? Вон Челкановы за сто верст приехали и, верно, дадут медвежнику хоть пятьдесят копеек. А в будни за этим полтинником ему надо сто верст к ним идти. Ha-ко, сходи сам, попробуй! А сегодня дадут ему у нас и все гости, и слуги и даже мужики.
В эту минуту Анютка, дразнившая и дурачившая медведя своим утиным носом и быстрыми, ловкими, неожиданными движениями, вдруг сбросила с себя свою козу и одним неестественно сильным прыжком очутилась перед самым балконом. Глаза у ней были широко раскрыты, лицо горело, грудь неровно вздымалась, все маленькое тщедушное тельце трепетало.
— Мамку-то медведь заломал! — вскричала она с ужасом. — Бедная моя мамонька, сердечная, желанная!.. Да где ж это она? — продолжала девочка, тревожно оглядываясь. — Где? Где?.. А! Это баре ее спрятали!… Хотят попу отдать, чтоб он ее в яму закопал! О-ох! Горе мое горькое! Мамонька моя родимая! На кого ты меня, сиротку, оставила?! Тех же медведей без тебя водить? А я боюсь их, мамонька! Ой, ой, ой, как боюсь! Приди ко мне, мамонька! Приласкай свою доченьку, прижми к себе ее головушку! Болит, ой, как болит эта головушка!.. Да! Где ж мамка-то?.. Баре ее взяли! Господа бояре, благодетели, заставьте за себя век Бога молить, отдайте мне мамку мою! На что она вам? Она хворая!.. А я без нее ни есть, ни пить, ни света Божьего видеть не хочу! Да и не я одна, и батька с Ванюхой кручинятся!.. А дома-то! Катька, да Васька, да Машка! Голодные, да холодные!.. Бегают да валяются, как волчата, никому не нужные! Нет теперь у них матушки, некому ни помыть, ни поласкать, ни понежить! Господа бояре, пожалейте сиротинушек, отдайте нам мамку нашу!..
Она опустилась на колени, припала к земле головой и жалобно зарыдала.
— Нет! — поднялась она снова с видом непреоборимой решимости на своем худощавом детском личике. — Плакать нельзя, некогда! Мамка работать велит!.. Надо бояр смешить!.. Они сегодня добрые: праздник у них, они батьке денег дадут!.. А дома-то сироточки Катька, да Васька, да Машка плачут! Они есть хотят!.. Сейчас, сейчас я бояр насмешу!.. Где ж медведи?.. Ух!!! Страшно!!! Мамку заломали и меня заломают! Боюсь я!.. Боюсь! Ах, господа бояре, пожалейте, не посылайте меня к медведям! Посмейтесь промеж себя сами… ведь вы счастливые! Чего вами самим не смеяться?.. Вот мы и несчастные, а бывало с мамкой, как ей полегчает, тоже смеемся! Ну, и вы посмейтесь, а меня пустите к мамке! Она больная… помрет скоро!.. — продолжала девочка с непередаваемой жалобностью в выражении лица и в голосе. — Пустите, пустите, господа-бояре! — рыдала она, закрывая лицо руками и как-то мучительно покачиваясь. — Я медведей боюсь!.. Я к мамке хочу!..
Она снова припала к земле и затихла.
В первую минуту, когда Анютка, сбросив козу, прыгнула к подножию высокого балкона, никто ничего не понял. Многим пришло в голову, что это только продолжение представления, даже Митрич и Ванюха подумали, что шустрая девчонка придумала какое-нибудь новое ‘колено’, чтобы распотешить господ. Но, по мере того, как девочка говорила своим неестественно-звонким, точно надтреснутым голосом и то вспыхивала неестественной энергией, то разражалась безутешными рыданиями, всех охватило нестерпимо гнетущее оцепенение. Каждый сидел, не шевелясь, неподвижно вперя глаза в несчастного ребенка, и даже забывая перевести дыхание в мучительно сжатой груди.
Первым опомнился доктор.
— Позвольте, господа! Это что-то не то! — бормотал он, довольно невежливо проталкиваясь сквозь толпу гостей.
Он быстро сбежал с балкона и опустился на колена возле Анютки, которая продолжала лежать неподвижно и точно заснула.
Это движение заставило очнуться и всех остальных. Женщины плакали. Мужчины были бледны, да и у многих из них стояли на глазах слезы.
— Что нужда-то на свете делает! — дрогнувшим голосом проговорил один седой, как лунь, но видный и мощный старик, богач, служивший в уезде предводителем дворянства. — И странное дело, пока вот так на нее наткнешься, ведь и в голову не придут все ее ужасы.
Между тем доктор повернул Анютку навзничь, осмотрел ее и снова подошел к балкону.
— Она серьёзно больна, — сказал он рыдавшей Ольге Николаевне. — Нервная система не вынесла усилий воли над горем. Это был бред, у нее нервная горячка! Куда прикажете положить ее? В одну избу с матерью нельзя: они Погубят одна другую.
— Александр Иванович, — проговорила, свешиваясь через перила балкона, Маргарита Ивановна, она была бледна, но не плакала, — можно велеть снести ее ко мне? Это не повредит ей? Ведь тут всего полторы версты.
Доктор вопросительно глянул на хозяйку.
— Зачем же? — отозвалась та. — Я положу ее у себя в доме.
— Ольга Николаевна, будьте благоразумны, — ласково-почтительно, но твердо возразила старая девушка. — Подумайте, ведь хорошо ухаживать за такой опасной больной у вас некому. Прислуга ваша не сумеет, да и не захочет, самим вам об этом нечего и думать. Да и для детей нехорошо, если она тут останется, ведь нервный бред — зрелище тяжелое, а с них этих двух потрясений и так довольно.
— Я совершенно согласен с Маргаритой Ивановной, Оля, — вмешался Григорий Александрович, — и очень благодарен ей за ее предложение. Так для всех будет лучше.
— Да, но подумать, что мы для своей тупоумной забавы терзали больного ребенка!.. Ведь это ужасно! — вскричала Ольга Николаевна, снова заливаясь слезами.
— Полно, Оля, не мы тут виной! — нежно лаская свою красавицу-жену, возразил муж. — Сделала все это бедность, нужда да непосильная решимость этой семьи выбиться из нищебродства и опять сесть на оседлый, хлебопашественный труд.
— Да! ‘Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет’! Только как бы извести ее, проклятую, с ее непосильным трудом и фальшивым весельем! — задумчиво говорил доктор. — Пойдемте, Маргарита Ивановна — распорядиться надо.
— Ну, что, Лёля, понял ты теперь, в чем дело? — плача, спросила Оля у брата, который продолжал стоять возле нее бледный, с напряженно нахмуренными бровями.
— Понял! — ответил он почти злобно, сбежал с балкона и твердыми шагами подошел к Митричу.
Несчастный медвежник, как услышал слово ‘горячка’, отчаянно заломил руки, да так и остался. Неестественно широко раскрытые глаза его неподвижно уставились на маленькое распростертое по земле тельце дочери. Ему хотелось броситься к ней, схватить, обнять ее, воскресить ее своими ласками, но ужасный медведь, сделавшийся точно проклятием его жизни, не мог оставаться один среди встревоженной толпы! Несчастный отец остался на месте, как окаменелый.
Утомленные звери сидели рядом, вывеся языки, тяжело дыша и апатично поглядывая на окружающую их толпу.
— Лёля! Так близко к медведям! — опасливо крикнула ему сестра.
— Оставь! — ответил юноша раздражительно, взял у Митрича шапку, вернулся к балкону и стал обходить гостей.
Он видел, что медвежник убит горем и забыл даже цель всех мук, которые вынес. Чуткая и чистая юная совесть породила в нем потребность хоть чем-нибудь искупить свой злой отзыв об Анютке, и он пошел собирать деньги, которые она заработала.
Не пожалели гости кошельков своих, глядя на побледневшее лицо молодого сборщика, и убогая шапка медвежника скоро была почти полна серебром, медью и бумажками. Леонид не остановился и на этом. Сойдя с балкона, он обошел и всю толпу крестьян, своих и приезжих слуг, мещан и торгашей, приехавших на ярмарку, потом, вместо того, чтобы отдать шапку Митричу, исчез на время в доме и, только уж вернувшись оттуда, подал ее медвежнику и проговорил:
— Теперь ступай, брат, отсюда с Богом. Отведи медведей в лес, а потом снеси и покажи это жене. Она будет рада. А об девочке ей не говори, скажи, что она с нами играть осталась.
Митрич молча поклонился и, не пряча денег, с шапкой в руках, как автомат, побрел со двора.
Леонид пробежал в сад, сел на первую попавшуюся скамейку, облокотился на стол, обхватил голову обеими руками и задумался.
В таком положении застала его и следившая за ним Оля. Она беспредельно любила своего пылкого, но всегда и во всем благородного брата всем своим кротким сердцем и делила с ним все его радости, горести и замыслы.
— Тебе стыдно, Лёля? Тебя совесть мучит? — тихо спросила она, поглаживая его курчавую голову.
— Стыдно! — ответил он, не глядя на нее. — Так стыдно, что я всю жизнь себе этого не прощу! Ну, да уж я знаю, что я сделаю! Проклятая нужда! Теперь оставь меня, Оля, я хочу подумать.
Девочка покорно ушла, с глубокой жалостью к брату в душе. Она знала, что ни сердиться, ни стыдиться, ни горевать, ни радоваться он вполовину не умеет.
Все последующие развлечения роскошного именинного торжества прошли как-то сухо, точно по принуждению. И иллюминация на озере, и костры на островах, и катанье в увешанных разноцветными фонарями лодках, и танцы, и песни, и даже роскошный ужин — всё точно сразу потеряло свой смысл и свою прелесть перед суровым лицом нужды, горя, болезни и смерти.
Часов в двенадцать ночи Григорью Александровичу доложили, что его желает видеть старый медвежник.
— Что тебе, братец? — спросил барин, выходя к нему в лакейскую.
Митрич стоял перед ним бледный, совершенно убитый горем, но с какой-то суровой решимостью на лице.
— Хозяйка моя скончалась, дочка без памяти лежит, — проговорил он.
— Горько, горько, брат, — сочувственно отозвался барин, — да что делать, все мы под Богом ходим! А о похоронах ты не хлопочи: я сам об этом позабочусь.
— Я не за тем к вашей милости пришел! — всполохнулся Митрич. — Я и так вами много доволен, а обещали вы вчера моих медведей убить…
— Да ведь ты не хотел, я их и не трону, не беспокойся.
— Нет, барин, я теперь их убить порешил. Опостылели…
— Так что ж? Ружье тебе, что ли, дать?
— Только не мне, ваша милость… У меня рука не поднимется… Оно зверье хоть и поганое, а все ж меня столько годов хлебом кормило…
— Ну, так отведи их да продай кому-нибудь.
— Часу я смотреть на них не смогу, барин! Говорю, опостылели. Сделайте Божескую милость, застрелите их вы…
Григорий Александрович на мгновение призадумался.
— Нет, брат Митрич. Медведей на свободе я бивал не раз, даже с ножом да с рогатиной на них хаживал, а бить зверя прикованного и мне не по душе. А есть у меня тут такой мастер, Алексей кучер. Он неразборчив и твое дело даже с удовольствием сделает. Я сейчас пошлю за ним.
— Благодарю покорно, — поклонился Митрич и вышел.
Часа через два где-то в лесу раздались два выстрела.
Но ни Митрича, ни Ванюхи там не было. Митрич сидел в горенке Алефтины и при свете лампадок и восковых свеч сумрачно смотрел в страдальческое лицо своей умершей жены, а Ванюха спал где-то в сарае.
В господском доме тоже все затихло.
На другое утро, за чаем, Григорий Александрович сказал жене, что пойдет пешком в лес на реку посмотреть, как там строят лесопильную и мукомольную мельницу.
Леонид пошел с ним. Он плохо спал ночь, был бледен и нервен.
С полверсты за селом им повстречались Митрич и Ванюха. Они несли медвежьи шкуры. Поравнявшись с барином, Митрич остановился и опустил роскошную шкуру на землю.
— А я было к вашей милости шел, — проговорил он нерешительно.
— Здравствуй, брат. Что скажешь?
— Хотел просить, возьмите эти шкуры себе, барин. Мне за них ничего не надо, а слыхал я, что бояре их себе под ноги подстилают.
— На добром слове спасибо, брат, — ответил Григорий Александрович, — но шкур я от тебя не возьму, и это по двум причинам. В дом к себе их взять нельзя, потому что они очень напоминали бы моей жене беды, которые наделали твои медведи, да и ты человек бедный и семейный, значит делать дорогие подарки тебе не по плечу. Лучше продай их, тебе каждый с удовольствием даст за них рублей тридцать, а на это можно корову или лошадь купить.
Во время этого разговора с ними поравнялась небольшая прочная тележка, окрашенная синей краской с красными цировками. До излишества сытый и рослый вороной конь так и блестел на солнце своей маслянистой шерстью, звонко погромыхивая бубенчиками и бляхами тяжелой русской сбруи. В самой тележке, возле бледненького тщедушного мальчика сидел плечистый рыжий толстяк в синем картузе и синей же наглухо застегнутой сибирке.
Увидя господ, он натянул вожжи, передал их мальчику и слез на дорогу.
— Григорию Александровичу-с наше всенижайшее! — проговорил он, развязно подходя, приподнимая картуз и нагло осклабляясь. — Это что же? Шкурки торговать изволите?
— Здравствуйте, Платон Иванович, — ответил Барсов, не подавая руки и не прикасаясь к шляпе. — Нет, не торгую, а напротив, отказываюсь и советую продать кому-нибудь другому.
— То-то я слышу-с, что вы ему тридцать рублев сулить изволите, из чужого, значит, кармана, — подхватил Платон с прежней наглостью. — Так ведь это цена-с господская, у господ денег много, а по-нашему, по-простецки, цена этим шкуркам — две синеньких [две пятирублевых депозитки]. Слышь ты, православный, бери деньги, да и проваливай, мне с барином поговорить нужно. Я этими шкурами сани себе обобью.
— Ну, нет, господин купец, барина я их даром просил взять, а тебе этих шкур за такую цену не получить! — сумрачно ответил Митрич.
— А для ча не получить? Да кто ж тебе за них больше-то даст? Да куда ты с ними денешься? Шутка ли, этакую тягость в нынешнюю жару на себе таскать? Недалеко, братец, ты с ними уйдешь! Да и шкуры-то сырые, они на солнце перепортятся. А две синеньких — цена самая подходящая.
Платон говорил быстро, размахивая руками и, видимо, стараясь и напугать и сбить бедного мужика с толку.
Леонид знал, что это — кулак, который опутал все окрестное население своими сетями и безжалостно, как паук, вытягивает из него все жизненные соки. Слушая его, мальчик думал о том, сколько различных мук, которые со вчерашнего дня оформились для него в страшном слове ‘нужда’, рассевает по окрестности этот гадкий паук своей деятельностью. В сердце его начинали заговаривать злоба и отвращение.
— А что, Платон Николаевич, — вмешался Леонид, — если бы кто-нибудь, с отчаяния, стал продавать крест с могилы своей матери, то вы и тогда стали бы торговаться, чтобы дать как можно меньше?
Платон как-то дрянно захихикал, тряся своей рыжей бородой и обнажая мелкие гнилые зубы.
— Вишь ты, кровь дворянская, кипучая! — вскричал он. — Ведь какое слово-то подобрал язвительное! Мала пташка, а ноготок уж востер! Ну, да ладно, Леонид Григорьевич, посмотрим, что дальше будет. Мы-то вот, мужики простецкие да сиволапые, торговлей да торгами не гнушаемся, зато и живем во славу Божию, да и в сторонку кое-что откладываем. Ладно, дескать, деньги-то мало ли на что годятся, может, придется и на горячих господ-бояр вожжи купить попрочнее. Так ведь? Бывает оно на свете, Григорий Александрович? — закончил рыжий и вдруг с невыразимой наглостью хлопнул Барсова по плечу.
Леонид вспыхнул и взмахнул тростью, чтобы ударить Платона по ненавистной руке, одно прикосновение который считал для своего отца величайшим оскорблением.
Но Барсов схватил его за плечо и оттолкнул в сторону. Леонид с удивлением взглянул на него и увидел на его побледневшем благородном лице столько нестерпимой муки душевной, что замер на месте.
— Вы, Платон Иванович, забываетесь! — глухо и с усилием выговорил Барсов.
— Нет-с! Ведь я-с ничего-с! — захихикал рыжий. — Я только так-с, к слову!.. Бывает ведь-с с господами, что сидят на рогожке, а бьют с ковра. А Леонид Григорьевич господин молодой, и знать им это даже пользительно! Ну, ты, православный, — продолжал он, обращаясь к Митричу, — ступай-ка вон к тому поселку, что за погостом виднеется, под красной-то крышей мой дом. Обожди меня, там, на свободе, сторгуемся. А я к вам, Григорий Александрович об дельце поговорить ехал. Так как прикажете-с?
— Говорите. Я иду на мельницу, дорогой и переговорим, — сумрачно ответил все еще бледный Барсов. — Леонид, вернись домой, мой милый, и скажи маме, что она будет очень любезна, если придет со всеми детьми и с завтраком ко мне на мельницу. Там хорошо в лесу, прохладно.
— Да-с, истинно очень прекрасно! — подхватил Платон. — Да вот в моей тележёнке с моим сынишкой доехать до села не желаете ли?
— Нет, благодарю вас, я пешком дойду, — презрительно ответил Леонид и догнал уже двинувшихся к селу медвежников.
На душе у юноши было тяжело и смутно. Он никак не мог понять ни поведения отца, ни мученического выражения его лица. Как!? Гордый, богатый и изящный Барсов, к которому почтительно относился весь уезд, терпеливо, с видимым страданием выносил наглые шутки всем известного негодяя?! Что могло это значить? Что терзало несчастного? Ведь не нужда же, потому что богатство Барсовых было всем известно, и жили они всегда роскошно. В семье тоже горя не было, мама и дети все здоровы, да и ведут себя хорошо, да, наконец, какое отношение мог иметь к их семейному горю этот отвратительный рыжий толстяк, если бы оно даже и существовало?
Все это так мучительно и зловеще кипело в голове Леонида, что, боясь огорчить Олю, он не рассказал даже и ей о странной сцене на дороге.
Когда вся семья собралась на мельнице, Григорий Александрович был уже снова весел, и Леонид заметил только, что он с какой-то лихорадочной энергией то подгонял рабочих, то высчитывал жене, какие громадные барыши будет им доставлять эта постройка, и какую громадную, неистощимую силу составит эта река, если сохранять весенние воды ее посредством спущенных шлюз.

Глава III.

Около версты от Высокого, на берегу того же озера приютилась небольшая деревушка, дворов в пять. Она была так мала, что даже, несмотря на то, что в ней проживала сама помещица, ее все называли деревней, а по прозванию Бурая. Но присутствие развитого человека, да притом еще женщины, обладающей и практическим смыслом и эстетическим чувством, сказывалось в ней с первого взгляда. Окна мужичьих изб были больше и чище, над каждой крышей была труба, во дворах чисто подметено, в огородах, кроме овощей, пестрели даже садовые цветы.
Тем не менее, лучшим украшением Бурой деревни был домик и сад самой владелицы, Маргариты Ивановны. В четырех комнатах домика было так чисто и уютно, дышалось таким миром и спокойствием, из сада заглядывали в окна такие душистые розы и жасмины, высокий частокол скрывался за такой густой и рослой сиренью, а в небольшой березовой рощице, разбежавшейся полусотней деревьев в одном из углов сада, распевали такие голосистые и усердные соловьи, что поневоле казалось, что в этом благословенном уголке и цветы, и деревья, и птицы лучше, чем в других местах, да и люди живут иные.
И действительно, Маргарита Ивановна была женщина необыкновенная, и рай, который она себе устроила, достался ей недаром.
Лет за тридцать перед тем, Бурая деревня принадлежала отцу ее. Это был отставной армейский капитан, человек ленивый, беспечный и пьяный. Со смертью жены порок этот усилился в нем до того, что он не обращал ни малейшего внимания не только на хозяйство, но даже и на трех детей своих, из которых Маргарита была старшей. Убегая от буйств и бестолковой строгости пьяного отца, дети, разумеется, ютились у своих же крестьян, которые и ласкали и кормили их ради их сиротства и несчастья, так что между ними сложилась самая искренняя и бескорыстная любовь.
С годами буйство пьяного капитана все возрастало и, наконец, приняло такие размеры, что на судьбу несчастных детей, не получивших никакого образования, обратили внимание соседи помещики. Они начали предлагать Жданову, чтобы он отдал детей к ним, обещая устроить им счастливую и обеспеченную будущность. Но старик был по-своему горд, отвечал на все подобные предложения грубостями, а с детьми, вероятно, в виде выражения своей заботливости о них, стал еще круче. Наконец, в дело вмешался предводитель дворянства. Он сам приехал к Жданову и взял от него сына, которому было уже шестнадцать лет, и дочь Александру. Когда же он обратился с подобным же предложением и к Маргарите Ивановна, объясняя ей, что ей, как дворянке, жить в подобной обстановке не следует, что нужно подумать и о своем образовании, упорно до тех пор молчавшая дикарка вдруг оживилась и скромно, но с безукоризненным чувством собственного достоинства, ответила, что хотя она и дворянка, но, тем не менее, прежде всего дочь своего отца, а следовательно, покинуть несчастного порочного старика на руки не любившей его челяди сочла бы преступлением. Что же касается ее образования, то начинать его в восемнадцать лет уже поздно, но что она могла сделать посредством чтения, то уже сделано благодаря любезности богатых соседей, которые предоставляли ей возможность пользоваться их библиотеками.
Предводитель с удивлением смотрел на эту маленькую, некрасивую и плохо одетую девушку, но в прощальном поклоне, с которым он к ней обратился, выразилась немалая доля почтения.
Одному Богу известно, как тяжело жилось Маргарите Ивановне в опустевшем, запущенном доме, с вечно пьяным отцом. Но она несла этот крест молча, не жалуясь, не пытаясь от него избавиться. Когда Жданов бывал дома, он придирался к дочери, бранил ее, упрекал углом и куском хлеба, иногда принимался бить ее, или хватал плеть и сек первого попавшегося из тогда еще крепостных крестьян. Это было ужасно, но еще тяжелее становилось девушке, когда отец уезжал из дому. Окрестные дворяне его давно уже не принимали, а потому он проводил время по кабакам с мещанами и мастеровыми. Зная его буйный характер, дочь постоянно боялась, что его убьют в драке или бросят одного на дороге, и он или утонет, или замерзнет. Часто, в длинные зимние вечера тревога несчастной девушки доходила до того, что она приказывала запрячь лошадь и, не смотря на темень, вьюгу и стужу, ехала отыскивать отца. Если ей удавалось найти его, он, вместо благодарности, бранил, бил ее, говорил, что она, как змея, отравляет ему всю жизнь, вечно подсматривает за ним, вечно делает ему назло. Она безропотно выносила все эти незаслуженные обиды и радовалась, что отец цел и жив.
В одну зиму он стал часто уезжать куда-то далеко и пропадал по нескольку дней. Дочь тревожилась, но расспрашивать не смела. Наконец, однажды вернувшись домой, он прямо объявил ей, что нашел прекрасную вдову, хотя и из мещан, и намерен на ней жениться. Но так как у его будущей жены три дома в соседнем уездном городе, и жить она в деревне не хочет, то он решил Бурую продать, и даже нашел покупщика.
Маргарита Ивановна, услышав имя этого покупщика, даже вздрогнула. То был человек, по всей округе известный своей жестокостью.
— А сколько он вам дает за Бурую, батюшка?
— За десять мужских душ с семьями по сту рублей да, так как лесу у нас много, то еще триста прибавки, — ответил отец. — Да ты что спрашиваешь-то? Верно, задумала от живого отца наследство получить? Ошиблась, матушка! Довольно вы из меня соки тянули да мой хлеб ели, пора и за свой приняться. Я тебя, этакую змею, и в новую семью не пущу, ты не рассчитывай, а убирайся, куда знаешь! Через месяц Бурая будет передана Крючкину, а тебе придется выехать. У девушки в глазах было зелено, и голова кружилась. Она почти ощупью добралась до своей комнаты, накинула на голову платок и вышла на воздух. Вокруг царила мирная, зимняя тишь, земля точно спала под теплым одеялом снега, по небу неспешно ползли серые мягкие облака, вдали чернел лес, и точно висела в воздухе, размахивая крыльями, большая ветряная мельница. Все было так же, как вчера, как много лет тому назад, как будет и потом… А она, Маргарита?.. Она любит все это, сжилась всей душой с каждым штрихом этого ландшафта, и вдруг сила, против которой нет защиты, выхватывает ее отсюда, и куда бросит?.. Действительно, куда было деться необразованной и даже плохо одетой девушке?
Размышляя, она сама не заметила, как вышла в лес. Вдруг за нею послышались торопливые шаги нескольких человек. Она оглянулась. То были их крестьяне, женщины с ребятишками и два седые, как лунь, старика.
— Маргарита Ивановна! — заговорил один из них. — Барышня ты наша законная, Богом данная! Слышала ты, какое дело твой родитель затеял! Продать нас, природных рабов своих хочет! Да и продать-то кому? Извергу бездушному — Крючкину. Ведь он душеньки наши из нас повымотает! Крутенек твой батюшка, ну, да от него все же хоть убежать можно, а тот ведь со дна морского тебя достанет, чтобы тиранить, сколько душе его змеиной угодно будет! Матушка, Маргарита Ивановна, защити, умоли своего родителя! Мы и тебе и ему будем верой и правдой служить, не щадя животов своих! Как завидели мы, что ты в лес пошла — ажно обрадовались! Вот, думаем, наша заступница! Так за тобой и пошли, чтобы родитель твой не проведал. Защити, не погуби, матушка!
И бабы, и старики, и дети попадали на колени.
Девушка стояла перед ними бледная, разбитая, подавленная. Она сама не знала, куда преклонить голову, а ее молило о спасении десять семейств, среди ласк которых прошло ее детство. Каждое из этих загорелых, морщинистых лиц было как бы неизъемлемой частицей ее существования.
— Братцы мои! — проговорила она, едва сдерживая прихлынувшие к горлу рыдания. — Не молите вы меня, у меня у самой сердце разрывается… А что сделать, я не знаю… Не знаю даже, где самой преклонить голову придется…
— С нами останься, желанная наша, кормилица! — заговорили в толпе. — Нас не покидай, умоли своего родителя! Мы тебя по гроб жизни беречь и холить будем.
— Хорошо, братцы, с родителем поговорить я обещаю, хоть и рассердится он на меня. А что из моей просьбы выйдет, известно одному только Богу.
— Ну, вот! Ну, вот! Спасибо! Дай Бог тебе! — заговорила толпа, поднимаясь с колен. — Вишь ты, посинела как, иззябла вся, сердечная. Иди домой скорей, а мы тут пока постоим, да потом врассыпную, по задворкам в деревню-то проберемся, чтобы родитель твой про нашу беседу не спроведал.
Разговор с отцом, разумеется, ни к чему не повел. Жданов был уже пьян, с первых же слов дочери разразился бранью и с каким-то бессмысленным злорадством расписывал ей картины своей будущей прекрасной жизни с новой женой и того, как ‘молодец’ Крючкин сумеет выжать сок из дрянных холопей, которые у него, Жданова, зажились и зажирели!
Когда он, наконец, опьянел до того, что упал и заснул, дочь, по обыкновению, раздела и уложила его и вернулась в свою комнату.
Здесь она зажгла лампадку и всю ночь просидела в раздумье, пристально вглядываясь в коричневый лик Богоматери, перед которым не раз проливала горячие слезы под жгучим чувством незаслуженных обид со стороны отца.
Утром она встала, оделась и причесалась особенно тщательно и, избегая встречи с отцом, вышла из дому, а через полчаса сидела уже в Высоком, в кабинете старика Барсова.
То был отец Григорья Александровича, Александр Николаевич. В молодости он много путешествовал, много читал, женился поздно и довольно разумно вел свое скромное крепостническое хозяйство. Крестьяне любили его, потому что он был человек добрый и справедливый, а его заботливость об них вносила в их быт много хорошего.
О Ждановых, как о близких соседях, он слыхал многое, но знаком с ними не был. Однако, когда ему доложили, что его желает видеть Маргарита Ивановна Жданова, он вспомнил о странной девушке, о которой ему говорил предводитель, и принял ее весьма радушно.
Девушка прямо и откровенно рассказала ему и свое положение, и замысел отца, и ужас крестьян при одном имени Крючкина, и закончила просьбой, чтобы он купил Бурую деревню и не допустил ее попасть в руки тирана.
Барсов задумался.
— Видите ли, Маргарита Ивановна, — сказал он, наконец, — вы, вероятно, и сами слышали, что за последнее время все больше и больше поговаривают об освобождении крестьян, следовательно, покупать их теперь не время, я даже удивляюсь, как решился на такую сделку такой делец, как Крючкин.
— Может быть, его прельстило количество земли и прекрасный лес, который принадлежит нашей деревне, — ответила девушка. — Да, во всяком случае, Александр Николаевич, я пришла не предложить вам выгодную сделку, а просить у вас, как милости, чтобы вы спасли несколько семей несчастных людей, которых я люблю, потому что среди них выросла. Теперь я понимаю, что хотела от вас слишком многого. Простите меня. Но мне кажется, что есть другой путь устроить это дело, если только вы пожалеете крестьян и поверите мне. Купите Бурую теперь, а я постепенно выплачу вам эти полторы тысячи раньше, чем наступит освобождение.
— То есть, вы желаете иметь долгосрочную ссуду под имение, в котором будете жить, и, управляя им, оплачивать доходами его стоимость? — спросил Барсов, улыбаясь такой практичности девушки.
— Нет, зачем же! — просто возразила она. — Что ваше, то вашим и будет. Я там жить не стану, и доход с Бурой вы будете получать точно так же, как и со всех других ваших поместий, а я заработаю эти полторы тысячи на стороне. Так для всех нас будет лучше. Крестьяне избавятся от злого человека, вы не потерпите убытка, а у меня будет надежда когда-нибудь вернуться в родной угол.
— Но я вижу тут одно лицо, которое вы упускаете из вида и которому это вовсе не выгодно, и лицо это вы, Маргарита Ивановна, — возразил Барсов. — Вам придется платить за крестьян, которые вам принадлежать уже не будут.
— Если я просила вас о такой невыгодной сделке, то как же отказалась бы я от нее сама? — отвечала девушка. — Если вы на предложение мое согласитесь, я буду считать вас благодетелем и моим и наших крестьян.
— Да, вы просили меня, но ведь я мужчина и человек со средствами. Мои деньги не трудовые, могу истратить их даже на фантазию. А вы, девушка, почти сирота, да и образование ваше… — проговорил Барсов задумчиво.
— Ваша правда, Александр Николаевич, образования я никакого не получила, но читать — читала очень много. Кроме того, в то время, когда девочки моих лет учатся, я страшно скучала. Единственным моим развлечением были модные журналы, которые мне присылали соседки. От скуки я выучилась по ним всевозможным рукоделиям, так что могу шить, кроить, вязать, вышивать и даже причесывать по картинке. Это искусство стоило большого терпения моей сестре Саше, — прибавила она, добродушно смеясь, — я вечно терзала ее прекрасные волосы! Ну, вот видите, при таких знаниях я могу поступить на место. Рублей пятнадцать в месяц мне дадут.
— И вы целых десять лет будете отрабатывать ваших крестьян иголкой?
— Что делать!? На свете ничего скоро не делается и даром не дается. Да, кроме того, я не думаю, чтобы это тянулось целых десять лет. Дни мои будут принадлежать семье, в которой я поселюсь, а ночи… я стану брать работу на стороне.
— О, блаженная молодость! Сколько энергии, самоуверенности, надежд, решимости! — с восхищением и с грустью вздохнул Барсов. — Преклоняюсь перед вами, Маргарита Ивановна! Я поговорю с женой, а вечером сообщу вам и мой окончательный ответ.
— Ради Христа, Александр Николаевич, пусть ответ этот будет утвердительный! — дрогнувшим голосом взмолилась девушка.
Весь день ее била нервная лихорадка. Она беспрестанно выходила на дорогу посмотреть, не едет ли к ней гонец из Высокого. Крестьянам она не сказала ничего, чтобы не огорчить их, если план ее не удастся.
Между тем, Барсов рассказал жене о странной девушке из мелкопоместных [Так назывались помещики, имевшие менее 100 душ крестьян], и ее также заинтересовала эта одинокая и энергичная личность. Добрые и великодушные старики решили Бурую купить, а для Маргариты Ивановны всячески облегчить расплату.
Часу в седьмом вечера перед господским домом на Бурой деревне остановились красивые сани с бородачом-кучером и статным вороным конем. Из саней вышел сам Барсов и ощупью стал пробираться сквозь темные сени. Чуткое, нервно напряженное ухо Маргариты Ивановны тотчас же уловило непривычный звук. Она схватила свечу, выбежала в сени и, несмотря на все свое самообладание, вскрикнула. Такой чести, такого внимания со стороны знатного и богатого старика она не ожидала. Кроме того, его приезд выражал, что просьба ее будет исполнена.
Жданов был дома и пьян только наполовину. Приезд Барсова польстил и ему, но в одурманенной голове его тотчас же сложилась мысль, что ему тоже не следует ударить в грязь лицом, а нужно показать, что он, хоть и из мелкопоместных, а все же дворянин и капитан. Он принялся громко и много рассказывать, врал и хвастал немилосердно, покрикивал на дочь и на прислугу, и пил все больше и больше.
Барсов слушал его с отвращением, которое с усилием скрывал под вежливой сдержанностью.
‘Бедная девушка, что она вынесла и выносит, ради сознания своего дочернего долга!’ -думал он, глядя, как Маргарита тихо и плавно хлопочет у чайного стола или кротко выносит бестолковые и грубые выходки отца.
Когда он заговорил о цели своего приезда, Жданов начал ломаться, доказывать, что его Бурая — золотое дно, и заломил чудовищную цену. Видя, что с пьяным человеком сговориться невозможно, Барсов пригласил его назавтра к себе, ободрительно кивнул побледневшей было девушке и уехал.
— Эта несчастная — настоящая героиня кротости и идеи о долге, — говорил он вечером жене. — Но обставлена она просто ужасно! Нужно скорей покончить это дело и вырвать ее из этой обстановки.
— А знаешь что? — ответила жена. — Я много о ней сегодня думала и уж нашла ей занятие. Вместо того, чтобы тащить детей к портнихам, поселим ее у себя, и пусть пока у нас работает. Я завтра сама поговорю об этом с ее отцом и поставлю дело так, что он не сможет отказать мне.
На другой день проспавшийся Жданов сообразил, что полторы тысячи значительно больше, чем тысяча триста рублей, и что вести дело с известным своей безукоризненной честностью Барсовым гораздо выгоднее, чем с Крючкиным, который часто обсчитывал и обманывал каждого, кого мог. Он явился в Высокое и прямо объявил, что согласен продать Бурую. Умная и тактичная Барсова оставила его у себя завтракать и, сидя за столом, повела разговор так, что он сам упомянул о дочери и рассказал, что скоро уезжает и оставит девушку одну.
— Да, я вполне понимаю всю затруднительность положения вдового отца со взрослой дочерью на руках, — сказала она. — Ездить по делам вам, разумеется, необходимо, а оставлять девушку из хорошей дворянской семьи совершенно одну — тоже неловко. Если позволите, я несколько облегчу ваше затруднение. Отпустите Маргариту Ивановну гостить ко мне.
Жданов был очень польщен и, разумеется, согласился. На другой день он сам привез дочь в Высокое и передал ее Барсовой.
С этого дня началась для девушки жизнь беспрерывного труда. Все, что она делала, поражало изяществом, прочностью и чистотой отделки. Это был истинный талант на женские рукоделия.
— Это клад, а не девушка! — говаривала Барсова, любуясь на художественные вышивки, в которых щеголяли ее дети.
— Клад-то клад, да за этим кладом присматривать надо, — замечал Барсов, — а то не случилось бы с нею того, что Крылов описывает в басне ‘Фортуна и Нищий’. Она работает, совсем не щадя и не соображая своих сил. Так можно помешаться или нажить чахотку. Я часто вижу свет в ее комнате даже по ночам. Ты бы хоть останавливала ее да развлекала.
Но замечания и советы Барсовой поменьше работать действовали на девушку мало, да, впрочем, и здоровье ее от труда не страдало. На душе у ней было светло и тихо, дело приходилось делать любимое, цель впереди была дорогая.
Однажды, войдя к себе в кабинет в день своих именин, Барсов увидел там новый ковер в восточном вкусе и такую же скатерть. Подбор цветов, расположение рисунка, тщательность исполнения, всё это поражало и художественностью и удивительным знанием стиля.
— Катя, это что же такое? — крикнул Барсов жене.
— Сюрприз тебе от Маргариты Ивановны, — ответила та, входя. — Вот этим-то она и занималась по ночам, когда ты на нее сердился.
— Позови-ка ее сюда.
Девушка вошла сконфуженная, трепещущая.
— Прежде всего, благодарю вас, Маргарита Ивановна, — сказал ей Барсов, пожимая ей руку, — а во-вторых, я должен предупредить вас, что нам следует расстаться. Вы просто художница, и вам у нас тесно. В Петербурге вы капиталы заработаете. Осенью я туда поеду, поезжайте и вы со мной. Там я устрою вас у одной своей старой приятельницы. Она начальница Демидовского заведения, и вы будете друг другу полезны, а мужиков ваших я здесь и без вас не обижу.
За этот год Маргарита Ивановна уплатила Барсову за свою Бурую двести рублей, а на следующую зиму была уже в Петербурге.
В те времена машин, которые заменили ручной труд, еще не было, а, между тем, наши бабушки любили пощеголять не меньше наших современниц, кроме того, у них была мода на вязаные шелковые кошельки, на различные сувениры, салфеточки, подушки, коврики. Вышивались обивки на целые комнаты, из вышитых по канве картин составлялись экраны, ширмы, целые перегородки, на оборках кисейных платьев вышивались шелками бесконечные пестрые гирлянды, дети ходили в белых платьях с вышитыми турецкими букетами. Словом, для мастериц, подобных Маргарите Ивановна, представлялось целое неисчерпаемое море работ и заработков.
В пять лет долг ее был вполне оплачен, и Барсов тотчас же перевел Бурую деревню на ее имя, но так как она хотела проработать еще один год, чтобы собрать денег на постройку нового дома, то он продолжал вести ее дела, заготовил ей лесу, отдал перечинить старую мебель, заказал новую.
Наконец, в мае приехала домой и сама Маргарита Ивановна. Просидев часа два у Барсовых, которые приняли ее, как родную, она пошла к своей деревне пешком и, как только ступила на милую, стольким трудом окупленную землю, то припала к ней лицом и грудью и умиленно зарыдала. А сверху ласково пригревало ее весеннее солнышко, точно обещая, что на все ее труды и слезы земля ответит ей покоем, довольством и счастьем.
Точно воскресла после долгого сна господская усадьба на Бурой деревне. Весело стучали топорами плотники, дружно подновляли частокол вокруг господского сада мужики, хлопотливо расчищали этот сад бабы и ребятишки. И все это смеялось, шутило, пело и радовалось, сознавая, что с возвратом молодой, энергичной и доброй хозяйки, вся жизнь пойдет здесь бодрее, свежее и светлее.
Барсовы предложили Маргарите Ивановне, чтобы до постройки ее дома она жила у них, но она отказалась. Не любила она пользоваться чужой добротой даром, а предложить Барсовым за себя плату, значило бы оскорбить их. В одной из изб хорошенько вымыли маленькую горенку, и барышня, шесть лет прожившая в самых роскошных домах Петербурга, чувствовала себя там независимой и счастливой, как птица. Вставала она вместе с рабочими, ела, что Бог пошлет, работала целый день без устали и только вечером выходила через сад на берег и с невыразимым наслаждением любовалась и красотой живописного озера, и величием отражавшегося в нем звездного неба, и состоянием собственной души, в которой царило чувство любви ко всему существующему, сознание собственной силы, независимости и веры в себя.
— Велик и прекрасен мир твой, Господи! — шептала девушка. — Ах, как хорошо! Как хорошо! Благодарю тебя, Боже мой!
Самым горячим сотрудником устройства нового хозяйства Маргариты Ивановны была Высоковская молодежь — Григорий Александрович, тогда уже восемнадцатилетний юноша, и его две взрослые сестры. Они бывали на Бурой деревне каждый день раза по два, приносили выводки кустов, цветов, деревьев, семена овощей, цыплят от редких кур, щенят от породистых собак. Маргарита Ивановна принимала все эти безделицы с величайшей благодарностью, потому что в них сказывалось доброе, хорошее чувство, и мало-помалу семья Барсовых стала центром всех ее симпатий.
К осени среди приубравшегося сада стоял красивый уютный домик и глядел вокруг большими светлыми окнами, а в комнатах неутомимо хлопотала и устраивалась молодая хозяйка.
Между тем, великий переворот освобождения крестьян совершился не так скоро, как того ожидал старик Барсов. Маргарита Ивановна, не выдавая своим буровцам вольных, тем не менее, предоставила им полную свободу работать на самих себя, а свое собственное хозяйство повела наемным трудом. Но так как для этого требовались деньги, она придумала и способ заработать их, продолжая жить в своей деревеньке свободной госпожой.
Она открыла у себя нечто вроде школы женских рукоделий. Окрестные помещицы с радостью отдавали к ней своих будущих горничных и нянек. В первый год грязные и неумелые девочки получали содержание от своих господ, но на второй поступали уже на полное иждивение Маргариты Ивановны, оплачивая его своей работой. Каждый год в октябре из Бурой деревни в Петербург отправлялось несколько ящиков со всевозможными изящными женскими рукоделиями, а оттуда возвращались посылки из шерстей, шёлка, иголок, ниток, канвы и других материалов.
Но одним мастерством Маргарита Ивановна не ограничивалась, а учила девочек еще читать, писать и закону Божию, на что посвящались вечера, когда вязать и вышивать и неудобно, и вредно. И много хороших работниц и опрятных и разумных матерей семейств вышло из скромного домика в убогой Бурой деревне.
Среди этой беспрерывной деятельности, Маргарита Ивановна и сама не заметила, как успела состариться. Старики Барсовы умерли, молодые барышни вышли замуж и уехали, Григорий Александрович служил в Петербурге.
Это была самая тоскливая пора в жизни одинокой девушки.
Но все в мире проходит и меняется. Прошло и одиночество Маргариты Ивановны. Григорий Александрович вернулся в родное Высокое с женой и двумя детьми.
Маргарита Ивановна ожила. Ольга Николаевна буквально очаровала ее своим изяществом, чистотой и кротостью. Леонид и Оля, внуки ее умершего благодетеля, стали ее идолами. Обшивать, забавлять и угощать их — было ее истинной отрадой. Ради этого она бывала в Высоком каждый день, но чтобы кто-нибудь не заподозрил, что ее привлекает роскошь тамошней жизни, она обедала и завтракала у Барсовых чрезвычайно редко, а сама приглашала их раза три-четыре в год на истинно лукулловские банкеты. Запросто Барсовы бывали у ней тоже чуть не ежедневно, и нигде не было таких крупных ягод, таких вкусных варений и таких густых сливок, как в маленьком доме на Бурой деревне.
Однако, годы брали свое. Чаще и чаще хотелось Маргарите Ивановне посидеть на мягком кресле в своем уголке и иметь возле себя в такие минуты разумное и любящее существо, которое было бы связано с нею неразрывно. Семья Барсовых была для нее дорога беспредельно, для этой семьи она не задумалась бы отдать последнее и трудиться со всей энергией молодости. Но все члены этой семьи жили своей, чуждой доброй старушке жизнью, для того, чтобы видеть их, приласкать, поболтать, приходилось подтягиваться, идти или ехать во всякую погоду и приноравливаться к чужим порядкам.
Школа ее с упразднением крепостного права опустела. Крестьяне забыли труды, жертвы и доброту своей благодетельницы и, сделавшись свободными, начали от нее отчуждаться. Одним словом, старушка тосковала и некогда казавшуюся ей раем Бурую деревню она теперь начинала находить пустынной и неприветной.
Вид ребенка, начавшего бредить под гнетом горя и все еще силившегося продолжать свою скоморошескую работу ради семьи, произвели на нее чрезвычайно сильное впечатление. Она вместе с рабочими и доктором отнесла девочку к себе, уложила ее на свою кровать и принялась ухаживать за нею с самоотречением матери. Прислушиваясь то к порывистому, учащенному дыханию девочки, то к ее бессвязному бреду, она сама не заметила, как перешла к мечтам о том времени, когда ребенок этот выздоровеет, как он станет забавляться во время выздоровления, как, наконец, он ласково прильнет к ней под влиянием хорошего чувства любви и благодарности. Затем стали ей представляться длинные зимние вечера, когда уже не нужно будет бежать в Высокое, чтобы услышать человеческое слово и увидеть дорогое лицо, а можно будет уютно усесться дома и, продолжая работать по привычке, разговаривать с молодым разумным существом, развивая его юную душу.
Дня два спустя после похорон жены к Маргарите Ивановне пришел Митрич. Анютка все еще лежала без сознания, а навещавший ее доктор озабоченно морщился.
— Ну, что девчонка-то моя, матушка? — спросил отец у вышедшей к нему на крыльцо Маргариты Ивановны.
Он заметно поседел за эти дни, а на исхудавшем лице его появилось то спокойное, но сосредоточенное выражение скорби, которое бывало у покорно переносящих страдания мучеников.
— Да все так же, Митрич, — ответила старушка.
— Неужто и она помрет!..
— Нет, зачем же. Бог не без милости.
— Ну, а коли она не помрет, то скоро она выздоровеет?
— Вот на это я могу тебе наверно сказать, что очень не скоро. Болезнь у ней тяжкая, изнурительная.
— Ах, ты Господи! Вот-то беда еще! — сокрушенно развел он руками. — Как и быть, не знаю.
— А что?
— Да как же, боярышня ты моя милостивая, рассуди: здесь мне проживаться возможности нет. Ведь Анютка-то у меня не одна, там еще трое пищат. Я располагал так: как схороню жену, идти нам всем вместе на родину. Там бы я землю купил, хозяйством обзавелся, да осенью мы с Ванюхой и обсеялись бы, значит, будущий год на своем бы хлебе были, да и парня женить можно бы. Жена его у нас за хозяйку стала бы и моим ребятишкам за мать… Ну, а теперь как! Ведь коли мы здесь до Спаса прохороводимся — и домой идти нечего. Осень-то да зиму даром хлеб проешь. Ах, горе, горе!..
Маргарита Ивановна сочувственно вздохнула и призадумалась.
— Вот что, Митрич, — сказала она, — иди себе с Богом на родину, а девочку у меня оставь, я за ней ведь все равно и при тебе ходить буду, пока она не выздоровеет.
— Спасибо, кормилица! Пошли тебе, Господи! — ответил отец. — А зимой по санному пути мне за ней приехать?
— Нет. Я не то хотела сказать… Я совсем ее у себя оставлю.
Митрич даже вздрогнул.
— Не обессудь, боярышня, что я тебе от своего глупого разума мужицкого скажу, — проговорил он медленно и важно. — Сердце у тебя доброе, а ум все-таки, как есть бабий. Разве легкое дело ребенка воспитывать? Ну, что такое девчонка, да еще хворая? Ведь она пить-есть хочет и одежонку рвет, а что в ней проку? Работы, почитай, что никакой! И за что ж ты на себя обузу такую возьмешь? Ведь с мукой и трудом ребят своих растить — дело родителей. А ты ей кто? Ты на меня не гневайся, это я тебе за доброту так, как отец, по сиротству твоему говорю. Ты — одна на свете, и не кому тебя наставить.
— Вот видишь, Митрич, — начала она мягко, — за добрый совет тебе спасибо, но это дело мы с тобой разно понимаем. Тебя нужда замучила, тебе и думается, что только тот хорош и дорог, кто зарабатывать может. Ну, а я хоть и не богата, и сама подчас работаю, а все же от нужды меня Бог избавил, и коли есть у меня горе, то не от голоду оно, а оттого, что одна я, как перст, на свете — некого мне любить, да и меня приласкать некому. Были у меня брат да сестра, да и те давно умерли и племянников не оставили. Вот и надумала я, за Анюткой твоей ухаживая, оставить ее у себя, вместо дочки. Оно и тебе облегчение, и мне утеха, и девочке лучше. Я ее учить буду, а как умру, деревеньку ей свою оставлю, и будет она такая же барышня, как и я.
Митрич как-то оторопел и недоверчиво улыбнулся. Никак не укладывалось в его голове: ‘Анютка — барышня’!.. Бабьи это мысли!.. А вот деревенька эта да домишко… Эво!..
— Ну, знать, судьба ее такая счастливая! — проговорил он вслух. — Я дочке зла не желаю и перечить той судьбе не стану! Оставляй ее у себя, Маргарита Ивановна, а паспорт я ей из деревни вышлю, девчонка она шустрая и, коли не помрет, тебя на старости лет не обидит. Спасибо тебе, барышня!
Он стал на колени и с чувством поклонился старой девушке в ноги.
— А посмотреть мне на Анютку можно? — спросил он, поднимаясь, и заметно дрогнувшим голосом.
— Сколько хочешь. Пойдем.
Изящная и опрятная обстановка маленькой спальни, очевидно, озадачила и стесняла медвежника, но он все-таки подошел к дочери и наклонился над ее бледным, как восковая фигура, лицом. Девочка лежала неподвижно в забытьи и изнеможении. На голове ее был привязан мешок со льдом. Митрич долго и скорбно смотрел в это искаженное страданием личико, и вдруг крупные слезы закапали на белую наволочку подушки.
— Касаточка ты моя маленькая! — прошептал он. — Не увижу я твоих глазок приятных! Остаешься ты с чужими людьми!.. Не обессудь своего батьку несчастного, что покинул он тебя круглой сиротиночкой. Для твоего добра это делается. А у меня хлеба для дочки своей хватило бы!.. Зато здесь ты не то что сыта, а в добре да холе проживешь, нужды не ведая! Ну, Христос с тобой, моя желанная!
Он развязал мешок, достал деревянный образок, широко перекрестился им сам, потом благословил им же дочь, поклонился ей земно и, отирая рукавом зипуна слезы, вышел.
— Не обидь, не обездоль ее, барышня! — проговорил он дрогнувшим голосом уже на дворе. — Ведь теперь она круглая сиротиночка, и нет у нее, кроме тебя, никого на свете. Мое дело дальнее, семья большая… Бог весть, когда опять удастся добраться в ваши стороны!
Он опять стал на колени и поклонился до земли.
— Полно, Митрич, не печалься, не для муки беру я к себе твою девочку, как дочку. Любить ее стану, — говорила, поднимая его, Маргарита Ивановна, у которой тоже были на глазах слезы. — А ты разве не зайдешь еще?
— Нет, Маргарита Ивановна, не зайду. Дальние проводы — лишние слезы. А я еще и спешу, никак мне невозможно к пахоте опоздать. Может, даже на чугунке конец какой для скорости проеду. Прости, родимая… Дай Бог тебе… Не обездоль девушку-то…
Он поклонился и вышел со двора, а старая девушка вернулась к больному ребенку, который стал с этой минуты новой целью ее жизни.

Глава IV.

Нелегко далась Маргарите Ивановне ее новая задача воспитать и привязать к себе маленькую дикарку. Бывали минуты, когда она приходила почти в отчаяние.
Как только Анютка пришла после своей тяжкой болезни в себя, она долго и с удивлением, молча оглядывалась. Ее, видимо, озадачивала и невиданная до тех пор обстановка, и надетое на нее чистое тонкое белье, и пестрое вязальное одеяло, и светлые с цветочками обои, и штора на окне, и часы, стоявшие на комоде, и висевшее над ними зеркало. Но особенно сосредоточенно рассматривала она фигуру Маргариты Ивановны, которая вязала, сидя у окна, и сначала не заметила пробуждения своей питомицы. Но магнетическое влияние пары больших, все еще горевших лихорадкой глаз заставило ее, наконец, оглянуться.
— A! Ну, вот и слава Богу! — радостно вскричала она, вставая и подходя к постели. — Ну, что, выспалась? Не хочешь ли пить?
Анютка ничего не ответила и продолжала рассматривать ее с равнодушным любопытством.
— Что ж ты молчишь? — продолжала Маргарита Ивановна, ласково поглаживая девочку по голове. — Не бойся, говори все, что хочешь. Тебе есть не хочется ли?
Анюта слегка отодвинула от ее руки голову и, видимо, стараясь избавиться от непрошеной ласки, тихо выговорила:
— А мамка где?
У Маргариты Ивановны сжалось сердце.
— Она ушла с твоим отцом и Ванюхой, — очень бойко солгала она. — Как ты заболела, я взяла тебя к себе, а они пошли к Васе, Маше и Кате…
— А за мной скоро придут?..
— Вероятно, скоро…
— И медведи с ними пошли?
Маргарита Ивановна ответила не сразу. Она не знала, помнит ли девочка ужасные сцены, которые предшествовали ее болезни, и боялась напомнить их. Но Анютка сама вывела ее из затруднения.
— У мамки голова прошла? — спросила она, не дождавшись ответа.
— Да… ей лучше, — опять растерялась старушка.
Анютка продолжала смотреть ей в лицо упорным пристальным взглядом.
— А это ты всё врёшь! — вдруг объявила она. — Медведь мамку заломал, и она померла, ей не выжить тогда было. Батька один с Ванюхой домой пошел. А медведи где же?
— Отец твой не захотел больше водить их и попросил, чтобы их застрелили, а шкуры продал, — ответила Маргарита Ивановна, радуясь возможности говорить правду.
— А! — с заметным удовольствием протянула девочка, но тотчас же озабоченно прибавила: — Только, чем же это он промышлять теперь будет?
— У него теперь денег много, ему в селе надавали. Он пошел домой землю покупать, теперь, верно, скоро сеяться будет.
Анютка успокоилась и долго что-то соображала. Вероятно, в голове ее проносились картины родной деревни и того, как батька с Ванюхой пашут, а Машка, Катька да Васька весело возятся на пожне.
— Ну, а ты-то кто ж такая будешь? — спросила она, наконец.
— А я здешняя хозяйка, зовут меня Маргарита Ивановна. Когда ты заболела, я взяла тебя к себе и выходила. Теперь ты выздоравливай и меня не бойся, говори мне всё, чего захочешь, а я тебя, как мать родная, беречь буду, — ответила старушка заискивающим голосом.
— Ну, мамка-то моя была не такая, как ты, — неопределенно ответила девочка, с утомлением отвернула голову и закрыла глаза.
Маргарита Ивановна отошла от постели с подавленным вздохом: ее первая жертва, ее первая ласка остались без ответа и благодарности.
В последующие дни девочка говорила также мало, смотрела также пристально, а ко всем заботам, которыми ее окружала Маргарита Ивановна, относилась совершенно безучастно, точно к какой-то ненужной церемонии, против которой не смела возражать.
Вскоре за ней заметили еще одну странность. Весть о том, что несчастная Анюта медвежника уже вне опасности и даже поправляется, породила между высоковской молодежью величайшую радость. Ольга Николаевна навестила ее в тот же день со всеми детьми, и они нанесли ей цветов, игрушек, конфект, картинок, кукол, лоскутков.
Девочка сидела на кровати в чистой изящной кофточке, заботливо обложенная подушками. На все расспросы детей она отвечала очень односложно, за все их подарки молча наклоняла свою бледную, коротко остриженную головку.
— Дети, она еще очень слаба, не следует утомлять ее, — сказала Ольга Николаевна по-французски. — Перейдемте в другую комнату.
— А батька мой скоро придет? — вдруг спросила у ней Анютка, в первый раз поднимая на нее свои большие серые глаза.
Она, очевидно, не доверяла Маргарите Ивановне.
— Да, да, скоро. А ты вот лечись хорошенько, да выздоравливай скорей, — ответила, кивая ей головой, Ольга Николаевна и вышла.
Как только девочка осталась одна, она тотчас принялась с любопытством рассматривать все подарки, которые получила. Прекрасно сделанная большая кукла в волосяном парике, открывавшая и закрывавшая глаза, очень забавляла ее, она даже несколько раз улыбнулась ей, но тотчас же сняла с нее длинное ситцевое платье и отложила его в сторону. То же самое сделала она и со всеми подарками Оли, состоявшими из лоскутков, небольшого кукольного одеяла и маленькой подушки. Из мелких картинок она отобрала только три, банку с вареньем тотчас же отставила прочь, над мешком с мармеладом призадумалась, попробовала один из сладких кружков, с недоумением качнула головой, и мешок тоже отодвинула. Все отобранные лоскутки и картинки она тщательно завязала в узелок, запрятала его под подушки, устало улеглась и задремала. На все остальные подарки она не обратила ни малейшего внимания.
Вечером, перестилая вдвоем со своей старой Алёной постель девочки, Маргарита Ивановна нашла спрятанный узелок.
— Что это у тебя, Аня? — спросила она с удивлением.
— Это мне баре дали, — ответила девочка. — Ты это оставь, а что там осталось, себе возьми, мне не надо.
Чтобы не раздражать дикого, сосредоточенного и все еще больного ребенка, Маргарита Ивановна не стала ее расспрашивать и оставила узелок на его прежнем месте. Перестилая постель Ани во все время ее выздоровления, она замечала, что он все увеличивался. Там оказывались и куски сахара, которых не доедала сама девочка, и лоскутки, которые ей дарили для забавы, и леденцы, которые прельщали девочку своей прочностью.
В первые же дни после того, как Аня встала с постели, она все о чем-то задумывалась и потом вдруг сказала:
— Барышня, пустите меня на погост, к мамке на могилку.
Эту форму вежливости она переняла у старой Алёны и у кухарки Матрёны.
— Хорошо, Аня, в воскресенье поедем, — ответила Маргарита Ивановна.
В воскресенье утром девочка встала чуть не с рассветом и долго рылась в своем узелке, что-то там выбирая. Когда Маргарита Ивановна приказала ей надеть красивое шерстяное платье и теплые бархатные сапоги, она отрицательно покачала головой и взялась за свой старый синий, набойчатый сарафан.
— Да что ты, Аня!? Ведь мы в церковь едем, а ты в сарафане теперь и дома не ходишь! — заметила Маргарита Ивановна.
— Здесь-то ни што, а на погосте меня так-то мамка не узнает! — твердо ответила девочка.
Долго пришлось старушке разубеждать ее. Наконец, она покорилась, но все-таки с видимой неохотой.
Когда они садились в одноконную скромную бричку, чтобы доехать в ней до церкви, Аня сурово взглянула на Маргариту Ивановну и заметила:
— На что попусту коня мучить? Он и на работе, сердешный, намается, а нам и пешком бы можно.
Маргарита Ивановна ничего не ответила, но опять тяжело вздохнула.
‘Что это за странный характер! — думалось ей. — Жадная да беспощадная она какая-то. Лошади жалко, а меня — нет’!
У обедни Анютка стояла неподвижно, только изредка широко крестясь и кланяясь. Она, видимо, ничего не понимала, но так привыкла к этому непониманию, что даже не пыталась из него выйти. ‘Служит, дескать, поп, а народ Богу молится, значит, так тому и быть должно, и всем так делать надобно’.
После службы толпа вышла из церкви и разбрелась по кладбищу к родственным могилам. В морозном осеннем воздухе раздались горестные, часто душу раздирающие звуки. То ‘голосили’ бабы по любимым покойникам.
Мужики стояли без шапок, сумрачно и задумчиво понуря головы. Женщины подходили к надмогильным крестам, обнимали их и начинали петь вперемежку с рыданиями. В этих песнях сказывалась и тоска по умершем, и жалобы на тягость жизни, которая со смерти любимого существа стала еще горше, еще безотраднее. Если в семье были дети, они стояли возле матери оторопелые, грустные, а она обнимала то могильный крест, то их, продолжая рыдать и объясняя в песне, как тяжело отзывалась смерть усопшего и на их горькой судьбе. Если в семье была женщина моложе голосящей, она стояла возле нее, обнимала, поддерживала ее и старалась утешить.
Голосят бабы на каждом деревенском кладбище и каждое воскресенье. Это старинный народный обычай. Многие, разумеется, делают это из приличия, но несомненно, что есть и такие, которые выливают в этих воплях и песнях действительно наболевшую от горя душу.
Маргарита Ивановна спросила сторожа, где могила покойной медвежницы, прошла туда с Аней, помолилась вместе с девочкой и села на уже пораставший травой, но теперь замершй могильный холм. В церкви было жарко и душно, служба тянулась долго, и старушка устала, а на высокой кладбищенской горе дышалось так вольно, бодрый осенний воздух проникал в грудь так живительно.
Анютка молилась недолго и совершенно не плакала, а тотчас же пошла бродить между могилами, прислушиваясь к причитаньям баб и, видимо, что-то соображая.
Невдалеке от Маргариты Ивановны, тоже на могильном холме, стояла крестьянка средних лет и, то припадая головой к кресту, то поочередно обнимая прижавшихся к ней детей и прерываясь рыданиями, громко пела:
Пришла я, горькая сиротинушка,
Богу помолиться, тебе, милый друг, поклониться!
Настаньте ветры буйные, ветры буйные, бух,ные,
Разнесите вы этот желтый песок, эти камни мелкие!
Буду я подавать свой звонкой голосок
Моему другу сердечному, Егору Матвеичу.
Не раскроешься ль гробовая доска,
Не распехнется ль бел тонкой саван,
Не проглянут ли его очи ясные,
Не распечатает ли он свои уста вещие,
Не промолвит ли словечка ласкова,
И не спросит ли он меня, сиротинушку,
Про всех детушек, про малыих,
Как живешь ты, жена, с моими с сиротками?
Говорила я ему, горемычная, сказывала,
Сказывала и рассказывала,
Да не ответил он мне ни единого сл,вечка!
Не спросил про малыих детушек,
Как живут-растут они, сиротинушки,
Без кормильца отца-батюшки!
И всегда-то у нас с детьми малыми
Не хватает того-этого!
Вот хоть детки малые:
Нет у них платья цветного!
Побегут их товарищи —
Приуряжены, приукрашены!
А они-то бредут позади людей
И оборваны, и обношены!
Ну, а мне тоже, сиротинушке,
Где взять платье для них разноцветное?
Вот пришел к нам, ноидысь,
Весел праздничек, Богородичен.
К Покрову все идут принаряжены!
Не терпит мое сердце сиротское,
Побежала и я по соседушкам:
Не дадут ли они моим детушкам
Платья светлого хоть на времечко!
Bсе бранят меня с сиротинками!..
Облилась я, несчастная, сл,зми горькими!
Худо, худо жить сиротинушке
Без дружка своего сердечного!
Подойдите ж и вы сюда, мои детушки,
Станьте, станьте вы в ряд
У головушки свойго батюшки!
Вы спросите его, на кого и на что
Он покинул вас, сиротинушек,
На кого он спонадеялся?
Ах, вы милые мои крохотки!
Не ответит он вам ни сл,вечком!..
Ну, а мне-то как, одинокоей,
Возрастить, воспитать вас, сердечныих?..
Женщина буквально захлебнулась своими рыданиями и приникла головой к плечу сморщенной, коричневой старушки, которая, все время стоя возле нее, кивала головой в такт ее причитаниям и утирала концом головного платка слезы, а теперь заговорила что-то твердо и вразумительно. Вероятно, то была мать вдовы.
Наискось, шагах в десяти от них, на совершенно подобном же могильном кургане, стояли две девушки. Одна из них тоже голосила, обнимая белый сосновый, еще не успевший почернеть от непогоды крест, другая слушала ее, сочувственно вздыхая.
Пришла-то я, сиротинушка, — голосила девушка,—
Богу помолиться, родимой матушке поклониться!
Не терпит мое сердце ретивое!
Никогда-то ты, моя родимая матушка,
Не сойдешь у меня с разума!
Ах, родимая ты моя матушка,
Знать, я в горюшке родилася.
И где-то оно, мое горюшко, не перебывало?
И во чистых полях, и во зеленых лугах,
И в быстрых реченьках!
Знать, оно, мое горюшко, в реке не затонывало,
И в огне не сгарывало….
Как же мне, сиротинушке-то горе не забыти?
Ведь теперь же я горькая сиротинушка,
Не спятся мне ночи темные
Да и полуночи страшные!
Лягу-то я, сиротинушка, во темную ночь —
И во сне ты мне видишься,
Все-то видишься да грезишься!
А в яву-то мне, родимая,
Не видать тебя, не слыхивать!
Ах, откуда ж ждать тебя, ненаглядная,
Со какого пути, с кой дороженьки?
Ведь ушла ж ты, моя матушка,
Во жизнь вечную, бесконечную.
А я, горькая сиротинушка
Буду петь тебе память вечную!
Ведь была ж и у меня матушка,
Как светлое солнышко, приветливая.
Подхожу я тогда ко двору ее ко широкому,
Привечает, улещает она меня словами ласковыми,
А теперь-то меня, сиротиночку, и встретить некому!
Горько, горько мне, сиротинушке, ох! Тошнехонько!
Вот придет к нам весел праздничек
Пресвятый Покров Богородичен, [*]
И пойдут, побегут все подруженьки
Со своими р,дными да с кр,вными,
И на всех-то на них платья цветные,
В косах вплетены ленты алые.
А вот я-то пойду, сиротиночка,
Позади людей, в платье черныим!
Люди к празднику — я на кладбище!
[*] — Праздник Покрова Богородицы считается в народе особенно значительным для молодых девушек, которым уже пора выходить замуж.
Девушка тоже замерла от рыданий, а стоявшая возле нее подруга принялась утешать ее.
— Какое образное и в то же время реальное выражение горя! — думала Маргарита Ивановна, вставая с могилы и медленно шагая но тропинке. — Души в нем много, а в то же время души-то, как будто, в нем вовсе и нет… Какие-то платья, куски хлеба, попрёки… Эх, нужда, нужда! Даже душу ты человеческую загладить и заглушить можешь! Значит, виноваты ли ею задавленные или возгордившиеся, что победили ее?
В это время Анютка, бродившая среди могил и очень сосредоточенно, хотя и с видимым неудовлетворением, выслушивавшая ‘плачи’, вдруг быстро вернулась к могиле матери, достала из кармана красную ленту, обвязала ею крест, положила у ног ее несколько леденцов и кусочков сахару, обняла этот крест, как делали это взрослые, и принялась причитать, хотя и не громко. Но то не был общепринятый, почти правильно рифмованный плач других женщин и девушек, а какая-то странная, горячечная импровизация.
Девочка не жаловалась матери ни на сиротство, ни на горькую судьбу свою, а напротив, утешала и ободряла ее в ее горькой доле, обещала, что скоро приведет к ней отца, а когда вернется домой, то отнесет Машке, Катьке и Ваське много гостинцев и станет заботиться о них, как родная мать.
Когда к ней подошла заметившая ее Маргарита Ивановна, она вдруг смолкла, оправила закапанную слезами ленту на кресте, сделала три земных поклона и остановилась в ожидании.
— Поедем домой, Аня, — сказала ей старушка. — Холодно. Боюсь, не простудилась бы ты после болезни.
— Слушаю-с! — ответила девочка и покорно побрела за нею.
Всю дорогу и дома за завтраком она, видимо, что-то соображала и, наконец, совершенно против своего обыкновения, сама обратилась к Маргарите Ивановне и объявила:
— А ведь все бабы-то там, на погосте, дуры и злые!
— Это почему же? — спросила та с изумлением.
— Понятно, злые! Приходят покойников дразнить. Ведь, что с него взять, коли он покойник? Ни работать, ни дать что, ни заступиться не может! Так чего ж ему жалиться? Ведь он слышит, а сделать ничего не может: ну, ему и чудно! Значит, коли тебе жаль его, ты расскажи ему все по-хорошему, чтоб ему там весело лежать было. Пусть про своих думает да радуется! Ну, вот хошь об себе я: жалься я мамке, не жалься, а ведь отсюда до батькиного прихода не уйдешь! Чего ж ее печалить?
— Разве тебе дурно у меня, Аня, что ты уходить собираешься? — спросила Маргарита Ивановна кротко.
— Нет, хорошо! Так хорошо, что так бы и не надо! — отрезала девочка. — А только не мое тут место.
— Да почему же? — начала было Маргарита Ивановна, но Анютка на все дальнейшие вопросы отмалчивалась, потому ли, что не хотела, или потому, что не умела высказаться.
Вообще, девочка держала себя с Маргаритой Ивановной чрезвычайно странно. На ласки ее не отвечала никогда лаской же, a точно покорялась какой-то не совсем приятной необходимости, сама с нею никогда не заговаривала — разве только изредка спросит об отце, но и к ответу ее отнесется всегда с недоверием, хотя явно этого никогда и не выскажет. Когда старушка дарила ей что-нибудь, она благодарила ее очень искренно, но тотчас же весьма деловитым тоном спрашивала:
— Это совсем мне?
— Разумеется, совсем тебе, Аня.
— А! Ну, вот это хорошо! За это спасибо, — ответит девочка, и потом долго и вдумчиво осматривает подаренную вещь. Некоторые из этих вещей она тотчас же увязывала в свой узелок, остальные же отставляла к стороне и прикасалась к ним разве только в минуты уж совсем нестерпимой скуки. Обыкновение спрашивать ‘Это совсем мне?’ явилось у нее после одного странного случая, который совсем было озадачил добродушную Маргариту Ивановну. Вскоре после выздоровления Ани, желая приучить девочку к порядку и опрятности, она отвела ей небольшой комод и счетом сдала ей по полудюжине всякого женского белья, сшитого на ее рост. Каково же было ее удивление, когда ровно через неделю после этого старая Алёна спросила у нее наволочек, полотенец, кофт и юбок для ‘девчонки’, так как в комоде у ней только ‘чулки, простыни да штанишки валяются’, — докладывала старая горничная.
Маргарита Ивановна встала и, сама убедившись в правдивости этого странного известия, пошла к Ане, которая сидела у окна столовой и что-то спешно шила.
— Аня, где твое белье? — спросила она.
— А что?
— Да ведь сегодня суббота — пойдешь в баню, нужно все чистое одеть.
— А мне и так ладно, не в риге ж я снопы сажала, не молотила и лен не трепала, значит, и так чисто.
— Да где же белье-то?
— А в узле лежит. Я думала вы его мне…
— Разумеется, тебе… Только не за тем, чтобы ты его, как крыса, в узле под кроватью держала и комкала, а затем, чтобы ты его носила, да чистенькая и здоровая была.
— Ну, а мне-то и так ладно! Чище чистого ведь не будешь… А я думала…
Она не договорила, пошла в свою спальню и принесла все белье, за исключением одной простыни, из которой уже успела выкроить какую-то чудовищную рубашку. Ее-то и шила она, сидя у окна.
Пыталась Маргарита Ивановна заинтересовать ее теми легкими работами, из которых у обыкновенных, воспитанных в образованных семьях детей, выходят очень изящные вещицы для украшения и удобства различных комнат. Анютка исполняла все, что ей показывали, покорно, но лениво и небрежно, так что вещи выходили у ней грязные, неуклюжие, безобразные. Но если ей давали сшить наволочку, мешок, юбку или что-нибудь в этом, чисто-практическом роде, она принималась работать с неутомимой усидчивостью, хотя и при этом проявляла свою особенность. Все, что она делала, было прочно, но не было никакой возможности убедить ее работать изящно.
— Ну, и так ладно! — уверенно отвечала она на укоризны Маргариты Ивановны. — А так-то оно еще скорее!
Когда наступили длинные осенние вечера, старушка попробовала читать ей вслух, объяснять добродетель и грех, рай и ад, всеблагость Бога…
— Ну, уж это враки какие-то ‘заморские’! — с непоколебимым убеждением возразила девочка. — Этак-то и работать там ничего не нужно? Такого места и на свете нигде не бывает. Даром ничего не дают!..
— Как, Аня?! Ведь вот я и человек — гадкий и злой по сравнению с Господом Богом, а разве я забочусь о тебе ради того, чтобы ты мне заплатила? — с огорчением воскликнула Маргарита Ивановна.
— Может, вы и не гадкая, и не злая, а тоже про себя свое думаете, — ответила Анютка, но дальше объясняться не стала и на все расспросы упорно отмалчивалась.
Когда Маргарита Ивановна пробовала научить ее читать и писать, она относилась к ученью с таким холодным равнодушием, что у бедной благодетельницы опускались руки.
Все эти неудачи проникнуть в душу Анютки, внушить ей хоть каплю привязанности, доводили Маргариту Ивановну до такого отчаяния, что она не раз жаловалась на судьбу свою в откровенных беседах с Барсовыми. Те сначала утешали ее, говоря, что странности Анютки непременно пройдут со временем, но однажды Григорий Александрович серьезно сказал ей:
— А знаете, старый друг — мне кажется, что эта девочка потому не может привязаться к вам, что считает вас не человеком, а временным и случайным обстоятельством своей жизни, и вечно думает о своей родной семье, в которую рассчитывает возвратиться. Попробуйте написать ее отцу, чтобы он приехал и сам лично, или хоть тоже чрез письмо, объявил ей, что оставляет ее у вас навсегда. Может быть, это докажет ей, что вы единственный человек, на которого она может надеяться в жизни, и заставит ее оценить всю вашу доброту.
Маргарита Ивановна ухватилась за эту мысль, как хватается утопающий за соломинку, и в ту же ночь, вернувшись на Бурую деревню, написала Митричу длинное письмо, в котором откровенно высказывала ему все свои сомнения и огорчения.
Недели через три пришел ответ. Адресован он был на имя Маргариты Ивановны ‘с передачею’ Анне Тимофеевне. Старушка, как взяла в руки плохо склеенный из серой бумаги и запечатанный бутылочным сургучом конверт, испестренный полупечатными буквами — так тотчас же догадалась, откуда письмо, и кликнула Аню.
— Это письмо из вашей деревни, от твоего папы, — сказала она, разрывая конверт и вынимая серый листок. — Он пишет тебе, и я прочитаю тебе, что здесь написано.
‘Любезнейшая дочь наша Анна Тимофеевна, — писал кто-то за Митрича удивительнейшими штрихами, — в первых строках своих шлю тебе свое родительское благословение навеки нерушимое, и желаю здоровья и во всех делах успеха. А наши дела, благодарить Создателя — хороши. Мы дома землю купили, и подняли и засеяли. Навозу нет, но земля попалась отдохнувшая, а как она досталась нам сходно, то денег от покупки, что дал нам в вашем селе барчонок Леванит, хватило и на хлеб на зиму, и на свадьбу братца вашего, Ванюхи. Женил я его на Акульке Рыжичинковой, и корову с лошадью да овцу со свиньей купили. И она баба смиренная, работящая, дому работница и сироткам моим мать настоящая. Лесу на избу да на ригу и хлев навозили, а там, что Создатель. Акулька с нами возила, корова отелилась, и сиротки теперь с молочком. А как есть ныне видно, что по делам нашим вы нам в семье, благодаря Бога, не нужны, извещаю вас о своей воле родительской. Хотела та боярышня, Мангалита Вановна, вас при себе заместо дочери оставить, то ты там и оставайся. Потому, говорила она мне сама, барышней и с деревней будешь, а у нас ехать за тобой — лошадь занята. Это твое счастье, и я твоему счастью не перечник. Благодетелев слушайся и нас лихом не поминай, да родительское благословение и материну могилу памятуй непрестанно, потому мать померла, а деревня с домом и лесом да с озером дело великое — зря не лежат, купить и заработать нужно, а где взять? Так вот барышня-то что. Братец твой Иван Тимофеевич шлет тебе свой поклон с любовью, и невестушка Акулина Парфеновна тоже. И кланяются тебе дяденька твой Семен Митрич и супруга его Настасья Матвеевна тоже. Они с сынами ноне пять десятин земли у барина купили да две кобылы и одну свинью, и ждут от старшой невестки внука. Хлеб родился хорошо за то, что навозу много. Братец твой Иван Семеныч с супругой Матреной Петровной шлют тебе свой низкий поклон, и братец твой Николай Семеныч тоже. Он, может, в солдаты ноне пойдет, и дяденька твой очень печалится, на новую землю работником меньше: нанимать придется, да и солдату новый полушубок, да сапоги, да бельишко, да и на проводы надо. Братец твой Василий Тимофеич и сестрицы Катерина Тимофеевна и Марья Тимофеевна шлют тебе свой низкий поклон с любовью. На своем-то хлебе и на молоке разъелись, озорничают, с гор катаются, одежу новую дерут. Солдатка наша, Арина Федоровна шлет тебе свой низкий поклон, стара стала, каши с молоком вволю ест, а зашить что, либо за скотиной посмотреть — уж не вздумает. А ты живи, дочка милая, работай и благодетелев слушайся. Барышней будешь — своих родных не забудь, и лесу, и земли и воды у тебя вволю будет. Барышне Мангалине Вановне в ножки кланяюсь с любовью и тебе шлю свое родительское благословение вовеки нерушимое, а паспорт твой еще до зимнего Николы барышне выслан.
Родитель твой Тимофей Митриев’.
Анютка слушала письмо, стоя и прислонясь грудью к спинке стула. Лицо ее становилось все бледнее и бледнее, во всех чертах его все явственнее сказывались и оторопелость и недоверие.
— Это батька отписал? — спросила она негромко и хрипло, когда Маргарита Ивановна окончила и замолчала. — Можно мне еще раз прочитать?
— Можно, Аня. Только ведь ты сама не умеешь, хоть я тебя и учила. Хочешь, я тебе еще раз прочту?
Девочка еще больше вдумчиво нахмурила свои тонкие брови, что-то сообразила, затем сказала:
— Ну, хорошо, прочитайте.
По мере того, как Маргарита Ивановна читала, выражение лица Анютки принимало все больший и больший отпечаток отчаяния. Она становилась все бледнее и бледнее, но только больше хмурила брови, но не плакала.
‘Как она похожа на отца в день его прощания со мною! — мелькнуло в голове Маргариты Ивановны, глаза которой скользнули по тщедушной фигурке девочки поверх края серого листка. — Бедный, бедный, дикий ребенок!’
Но Анютка не дала ей выговорить ни слова жалости.
— Можно мне взять это письмо? — спросила она уже почти твердо своими посиневшими губами. — Я на улицу к ребятам играть пойду.
— Иди, иди, Аня! Только оденься потеплей! — согласилась Маргарита Ивановна, которой показалось бы варварством отказать ребенку в минуту такого глубокого, сильного горя.
Она сама была бледна и едва сдерживала слезы.
Анютка взяла письмо, бережно сложила его, опустила в карман, оделась и вышла на деревенскую улицу. Но, сегодня она не играла с ребятишками, не составляла из них ‘медведей с медвежатниками’, не плясала ‘козой’, а одиноко пройдя за деревню, долго бродила по дороге, пытливо оглядываясь во все стороны.
Уже совершенно смерклось, и Маргарита Ивановна, по обыкновению, сидела у своей лампы с книгой, когда девочка вернулась домой. Теперь она была, очевидно, спокойнее и лицо ее снова приняло то сосредоточенное, решительное выражение, которое поражало в тот день, когда она, по просьбе матери, плясала перед толпой, уже страдая от приступов нервной горячки.
Против своего обыкновения, она тотчас же принялась вязать какую-то давно заброшенную салфеточку, внимательно выслушивала то, что читала ей Маргарита Ивановна и даже сама предлагала ей некоторые вопросы.
‘Бедный, бедный, маленький дичок! — думала старая девушка, с глубоким участием поглядывая на бледное и энергичное личико. — Вероятно, Григорий Александрович был прав: до сих пор она смотрела на меня чуть ли не как на помеху ее возвращения к родным, а теперь поняла, что исхода ей от меня нет, и покорилась! Да не покорности ее я хочу, а любви! Что бы сделать мне, чтобы она привыкла ко мне, привязалась? Душу свою я рада отдать ей’!
В этот длинный осенний вечер старушка сызнова перерыла все свои комоды и шкафы, то забавляя Анютку пестрыми лоскутками, которые тут же дарила ей, то угощая ее разными сластями, до которых Анютка была, впрочем, не охотница. Но в этот вечер девочка принимала все с благодарностью и даже очень охотно ела сладкое.
Ночь стояла морозная и звездная, с довольно сильным ветром. В трубах по временам завывало, в окна нет-нет, да и сыпал град, поднятой ветром с земли снежной метели, и даже не очень новые бревна домика Маргариты Ивановны давали от мороза трещины, производя при этом шум вроде выстрела, от которого всякий раз невольно вздрагивали и девочка и старушка.
Но в маленькой, тепло натопленной комнатке, при ярком свете лампы под зеленым абажуром, было весело и уютно. Темно-русые, курчавые, но гладко причесанные волосы Анютки, красиво охватывая ее наклоненную над работой голову, искрились красноватым с чернью золотом, в разгоревшихся, вероятно, от воздуха во время прогулки, ушах сквозила здоровая кровь, худенькие пальчики двигались плавно и почти умело, по временам поднимавшиеся серые глаза смотрели умно и спокойно, во всей опрятной фигурке ее сказывалось изящество и энергия. Старушка любовалась ею с затаенной радостью, а вокруг нее были и стены, и вещи, и безделушки, созданный многолетним честным трудом, и теперь она с любовью и гордостью выбирала среди них, чем бы можно было больше всего угодить своей любимице.
‘Слава тебе, Боже мой! — думалось старушке. — Это главное, тяжелейшее объяснение прошло так хорошо и легко! Она даже не заплакала, и покорилась. Теперь уж мое дело стать главным человеком в ее сердце. Теперь она о своих не думает’!
Часов в девять, старая Алёна принесла самовар и чайный прибор. Маргарита Ивановна напоила Анютку чаем со сливками и вкусными булками с маслом, благословила ее и услала спать, а сама осталась, по своему обыкновенно, часа на полтора в своей уютной комнатке почитать творения Иоанна Дамаскина, которые считала верхом человеческой поэзии.
Затем и сама старушка потушила лампу, сходила еще раз благословить Анютку, которая крепко спала, и лишь только сквозь сон мелькнуло у нее сознание, как будто в этот вечер на изголовьи кроватки девочки не было образа, которым благословил ее при уходе отец.

Глава V.

Безмолвно покоится средь снежной искристо-белой пелены тихая Бурая деревня. Величавым, необъятным сводом раскинулся над нею сумрачно-синий шатер неба, и любовно и ласково, точно подсмеиваясь над ее земной неподвижностью, мигают ей проплывающие над нею небесные звездочки. Молодец-мороз на многие сотни верст завладел всем просторным раздольем, смирил беспокойный ветер до того, что нигде не шелохнет ни одна веточка, сковал снег, так что он скрипит на дорогах, что твое железо, разукрасил деревья серебристыми бахромками, разогнал и темных людей и злых собак по их укромным уголышкам — нате, смотрите, веселые звездочки, как покоится да на весну сил набирается мать-сыра земля Божия! Только я один молодец по деревням да дорогам разгуливаю, беспокойных укладываю, а пугливых попугиваю. Поприжму в деревне избу новую — так и грохнет бревно смоляное, словно пушка Царя-батюшки, пронесусь ли вдоль по озеру — загудит оно, просторное, словно гром с небес в него свалится, подберусь ли я в лесу к старой елище, что века свои позабыла уж и чужи года заприхватывает, так и взвоет она, словно кается!
Хорошо в такие ночи выйти из теплого жилья на воздух и, как бы сливаясь всем существом своим с этим величавым, бесстрастным покоем, в котором царит одна лишь неподкупная справедливость и правда, заглянуть в свою собственную душу. В такие минуты, точно устыдясь предвечной правды природы, бегут из души все ее слабости, дрязги, все ее земное ничтожество и водворяются в ней тот мир, любовь и всепрощение, ради которых и дал ей Создатель ее бытие и силы. Хорошо потом вернуться и в свой теплый уголок, где покоится любимая семья, и, поблагодарить Бога и за ее существование и за то глубокое, чистое чувство, которое способен ощущать человек к себе подобному и которое, в сущности, и составляет начало и конец земного человеческого счастья.
Таким же тихим праведным сном покоилась в своем чистеньком домике и Маргарита Ивановна, долго и с любовью размышлявшая, лежа в постели, о судьбе сиротки, которую приютила.
Но, как только она заснула, рядом с ее комнатой послышался осторожный шорох. С маленькой кроватки спавшей там Анютки поднялась худенькая детская фигурка и с опасливой поспешностью принялась одеваться. Повязавшись поверх шубки теплым платком накрест груди, как это делают отправляющиеся в дальнюю дорогу крестьянки, она нагнулась, достала из-под кровати узел, закинула его себе за спину и двинулась к двери. Затаив дыхание, и едва подвигая рукою, нажала она ручку замка и отворила створку. Та слегка скрипнула. Маргарита Ивановна шевельнулась в полусне, и под нею затрещала ее старая, еще материнская кровать. Анютка замерла на месте и долго стояла неподвижно. Сердце в ней сильно билось, от волнения крови в ушах стоял какой-то непрерывный шум, точно где-то близко гудел прибой волн к берегу. Девочке стоило непомерных усилий отличить этот внутренний шум от тех звуков, которые действительно раздавались в доме и составляли предмет ее главных опасений. Идти через парадные сени было опасно, потому что в примыкавшей к ней гостиной, на мягкой пуховой подушке спала препротивная и пребеспокойная пучеглазая собачонка, любимица Маргариты Ивановны, Бурочка. Она была давно уже полуслепа и даже днем поднимала неистовый лай из-за малейшего шума, если его производили даже самые близкие люди. Избегая ее, Анютка направилась через кухню. Приходилось пробраться через крошечную комнатку Алёны. Та громко храпела, и это ободрило девочку. Она быстро двинулась вперед, рассчитывая на беззвучность своих теплых резиновых галош… Вдруг под нею громко заскрипели половицы некрашеного пола… Храп Алёны стих… девочка остановилась… старуха повернулась на другой бок и минуты через две снова захрапела. Анютка пошла дальше… Но как болела грудь от этого неестественного биения сердца, от необходимости затаивать дыхание! Вот девочка уже у сенных дверей и взялась за тяжелую настывшую железную задвижку. Раздался резкий, продолжительный визг… Опять мучительное замирание сердца, опять точно стопудовой удар в уже наболевшую грудь.
— Кто там? — слышится совершенно сонный оклик Алёны. — Илья, ты?
Ответа нет.
— Да что ты, очумел, что ли, старый хрен? Сна на тебя нету! Ночью за водой вздумал ездить! Барышня только что легла, а он уж в дом лезет. Убирайся!.. — сонно бранится старуха.
Но Анютка знает, что подобные перебранки между усердным стариком-работником и любящей поспать баловницей-горничной повторяются ежедневно и долго, не теряет присутствия духа, она быстро отпирает дверь, быстро выходит и снова затворяет ее за собою.
Вот она и на дворе. Всполохнувшиеся было собаки тотчас же узнали ее и подходят, ласково пригибая головы, скаля зубы и помахивая хвостами. Оба зверя, чуть не с Митричевых медведей ростом, сразу разорвали бы ее на части, но они знают и любят ее и не мешают ей отпереть калитку. Но тут опять беда! Честные псы понимают, что пускать любимицу своей хозяйки в такую пору одну — опасно, и непременно хотят идти за нею. Заставить их остаться дома очень трудно, а взять с собою — оно бы и хорошо, да очень затоскует об них Маргарита Ивановна! После долгих усилий ей удается захлопнуть калитку, оставя псов во дворе.
Слава Богу! Как хорошо, как одиноко! Как жадно вдыхает измученная напряжением грудь студеный и чистый зимний ночной воздух! Теперь бежать, бежать, бежать, как можно скорей! Как хорош и велик Божий мир. А там где-то… деревня… на самом краю почерневшая избушка старой солдатки… в избушке: батька, Ванюха с ‘молодой’, Катька, Васька, Машка… Спят теперь… А как приду, может, и спать не будут, может, и снег уж сбежит… лето будет… идти-то ведь далеко… Обрадуются… Ну, батька-то, может, и осерчает… да я скажу: ‘Мамка на смертном одре велела…’ Ну, да ничего, простит! Ребятишки гостинцам обрадуются… Машке дам ленту зеленую, а Катьке алую, да по рубахе… Ваське картинку да сахару… Нет! Машке ленту алую — она старше…
И в маленькой головке ключом бьет поднимаемое любящим сердцем воображение, проносятся дорогие картины и лица, маленькие ножки спешно и неутомимо шагают по дороге, а коченеющие пальцы цепко держать концы узла.
А молодец-мороз по-прежнему разгуливает по ночному безмолвному раздолью, и смешно и забавно встретить ему маленькую девочку, которая не боится ни его залихватского разбега, ни его грозных объятий. Сначала ласково, точно пошучивая, гладит он ее щеки да пожимает ее худенькие пальчики своей леденящей рукой. Но Анютка бежит, бежит без оглядки! У ней впереди родная деревня, сироточки сестры да приказ умирающей матери. Подивился мороз на непокорную девчонку, пробрался поглубже и стиснул ее побольней, но она точно и не слышит — бежит и бежит! Расходился непривычный к непокорности ночной любимчик матери-зимы и стал обнимать девочку все сильней, да буйней. Даже веселые звездочки пожалели сиротку и замигали уж не смешливо, а жалобно. Да и сама Анютка уж не бежит, а только, упорно нагнувшись вперед всем своим маленьким тельцем, мерно шагает по дороге и думает уже не о лете и об родной деревне, а о том, что болят у ней и руки, и ноги, тяжелеет голова, и нестерпимо клонит ее сон…
На рассвете она завидела у дороги большой камень. Идти дальше не хватило силы, а отдохнуть здесь было так удобно… Есть, где и сесть, и узел положить, да и лесок защищает от ветра! Анютка не выдержала искушения, села и закрыла глаза. Молодец-мороз диву дался перед такой стойкостью маленькой девочки! Почитай, целую ночь шла с узлом среди его мощных объятий! И вздумалось молодцу чудного ребенка потешить. Взмахнул он своей палицей, и плавно полетели перед девочкой картины одна другой лучше! И мать жива, и дом у них не хуже, чем у попа, либо у кабатчика, и сама Анютка, и Васька, и Машка, и Катька — все одеты не в какие-то неловкие ‘дудочки с юпочкой’, как одевала ее Маргарита Ивановна, а в белые рубахи да в кумачовые сарафаны! И все они веселы, счастливы и едят медовые пряники, какие мужики покупают ребятам только на ярмарках. Мать медведи вовсе и не заламывали — она стоит у печи веселая да здоровая и вытаскивает оттуда лепешки, а медведи сидят на дворе добрые, счастливые, сосут обмазанные медом лапы да ласково поваркивают!..
Анютка совсем отдалась созерцанию этих картин и, чтобы удобнее было на них любоваться, прильнула головкой к узлу, да так и застыла. Она начинала замерзать…
В такой позе застал ее проезжавший из другого имения управляющий Барсова. Он тотчас же узнал приемыша ‘барышни Ждановой’, схватил девочку к себе в сани, прикрыл ее сеном и полостью, и стремглав погнал сильного и быстроногого коня к Бурой деревне. Шесть верст пролетел он минут в десять.
Между тем, проснувшаяся на рассвете Маргарита Ивановна уже обыскала весь дом, перебудила всех людей, разослала повсюду гонцов и, стоя у своих ворот, безутешно плакала.
Как только привезший Анютку управляющий уложил ее на постель, добрая старушка забыла и горе, и обиду, и тревогу, и вся отдалась уходу за больной. Но на этот раз болезнь длилась не так долго. Анютка скоро пришла в себя, припомнила все, что было, и ей стало мучительно стыдно. Однако, она ничего не сказала, выжидая, чтобы Маргарита Ивановна начала упрекать или даже бранить ее. Но та встретила ее пробуждение так же радостно и приветливо, как и в первый раз, ухаживала за ней так же ласково. Эта доброта сначала обезоружила Анютку, но потом она стала еще сосредоточеннее и молчаливее.
Как только она была в силах сидеть, то объявила, что хочет учиться читать и писать. Маргарита Ивановна обрадовалась, а Анютка вдруг оказалась такой усердной и понятливой ученицей, что в три недели читала почти совершенно бойко, хотя чтение занимало ее почему-то гораздо меньше, чем письмо. Она целыми днями выводила буквы на бумаге и силилась составлять из них слова. Раза два Маргарита Ивановна заставала ее над письмом Митрича. Девочка сидела перед ним, поддерживая голову обеими руками, и так сосредоточенно разбирала начертанные там иероглифы, что не замечала ничего окружающего.
Оля Барсова, узнав, что Анютка принялась так усердно учиться, пришла в восторг и прислала ей тетрадей, перьев, почтовой бумаги, конвертов и несколько роскошных детских книг. Но Анютка обрадовалась только бумаге и конвертам, которые и принялась тщательно осматривать и примерять, как в них вкладываются письма.
Между тем, пришла весна. Снег стаял, и в саду Маргариты Ивановны начал хлопотливо копошиться старик Илья. Анютка часто играла возле него, оказывая ему некоторые мелкие услуги. Он несколько раз замечал, что девочка смотрит на него такими глазами, будто собирается спросить что-то, да не смеет.
— Ну, что ты, Анютка, на меня все, как волчонок, смотришь? — сказал он ей однажды, утомившись от работы и закуривая, ради отдыха, свою коротенькую носогрейку. — Ведь вижу ж я, что ты что-то надумала, да спросить не знаешь, как. Нехорошо таким волчонком глядеть, не съедят тебя люди, а дитя ты малое, без чужого ума тебе на свете не прожить, ты у старших и спрашивай. Будешь так-то таиться — век дурой останешься.
Анютка сильно покраснела.
— Я все хотела тебя, дедушка Илья, спросить: как это письма по дорогам ходят? — проговорила она робко и с видимым усилием.
— Как это так письма по дорогам? — с недоумением переспросил старик.
— Ну, да. Вот ты тогда мне от батьки письмо принес… Где ты его взял?
— Ах, ты это про пошту! Так она пошта, известно, и есть. Вот хоть себе ты письмо-то напишешь, а сверху-то на конверте и проставь, куда оно и кому. Потом надо его, это письмо-то самое, в город на пошту, либо на станцию свезть. Там прочитают да и отошлют с ямщиком, на паре, куда следует. Вот тебе и вся недолга.
Анютка задумалась.
— Дедушка Илья, — начала она еще робче прежнего, — я хочу письмо написать.
— Так что ж? Попроси барышню, она напишет да и отправит.
— Нет, дедушка! Я сама… А ты на пошту эту его отвези, только потихонечку! Никому не говори! Не скажешь?
— А ты кому ж писать-то хочешь?
— Батьке. Просить буду, чтобы он меня отсюда взял. А коли барышня узнает — заругается и на пошту отправить не велит.
— Что ж ты так домой заспешила? Живется тебе у нас ведь хорошо, да и барышня тебя любит.
— Ну, да! Любит! За что ей меня любить! Я ей чужая. Она это так батьку моего улестила, чтоб он меня ей оставил, чтоб я ей потом даровая работница была. А что за радость на чужих работать, когда свои есть? Мне и мамка, умираючи, велела наших сироток беречь. Не хочу я тут жить у вашей барышни, домой уйду!
Девочка сказала последние слова с такой силой, что старик взглянул на нее с удивлением.
Илья был природный буровец. Смолоду у него была жена-красавица, ребятишки, дом, хозяйство, и жил он привольно и счастливо. Но вдруг налетела беда, а беда никогда не ходит одна. Сначала заболела у Ильи жена. В хозяйстве разор пошел — того нет, этого не хватает, ребятишки голодные сиживали. Илья из сил выбивался, чтобы повсюду поспеть одному, но с тоски, должно быть, дело не спорилось, да и уход за несчастной женой отнимал много времени. Наконец, страдалица скончалась. Илья схоронил ее, затосковал еще пуще и с горя запил. Так пил он без просыпу месяца три, и в ужас пришел, когда опомнился! Дом стоял запущенный, опустелый, скотина распродана, в закормах хоть шаром покати, голодные дети разбрелись по чужим деревням просить Христа ради пропитания, а все соседи, некогда уважавшие его, как дельного работящего отца и хозяина, смотрели на него с презрением. ‘Надо, знать, сызнова начинать’! — решил Илья и, прежде всего, постарался собрать ребятишек к дому. Их было четверо и все мал-мала-меньше. Он поубрал в избе, устроил их, как сумел, и пошел к соседям в работники. Тяжело было некогда независимому почтенному хозяину слушаться чужих помыканий, а тем горше сознавать, что и на попрек или насмешку ему и ответить нечего, но Илья выносил все безропотно. ‘Так, так тебе и надо! — думал он с невыразимой злобой на себя, хмуря свои густые брови. — И это до тех пор так будет, пока не искупишь ты грех свой, не поставишь разоренную семью снова на ноги’! Только по вечерам, когда после поденной работы он приходил домой к детям, то становился весел, говорлив и беспредельно ласков. Как заметили в деревне, что Илья пить бросил, за работу взялся, дом поддерживать начал — опять полюбил его народ, особливо бабы, и каждый старался посильно помочь ему в его новой, хорошей затее. На душе у него стало мягко, светло, умиленно. Каждое воскресенье он приводил ребят на могилу к жене и, вспоминая о ней да о прожитом счастье, все больше и больше укреплялся в намерении вернуть для детей все, что было возможно. Об этом мечтал, над этим неутомимо трудился Илья, но не то было суждено ему судьбою. Один раз вечером он застал своего старшего сына в бреду, дня через два слегли и остальные трое: оказалось, что у всех детей Ильи злейшая оспа. Вся семья стала для всех предметом ужаса. Никто не смел даже заглянуть в зараженную избу, никто не хотел взять Илью на работу. Приходилось одиноко метаться от одного больного ребенка к другому и умирать с голоду. К счастью, прослышала об этом Маргарита Ивановна, дала знать в Высокое, чтобы оттуда к ней никто не ходил, и стала проводить большую часть своего времени в избе Ильи. Она поила, перекладывала и перевязывала больных детей, кормила и утешала почти обезумевшего от горя отца. Днем, в ее присутствии и, особенно, слушая ее глубоко-человечные и возвышенно-христианские речи, Илья чувствовал себя еще сносно, но по ночам, когда черные стены избы становились еще чернее от желтоватого огонька сальной свечки, которую всегда оставляла ему на ночь Маргарита Ивановна, а изо всех углов слышались только жалобные стоны, Илья часто доходил до отчаяния и, чтобы как-нибудь избавиться от него, сосредоточенно обдумывал все то, что слышал днем от барышни. Это приучило его к вдумчивости за три-четыре недели болезни детей. Статный, рослый и мощный тридцатипятилетний мужик обратился в седого, как лунь, старика. Дети, один за другим, умерли. Илья, но деревенскому обычаю, сам сколачивал им гробы из досок, сам отвозил их на кладбище, сам закапывал их в могилы. Страшная мука и страшные мысли терзали его душу во время этих тяжких работ. Когда он совершенно осиротел, Маргарита Ивановна поняла, что оставить его одного невозможно. Вместе с ним окрасила она его зараженную избу внутри и снаружи, сверху и донизу негашеной известью, велела заколотить двери и взяла его к себе. Целыми днями изобретала она ему всевозможные нужные и ненужные работы, лишь бы иметь его на глазах и не давать ему задумываться. По вечерам она заставляла его сидеть у себя в столовой и выучила плести из ивы самые разнообразные корзины, а пока он работал, читала ему и Алёне то, что ей казалось соответственным их разуму и душевному строю, или же толковала с ними об этих же предметах. Все это вместе обратило глухое и мрачное горе Ильи в какую-то своеобразную, грустную, но всепрощающую и любящую философию. Когда в душе его установилось спокойствие, он прямо объявил Маргарите Ивановне, что никуда он от нее не пойдет, а останется у нее в работниках по гроб своей жизни, а жалованья не просил — не для кого, дескать, копить его теперь, пусть его только одевают да кормят. Старая барышня ответила ему на это, что остаться он может, но жалованье получать будет, как и другие, а куда станет девать его — это уж его дело. С тех пор принялся Илья работать, как вол, но с любовью и сметкой. Каждое дело спорилось у него за троих наемщиков, а когда Маргарита Ивановна хвалила или благодарила его, всегда сурово-задумчивое лицо его озарялось такой счастливой улыбкой, будто он святых ангелов видел. Но, кроме Маргариты Ивановны и ее работ, была у Ильи страсть к детям. Все свое жалованье тратил он на нищих сирот — одевал, кормил их и по воскресеньям собирал на могилах жены и детей и угощал их белыми баранками, которые покупал тут же, на погосте, в постоялом дворе. Деревенские ребятишки в ‘дедушке Илье’ тоже души не чаяли. Он был мастер и песню спеть, и сказку рассказать, и удочку, и мережу, и плёнку [Особый прибор для ловли птиц. Это доска в пол-аршина длины и вершка 3—4 ширины. На нее приколачивается множество подвижных петель из конского волоса, дюйма в 1 , в диаметре, на расстоянии от , до 1 дюйма одна от другой. Когда петли эти готовы, на доски насыпают овса, ржи, крупы или даже крошек хлеба и выставляют на места, знакомые птицам. Когда птица садится клевать приманку, то впутывается пальцами и ногами в петли, а когда хочет лететь, они затягиваются и задерживают ее. Ловят па плёнки зимою, попадаются воробьи, овсянки, снегири и прочая мелкая птица] наладить, знал, когда и как лучше и рыбу, и рака, и птицу поймать, и всем этим всегда, благодушно посмеиваясь, рад был услужить ребятишкам. Зато и гонялись они за ними, как стая шумных воробьев, а пойти с дедушкой Ильей в лес за грибами, за ягодами, за орехами, за лозой для корзин — считалось настоящим праздником! Корзины выучились плести чуть не все ребятишки округа и, показывая их дедушке Илье, щеголяли друг перед дружкой красотой и удобствами своей работы.
Мысль Маргариты Ивановны усыновить Анютку ему очень понравилась. Первое время при встречах с девочкой он был с нею чрезвычайно ласков и угодлив, но ее дикость и молчаливость несколько охладила его усердие, а рассказы старой Алёны, что Анютка и с барышней держится холодно да поодаль, приводили его даже в негодование.
— Вишь ты, волчонок какой попался, — говорил он, глубоко скорбя в душе за безответность хорошего, доброго чувства своей старой доброй барышни.
После побега Анютки, наделавшего Маргарите Ивановна столько горя, Илья был просто зол на нее и, не смотря на свое обыкновение благодушно болтать с ребятишками, с нею отмалчивался. Но в этот день солнце светило так мягко и ласково, пригретая им земля так спешила ответить на эту теплую ласку всей силой своего отдохнувшего под снегом плодородья, птицы перекликались так весело и любовно и так хлопотливо сновали вокруг гнезд своих, точно во всей природе царило сегодня одно чистое чувство ликования и взаимной любви. Одинокая фигурка молчаливой Анютки среди этой картины всеобщего счастливого и любовного оживления казалось еще одиночнее, а робкий, почти молящий взгляд ее больших серых глаз породил в душе старика глубокую жалость. Но, когда она почти со злобой проговорила свою последнюю фразу, он сразу понял, что все ее ‘волчье’ поведение было не злостью и не неблагодарностью, а просто следствием дикости и непонимания окружающих людей и их душевных побуждений.
— Ах, ты, Анютка, Анютка — дурочка ты несчастная! — проговорил он, вздыхая и опускаясь на теплую и жирную, только что взрытую землю садовой клумбы. — Так вот оно что у тебя в голове! Ты думаешь, что нашей барышне в тебе работница даровая занадобилась? Ну, а много ли же ты на нее за год-то наработала? А ведь ела и пила ты и одевалась, как барышня, да и лечили тебя до того, что и я к фельдшеру да в город за лекарствами ездить умаялся.
Девочка покраснела, потупилась и задумалась.
— Лечили, чтоб я не померла, — проговорила она сумрачно, теребя конец платка, которым была повязана, — а кормили, чтоб привыкла. У нас в деревне один мужик тоже сиротку-мальчика в приемыши взял, так, не приведи ты, Господи, жизни его горькой! Сначала-то тоже кормили и даже холили, а там, как подрос годочка до седьмого, так хуже каторги пошло! Беднее нас в деревне не было, а все ж, бывало, мы, ребятишки, и поиграем, и похохочем, а он в богатом дому за сына взят, а из слез, работы да побоев не выхаживал! И ребят нянчи, и скотину паси, и в огороде поли, и лучины нащепай, и лапти плети, а его за спасибо и куском попрекнут и поколотят, что не скоро поворачивается, и даже в праздник отдохнуть да приодеться не дадут. Ему потом лет уж двадцать было, а он все заберется куда-нибудь подальше, да плачет, рекой разливается — мы же, ребята, утешать его прибежим. Даже рад был, как его потом заместо мужика того родного сына в солдаты сдали. А кто ж рад бывает с родной стороны на чужую, да еще в солдатчину идти? Так вот оно житье сиротское в чужих людях какое бывает. Знаю я!
Анютка выговорила все это, потупясь, быстро, но с непоколебимой уверенностью.
Илья тяжело вздохнул, но вслед за тем светло улыбнулся и любовно погладил Анютку по головке.
— Бывают, бывают на свете аспиды, девонька, это что говорить! — молвил он. — Да только это все от дурости нашей, мужицкой, а ты совсем не в такое место попала, и барышня наша человек не такой — не мужичка, а барышня, и с великой душой. Ну, да ладно, давай по-нашему, по-мужицки судить. Как по твоей смете выходит, что лучше: иметь в даровых работниках двадцать больших мужиков да баб или одну такую птицу заморскую, как хошь твоя милость, не во гнев тебе будь сказано?
Старик выговорил эту насмешку так ласково, что девочка невольно улыбнулась.
— Ну, известно, лучше двадцать баб и мужиков, — ответила она, не понимая, к чему он речь ведет.
— Ну, вот то-то же! — наставительно молвил Илья. — А теперь слушай, кто такая наша барышня и какая она.
И он рассказал ей и про жизнь крепостных крестьян, и про отца Маргариты Ивановны, и про то, как она буровцев своим трудом от тирана спасла, и про то, как, вернувшись домой, не захотела своим правом пользоваться и ‘двадцать баб и мужиков’ в крепости даровыми работниками держать, а предоставив им свободу работать на свои семьи, сама продолжала трудиться. Рассказал он ей и про то, как во время болезни его детей все бежали от него, как от зачумленного, и он уж хотел на себя руки наложить, а она одна не побоялась оспы и, ‘как простая баба’, убирала его избу, лечила, поила и перекладывала его ребят…
Анютка слушала его, не переводя дыханье, а в ее больших серых глазах так и застыло выражение величайшего удивления.
— Да что же это она у вас ‘блаженная’? — спросила она, когда Илья замолчал. — Мы с батькой в одном городу одного паренька такого видели, страсть, сколько ему народ всякой всячины давал — а он все нищий! В одной худенькой рубашонке ходил, потому, что ему ни дадут, сейчас другим отдаст. Его все так дурачком да блаженненым и звали.
Илья даже расхохотался.
— Ах, ты горе-голова, Анютка! — вскричал он сквозь смех. — Наша барышня — дурочка!.. Паренек твой, девонька, может быть, и дурачок, потому сама ты говоришь, ‘отдавал другим, что другие ему дадут’, а сам, значит, ничего не сработал, ничего не выдумал. Наша же барышня все, что хочешь, знает и умеет, и умная она такая, что, вишь, даже богатые баре ей, на ее бедность не взираючи, в пояс кланяются — чай, сама ты видала? Ну, а вот ‘блаженная’ — это великое ты слово сказала! Слово это от мудрости народной. ‘Блаженный’-то что значит? Счастливый! А кто счастливый? Тот, у кого все есть и у кого на душе чисто, никого он не обидел, никого не надул, да еще кому не скучно. А когда скука приходит? Когда человеку делать, работать нечего! За работой ведь не соскучишься, коли хорошо да спешно кончить ее хочешь. А с устатку-то и отдыхать весело. Ладно! Теперь, коли все на себя-то одного работать, куда это добро все девать, что наработаешь? Ведь, по правде, много ли человеку нужно? Одет не грязно, сыт, да в хате тепло, и полно! Ну, а ведь не одна ж у человека плоть — и душа есть. И хочет эта душа не только того, чтобы ей скучно не было, а еще и ласки, и привету, а даже почету — чтобы никто не мог грязью в нее кинуть. Вот и идет человек за счастьем-то души своей к своему ближнему — а с чего этот самый ближний радоваться ему станет, из чего его душу добрую, его силу крепкую, да разум светлый почитать станет? Ты сперва все это докажи на деле, да там уж и ласки да почету жди, и счастлива душа твоя будет! Ну, и поработай на своего ближнего, себя не жалеючи, и полюбит он и уважит тебя, будь ты хошь беднее бедного. Увидеть это дело твое и богатый, и он тебе, бедняку, все же почет отдаст, хоть он в твоей работе и не нуждается, а только за то, что ближнего своего ты возлюбил. Вот эту-то правду барышня наша и уразумела и исполнила. И посмотрела бы ты, девонька, какая она светлая, да счастливая бывает!
А как сюда-то, нас освободивши, вернулась! Господи! Кажись, сама мать сыра земля под ней пела от радости, само небо вешнее на нее не нарадовалось! Ино, на эту радость глядючи, и нам на мысль приходило: ‘блаженная!’, а блаженная — счастливая значит! Коли ж она за последнее время иногда затуманится, так это твоя вина, девонька. Она на тебя душу свою положила, а ты на нее все волчонком смотришь. А она ведь страсть умная и так располагает: ‘Волчонок в клетке ведь несчастлив, оттого и зол. Смотрит моя Анютка волчонком, значит, и она несчастлива, а я ей счастья хочу’! Вот она и печалится, что не может тебе счастья найти, да что ты его не понимаешь.
Девочка слушала его, потупя голову и очень задумчиво.
— Ну да, дедушка, это про счастье-то у тебя очень ладно выходит, — сказала она, точно не заметила его последних слов о Маргарите Иваиовне. — Да ведь барышня-то может о чужих так заботиться потому, что она одна, ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер у нее нету… а вот хоть у меня….
— Эх ты, моя милая! — снова вздохнул Илья. — Свой своему поневоле брат, против этого сказать нечего, и каждый человек должен, прежде всего, о своей семье пещись, да только и этого в меру! Храни Бог за этой заботой душу свою и ближнего забыть! Не возлюбит тебя ближний — один ты человек в горе! Обидел или обобрал ближнего — и своя семья не уважит! Противна духу человеческому злоба, обида, обман! Вон видала ты, может, кулачищу нашего, Платошкой зовут… Богатый мужик, всю округу ограбил!
— Знаю, дедушка, рыжий он такой.
— Ну, он самый и есть! Так вот, я сирый бобыль, в чужом доме работник — не возьму его всего богатства и счастья несчастного в промен на мою долю бобыльскую. Ненавидят у нас здесь его все и каждый, никто приветного слова не скажет, никто доброй думой не помянет — всех он обобрал, всех обидел и все в семью свою снес. Семью он свою без памяти любит. Да только и там счастья нет! Жена его без работы расплылась, как копна, только с боку на бок поворачивается, ест да пьет, и так это она обостолопела, что не то что работницы да чужие люди над дуростью ее хохочут, а даже дети родные на смех дурачат. Сын старший тоже к работе смолоду не приучен, пьяница стал, да и отца с матерью в грош не ставит. Надысь я с овсом в городе на базаре был, а он лошадь с батькиной карафашкой пьяный продавать ладил. На беду попадись тут и сам Платошка несчастный. ‘Ты, — говорит, — это что’? ‘А ты, — отвечает, — что? Ты, — говорит, — у православных награбил, а я им твое грабленое возвращать хочу! Вот возьму, да и пропью’! И так он тут несчастнаго Платона острамил да изобидел, что тот ажно заплакал — скорей в свою телегу, да давай Бог ноги! Дочку они свою за чиновника в город отдали и богатенное приданое справили. Она хошь и не ученая, а все, как в барыни вышла, рыло от них воротит: ‘Мужичье, — говорит, — сиволапые’. Младший сынишка тоже неудачен растет, работы от него не требуется, ученья ему не полагается. Матери за ним с места не сдвинуться, отец по торговым делам ездит. Ну, и толкается парнишка, точно не полного ума человек, да дрянной, озорной такой! Ну, вот что же и в семье такой за счастье? И семью любить надо в меру, душу свою и ближнего не забывая! А то и семья счастья не даст! Так-то, девонька!
— Да ведь я, дедушка, людей так обобрать, как Платон Борисович, не могу, — сказала Анютка, — а своих люблю и на них работать хочу, да и мамка покойница мне наказывала…
— Ты опять все про себя! — вскричал Илья. — Ну, ладно, давай про тебя говорить! Ты говоришь, мамка… А разве знала твоя мамка перед смертью, что тебя такое счастье ждет? Ведь она думала, что после ней ты из женского сословия одна побольше других в семье останешься, что за Ванюху, по бедности вашей, ни одна девка в деревне замуж не пойдет… ну, и наказывала. А теперь хоть батьку твоего, либо сироток взять… Что ты им теперь такое? Лишний рот на хлеб и больше ничего! За ребятишками-то и невестка усмотрит, а на работу ты еще никакую не годна — и силишки нету, да и ума мало. Так уж лучше покорись, живи здесь умно да ласково, учись, чему учат, и вырастешь, может, тогда и своей семье и добрым людям пригодишься.
Анютка долго о чем-то раздумывала, а вдосталь наговорившийся старик с удовольствием потягивал свою носогрейку.
— Дедушка Илья, — снова несмело начала девочка, — скажи ты мне еще один раз, и только не серчай, голубчик… все, что ты сказывал мне про барышню — правда?.. И не блаженненькая она?
— Ах, ты дура, Анютка, ей Богу! — несмотря на просьбу ребенка, рассердился Илья. — Блаженная она потому, что счастливая! От Бога в Писании сказано: ‘Возлюби ближнего твоего так, как самого себя любишь!’ Барышня это приняла, исполнила, и в этом счастье свое нашла, ну, значит, и блаженствует. А по-твоем: что дурак, что блаженный — все равно? Так разве ж видано, чтобы хоть и самый добреюший дурак и свое и чужое счастье оборудовал? Ну, бывала ведь ты в деревнях — у кого избы лучше да больше всех? У буровцев! А откуда? Из барышниного лесу! Продавала она его им дешево, да только с тем, чтобы изб курных не строили, и окна большие делали. У кого скотина крупнее и лучше всех? У буровцев! А отчего? Барышня хороших дорогих коров себе купила, а телят им на племя продавала! Даже бабы у кого обряднее всех? Опять у буровцев! А отчего? Опять их барышня и шить, и кроить, и узорному шитью научила! Словом, куда ни кинь, что ни спроси — у нас всё барышня! А отчего? Потому что она Бога слушалась. Ну, поняла ты меня, голова многодумная? — успокаиваясь, спросил расходившийся старик. — Себя она смирила, ближнего возлюбила! Однако, заболтался я с тобой тут! — прибавил он, кряхтя и вставая. — Ну, теперь работать буду, а ты играй, да мне не мешай, а то я, вишь ты, и сам к старости болтать-то с вами, ребятами, больно охоч стал.
Илья взялся за свою лопату, а Анютка покорно побрела к озеру и долго ходила там, все о чем-то раздумывая. Со дня своего поселения у Маргариты Ивановны, она в первый раз заговорила вполне откровенно, и сколько нового, удивительного открыл ей этот разговор!
За обедом она сидела тихо, потупившись, и почти ничего не ела, а когда Маргарита Ивановна ласково предлагала ей то или другое кушанье, она краснела, и на глазах ее готовы были выступить слезы.
‘Блаженная, счастливая! А не блаженненькая!’ — мысленно повторяла она вразумительные слова Ильи. — А доброта-то какая! Сколько обижала я ее своим видом волчьим, а она все такая же добрая’!
Когда встали из-за стола, Анютка вдруг, вместо того, чтобы издали поклониться барышне, быстро подошла к ней, схватила ее руку, припала к ней губами и заплакала. Маргарита Ивановна сначала удивилась, но мгновенно поняла, в чем дело, поняла, что в девочке заговорило, наконец, хорошее, доброе чувство, и с радостью бросилась ему навстречу. Она гладила и целовала ее разгоревшуюся курчавую головку и сама плакала счастливыми, радостными слезами, но не расспрашивала Анютку ни о чем. К чему были слова, когда главное и лучшее было и без них понято обеими.
— Ну, что ж мы будем теперь делать, Аня? — спросила она, когда обе они несколько поуспокоились. — Дома останемся или гулять пойдем?
— Как вам угодно, — ответила девочка.
— Пойдем лучше на воздух, сегодня так хорошо! Точно вся природа ликует!
Они обе оделись и вышли сначала в сад, где продолжал копошиться Илья. Старая барышня давала ему приказания и выслушивала и его опытные советы, а Анютка, любовно глядя на ее проясневшее и точно помолодевшее старческое лицо, чувствовала, как все больше тает и согревается ее сердце, и какой почтительной и глубокой любовью загорается оно к этой маленькой старушке, преисполненной такой великой и самоотверженной силы душевной.
Когда они проходили по деревенской улице, старую барышню всюду встречали радостными и задушевными поклонами, смысл и цена которых стали понятны Анютке только сегодня.
За околицей им повстречалась вся семья Барсовых. Их тоже выманил радостный весенний день из великолепных хором.
— А мы шли было к вам, старый друг! — говорили они, ласково здороваясь со старушкой.
— Душевно рада! — ответила она. — Милости просим! Мне сегодня и следует, как отцу из евангельской притчи, заклать тельца и созвать друзей порадоваться со мною.
— А что, к вам какой-нибудь блудный сын возвратился? — шутя, подхватил ее сравнение Григорий Александрович.
— Ну, не всегда о блудных сыновьях только радуются, — выразила старушка уклончиво. — Только вам грязно у нас, на улице, — прибавила она хлопотливо. — Мы-то с Аней привыкли, пробираемся, а вам вот-то…
Аня поздоровалась с Барсовыми гораздо приветливее обыкновенного, а на замечание Маргариты Ивановны крикнула: ‘А вот я сейчас!’ — и исчезла за воротами.
— Что это? Побеждена? — улыбаясь, спросила Ольга Николаевна.
— Да. Лед проломан, а жизнь, даст Бог, потечет теперь, как тихая река. Я совершенно счастлива! — сказала Маргарита Ивановна.
— Да какими же это судьбами прорубили вы его? — спросил Барсов.
— Признаюсь, я и сама не знаю. Рубить я ничего не рубила, а просто и тихо шла вдоль берега, ожидая, что будет, и весь этот пролом льда случился как-то сам собою. Я даже не стала расспрашивать. Может быть, у ней есть на душе такие вещи по отношению ко мне, в которых ей было бы совестно мне признаться. Ну, пусть они вымрут там сами собою, без всяких болезненных операций.
— Ах, старый друг, какая вы терпеливая, выносливая и умная! — вскричал Барсов, вздыхая с искренней завистью. — А что до реки вашей, то позвольте вам напророчить, что река та будет течь в гранитных берегах, которые представит из себя ваша мудрая особа, и силы в той реке будет много, потому что и избранница ваша не из жиденьких.
— Полно вам, Григорий Александрович! — с добродушной досадой возразила сконфуженная старушка. — Нам с вами картофель садить суждено, а вы все какие-то стихи сочиняете.
— А кто про реку-то начал? — дразнил тот, смеясь.
— Ну, я! Ведь вы знаете, что я говорить хорошо не умею, оттого и выразилась так странно.
— Напротив, напротив, поэтически, старый друг! — вскричал Барсов, с искренней нежностью целуя ее руку, вооруженную стареньким порыжелым зонтиком.
В это время из ворот деревни снова появилась Анютка во главе целой толпы ребятишек, которые тащили кто камень, кто драничку, кто обгнившую доску, кто попросту полено.
— Наведение понтонных мостов для осады богоспасаемой Бурой деревни иноплеменными! — весело крикнул Барсов и принялся командовать ребятишкам, как лучше набрасывать кладки. Чинные господские дети забыли свою чинность и изящество своей одежды, и тоже принялись за работу, а мать и старушка смотрели на их возню с веселыми, счастливыми улыбками.
— Ну, mesclanies, готово! Оля, перебирайся! — крикнул, наконец, Барсов.
День прошел чрезвычайно весело, в особенности для Анютки, которая чувствовала себя точно переродившеюся.
Однако, когда Барсовы уехали в явившейся за ними коляске, девочка подошла к Маргарите Ивановне, поцеловала ее и спросила:
— Барышня, что это такое блудный сын и отец из Евангельской притчи?
— Отчего это тебе вздумалось?
— Сегодня об этом говорил высоковский барин, а сам на меня смотрел и смеялся.
— Вишь, какая ты востроглазая! — засмеялась старушка. — Ну, садись, я тебе прочту и объясню это.
Анютка слушала и чтение и объяснения чрезвычайно внимательно, соображая всю глубину вины своей и радуясь своему просветленно, а Маргарита Ивановна с увлечением старалась укрепить в ней мысль, что исправиться никогда не поздно и никогда не стыдно, лишь бы при этом крепка была в человеке решимость загладить сделанное зло. Долго затянулась беседа ребенка со старушкой, но зато обе разошлись они до конца примиренные, радостно размышляя о дальнейшей жизни вместе.
Через несколько дней, один поздний вечер принес Анютке еще одно совершенно неожиданное и радостное наблюдение. Напившись чаю, она простилась с Маргаритой Ивановной, прошла к себе в комнату и улеглась.
Старушка по обыкновению принялась за Иоанна Дамаскина и за Евангелие, но через полчаса к ней вошла Алёна.
— Барышня, — заговорила она своим грубоватым голосом, — Илья сказывал, что вы его завтра в город отправляете?
— Да, а что?
— Так я пришла доложить вам, что caxapy, кофею, чаю да свечей у нас почти что всего ничего… Да и башмаки у вас одна пара чуть жива, а другая и вовсе без подметок — надо в починку послать.
— Ах, Алёна! Всегда ты так! — вскричала барышня с сокрушением. — У меня денег на все это нет!
— Как так нет у вас денег? Ведь вы уж Илье двадцать рублей дали, да и он туда не с пустыми руками едет, а рублей тоже на тридцать овса, масла да яиц везет. Куда ж он кучу денег деть должен?
— Ах, Господи! — рассердилась барышня. — Да мало ли на что? Ну, дёгтю надо, верёвок… ремней, гвоздей…
— И это все на пятьдесят рублей! Да что ж вам всю деревню теми верёвками обвязать, да в том дёгтю потопить угодно? — ехидно допрашивала Алёна, пользуясь смущением барышни.
— Зачем же вязать да топить… — залепетала старушка, окончательно теряясь.
— Так вот то-то-с и есть, Маргарита, Ивановна, — внушительно загудела Алёна. — Я ведь хошь и холопка, а все ж не лычками сшита и кое-что видывала, да не хуже кого прочего все понимаю, и думается мне, не дворянское дело своих старых слуг обманывать. Обидно-с им это! Да-с!
В могучем голосе старой горничной дрогнули слезы.
— Да я тебя, Алёнушка, вовсе и не обманываю! — заговорила Маргарита Ивановна особенно мягко.
— Не обманываете? А кто сейчас про гвозди да деготь говорили? — уже хныкала Алёна. — Ваша старая слуга, вас любя, вам дело говорит, что у вас башмаков настоящих нету, человек вы старый, по нонешней погоде простудиться можете, а вы ‘гвозди, дёготь!’ Что ж, разве я вам дура далась? Знаю я, где ваш дёготь проживает!
— Да что ж такое ты знаешь? — проговорила старая барышня, уж очевидно единственно для того, чтобы сказать хоть что-нибудь и не признать себя окончательно побежденной.
— А то знаю, что сами вы и босые, и без чаю, без сахару, как холопка какая сидите, а Илье велели Анюткиному батьке тридцать пять рублей по почте послать! Вот он дёготь-то ваш да верёвки!
— Ах, какой старый дурак и сплетник этот Илья! — закипятилась старушка, радуясь, что нашла виноватого, на которого можно обрушиться и ей. — Вот и все вы такие болтуны, да злоязычные! Все! Все!
— Да уж что про наши языки холопские и разговаривать! — заявила Алёна, с которой барышня давно уже обращалась почти как с сестрою. — Холопы мы были, холопьями останемся! А вот вы лучше про ножки свои дворянские подумайте, потому, босые-то шлёпая, чего доброго простудитесь, да про душеньку-то свою тоже вспомните: врать да обманывать добрых людей за то, что они вам верой-правдой служили — грех большой, а человек вы старый, умирать скоро придется.
— Да что с тобой, Алёна!? — крикнула, наконец, не на шутку обидевшаяся Маргарита Ивановна. — Как ты смеешь со мной так говорить?! Что я тебе твоего жалованья не отдала, что ли? Твои я деньги Митричу посылаю?
— Эка невидаль какая — мое жалованье! Наплевать я на него хотела, и тысячу раз вам повторяла, что и получать-то его не хочу, а вы только назло нам его с Ильей навязываете! Как же? Ведь вы наша барышня, а мы ваши холопы! Нате, хамово отродье — ничего от вас даром не хочу, даже службы вашей, по-собачьи преданной! У меня, дескать, новые люди есть, которым я свою и душу и башмачонки с ног последние отдать рада!
— Ах, какая ты злая, какая ты глупая, Алёна! — укоризненно и с сокрушением говорила барышня.
— Ну, да уж ладно, какая есть — и дура, и холопка, — кричала расходившаяся старуха, — а только я одно вам скажу: жалованья вашего мне не надо, а без башмаков вы тоже ходить не должны! Жалованьев-то я этих везде сыщу, а вы у меня одни на свете! Простудитесь да помрете, куда мы тогда денемся, где такую природную госпожу свою, добрую да святую сыщем?
Алёна говорила все тише и тише и, наконец, горько заплакала.
— Ну, вот, видишь, Алёна, — говорила тронутая Маргарита Ивановна, — ведь и правда моя выходит, что ты дура, старая и злая. Ну, чего ты кричишь? Если б рассудила ты, отчего я тебе про эти тридцать рублей не сказала, так и кричать было бы нечего. Не люблю я криков твоих, ну, а за деньги ты ведь всегда на меня кричишь, хоть не твое это и дело! Вот я и порешила, что лучше об отсылке этой промолчать… А этот дурак старый Илья…
— Да поймите же вы, барышня, — взмолилась старуха, — не денег ваших мне жалко, а вас самих… Без башмаков… без чаю, сахару, словно холопка!.. И все из-за волчонка этого!
— И опять это неправда, Алёна! — уже твердо и убежденно заговорила Маргарита Ивановна. — Во-первых, башмаки мои вовсе еще не так худы, а если в них бумажные стельки, так до следующей поездки в город они и отлично выдержат. Во-вторых, без кофе человек всегда обойтись может, а теперь еще и весна, значит, молоко гораздо здоровее. Что же касается чаю и сахару, то их у нас вовсе не так мало, я нарочно сегодня смотрела, да и пить чай можно не три, а только два раза в день. Было время, что я по суткам не только что без чаю, а и вовсе голодная сидела, да еще здоровей, чем теперь, была. А главное, зачем ты Анюту обижаешь и на нее злишься?
— Зачем? А зачем вы об ней, как мать родная печетесь, а она всё, как волчонок, в лес глядит! Она и теперь все бежать собирается! Я еще сегодня ее узлишко дрянной с места на место перекладывала. Змею вы у себя на сердце греете! Босые, да без чаю из-за нее ходить собираетесь, а она на вас даже оком добрым не глянет! Злая она хамка — вот и все, ваша Анютка!
— Босая я ни из-за кого не буду, а если башмаков себе новых не куплю, то это не из-за Анютки, а по своей воле. Она этого даже не знает, а значит, ни в чем и не виновата.
— Ну, да уж ладно! Что вы там ни говорите, а злая она девчонка, волчонок волчонком и есть.
-И опять это несправедливо, Алёна! Видишь ли: дум и чувств у человека очень, очень много, и все они разные, но выражать их средств у нас мало. Часто две совершенно разные думы высказываются почти одинаково. Бывает, что сделано дело по незнанию, по недомыслию, по глупости, а кажется, будто злость была. Вот на то, чтобы разобрать все это, отличить зло от неведения, умную доброту от слабости, и дан человеку ум, а у тебя, старина, этого ума и не хватает! Я же теперь больше, чем когда-нибудь уверена, что если Аня от меня сторонилась, то единственно от недомыслия. Теперь она что-то поняла и очень изменилась: ласковая, веселая и работает превосходно.
— Да, да, верьте ей! Подлеститься хочет, чтобы потом получше надуть да убежать!
— Ну, послушай, Алёна, я ведь давно знаю, что ты упряма! И что забьешь себе в голову, так то выйдет оттуда разве с годами. Значит, и толковать нам теперь так долго нечего. Мне больно слушать, как ты обижаешь ребенка. Иди теперь, с Богом, спать, да и мне уж пора.
— А башмаки-то как же прикажете?
— Так же, как приказывала и раньше, — ответила Маргарита Ивановна с такой повелительной твердостью, что Алёна присмирела. — Ступай спать.
Старая служанка, ворча что-то, вышла и довольно внушительно хлопнула дверью.
Маргарита Ивановна вздохнула и снова взялась за своего Дамаскина.
Анютка не спала и слышала каждое слово.
‘Так вот она какая, эта блаженненькая барышня! — думалось ей. — Вот за что не любят и сторонятся от меня люди! Волчонок я по-ихнему! Да ведь и правда, волчонком жила! Вспомнить стыдно! Бедная, бедная моя старушечка! Сколько я горя-то ей наделала’!
Она не спала почти всю ночь, и в детской голове ее перекипело много новых мыслей, а мысли те оставались в сердце хорошим теплым чувством любви и благодарности.

Глава VI.

С той поры Анютка совершенно переродилась. Вся энергия, таившаяся в ‘дичке’ и прежде сосредоточивавшаяся на мечтах об отсутствующих родных, обратилась в глубокую нежность к своей старой ‘блаженненькой’ воспитательнице, и устремилась на то, чтобы угождать ей и окружать ее всевозможным покоем. Да и ко всем остальным людям относилась она почти так же. И Алёне подсобит, и Илью распотешит, и к ребятишкам, которые собирались у него учиться корзины плесть, заглянет — одного вымоет, на другом рубашонку зашьет, третьего леденцом утешит, и по избам больных баб да старух обежит. Работать она стала поразительно хорошо и скоро, хотя всегда предпочитала простое шитье всяким вышиваньям да вязаньям. Летом, в свободные дни она уходила в поле, вмешивалась в работы самых бедных семей и помогала им, не хуже иной бабы-работницы.
— Огонь-девка, наша Анна Тимофеевна! — говаривали про нее крестьяне, любуясь быстротой и ловкостью ее движений.
— Чистый ангел она у нас! — подхватывали матери, вспоминая, как она ухаживала за их ребятишками и лечила их под руководством фельдшера или даже доктора Александра Ивановича, для чего не ленилась иногда раза по четыре в день сбегать в Высокое. — Это нашей барышне сам Бог такую девчонку послал за ее добродетель! На старость помога и утешительница.
И действительно, Маргарита Ивановна точно воскресала в личности своей воспитанницы, только Ане сила давалась еще энергичнее, еще бойчее смотрела, еще шире. Забитое детство дочери пьяного отца и необходимость прожить несколько лет в чужих домах, почти в услужении, не могли не положить на характер Буровской барышни отпечатка некоторой робости, вследствие которой она часто отступала даже перед буйными наскоками старой Алёны. Но Анютка чуть не с семи лет была уже работающим членом семьи, сознавала свою пригодность и силу, сама поневоле требовала разумности от каждого своего шага. Шалить, капризничать и лениться ей было некогда, иначе или малые сестренки и братишки останутся грязные, или голодные, или в огороде огурцы да капусту травой забьет, или печка останется не топленая, или не будет вечером лучины, и придется впотьмах сидеть, или вернется на побывку домой батька с медведями, и не будут к тому времени готовы ему с Baнюхой новые рубахи. Бояться она никого не боялась, а если случалось, что она по детству своему что-нибудь не доглядит или испортит, и рассерженные старшие побьют ее за это, она тотчас же понимала, какой вред принесла семье, и, наплакавшись, в конце концов, все-таки совершенно искренно сознавала, что ‘досталось ей за дело!’ Когда отец взял ее с собою присматривать за больной матерью, она насмотрелась на многое, совершенно для нее новое, наслышалась и про горе людское, и в этом горе везде и на первом плане стояло вечно одно и то же роковое слово ‘нужда’. Шагая возле матери по дорогам, она много раздумывала об этом таинственном, но ужасном чудовище, и в ней все: больше и больше крепла решимость во что бы то ни стало выгнать его из своей семьи. Видела и слышала она по городам и селам, как люди ссорятся, торгуются, даже обманывают и обижают друг друга из-за всего, что может защитить их от нее, и стала думать, что каждый должен делать то же самое из-за своей семьи. То, что она услышала и увидела у Маргариты Ивановны, сначала показалось ей подозрительным, какой-то хитрой неправдой, потом удивило, наконец, глубоко тронуло ее. Она поняла всю прелесть, все неисчерпаемое счастье жизни для блага ближнего. Ненависть к нужде осталась прежняя, но любовь перенеслась с одной своей семьи на все живущее, и девочка отдалась этой борьбе со всей горячностью своей нервной и сильной натуры. Она не давала себе ни минуты отдыха, вечно работала, если не иголкой, то серпом, если не серпом, то граблями, точно рассчитывала своей одинокой силой стереть с лица земли ненавистную злодейку-нужду.
Маргарита Ивановна не могла налюбоваться на свою вскормленницу. Старушка сама всю жизнь сетовала на недостаток своего образования, а потому, как только заметила перерождение Ани и убедилась, что та готова слушаться каждого ее слова, стала усиленно учить ее читать, писать, Закону Божию и арифметике.
Отношения ее к детям Барсовых были тоже очень странные. Маргарита Ивановна брала ее всегда с собою в Высокое и проводила прямо в детские комнаты. Сначала Анютка очень дичилась, опасливо исподлобья озиралась и едва решалась произнести слово в ответ на участливые вопросы и предложения Оли и ее братьев. Затем, после своего примирения с Маргаритой Ивановной, она призналась ей, что Оля ей чрезвычайно нравится, что она любит даже слышать звук ее голоса, любоваться ее движениями. У ‘дичка’ явилось по отношению к молоденькой соседке нечто вроде институтского обожания, и угодить ей чем-нибудь стало для Анютки истинным наслаждением. Тем не менее, в играх и забавах Оли она никогда не принимала никакого участия, а только изредка взглядывала на них с ласковой улыбкой, как смотрят любящие взрослые на игры очень маленького ребенка. Как только она настолько освоилась, что могла уже проявлять свою волю, то стала приходить в детскую не иначе, как с рукоделием, которое обыкновенно состояло из маленьких рубашечек, сарафанчиков, шапочек и чепчиков.
— Аня, отчего вы никогда с нами не играете? — приставали к ней дети.
— Да какая ж с этой игры польза? — возражала она.
— Нельзя же вечно о пользе думать, — говорили дети. — Ну, вот мы поучились, то была польза, а потом отдохнуть надо — стали играть. Это весело!
— У кого какое веселье! — отвечала Анютка. — Вы говорите какие-то слова да перекидываете бумажки — и вам весело, а я вот шью рубашонку — и мне тоже не скучно. От вашего же веселья что останется? Ничего, а либо сор один. На то вы и господа, ученые да богатые. А от моего-то сиденья будет рубашка, и когда наденет ее какой-нибудь нищий Ванька либо Васька, и станет ему тепло да сухо, тогда и мы станем веселиться с ним вдвоем, и будет то веселье не на один час, а на долгое время.
Разговор этот происходил летом, когда Леонид, поступивши уже в одно из высших учебных заведений Петербурга, был дома на каникулах и, несмотря на свой форменный сюртук, по-прежнему весело играл с сестрой и братьями. Услыша возражение Анютки, он только презрительно передернул плечами и отошел в сторону. Оля взглянула на него укоризненно, но промолчала, боясь оскорбить своеобразную девочку.
— Лёля, а ты сегодня перед Аней опять провинился, — сказала она брату, когда они вечером остались одни. — Верно, забыл ты ту вину свою перед нею, которую сделал четыре года тому назад, когда мы ее в первый раз увидели. Ведь она и теперь ненавидит ту же нужду, которая мучила ее тогда, и хочет бороться с нею.
— Да, тогда — дело было другое! — ответил Леонид. — А теперь, когда у ней есть все, что ей нужно, даже больше нужного?.. Я просто понять не могу жизни, в которой каждое движение делается из-за какой-нибудь тряпки, из-за какого-нибудь куска!.. Тогда она могла это делать потому, что была чем-то вроде голодного волчонка, а теперь могла бы в четыре-то года уразуметь хоть, что такое веселость!
— Да и она тоже не горя, а веселья хочет, да еще не только себе, но и другим! — вмешался Володя. — Вот походил бы ты в грязной рубашке, так и узнал бы, что за радость чистую надеть.
— А ты, практический человек, разве грязные рубашки нашивал, что так хорошо оценил чистые? — спросил Леонид раздражительно.
— Нет, носить, как ты знаешь, не нашивал, — спокойно ответил Володя, — но вот недавно мы с Арсением ночью на реке раков ловили, да взяли с собой и Мишку Месюка. Ночь была холодная, ветряная. Мы-то одеты были хорошо, а Мишка в одной рубахе, да и та скоро от тумана измокла. Продрог парень, зубом на зуб не попадает! Вот мы отвели его на мельницу да выпросили там у рабочих на время cyxиe порты да рубаху. А кто-то еще и зипун прибавил. Так посмотрел бы ты, как он после этого повеселел да развернулся, точно у него и силы, и сметки и даже глаз прибавилось! К утру сотен пять раков-то насчитал, а это ему гривен шесть доставит. Так вот оно, что чистая да сухая рубаха вовремя иногда значит!
— Да и заболеть и умереть он мог! — заметила Оля.
— А ты думаешь, и не умирают? — подхватил Володям. — Сотнями мрут!
— Ну, уж извините меня, господа сердобольные и практические люди! Я вас даже не понимаю! — вскричал Леонид. — Значит, чтобы быть порядочным человеком, по идеалам вашей Анны Тимофеевны, да кстати, и вашим собственным, надо ради портов и рубашек и науку, и веселье и искусство, все забыть и бросить?! Слуга покорный!
— Не знаю я, брат, для чего ты учишься, — с прежним невозмутимым спокойствием выразил Володя, — а что до меня, так я учусь и учиться буду именно того ради, чтобы со временем наделать как можно больше портов, рубах, хлеба, сапог и армяков.
— За то ты и технолог! — огрызнулся Леонид.
— А ты юрист ученый, — подхватил Владимир. — Ну, и что ж ты будешь делать, когда кончишь курс? Судить того, кто чужой хлеб или рубаху украл, или придумывать, как лучше напугать воров, чтобы они не воровали.
— Полно, господа! Опять вечные ваши споры! — вмешалась Оля. — Ведь этак скоро ни о чем и говорить нельзя будет! А теперь пойдемте спать, уж поздно, и мама опять будет недовольна.
Через несколько дней, когда Аня опять пришла в детское общество с каким-то набойчатым сарафанчиком и уселась в саду шить его, Оля подсела к ней и спросила:
— Аня, откуда вы берете холст и набойку, из которых вечно что-то шьете?
— Да разно бывает, — ответила Аня, поправляя свою роскошную темно-русую косу, которая тяжелым жгутом спускалась у ней вдоль спины. — Летом мне ее бабы для своих ребят дают… Самим им за полевыми работами некогда, вот я и шью за них, когда сама в поле не работаю, а зимой мы с маменькой работаем в свободные часы для нищих — ну, на то частью Матинька покупает, частью я.
— Разве у вас уже есть свои деньги?
— Как же? Есть! Ведь я часто по чужим домам работать хожу, и тех уж денег Матинька в хозяйство наше не берет, а мне оставляет. Вот я нынче зимой у становихи да у попадьи рублей по девяти заработала, а завтра меня к Платонихе платье шить звали. Ну, так кое-что и наберется. Что нужно, отцу для наших ребятишек отошлю, а остальное — на что мне? Вот всякого тряпья-то и купишь.
Оля задумалась. Ее удивляло, что одетая в простое ситцевое платье и невзрачные башмаки девочка так просто и убежденно говорит, что ей больше ничего и не нужно, а все, что может приобрести, так хладнокровно отдает другим.
‘Верно, она не понимает, что красиво и хорошо? — мелькнуло у ней в голове. — Да нет! — тотчас же спохватилась она. — Почему же тогда так любуется она моими платьями и умеет так хорошо шить их? Даже мама удивилась на днях, какую изящную отделку она придумала!’
Анютка действительно, несмотря на свои пятнадцать лет, была во всем околотке своего рода знаменитостью. Выучившись кроить, она скоро перещеголяла в этом отношении Маргариту Ивановну и стала любимицей всех деревенских щеголих. Ее наперерыв звали то сшить, то скроить, то переделать. Маргарита Ивановна отпускала ее от себя не особенно охотно, но желая доставить ей возможность что-нибудь заработать для сироток, скрепя сердце, покорялась.
Бывая в разных домах, Анютка делала свои наблюдения и оценивала людей тоже своеобразно. Так, например, становой казался ей вовсе не блюстителем общественной безопасности, а прямо врагом рода человеческого, добрейшая же жена его — существом, хотя и добрым, но крайне глупым, и это потому, что та, по ее мнению, не умела удержать мужа ‘от всех его тиранств’. Но особенной ее ненавистью пользовался богач и кулак Платон, жена которого, напротив, почему-то очень любила Анютку и всячески старалась залучать ее к себе в дом. Эта оплывшая жиром, вечно ничего не делающая и даже безграмотная женщина томилась нестерпимой скукой и недовольством, как на себя, так и на других. Она целыми днями ничего не делала, бесцельно бродила из угла в угол, от безделья беспрестанно пила и ела и страшно толстела. Муж относился к ней с каким-то терпеливым и снисходительным презрением, сыновья же не оказывали ей ни малейшего почтения, и даже работники и работницы смотрели на нее, как на нечто жалкое и в мире Божием совершенно лишнее, а ее привычка вечно жевать что-нибудь подала им мысль прозвать ее коровой. Злосчастная Акулина Сидоровна была вовсе не так глупа, чтобы не замечать всего этого, и глубоко скорбела от унизительности своего положения. Но привычка к сытой, ленивой жизни и отсутствие образования убили в ней всякую силу воли, не могла она ни отвыкнуть беспрерывно есть и пить, ни приняться за какое-нибудь дело, ни даже гордо затаить, что понимает общее к себе презрение и страдает от него. Напротив, жалобы на всех окружающих стали как бы новой отрадой, новым развлечением в ее жизни. Лишь только возвращался домой муж, она принималась плаксиво укорять его, что он и поздоровался-то с нею не ласково, и дому своему не рад, и не хочет рассказать ей, что сделал и видел во время своих разъездов. Платон слушал ее, презрительно молча, или хладнокровно говорил, вставая:
— Ну! Завела! — вздыхал и уходил.
Когда приходили к ней сыновья, она тотчас же начинала бранить их за то, что они с нею не откровенны, не почитают мать, не хотят посидеть с нею, а только разъезжают да тратят родительские деньги. Избалованным парням скоро надоедали эти речи, и они уходили. Работницы тоже старались не попадать на глаза унылой хозяйке, и несчастная Акулина Сидоровна продолжала скучать и тосковать и обитаться в полном одиночестве, а для развлечения пила, ела и толстела до размеров поистине опасных.
Но, когда приходила в дом Анюта, она поневоле должна была сидеть с работой в ‘чистых комнатах’ Платоновского дома, на глазах у хозяйки. Акулина Сидоровна имела в ней терпеливую и молчаливую слушательницу, и была от нее в восторге. Иногда, в порывах откровенности и горя, она жаловалась девочке на небрежность мужа и непочтительность сыновей и рассказывала о них такие вещи, что Анютка поневоле должна была считать их за олицетворение жадности, которая убила в них и стыд, и совесть, и жалость. Но одно восклицание, вырвавшееся однажды у Платона, внушило девочке к нему не только отвращение, но даже какой-то таинственный ужас.
Он был случайно дома и, сидя у открытого окна, вяло отбранивался от упреков жены. Вдруг послышался стук экипажа, и мимо дома на вороном рысаке, впряженном в изящный шарабан, проехали Григорий Александрович с Леонидом. Платон мгновенно оживился, до пояса высунулся из окна и принялся кивать им головою. Отец и сын оглянулись, но не ответили ему даже хоть бы прикосновением пальцев к шляпам.
Платон побагровел от злости и, грузно опускаясь снова на свой стул, пробормотал:
— Ладно, ладно! Погарцуй еще годочек, почванься, дворянская спесь, а там будет и на моей улице праздник! В моих мужицких ногах наваляешься, да только тогда уж не прогневайся!
Анюта побледнела и подняла голову, испуганно глядя на него своими большими серыми глазами. Сердце у ней замерло, но расспрашивать она не смела, а только с ужасом припомнила, как не раз рыдали и кланялись Платону в ноги приходившие к нему по делам крестьяне.
— Да ты, бахвал ты этакий, никак уж и на господ лапы-то свои загребущие подымать задумал? — проныла со своего дивана Акулина Сидоровна. — Ах ты, нехристь ты этакой! Добрые-то люди с семьей сидят, в своем дому работают, да около дому, а он, как разбойник, по всем дорогам колобродит, да вот еще что задумывать начал: господа ему в ноги кланяться будут! А я тебе говорила и еще раз скажу: брось Платон, одумайся, злом начал — добром не кончишь! Полно с тебя — богат ты! Усядься ты дома, да посмотри на сыновей, кому собираешь-то? Ведь сыновья у тебя не люди вышли, а озорники да бродяги какие-то. Они ни мать, ни отца в грош не ставят, от рук отбились… Где тебе, мужику сиволапому, до господ добираться, ты лучше свою семью к руками прибери!
— Ну! Запела! — с видом скуки и досады протянул Платон. — Что ж, что я сиволапый? И сиволапый, да не ты! У кого какие руки, матушка: тебе курица и та не дастся, а я и господ приберу! На это не руки, а ум нужно, а ты дура, ну так и сиди, где посажена, молчи, когда Бог убил, и не каркай по-вороньему!
Он встал, грузно шагая, вышел и хлопнул за собою дверью.
— Вот и всегда так! — еще жальче запечалилась Акулина Сидоровна. — Ты ему дело, а он, как медведь, рычит. На сыновей ведь смотреть страшно становится — разбойники настоящие, а что я с ними сделать могу? Женщина я серая, характеру тихого, а им уж не до меня.
— А про господ-то он это вправду? — робко спросила Анюта.
— Да кто ж его знает? Может, и в правду! Ведь мужик он страсть пронзительный, и ума у него палата — это чести приписать! Ну и деньжищ этих тьма-тьмущая! Они-то, окаянные, его и с ума свели!
Несчастная богачка еще долго причитала свои жалобы, но Анюта ее уже не слушала. Дорогой для нее семье грозила беда, нужно было предупредить ее. Весь остаток дня она шила, не поднимая головы, с какой-то нервной торопливостью, отказалась даже от обеда и чая и к вечеру кончила вещь, которую шила. У Акулины Сидоровны была еще работа, но она отказалась от нее, простилась и ушла.
Стрелой неслась девочка по дороге мимо погоста, мимо красивых, как зеркало, затихших заливов озера, мимо начинавших желтеть пожней, к господскому селу. Войдя в дом, она, даже не поздоровавшись с прислугой, спросила, здесь ли Маргарита Ивановна, а когда ей сказали, что та в этот день вовсе не приходила, тотчас же, даже не повидавшись с друзьями, пошла домой.
— Что с тобой, Анюта? — тревожно спросила Маргарита Ивановна. — Какая ты бледная! Ты больна?
— Нет, нет, здорова я, совсем здорова, Матинька! — ответила, горячо целуя ее, девушка. — А только…
И она передала старушке зловещие слова Платона.
Маргарита Ивановна слушала ее серьезно и печально.
— До этого, разумеется, никогда не дойдет! — задумчиво вымолвила она, когда Анюта кончила. — Но очень может быть, что Григорий Александрович Платону что-нибудь и должен. Его мельница действительно будет благодеянием для целого края, но постройка ее стоит ему очень дорого, а работать и приносить доход она начнет только с будущей весны. Ведь дело это очень большое.
— Так подите к нему скорее, Матинька, и предупредите его, что Платон против него что-то задумывает!
— Нельзя этого, моя девочка. Если бы Григорий Александрович мог не занимать у Платона, то, разумеется, не занял бы, а если бы мог отдать, то отдал бы. А, верно уж нельзя ему, бедному, с ним развязаться. Так к чему повело бы мое предупреждение — ему стало бы только тяжелее на душе, а делу это все-таки не помогло бы.
Анюта совсем закручинилась, но старушка постаралась уверить ее, что ничего Платон Барсовым сделать не может, а если и грозит им, то только по своей необузданной мужицкой злости за то, что они его так явно презирают.
Девушка успокоилась, однако, с тех пор каждый раз, как она смотрела на красивый Высоковский дом или садилась за барсовские обеды, сердце сжималось у ней от какого-то скорбного предчувствия.
Тем не менее, жизнь в Высоком шла своим прежним роскошным, изящным и стройным порядком. Только Григорий Александрович точно все больше и больше втягивался в хозяйство. Он почти все дни проводил или в полях, или на мельнице, а по вечерам запирался у себя в кабинете и что-то вычислял.
Ольга Николаевна и дети часто жаловались на это, но он всегда успокаивал их тем, что на будущий год он доведет свое хозяйство до точности часового механизма, пустит в ход свою мельницу и снова станет усердным участником их прогулок, чтений и музыкальных вечеров.
В этот год он выписал множество всевозможных сельскохозяйственных машин, собственноручно собирал их, производил пробы и сравнения, лично наблюдал, как на них работали.
Каждая из этих проб производилась очень систематически и приводила окрестное помещичье и крестьянское население в величайшее оживление. Многие бросали на несколько часов свои собственные работы, чтобы только побывать в Высоком и посмотреть на тамошние чудеса.
Когда пришлось сравнивать конную сенокосилку, сеноворошилку и грабли, а затем жнею, Григорий Александрович нарочно устраивал это по воскресеньям. Он разделял пробное поле на две равные части, и на одной из них заставлял работать людей, на другой машину. Когда оказалось, что двуконная сенокосилка при одном человеке опередила в работе тридцать пять хороших косцов, и притом сделала свое дело лучше их, все зрители пришли в истинный восторг. Анюта была тут. Ее буквально била радостная лихорадка, глаза блестели, сердце порывисто сжималось.
— Сколько отдыха-то и приволья доставила бы такая чудная машина мужику! — проговорила она, с усилием переводя дыхание. — А кто ее выдумал? — обратилась она к стоявшему возле нее Леониду.
— В точности не знаю, вероятно, англичане или американцы, — ответил тот. — Да чему вы это так радуетесь, Анюта?
— Да как же, ведь это ж чудо! Что за молодцы эти американцы! Им стоит за одно это дело в ноги поклониться! А кто они такие? Где живут?
— А! Радуюсь! — вскричал Леонид. — Наконец-то и вам вздумалось узнать, что на свете есть, и что делается подальше вашей Бурой деревни, и рубашонок и пеленок ваших баб! Вы вот все смеялись над нашим ученьем, говорили, что мы все какие-то ‘нескладные слова прибираем’ да языки себе вывихиваем. А ведь без этих вывихиваний не знали бы ни про американцев, ни про англичан, ни про французов или немцев, да и вообще про то, что на свете делается. Не хотели вы делать с нами задачи, а тот, кто этакую машину выдумал, наверно, много-много таких ‘глупых’, ‘бездельных’ задач переделал, потому что без математики да механики машины не выдумаешь — вся природа на математике основана!
— Да полно тебе на нее налетать, Лёля, — вступился Володя. — Всякий может понимать хорошее и полезное, насколько он его видел, а делать добро, насколько в силах. И в этом отношении Аня не ниже тебя, нечего нам с тобой над ней и менторствовать. Поживет больше, так и поймет.
— Лёля! — окликнула брата стоявшая довольно далеко от них Оля, которая, однако, слышала задорную речь брата и заметила, как вспыхнуло и болезненно нахмурилось лицо Анютки. — Ты опять с твоей горячностью обидел ее, — продолжала она уже вполголоса, когда Леонид остановился возле нее.
— Да не могу я иначе! Я и сам чувствую, что она хороший человек… Так тем более бесит меня эта тупость. Хочет признавать только то, что у ней перед носом делается, и считает полезным только то, что вот сейчас руками ощупать может! Так жить нельзя!
— А сколько времени пришлось ей жить только с такими пониманиями? — вмешалась Ольга Николаевна. — Поверь мне, Лёля, нелегко полуголодному дикарю понять, что ‘не хлебом единым живет человек’. Кто это понял, тот беспредельно счастлив, и притом лучшим, возвышеннейшим счастьем. Анюта тоже это уже понимает, да только по-своему, помельче и посущественнее тебя.
В тот же вечер Анютка тихонько отозвала Олю в сторону, о чем-то долго и застенчиво шепталась с нею, а уходя домой, унесла с собою несколько книг. Ночью Маргарита Ивановна долго видела у ней в комнате свет и слышала, как перевертывавались страницы. На другой день Леонид застал Олю и Володю в классной перед глобусом. Они наперерыв, сбивчиво и неточно, но с величайшим усердием объясняли Анютке первые понятия географии. Девочка слушала их бледная, с нахмуренным от сосредоточенности и напряжения лицом.
— Ну, господа, извините, а только вы таким ученьем хоть кого с толку собьете! — смеясь, заметил старший брат.
Оля и Володя сконфуженно примолкли.
— Я и сам не важный учитель, но чем могу, очень рад быть полезен, — продолжал он. — Хотите, Анюта, я стану заниматься с вами?
— Благодарю вас. Только не горячитесь, не кричите и не запугивайте меня, — ответила девушка, улыбаясь. — А еще нам нужно будет постоянно помнить, что больше двух часов в день я учиться не могу.
— Ну, виноват, простите, кипятиться больше не буду, т.е. постараюсь воздержаться, — добродушно извинился Леонид. — Но что же это за занятия — два часа в день?.. Немногому вы выучитесь… Что же вам мешает учиться больше?
— А Матинька, а мои работы, а мои бабы?..
Леонид опять раздражительно передернул плечами.
— Я вижу, вас из этого болота окончательно никогда не вырвешь! — вскричал он.
— Да где же болото-то, Лёля? — вступилась Оля. — В будущем, разумеется, и ты станешь приносить ближнему помощь, а теперь пока все еще только носишься со своими знаниями. У Анюты твоих знаний нет и не будет, зато она уже теперь во многие семьи вносит утешение.
— Но все это так мелко, так узко, так мизерно! Великое счастье человечеству — какая-нибудь рубашонка, банка касторового масла или кастрюлька каши! Добро, ради которого стоит трудиться, надо понимать тоже, надо, чтобы труд мой, хотя косвенно, принес пользу всему человечеству…
— Ну, занесся! — проворчал Володя. — Вот ты все человечество неизвестно, чем облагодетельствовать хочешь, и Анюту попрекаешь, что она дальше своего носа ничего не видит, а сам не видишь даже, что у тебя на носу делается. Ведь ты взялся ее учить, а она сказала, что больше двух часов заниматься не может, ну, и употребляй эти два часа на дело, за которое взялся, а не пой великих песен, от которых ни человечеству, ни Анюте ни тепло, ни холодно.
— Да, уж вы не сердитесь, Леонид Григорьевич, — кротко проговорила Анютка, — значит, у всякого свой предел: у одного мизерный, узенький, болотистый, как вы сказали, у другого великий. Ну, и пусть каждый делает, что может. А иногда и великие люди делают мелочи, — прибавила она, лукаво посмеиваясь, — одна лишняя грамотная девчонка на свете — великая благодать на свете.
— Беда мне с вами! — сказал Леонид, тряхнул своей кудрявой головой и добродушно рассмеялся. — Ну, слушайте… Вам, как девице исключительно практической, интереснее всего, разумеется, знать, чем какая страна богата, что оттуда дешево добыть можно, что туда отправить, и по каким путям это удобнее сделать. Ну, извольте. Возьмем хоть Америку…
Обучение пошло хотя и вовсе не школьным, оригинальным путем, но живо, осмысленно, а потому успешно.
Осенью мальчики уехали, но зато беседы Оли и Анютки приобрели особенный интерес. Они усаживались в классной, среди глобусов и карт, и шили рубашонки и юбчонки. Оля рассказывала все, что знала, по временам вставая, чтобы показать на карте, а Анюта задавала ей подчас такие вопросы или делала такие замечания и выводы, от которых знания самой Оли и ее понимание их получали особенную осязательность и живость. Мало-помалу, в этих разговорах стала принимать участие и сама Ольга Николаевна, и гувернантка, и даже иногда Григорий Александрович. Часто он сводил разговор на значение промышленности и обработки сырых продуктов, переходил к своей мельнице, к той пользе, которую она принесет не только его семье и имению, но и всему краю. При этом он особенно оживлялся, говорил образно, красноречиво, и его гордость, веселье и надежды сообщались и всем слушающим. Окончательные работы велись на мельнице даже и зимою, а весны и ее открытия ждали с таким торжеством, что Григорий Александрович выхлопотал даже, чтобы экзамены сыновей были отложены до осени, а сами они приехали домой в начале мая.
Жизнь на Бурой деревне шла своим обычным тихим трудовым порядком, только по временам становилось там как будто унылее, и это именно тогда, когда Анюта уходила на несколько дней работать у кого-нибудь из соседей. Бывала она за это время и у Платона, шила, выслушивала жалобы ‘серой женщины’, но ни разу не удалось ей услышать что-нибудь новое относительно дел Платона с Барсовым. Веселые же, полные надежд разговоры о мельнице мало-помалу успокоили ее окончательно.

Глава VII.

Наконец, настала и весна. И солнце, и земля, и воды, и люди — все ожило и дружно принялось за свое дело. Под Барсовым, что называется, земля горела. Часто он даже не ночевал дома, а оставался на мельнице и на ночь, чтобы встать вместе с рабочими и не спускать глаз с того, что должно было увенчать его трехлетние труды, мечты и надежды.
В последних числах апреля приехали из Петербурга мальчики. Отец, оживленно толкуя с ними опять-таки о своей мельнице, быстро и толково сообщал им самые точные статистические сведения о всей окрестности: сколько будет помола, сколько предстоит напилить леса, сколько надрать круп, сколько набить шерсти и сбить масла, предоставляя им самим рассчитать, сколько даст мельница дохода и сколько пользы принесет она краю. Леонид и Володя вычисляли, удивлялись и приходили в восторг.
— Право, слушая тебя, папа, я и сам не знаю, что думать! — признался, наконец, Володя. — Иную минуту хочется бросить ученье и остаться у тебя работать на мельнице, так хорошо и благотворно все это должно пойти! А как подумаешь, какой огромный и благодетельный переворот может сделать в краю одна мысль, которая могла прийти только человеку образованному — опять потянет к ученью, и я готов учиться и денно и нощно! Отец ты мне, папа, уважаю я тебя глубоко, а все-таки, каюсь, завидую тебе!
Григорий Александрович улыбнулся счастливой и нежной улыбкой.
— Ну, завидовать-то подожди, брат, — сказал он. — Дела-то, не бойся, на свете и на тебя хватит, даже, если хочешь, на нашей же мельнице. Ты, технолог, про бумагу из древесной массы слыхал? А про картофельные отбросы и их применение к бумаге тоже. Ну, и про то, что нынче из бумаги и дома, и белье и рельсы делают, знаешь? А теперь подумай, сколько у нас всякого этого материала на мельнице в виде теперь никуда не годных отбросов набираться будет. Так вот, учись поусердней, а кончишь, приезжай сюда и давай действовать по-американски, чтобы ничего не пропадало, чтобы все человеку на пользу, на облегчение и украшение его жизни шло. Ведь в этом и есть вся ценность, весь смысл науки.
— Папа, да ты у нас просто гений! — вскричал Володя. — Ну, да, совершенно верно, из твоих опилок, из всяческих твоих отбросов можно и должно…
Отец и сын толковали долго, с увлечением. Ольга Николаевна сидела здесь же и слушала их со счастливой улыбкой. Оля и Анюта перестали даже шить, у обеих светились глаза и разгорелись лица.
— Какие, право, счастливые эти мужчины! — проговорила, наконец, Оля. — Сколько добра и себе и ближним могут они сделать! А мы, несчастные, можем только вздыхать от восторга и умиления.
Девушка почти с горечью снова опустила голову к своей работе.
— А я так этого не думаю, и вовсе этим не огорчаюсь, — бодро возразила Анюта. — Мне кажется, что всякому даны свои силы и свое дело — для всего есть свое время и свое место, а если все это в порядке, то все имеет и свою цену.
Она проговорила это, почти забывая, при ком говорит, просто потому, что возражение сложилось в ее голове чрезвычайно быстро и ясно. Но когда увидала, что Леонид презрительно передернул плечами и начал крутить усы, чтобы прикрыть язвительную усмешку, кровь ударила ей в голову, на глаза набежали жгучие слезы обиды.
— Браво, Аня! Верно, верно, скромный и юный философ! — поспешил к ней на помощь Барсов. — Ты напрасно думаешь, Оля, что в деле поднятия родного края, его счастья, благосостояния, полезности и славы вам, женщинам, нет вовсе места, или роль предназначается обидно-маленькая. Ведь для исполнения широких, мужских, как ты выразилась, дел, нужны, прежде всего, хорошие, здоровые и смышленые рабочие. Ну, вот тебе и великое дело: воспитайте нам честных, здоровых, смышленых и непьющих рабочих, и Россия покажет, что русский гений не уступит ни одному из гениев любой другой национальности. Я об этом уже думал… Первые доски, которые изготовит моя мельница, пойдут на школу, а потом на больницу. Мне самому наблюдать за этим не будет времени, а придется поработать вам с матерью да с Анютой и Маргаритою Ивановною… Ты, Оля, ничего против этого не имеешь?
— О, Гриша! Что за вопрос?! — вскричала Ольга Николаевна. — Я уже давно бы начала изнывать от бездействия, если бы не дети, о которых всегда старалась заботиться. А теперь ты предлагаешь мне такую хорошую, благотворную работу!.. Оля тоже отдастся ей всей душой… а Аня научит нас, как за нее взяться… Что же ты смотришь на нас так мрачно и грустно, девочка? Разве ты не понимаешь, что ты наш лучший друг, а теперь станешь даже нашею учительницею? Ведь все мы знаем, что ты понимаешь горе и боли сирых и больных лучше нас всех… Значит, при новом деле нам у тебя учиться придется…
На этот раз глаза Анютки-медвежницы вспыхнули радостью и умилением. Она порывисто схватила руку Ольги Николаевны и горячо прильнула к ней губами.
Леонид с восторгом взглянул на мать, но не проговорил ни слова одобрения ‘Анютке’.
Счастливая своими честными надеждами и целями семья проболтала далеко за полночь.
Подобные беседы повторялись каждый вечер. Воодушевление поддерживала вся семья Барсовых, за исключением Леонида, который, как юрист, часто вставлял в разговор слова охлаждения, и Маргарита Ивановна с Анютой, которые знали настоящую нужду, удерживали добрую и щедрую Ольгу Николаевну от слишком роскошных затей.
Наконец, настал и канун торжественного открытия мельницы. Все пробы были уже сделаны и дали блистательные результаты. Григорий Александрович заранее объявил, что первые три дня мельница станет работать бесплатно. Вслед за тем, по прекрасному новому шоссе, вдоль лесной просеки потянулись воза. Кто вез гречиху на крупу, кто коноплю на масло, кто овес, рожь или пшеницу на помол, кто шерсть на отбивку… Только лесопильные постова должны были работать из заранее навоженного леса самого владельца для будущей школы и больницы.
Леонид, Володя и Коля стояли у ворот мельничного двора, впускали возы поочередно, расставляли их так, чтобы не было замешательства и беспорядка, и выдавали на карточках ‘нумерки’. Они уехали с отцом домой только уж в одиннадцатом часу вечера, а ‘помольцы’ и ‘заказчики’, поужинав, чем Бог послал, улеглись кто на возу, кто между колесами, и заснули под мерные звуки жевания усталых лошадей, шелест окрестного леса да журчания воды.
Настала тихая, теплая и влажная майская ночь. Задумчиво плыла по бархатисто-синему небу серебряно-бледная луна, заливая кротким светом картину ночного затишья. Среди возов слышался лишь храп усталых людей. Над утомленными головами незримо носилась светлая надежда на завтрашнюю прибыль и веселье, но ее старшая сестра — твердая уверенность… она давно отшатнулась от той путаницы, которую создал в своих делах и отношениях заблудшийся сын природы, ее любимец и баловень человек. Все — и хозяева, и рабочие, и помольцы, и даже приезжие гости засыпали в этот день с надеждой, но никто не был уверен в том, что будет завтра.
А между тем, природа даже и ночью неуклонно продолжала свою неустанную работу. Синевато-бледным серебром играл в лучах луны огромный пруд за шлюзами. Казалось, каждая его струйка, каждый гребешок мягких вершинок легкой зыби таит в себе еще неизведанную силу, которая принесет собою миру… то, на что будет направлена силою предвечно начертанных законов. И могучая сила эта все прибывала с верха реки с каждой минутой, с каждой новой струей.
На рассвете вокруг мельницы опять закопошились с особенным веселым и хлопотливым оживлением. В тени деревьев устанавливали столы для угощения крестьян. Из села подвозили хлебы, пиво, водку и пироги. Под огромными котлами, привешанными под открытым небом на крепких кольях, разводили огонь. Молодой мастер мельник из немцев, как исступленный, носился из одного постава в другой — там закладывали в машины сырые материалы. Часов в семь приехал с сыновьями Григорий Александрович. Он был, видимо, сильно взволнован, но сдерживался, быстро обходил все отделения и отдавал короткие резкие приказания каким-то сухим, сдавленным голосом. Володя ликовал, Леонид холодно сдерживался.
В девять часов подъехал батюшка с причтом и певчими. На плотине установили столик, покрытый белой скатертью, а на нем положили крест, Евангелие и свечи. Батюшка благословил хозяина и сыновей, и отошел к сторонке, чинно разговаривая с Леонидом. Между тем, по шоссе беспрестанно подъезжали новые экипажи с соседями помещиками и их семьями. Все были одеты особенно роскошно, потому что после освящения и открытия мельницы в Высоком назначен был обед и бал.
Наконец, показалась и коляска Ольги Николаевны. Она приехала с дочерью, Маргаритой Ивановной и Анютой. И мать, и дочь были в роскошных белых платьях. Все поздравляли хозяев, затем занимали места вокруг аналоя. Батюшка и диакон облачились в новые золотые ризы. Огромная толпа крестьян набожно затихла.
— Благослови, Владыко! — прозвучал могучий голос отца дьякона.
Молебствие началось.
Когда после водосвятия священник взмахнул рукой, чтобы окропить святой водою мост и шлюзы, стоявшие наготове мастера мгновенно и дружно налегли на подъемные жерди. Вода бурно хлынула под колеса. Огромное здание дрогнуло, и в нем, как по волшебству, поднялся мерный, четкий стук работы. Мощно взлетали и опускались огромные пилы, плавно закружились тяжелые жернова, дружно завздрагивали мелкие сита.
Все набожно крестились.
Григорий Александрович был бледен и горячо молился. У Ольги Николаевны стояли на глазах слезы.
Конца служения уже нельзя было расслышать за сложным грохотом работы.
Приложившись ко кресту, Барсов подошел к жене и поцеловал у нее руку.
— Ты довольна, Оля? — спросил он тихо.
— Довольна, довольна, мой Гриша! — ответила та с глубоким чувством. — Ведь в тебе всегда было все наше счастье.
Их обступили дети и гости.
Во всей мельнице царила веселая суматоха. В каждом отделении собирались толпы любопытных. Мастера и рабочие чувствовали себя тоже героями этого счастливого дня и радушно давали объяснения. Удивлению, восторгам и толкам не было конца.
В лесопильном поставе скромно стояла Анюта. Она почти со страхом смотрела, как быстро взлетали и опускались широкие пилы, без малейшего видимого усилия разрезая на доски огромные сосновые стволы, которые придвигались к ним сами собою, точно их влекла туда какая-то таинственная сила. Она думала о том, сколько труда составила бы распилка каждого такого бревна, если бы делалось руками.
— Ну, что вы на это скажете? — раздался за нею голос Леонида. — Ведь и этого без ненавистной вам науки нельзя было бы устроить.
— Я вовсе не ненавижу науку, Леонид Григорьевич, — вспыхнув, возразила девушка, — а сознаю только, что мне она не далась. Но сознавая это, не могу же я отказаться уже от всякого значения своей личности в жизни. У всякого свой удел: у вас ваш, у меня мой.
— Да, но мой-то вы, по-видимому, не признаете благим, — настаивал Леонид, видимо, раздражаясь.
— Я никогда ничего подобного не говорила, — ответила Анюта твердо, — не могло это сказаться и в моих поступках, потому что я этого не думаю. Так что мне, право, кажется, что вы говорите не со мною, а с кем-то другим, за кого вы меня принимаете, должно быть, по рассеянности.
Девушка отвернулась и пошла в лесопильное отделение мельницы.
Леонид вспыхнул, сверкнул глазами и остался на месте.
— Что? Опять сразились, непримиримые? — крикнул, наклоняясь к его уху Володя, который за шумом работы не мог расслышать слов их разговора, но, по выражению лиц догадался, что вышла одна из тех вспышек, которые за последнее время повторялись между Анютой и Леонидом очень часто. Ему стало жаль брата, и он взял его под руку и повел во двор.
— Что ты вечно на нее налетаешь? — спросил он на ходу.
— Не могу я простить ей какой-то убогой ограниченности! — пылко вскричал Леонид, точно радуясь случаю высказаться. — Она, кажется, век дальше своего носа ничего не увидит! Вы все объясняете это ее прошедшим… Но теперь уже поздно. Семь лет живет она среди таких людей, как наши отец и мать, которые смотрят на жизнь так широко, да, наконец, и Оля, и мы… а она все-таки остается какой-то букашкой, которая не знает, да и знать не хочет ничего, кроме своего муравейника. Я ни разу не слышал, чтобы она заинтересовалась чем-нибудь возвышенным, общечеловеческим. Век роется в каких-то пеленках да рубашках!.. Ведь это, извини, просто внушает чувство гадливости!
Володя пристально глянул брату в лицо и лукаво усмехнулся.
— Настоящий ты будущий прокурор, Лёля! — сказал он. — Только, мне кажется, прежде чем обвинять и налетать, тебе следовало бы поразмыслить, с кем дело имеешь. Нас с тобой ‘к широте взглядов’ от младых зубов приучали, и работали над этим десятки людей, а она, коли и училась чему, так клочьями, урывками, коли читала что, так без разумной системы, коли слыхала возвышенные, как ты выражаешься, разговоры, то слушала их, может быть, и с сочувствием, но как нечто, ей недоступное. И мне кажется, что она ведет себя именно с удивительными умом и тактом — скромно и с достоинством. Ну, представь себе нашу Анюту в роли какой-нибудь поповны или чиновничьей дочки, которая прочла две книжки с половиной, ноет об ничтожности своей доли, а сама палец о палец ударить не умеет… ни она матери помога, ни она младшим братьям, ни сестрам наставница, ни она окружающим другом… а так только — одно несносное, ходячее нытье. Мужики это называют: ‘ни Богу свеча, ни чорту кочерга’. Мне думается, что тоже и ты, несмотря на ее ‘возвышенное нытье и широкие, хотя и косые взгляды’, возненавидел бы ее еще больше, чем теперь.
— Кто тебе сказал, что я ее ненавижу? — снова вспыхнул Леонид. — Напротив, я очень и очень люблю эту девушку, и оттого-то так и бесит меня ее ограниченность.
— Во-первых, мой милый и широко-просвещенный братец, она поумнее нас тобой, а во-вторых, я радуюсь, что значит, она тебя не любит, а то, пожалуй, стала бы стараться удовлетворять твоим фантазиям о возвышенности, и вышла бы из нее пошлая, никому не нужная пустозвонка, а теперь она чудесный, добрый и полезный человек, которого я люблю, право, не меньше нашей Оли.
— Ну, вот и отлично! — вскричал Леонид с заметной горечью. — Дай Боже вашей дружбе всякого процветания. Два сапога всегда пара. Ты ведь тоже только о хлебце насущном и думаешь.
— Увы мне, божественный, превыше нужд стоящий воин Фемиды! Правдив указ твой! — вскричал Володя с комическим отчаянием. — Но ведь и без хлебушка жить нельзя, да и сколько за неимением его горя на свете бывает? Вон, даже и наша мама, одна из поэтичнейших женщин в мире, это понимает. Видишь? Она приглашает всех к нам завтракать… Пойдем, поможем ей сесть в коляску!..
Весь день прошел в Высоком среди радостного оживления. Мужчины толковали о выгодах мельницы, осматривали остальное хозяйство Барсовых, хвалили, давали советы, сообщали свои планы. Дамы мирно беседовали о своих делах в прохладной гостиной. Молодежь, не боясь жары, забавлялась и в саду, и на озере, и в доме.
Обед подали в пять, чтобы дать потом гостям отдохнуть и приготовиться к балу. В то самое время, когда разлили шампанское, и Григорий Александрович весело отвечал на поздравительные тосты, к нему подошел дворецкий и что-то тихо сказал на ухо. Барсов ответил ему с замечательной досадой, но старик, видимо, на чем-то настаивал. Лицо хозяина приняло озабоченное выражение, он извинился перед гостями и вышел. Веселая и шумящая беседа продолжалась и без него.
Барсов вернулся только четверть часа спустя, через садовую дверь. Он был почти мертвенно бледен.
— Что с тобой, Гриша? — тихо спросила его жена, когда он проходил мимо.
— У меня, вероятно, от утомления, сделалась мигрень. Это пустяки, не обращай на меня внимания, — отвечал он с насильственной и все-таки мученической улыбкой, и прошел на свое место.
То же самое повторял он и участливо расспрашивавшим его гостям, но как только встали из-за стола, он незаметно скрылся к себе в спальню и велел горничной тихонько пригласить к себе Маргариту Ивановну.
Добрая старушка тревожно поспешила к нему, думая, что он заболел. Но она застала его совершенно здоровым и одетым. Он был только по-прежнему бледен и сидел в кресле, поддерживая голову руками.
— Простите меня, старый друг, что потревожил вас! Да и принимаю здесь, а не в ином, более приличном месте, — проговорил он, идя к ней навстречу и лихорадочно крепко сжимая ей руку. — Но вы единственный человек, с которым я могу поговорить откровенно, а здесь сегодня единственное место, где нам не помешают.
— Полноте, Григорий Александрович, — возразила она, — я всегда рада быть вам полезной. Лучше говорите скорее, что случилось. Я и за обедом-то измучилась, на вас глядя.
— Да, я до того поражен, что признаюсь, потерял голову… плохо владею собой… даже вам не умею сказать, в чем дело… А Оля!.. А дети!..
Он застонал и опять схватился руками за свою поникшую голову.
Несколько секунд длилось мучительное молчание.
— Мы разорены, старый друг, — заговорил, наконец, Барсов каким-то сдавленным, надтреснутым голосом. — Дела уже лет шесть шли очень плохо, доходов не было почти никаких, а мне не хотелось огорчать жену и стеснять детей. Я все надеялся, что впереди будет лучше, и занимал… Но лучше не становилось… Наконец, мне пришла в голову мысль об этой мельнице. Она просто воскресила меня… Ради нее я готов был на все… Стоила она мне, как знаете, огромных денег… Я их занял под залог Высокого у Платона, у которого собрались и все мои прежние долги. Но это было бы нашим спасением. Срок уплаты еще через шесть месяцев. Проработай я это время на мельнице, половина долга была бы покрыта, а за вторую половину я, с выгодой для себя, мог бы даже уплатить проценты, взять денег из других рук и разделаться с Платоном окончательно. Да, видно, не судьба!.. Где-то далеко, в верховьях нашей реки, случилось что-то, отчего вода стала прибывать в необыкновенном количестве и залила луга и леса, которые принадлежат Платону и еще нескольким крестьянам. Продать их мне они не хотят, а совершенно законно требуют, чтобы я поднял шлюзы и пропустил воду… Ну, а для меня пропустить воду — значит убить всю свою рабочую силу… Моя мельница останется мертвой руиной…. Высокое пойдет с молотка, а моя семья останется почти нищая!
Он опять замолчал, и на его бледном лбу выступили крупные капли холодного пота.
— О! Как я скажу об этом моей бедной Оле! — простонал он снова. — Что за проклятая мысль была — скрывать от нее положение дел!.. Тогда она узнавала бы все постепенно, а теперь…
— Не приходите же в отчаяние, Григорий Александрович, — проговорила Маргарита Ивановна, силясь сдержать дрожь собственного голоса. — Ваше горе будет для Ольги Николаевны и детей еще тяжелее разорения. Да, кроме того, правда ли это? Я знаю, что из-за стола вас вызвал Платон. А он ведь человек злой и нечестный, и давно точит на вас зубы. Я даже уверена, что он и новость-то эту сообщил вам нарочно среди вашего торжества, чтоб она вышла для вас еще больнее. Мне кажется, что падать духом вам еще нечего, а следует сначала проехать вдоль всей реки и осмотреть ее самим. Об Ольге Николаевне вы тоже так не сокрушайтесь. Она так высоко ценит свое счастье счастливой жены и счастливой матери, что если бедность и огорчит ее, то разве ради вас самих и ради детей. А дети у вас хорошие, работящие, умные, на хорошей дороге. Значит, серьезного несчастья никому не грозит.
— Ах, какой вы хороший и умный человек, старый друг! — проговорил Барсов, приподнимая голову несколько бодрее. — А все тоже я ума не приложу, как мне заговорить с Олей!
— А мне так думается, что и говорить ей пока ничего не следует,- возразила старушка. — Пусть ее повеселится сегодняшнюю ночь, да проживет еще несколько спокойных деньков. Завтра утром вы скажете ей, что в верховьях реки случилось что-то неожиданное и неприятное, и уедете, а я сделаю здесь все, что могу, чтоб облегчить ей тяжелую новость. Ведь очень может быть, что все еще и уладится.
Барсов встал, горячо обнял старушку и несколько раз поцеловал у ней руку. Она так сконфузилась и растерялась, что у ней выступили на глазах слезы.
— Ах, ах, Григорий Александрович! — лепетала она. — Как это можно!.. Вы!.. У меня.
— Цены вы себе не знаете, скромная вы жемчужина! — говорил Барсов со слезами на глазах. — Я седой дурак потерял голову, а вы пришли и спокойно и просто доказали, что я просто глуп. Ведь очень может быть, что мне еще удастся поставить на реке или другую плотину, или отвести излишек воды в другую сторону.
Он заметно повеселел и оживился.
— Итак, ночью пусть веселятся, а я завтра — на розыски, и да благословит меня Бог и вы вашей честной рукой!
Он наклонил свою красивую, уже начинавшую седеть голову, а она застенчиво, но набожно и с глубоким чувством осенила его знамением креста.
Когда они вышли в коридор, из залы уже доносились звуки оркестра, который приехал из города и настраивал инструменты.
Барсов пошел доигрывать свою тяжелую роль веселого и счастливого хозяина, а Маргарита Ивановна украдкой пробралась на берег уже опустевшего озера, села над водой и горько и долго плакала.
Всю ночь гремела в Высоком полковая музыка, мелькали в окнах стройные фигуры танцующих и лакеев, разносивших прохладительные напитки, слышался на балконах и террасе веселый говор и смех, а на мельнице, не переставая, шла работа. Десятки бревен обращались в ровные золотисто-белые, ароматные доски, сотни мешков зерна обращались в муку, выбитая шерсть падала ровными пушистыми волнами, пахучее масло конопли лилось в чаны густой и еще мутной массой. И вся эта работа, на которую не достало бы месяца труда сотни человеческих рук, совершалась одной силой покоренной человеческому разуму реки, под наблюдением всего шести дежурных мастеров.
Во многом удалось человеку победить природу и воспользоваться ее силами, но не сумел он сделать еще одного, и притом, главного — устроить свои отношения к ближнему, в которых и кроется корень всех его горестей и бедствий. Он допустил, чтобы в этих отношениях царили злоба и зависть, а они затмили и его разум.
Когда бал кончился, Барсов подошел к жене, весело поблагодарил ее за тот стройный порядок и изящество, которыми отличались, благодаря ей, все их пиры, и как бы вскользь сказал, что завтра, раньше, чем она встанет, ему придется уехать недели на две вверх по реке.
— Что это, Гриша, — с упреком выразила жена, — мы, право, станем ревновать тебя к этой несносной мельнице. Пока ее строили, ты говорил, что, как только она будет готова, ты опять станешь безраздельно нашим, а теперь…
Барсов с невыразимой тоской взглянул на сидевшую вместе с ними Маргариту Ивановну, но та чуть заметно сдвинула брови и качнула головой.
— Ну, это в последний раз, Олюшка, — ответил он ласково. — Даст Бог, все уладится.
— А разве есть что-нибудь нехорошее? — спросила Ольга Николаевна тревожно.
— Не то, чтобы нехорошее, а все-таки похлопотать необходимо. Но это такая хитрая техническая вещь, что я и объяснять тебе ее не берусь. Впрочем, стану писать тебе при всяком удобном случае.
Прощаясь, несчастный особенно долго и горячо целовал ее руки, он с горьким укором совести чувствовал, с какой любовью и доверием гладила она его густые, посеребренные кудри.
— Какой ты сегодня странный, Гриша, — заметила Ольга Николаевна.
— Да так, что-то голова болит, и ехать не хочется, но ехать необходимо, — ответил он.
Они разошлись по своим спальням. Но Барсов не лег, а тихо пробрался в сад, задумчиво добрел до озера и просидел там вплоть до своего отъезда.
Тяжелую задачу взяла на себя и сама изнывавшая от тоски Маргарита Ивановна. Она любила семью Барсовых не меньше, чем стала бы любить свою собственную, гордилась их богатством, их изяществом, их благородной готовностью заботиться не только о своих интересах, но и о счастии и удобстве ближнего. Ольга Николаевна всегда представлялась ей роскошным цветком, требующим самого нежного ухода. И вдруг теперь ей самой, своими собственными руками предстояло вынести ее из светлой теплицы роскоши на мрак и стужу нужды. Старушка не спала целыми ночами, придумывая, как бы лучше, мягче и безболезненнее сообщить своей несчастной любимице роковую весть. Наконец, она решилась переговорить сначала с детьми, и из них подготовить себе помощников, а Ольге Николаевне самых дорогих утешителей. Дня три спустя после отъезда Барсова, она нарочно не приходила в Высокое. Молодежь стоскавалась о ней и пошла ее навестить. Маргарита Ивановна знала, что это так будет и заранее, и, вместе с Аней, приготовила им любимые лакомства. Прежде дни таких посещений были для нее настоящими праздниками, но сегодня она готовилась для такого важного, почти рокового разговора, а потому была так задумчива, что и гости ее скоро присмирели. Анюта хлопотала вокруг стола бледная, с напряженно сдвинутыми бровями, точно сама беспрерывно переживала горе, ожидавшее ее дорогих друзей.
Когда угощение было окончено, Маргарита Ивановна пригласила гостей идти прогуляться по саду и, на ходу обнимая Олю, рассказала им положение дел. На всех особенно тяжело подействовала мысль о продаже Высокого и о том, что оно будет принадлежать Платону. Оля даже расплакалась.
Леонид вспомнил сцену, которая поразила его на дороге к мельнице пять лет тому назад, понял ее положение, и его начала пробирать нервная дрожь от чувства оскорбленной гордости.
— Бедный отец! Сколько он за эти года выстрадал, утешаясь только одной надеждой! — мелькнуло у него в голове. — А теперь и всем этим надеждам конец!
— Для вас, дети, это, разумеется, тоже тяжелая потеря, — продолжала, между тем, Маргарита Ивановна, — но вы молоды, вам легко менять свои привычки, наконец, вы можете работать. Так что главное, кого нужно иметь в виду, переживая такое семейное горе, это мама. Она ведь будет страдать и за вас, и за себя. Нужно приготовить ее к этой вести очень осторожно, а главное, вы должны держать себя при ней всегда бодро и весело. Эго ее ободрит и утешит.
— Ободрять и утешать, разумеется, необходимо, — заметил Володя, — но главное, нужно работать и ограждать ее от нужды. Жаль, что нынче мы не можем здесь пригодиться! Но зато, уезжая в Петербург, скажу отцу, что прошу не платить за мое ученье и ничего не высылать мне на прожитье. Я наберу уроков, переписки, всего, что удастся найти, и стану жить своим трудом. Я рад, что услышал эту новость от такого человека, как вы, Матинька, — прибавил он, целуя ее руку. — Ваш пример может ободрить и наставить каждого.
— Мне ближе к концу курса, чем тебе, Володя, — сказал Леонид, — пока будем существовать своим трудом и оплачивать образование Коли пополам, а как только я получу место, то возьму его на свое полное содержание.
— Хорошо, там посмотрим, — ответил Володя.
— Ах, какие вы счастливые! — сквозь слезы проговорила Оля. — Все-то вы можете, все-то умеете!.. А я?.. Ну, что стану я делать? Я совсем бесполезная и несчастная!..
— Напрасно вы так думаете, Оленька, — ласково возразила старушка. — Это именно потому, что вы бедности не знаете. А я вам скажу, что в бедной жизни добрая, благоразумная и любящая женщина имеет массу забот и приносит неисчислимую пользу.
— Еще бы! — подхватил Володя. — Да разве можно было бы оставить маму одну? Если бы ты уехала жить своим трудом, так я бы с нею остался, и вышло бы это совсем глупо — ты заработала бы меньше меня, а я не сумел бы хорошенько беречь маму.
— Совершенно верно, — подхватил Леонид, — если хочешь, мы передаем тебе даже труднейшую часть задачи. Работать с определенной целью гораздо легче, чем посвятить себя уходу за чужой тоскующей душой. Ведь это значит — быть в вечном напряжении, вечно настороже, — а это дело тяжелое. Знаешь ты, что даже втихомолку наплакаться ты будешь не вправе, потому что мама может заметить твои заплаканные глаза и огорчиться… Нет, Оля, я серьезно думаю, что твое дело труднее и почетнее нашего, и что ты окажешь им услугу не только маме, но и отцу и нам.
— О, если это так, то я для вас готова на все на свете! — вскричала девушка, приободрясь.
— А я к Ольге Николаевне в даровые горничные пойду! Вы позволите, Матинька? — вдруг проговорила Анюта.
Старое, одинокое и любящее сердце больно сжалось, но вся жизнь ее была самоотвержением…
— Как хочешь, моя девочка! — ответила она, подавляя вздох.
— Позвольте вам заметить, Аня, что роль горничной в нашей семье для вас неуместна! — пылко вскричал Леонид. — Если вы хотите поселиться с нашей матерью, то будете жить на равных правах с Олей, как наша вторая сестра. Что это у вас за ненавистная манера унижать себя! Вы делаете это, кажется, нарочно, чтобы бесить меня.
— Извините за признание, Леонид Григорьевич, — ответила девушка спокойно, — но я в эту минуту об вас вовсе не думала. В мыслях у меня была только ваша матушка, а в сердце только желание быть ей хоть чем-нибудь полезной. А вообще, ведь вы это знаете, я думаю, что каждый должен делать только то, что может.
— Ах, это опять всё то же! — раздражительно пробормотал Леонид, нервно передернул плечами и принялся обивать хлыстом придорожные ветки.
Разговор долго еще продолжался о предстоящем разорении. Молодежь даже повеселела, строила планы, даже слегка гордилась своей будущей полезностью и значением, и только, когда они подошли к роскошному Высоковскому дому, у каждого больно сжалось сердце при мысли, что скоро это излюбленное и изящное гнездо должно перейти в другие руки, и они станут в нем совершенно чужими.
Однако все тотчас же овладели собой и вошли к матери бодро и весело.
За вечерним чаем Леонид, как бы случайно, заговорил о бедности и о жизни людей недостаточных. Он находил, что если в ней и есть некоторые мелочные неудобства, то зато она сильно ободряет к деятельности, не дает человеку изнеживаться, впадать в пустоту и безделье. Оля с первого слова поняла цель брата и, со своей стороны, прибавила, что ей кажется, что бедность в хорошей, дружной семье придаст ее жизни даже больше полноты и поэзии, потому что тогда каждая забота получает особенную теплоту, каждый подарок особенную цену, каждый труд согревается мыслью о любимых существах.
Ольга Николаевна слушала их с улыбкой счастливой матери и во всем соглашалась.
— Все это очень хорошо и красиво на словах, господа, — вдруг вмешался все время молчавший Володя, — а если бы нужда пришла к вам на деле, я сильно побаиваюсь, что вы не нашли бы в ней ни бодрости, ни поэзии. Мама первая извелась бы ради нас и отца.
Он говорил это нарочно. Ему хотелось, чтобы мать высказалась, а из ее слов они все поняли бы, как им действовать дальше.
— Вот какой трудный вопрос задал ты мне, мальчик! — добродушно смеясь, вскричала Ольга Николаевна. — Бедности я никогда не знала, а потому не знаю, как бы стала с нею и уживаться. Будь я тогда одна, то очень может быть, что я и растерялась бы, но с такими помощниками, как вы… я, вероятно, подумала бы, что у меня отнята все-таки самая малая доля моего счастия.
Молодежь переглянулась просиявшими глазами.
Вечером, часов в одиннадцать, вернулся человек, которого каждый день посылали на ближайшую станцию за письмами, и привез письмо от Барсова. Григорий Александрович сообщал, что нашел, наконец, место, где можно бы отвести излишек воды от лугов Платона, но что работа эта будет, очевидно, колоссальная, требующая огромных денег. Однако он еще не унывал, надеялся…
Леонид опять придрался к этому случаю, и снова заговорили о бедности, но уже открыто применяя ее к своей семье. Он то рассказывал, что сделал бы в подобном случае сам, то расспрашивал сестру и братьев, а те отвечали ему так бодро и весело, что слушавшая их Ольга Николаевна начала как будто свыкаться с мыслью о разорении. Такие беседы повторялись почти каждый вечер. Иногда за дело брался Володя и, со свойственной ему флегмой и юмором, представлял всю неумелость и беспомощность изнеженных богатством людей в таком комичном виде, что вся семья хохотала.
Между тем, письма Барсова становились все унылее и безнадежнее, так что Леонид решился, наконец, сказать матери печальную истину. Ольга Николаевна, разумеется, горько плакала о дорогом для всей семьи Высоком, но дети постарались отвратить ее мысли даже и от этого печального предмета, и стали говорить об отце и его горе. Она тотчас же овладела собой и обещала встретить мужа спокойно, точно ничего не произошло для нее тягостного.
Когда приехал Барсов, она твердо исполнила свое обещание, что было ей тем легче, что он сильно похудел, осунулся, и в сердце ее заговорила глубокая жалость к любимому человеку.
— О, моя Оля, ты просто ангел, просто идеальная жена! — говорил он, глубоко тронутый ее великодушием. — Ты в полном праве упрекать меня и за наше разорение, и за мою скрытность, а ты же еще и утешаешь меня! И, знаешь что? Никогда не любил я тебя так горячо, как теперь, и давно не был так счастлив, как в эту минуту! Ты себе представить не можешь, что я выстрадал из-за того, что мне пришла несчастная мысль скрыть от тебя положение наших дел! Эти вечные переходы от страха к надежде чуть не свели меня с ума!
— Бедный ты мой мученик! Ведь все это делалось из любви ко мне.
— И вы, дети, простите меня, что я сделал вас почти что нищими, — продолжал Барсов.
— Полно, папа! — горячо вскричал Володя. — Если нам обидно, так это то, что ты считаешь нас еще совершенными детьми, или совсем идиотами. Неужели же кто-нибудь из нас не понимает, что твоя мысль о мельнице была мысль гениальная, которая должна была обогатить не только нас, но поднять благосостояние целого края, а если она не удалась, то здесь, очевидно, произошло нечто неожиданное.
Барсов горячо пожал руку сына.
— Да, твоя правда, там есть одно обстоятельство, которого не могут объяснить ни физики, ни геологи, с которыми я успел списаться. Очевидно, тут действовала рука человека, но так ловко, что улик не осталось никаких, следовательно, и дела поднимать не стоит, а остается только покориться.
— Платоша похлопотал? — язвительно процедил Леонид. — Ну, я так легко не сдался бы!
Решено было, что Барсовы переселятся в небольшое имение в другом уезде. Край был там гораздо беднее, местность унылее, дом, хотя и теплый, хорошей старинной постройки, но давно необитаемый, запущенный и гораздо меньше Высоковского, так что всё это нужно было привести в порядок. Кроме того, Барсову хотелось увезти семью на новое место пораньше, чтобы отъезд их не имел вида изгнания. Следовательно, приходилось начать сборы и приготовления тотчас же. Движимость Высокого заложена не была, следовательно, старые хозяева могли взять из нее все, что им нравилось, с собою, а остальное продать в свою пользу.
В тот вечер, когда были приняты все эти решения, Маргарита Ивановна, идя с Анютой домой, горько плакала.
— Не могу я смотреть на них! — говорила она. — Точно мученики, покорно переносящие казнь. И как станут они там жить в нужде, когда вовсе к ней не привыкли, да сами-то и сделать ничего не умеют!
— На то мы с вами у них есть, Матинька, — ответила Анюта. — Оставайтесь вы здесь с Ольгой Николаевной, утешайте и поддерживайте ее, а я поеду в это новое Тройнево и помогу устроить его, чтобы оно ей понравилось. Право, я знаю все, что она любит. Отпустите?
— Ты хороший человек, Анюта, — ласково промолвила старушка. — Разумеется, отпущу, хоть и грустно мне без тебя будет. Ведь Григорий Александрович может пробыть там всего дней десять, а потом уедет в Петербург по каким-то очень важным делам, так надобно же там присмотреть кому-нибудь. Переселить такое огромное хозяйство — шутка ли? На целое лето хлопот хватит, да и то дай Бог управиться.
На другой день в Высоком стали обсуждать вопрос, кто должен поехать в Тройнево и кто остаться.
— Пусть едут туда Володя с папой! — предложил Леонид.
— Ну, уж нет, брат, — возразил Володя. — Ты человек великих идей, но уложить вещи в дорогу не сумеешь. А я человек мелких интересов, и на это дело мастер. Так лучше ты поезжай с папой, потому что там только раскладывать придется, а я останусь здесь и буду отсылать вам туда, что выберет мама.
— Положим, что ты действительно практичнее меня, — возразил Леонид, — но ведь я и там без отца растеряюсь и натворю чудес.
— Так в противовес вашей отвлеченности мы пошлем с вами Анюту, — сказала Маргарита Ивановна. — Она сама мне это предложила, и будет вам очень полезна.
Леонид точно с презрительным удивлением взглянул на девушку, но промолчал. Между тем, родители поблагодарили своего старого, неизменного друга, и дело было решено.
Неприветливо и даже мрачно глянуло на них заброшенное село темной фигурой своего пообветшавшего дома, его заколоченными окнами, обвалившимися заборами и заглохшим садом. Изб вокруг было много, но все они были тоже маленькие, невзрачные, едва похожие на жилье человеческое. Встречавшиеся крестьяне тупо взглядывали на красивую коляску с барами, равнодушно кланялись и проходили мимо. Все они были одеты не только бедно, но даже явно неряшливо, как люди, дошедшие до отчаяния и махнувшие на все рукой.
Переночевать пришлось у священника, человека добродушного, но тоже изнывшего от нужд своего прихода и потерявшего всякую энергию.
Наутро Григорий Александрович уехал в город за малярами, печниками, столярами и плотниками, а Леониду велел, чтобы он нанял в деревне несколько человек крестьян, которые сумели бы раскрыть двери и ставни дома. Те скоро и охотно явились с топорами, пилами и ломами. Анютка стояла у подъезда и с каким-то не то таинственным ужасом, не то доходившим до боли любопытством ждала, чтобы отперли первую дверь. Наконец, та распахнулась. Из обширных сеней, обшитых толстыми дубовыми панелями и филенками, пахнуло сыростью и затхолью, но зато туда мгновенно ворвался яркий майский свет и волны чистого ароматного воздуха.
‘Вот так и они внесут сюда свет, тепло и благодать, — с любовью подумала Анютка, перекрестилась и вошла. — Благослови их, Господи’!
Со звучным стуком топоров падали старинные запоры, и, как в панораме, раскрывались одна за другою комнаты давно покинутого дома.
‘Вот ведь и здесь когда-то жили люди, и они тоже любили, тосковали, надеялись и страдали, — думала Анютка, — и куда они исчезли? Но раз сюда должна войти новая жизнь, пусть она будет как можно светлее’.
Собранные Леонидом рабочие растворили все окна. Всюду лежали толстые слои пыли, обои поблекли, замки и петли позаржавели. Леонид ходил взад и вперед с чувством брезгливой гадливости. Мужики не знали, что им больше делать, выбрались в сад, растянулись на траве и закурили трубочки.
Между тем, Анюта обошла весь дом, не выключая чердаков, где оказалось несколько груд кое-как сваленой старинной мебели. Она тотчас же спустилась вниз и велела мужикам снести все это в большую залу.
— Это что же такое будет? — спросил Леонид, зайти поднявшуюся возню.
— Ведь люди вам теперь не нужны? Так уступите их мне, — ответила Анюта. — А если вам здесь слишком пыльно, то сходите в конюшню. Туда переводят с батюшкиного двора ваших лошадей. Хорошо бы посмотреть, чтобы и их, и экипажи хорошенько устроили.
Они приехали в Тройнево на двух тройках: одна везла их, другая — множество вещей первой необходимости. После своего разговора с Леонидом Анюта спешно пошла опять к священнику и мимоходом приказала подвезти тарантас с вещами к крыльцу дома.
Она вернулась час спустя с четырьмя женщинами и с молоденькой поповной, с которой успела уже подружиться. Все они несли ведра, мочалки, тряпки, шайки и веники, Анюта выбрала три комнаты, которые выходили окнами в сад и сохранились лучше остальных, и все дружно принялись за их мытье и чистку. Хлопотливая работа пересыпалась дружелюбной веселой болтовней.
Когда рабочие покончили с переноской мебели, Анюта велела им очистить двор и ближайшую часть сада от хвороста и мусора и тщательно расчистить главную аллею, ведшую к озеру, а сама принялась с одной из женщин мыть мебель. Тут были и старинные широкие кровати красного дерева, и пузатые комоды с бронзовыми бляхами, и столы на вычурных точеных ножках, и стулья с прямыми спинками, и огромные вольтеровские кресла. Все это было старо, но старинные лаки поражают своей прочностью, и каждая вещь, освободившись от пыли, блестела, как новая.
Как только избранные Анютой три комнаты были окончательно вымыты, она уютно и удобно обмеблировала их: одну для Барсова с сыном, другую для себя, а третью для приемов, и велела вносить в нее все сундуки, ящики и баулы из тарантаса. Началась в высшей степени заинтересовавшая баб и поповну раскладка вещей. А их было много. Строго приученная к своему делу высоковская прислуга не забыла ни одной из господских прихотей или потребностей. Тут было и белье, и занавески для окон, и одеяла, и туалетные вещи, и самовары, и кастрюли, и посуда, и лампы, и даже целый ящик колец.
Анюта приказала кучеру набивать сторы и занавеси в спальнях, а сама, спешно и аккуратно вынимая вещи, раскладывала и расставляла их по соответствующим местам.
Между тем, Леонид, окончив осмотр конюшен, бездельно побродил по окрестностям и, не зная, чем еще заняться, велел оседлать лошадь и уехал к отцу в город, чтобы там же и пообедать.
Возвратились они часу в двенадцатом и, думая, что дом все еще необитаем, проехали прямо к священнику. Но там им сказали, что постели их готовы в господском доме, и Анюта ждет их с ужином.
Велико было удивление Барсова, когда вместо пустынных и пыльных хором заброшенного дома, он очутился в трех уютно и чисто обставленных комнатах. В средней из них стоял стол, накрытый свежей скатертью, на нем весело шипел самовар, и заманчиво дымился ужин из ухи, жареной курицы и молочной яичницы. Все это было залито приветливым светом двух ламп.
Сама Анюта, уже умытая и переодетая, встретила хозяина с образком и с хлебом-солью.
Леонид даже сконфузился.
— Вы просто волшебница, Анюта! — вскричал Барсов, оглядываясь во все стороны. — Я, каюсь, очень побаивался, что придется ночевать у батюшки. Тесновато и душно у него, и вдруг — такой сказочный дворец! Когда вы все это успели?
— Да ведь это не я одна. Здешние крестьяне и крестьянки оказываются очень добрыми соседями, они все это и сделали.
— Да, но мысль, но распоряжение… находчивость, — проговорил с искренним восторгом Леонид. — Я просто не знал, за что тут приняться и с тоски уехал в город. Там мы довольно сносно пообедали… А вы тут, пожалуй, так зачародействовались, что и есть забыли?
— Да ведь я вообще не прихотлива, — просто ответила Анюта. — А насчет мелочей, которые здесь сделаны, так ведь каждый делает, что может.
— Это было брошено в мой огород? — спросил Леонид, весело посмеиваясь. — Каюсь, заслужил! Значит, и люди, способные делать только ‘мелочи’, имеют иногда громадную цену.
— Чувствительно благодарю за поощрение! — ответила Анюта, с комично почтительным поклоном.
— Полно вам перебраниваться, молодежь вы задорная, — перебил их Барсов. — Я знаю теперь только одно: что уеду отсюда вдвое спокойнее за наше будущее устройство. Ваш первый опыт, Анюта, доказал, что вы за гениальная мастерица этого дела. Как только сюда пригонят скот, а это будет недели через три, у вас будет три новых помощницы. Сюда придет старуха Алефтина со своими двумя помощницами… А завтра отец Семен отслужит в доме молебен, к тому времени приедут из города рабочие с материалами и — за работу!
Разговор хотя и велся весело, но продолжался недолго. Все устали, каждого клонило ко сну.
‘Как хорошо! — думал Леонид, укладываясь в свежее белье и с наслаждением вдыхая прохладный, влажный воздух, пробиравшийся из сада сквозь отворенное окно, затянутое белой прозрачной кисеей. — Вчера, когда мы ложились в тесной и душной горенке отца Семена, нам обоим с отцом казалось, что мы приехали в ссылку, а сегодня даже отец весел. Слава Богу! Я так за него боялся. Завтра же напишу об этом маме — она обрадуется. И всем этим мы обязаны этой сероглазой девочке! Даже как-то странно!’
Он заснул, весело болтая с отцом.
На другое утро Барсов проснулся рано, встал, подошел к окну и отпахнул занавеску. Его обдало бодрящей волной майского ароматного воздуха сада. Все пространство перед окном было заботливо расчищено, а за ним расстилалась панорама озера, заозерных деревень, поселков и синеющей дали.
‘Здесь все гораздо лучше, чем я ожидал! — подумал он. — Слава Богу! А как я боялся! Вот мужики в минуты отчаяния, а иногда и восхищения перед миром Божиим, говорят: ‘Что ж? Солнце светит и в Сибири!’ Да, мир Божий хорош! Но еще больше украшают его хорошие, любящие люди! Жену я оставил на попечение умной старушки, которой когда-то отец мой оказал, в сущности, ничтожную услугу — и знаю, что лучшей поддержки не мог бы добыть ей за все сокровища мира. Здесь заботится о нас девочка-дичок, которой мы даже и услуги-то никакой оказать не могли. А ведь все это ее дело’.
Он бодро оделся и пошел к отцу Семену просить, чтобы тот отслужил в доме молебен перед тем, что там начнутся работы.
С этого утра угрюмый Тройневский дом ожил тысячами звуков. Десятка три мастеровых — плотников, столяров, штукатуров, маляров и печников без устали работали над его исправлением. Леонид уныло, ничего не понимая, и, в сущности, ничем не интересуясь, бродил между ними. Пока с ним жил отец, он был еще несколько бодрее, но после его отъезда совсем впал в апатию: или читал, лежа в своей комнате, или уезжал в город, где перезнакомился с несколькими учителями тамошней гимназии, и беседовал с ними до утра. С Анютой он видался только изредка, за обедом или завтраком, но и при этом заметил, что она остается на ‘барском дворе’ только тот единственный день в неделе, когда из Высокого приходят подводы с вещами, хлебом, мебелью, сельскохозяйственными машинами и проч. Тогда она неутомимо следила за тем, чтобы все это избиралось и устанавливалось бережно и толково. У Маргариты Ивановны, которая всегда сама вела свое и домашнее и полевое хозяйство, она с детской восприимчивостью научилась всем его практическим тонкостям, а играя среди высоковских хозяйственных построек, присмотрелась и к машинам. Вне таких дней она проводила большую часть времени на селе, с крестьянами, и здесь, так же, как в высоковской волости, принялась лечить, шить, кроить.
— А, вы опять вдались и здесь в вашу неизлечимую страсть? — спросил однажды Леонид, ядовито посмеиваясь.
— Что делать? Я уже чуть не в сотый раз повторяю вам, что каждый должен делать то, что ему по силам, — отвечала Анюта без малейшего раздражения. — Ну, шью, крою, лечу… Разве это дурно?
— Божественно! — вскричал Леонид презрительно. — Божественно, и я преклоняюсь!
— Полно вам, Леонид Григорьевич издеваться надо мной, девчонкой, не получившей вашего высокого образования, — просто возразила Анюта. — Вот лучше послушайтесь моего совета. Через неделю пригонят скот из Высокого, скот это чудесный, дорогой, изнеженный. Ведь надо же приготовить ему помещение, а не то он зачахнет и передохнет. Здешние же скотные дворы никуда не годятся. Следовало бы их поправить, чтобы они годились на зиму или на две. Вы сами знаете, что в ваши мужские работы я не вмешиваюсь, это ваше дело… Григорий Александрович так хотел… Ну, и извините меня… теперь пора этим заняться. Ведь нас с вами за тем сюда и прислали…
Говоря это, Анюта видимо конфузилась, а Леонид вспыхнул. Ему стало стыдно, что он не сумел исполнить обязанностей, которые возлагал на него не только отец, но и вся семья. Он был готов сделать все на свете, но и теперь не знал, в чем состоят удобства скотного двора… Он смутно понимал, что от этих условий зависит серьезная доля благосостояния его семьи, но все-таки недоумевал, как взяться за дело…
— Рабочих я вам приведу, сколько пожелаете, Анюта, но что им делать, я, право, не знаю! — честно, хотя и со жгучим стыдом произнес он.
— Жаль, если вы не знаете! — в раздумье ответила Анюта. — У меня в другом месте заботы есть… Ну, да делать нечего!.. Ведите рабочих, я постараюсь объяснить им, в чем дело.
‘Странно! — думал Леонид, идя за плотниками. — Откуда может знать все это она, которая в первый раз увидала в Высоком порядочную корову? Я тут — ничего не понимаю. Ну, и пусть потешается. Если что плохо и выйдет, мы с отцом сумеем переделать’.
Но плохого ничего не вышло, а напротив, когда пригнали скот, и вместе с ним прибыла и Алефтина, то осталась очень довольна всеми приспособлениями.
В одну субботу Анюта не пошла в деревню, а ездила в город и, вернувшись оттуда, весь день провозилась на кухне — варила, пекла, жарила, резала, а на дворе два плотника делали простые, дощатые столы.
На другой день, после обедни, на господский двор повалил народ с лопатами, заступами, граблями и серпами. Инструменты снесли в сад, а сами сели за столы и пообедали на славу, запивая превосходным домашним пивом. Когда наобедался даже последний из ребятишек, Анюта позвала своих странных гостей в сад, и работа закипела. Одни подрезали по веревке дерн вдоль дорожек, другие подвозили песок, третьи разрыхляли землю и выбирали сорные коренья из давно запущенных куртин. На небольшом озерке, которое хотя далеко уступало Высоковскому, но все-таки было красиво, плотники строили купальню и пристань для лодок.
К вечеру заглохший сад преобразился. Даже работавшие в нем крестьяне самодовольно посмеивались.
— Вишь ты, как оно теперь ладно! — говорили они. — И все в один день сладили! Вон оно что — артелью-то значит!
— Леонид Григорьевич, — сказала за вечерним чаем Аня, — поищите в окрестностях садовника. Вы знаете, как Ольга Николаевна и Оля любят цветы, и если они не найдут их здесь, это будет для них большим лишением.
‘А я-то даже и об этом не подумал! — мелькнуло в голове Леонида. — Эта девочка, кажется, задалась целью меня пристыжать’!
Наконец, дом был готов совершенно. Тесовая крыша его с белыми трубами красиво алела на темно-зеленом фоне садовых деревьев, светло-серые стены четко отделяли белые наличники окон, на дверях и балконах, как жар горели крупные медные запоры. Внутри тоже все было отделано заново, чисто и светло. Как только краски везде достаточно просохли, из Высокого стали привозить мебель. То была, разумеется, лишь десятая часть всего, чем был убран богатый барский дом, но зато видно было, что присылались вещи лучшие, излюбленные.
Анюта тотчас же принялась убирать комнаты, заботливо соображаясь с вещами каждого из будущих обитателей. Из комнат Ольги Николаевны и Оли она устроила два таких уютных гнездышка, что просто не хотелось выходить из них. Между прочим, еще до отъезда Барсова, она настояла, чтобы вделали в окна цельные стекла без переплетов. Это стоило довольно дорого, но Барсов не боялся издержек, когда дело шло о том, чтобы потешить жену. Когда стены оклеили темными обоями, что придало комнатам особенно ценный вид, выходило, будто на стенах висят два великолепнейших пейзажа с огромным видом вдаль.
В первых числах августа погода стояла великолепная. С последними возами вещей приехал и Володя.
— Послезавтра папа и Матинька привезут маму и Олю, — объявил он. — Нужно устроить им встречу повеселее. Мама последние дни что-то загрустила.
Всем, что было сделано и устроено, он остался очень доволен.
— Вот так и преобразили! — вскричал он. — По рассказам папы я воображал, что мы едем в какую-то мрачную руину. Мама тоже это думает. А здесь преуютно и даже очень изящно! Молодцы вы, господа!
— Говоря по совести, я тут не при чём! — признался Леонид. — Это все дело рук и мысли Анны Тимофеевны.
— Ну, разумеется! Она делала ‘мелкие личные делишки’, а ты возлежал неподвижно, как индийский бог, созерцал вселенную и мыслил о счастье человечества! — сказал Володя. — И охота вам была здесь кормить его, Аня!
— Володька! Ты опять! — крикнул Леонид, хотя и без малейшей злобы. — Смотри!!!… Цыплят-то ведь по осени считают.
— Совершенно верно, о, богоподобный! Но теперь осень, а ты сам только что признался, что не вывел ни одного цыпленка! И знаешь, это почему? А потому, что мы с тобой просто домашние петухи, а хотим орла вывести.
— Пошел, злоязычный! — крикнул Леонид, толкая брата в спину.
Встреча Ольги Николаевны в Тройневе состоялась самая веселая. В маленькой сельской церкви трезвонили колокола. День был воскресный, народ приоделся и толпой высыпал на дорогу.
Сто двадцать верст пути по хорошей дороге почти не утомили Ольгу Николаевну. Барсовы отстояли обедню, пригласили отца Семена к себе отслужить молебен и пешком пошли в свой новый дом. И наружный вид его, и внутреннее убранство привели Ольгу Николаевну в восхищение.
— Как хорошо, как удобно, изящно, уютно! — говорила она. — Благодарю тебя, Гриша! Я никак не думала, что наше печальное переселение будет мне даже приятно.
Барсов вместо ответа обнял Анюту и поцеловал ее, как родную дочь. Приехавшая вместе с ними Маргарита Ивановна молча пожала ей руку.
Жизнь в Тройневе пошла своим порядком, только еще теснее и задушевнее. Ольге Николаевне и Оле приходилось привыкать делать многое самим, но при участии Маргариты Ивановны и Анюты это делалось весело, просто, почти как забава.
Но по вечерам и по воскресеньям Анюта всегда исчезала на деревню.
Около седьмого августа Леонид и Володя уехали в Петербург, а Колю отвезли в гимназию в соседний город. Маргарита Ивановна выждала, чтобы Ольга Николаевна несколько освоилась с отъездом сыновей, а потом тоже стала собираться к себе, на ‘Бурую деревню’, убираться с полей и молотить хлеб. Барсовы упросили ее оставить Анюту у них и дать им слово, что она приедет к ним на всю зиму, как только управится со своим хозяйством.
После отъезда Маргариты Ивановны она все дни проводила за работой в ‘господском доме’: шила, гладила, убирала, стряпала, но по вечерам непременно уходила в деревню. Оля очень скучала без нее.
— Скажите, Анюта, что вы там у них делаете? — спросила она однажды почти раздражительно.
— Да как вам сказать? Делаю, что придется, что смогу: мою ребят, шью на них рубашонки, разговариваю с девушками, стараюсь их разохотить ходить и жить почище… ведь это можно и при бедности.
— Анюта! Как вам не стыдно!? Ведь вы лукавите! — вскричала Оля. — Я вас знаю, и по глазам вашим вижу, что у вас не то на уме: не об одних убогих рубашонках вы думаете… Недаром вы о нужде целого края заговорили… Только я не понимаю, как это?.. Папа был такой богатый, он такой умный и добрый, тоже мечтал помочь своей мельницей многим и многим, и что же вышло?!.. А вы?..
Анюта покраснела до того, что на глазах у ней выступили слезы.
— Вы угадали, Оля! — сказала она дрогнувшим голосом. — Я задумала одну вещь, но боялась, что мне не удастся, а потом уж очень стыдно будет за свою смелость — оттого и молчала. Но вы можете быть мне очень полезны и, если дадите слово не насмехаться, я расскажу вам, в чем дело.
— Я никогда не насмехаюсь ни над каким хорошим делом, Анюта. В Высоком я вам помогала, а помните мечты папы о мельнице и школе? Ведь я сама вызвалась быть там учительницей.
— Да, правда. Ну, так слушайте. Когда я была медвежницей, мы исходили с отцом много губерний и уездов. Были и под Москвой, и в Рязани, и в Киеве, и в Могилёве… Ну, когда так бродишь, да между народом трешься, многое увидишь, многое и запомнишь… Вот, когда мы сюда приехали, вспомнилась мне одна местность, такая же бедная, как и здесь. Но народ был там гораздо, гораздо чище здешнего и жил исправнее, и все это только потому, что там все девушки и женщины занимаются плетением кружев… Они отсылают их в Москву, да там и продают… Как только кончатся полевые работы, они сейчас же за подушки, и работают всю осень, зиму и весну — ну и выработает каждая рублей 40 в год, а это в крестьянской семье деньги большие.
— Браво, Анюта! — с восторгом вскричала Оля. — Вы говорили об этом со здешними? Что они?
— Ну, говорить я, вы знаете — не мастерица, да и русский человек новому на словах плохо верит. Я просто схитрила. Написала Матиньке, чтобы она прислала мне с вашими вещами мою кружевную подушку, булавок, ниток, коклюшек — ведь у нас этого матерьяла всегда много, понесла все это к поповне, заготовила и давай плести! Той это очень понравилось — она девушка умная, работящая. Отец Семен ей подушку сделал, я и ей все устроила. Плетет и моя поповна — не нарадуется. Один раз, в субботу, вечер такой славный, ясный стоял, народ уж работы покончил, старики в баню пошли, молодежь еще по улицам расхаживает. ‘Пойдемте на завалинку перед вашим домом плесть’, — говорю я поповне. ‘Пойдемте’! — сели мы, работаем да болтаем. А приятельниц у нас с поповной — почти что все девки деревни. Смотрю: одна подходит. ‘Здравствуйте! Что это вы делаете’? ‘А вот, — говорю, — кружево плетем. Видишь на мне и передник, и рубаха русская, все в кружевах. Это всё моей работы’. — ‘А ау, а ау! [Излюбленное междометие удивления у крестьян Псковской губернии] Неужели ты всё это сама’? — удивляется девка. ‘Сама, да и хитрости тут никакой нет, — отвечаю я ей. — Смотри хорошенько, так и сама поймешь’. А узор-то у меня нарочно самый простенький начат был. Посмотрела, посмотрела моя приятельница.
— А и впрямь, не хитро! — говорит. — Дай я попробую! Может, потрафлю, так и себе на передник да на рубаху сплету. Только вот кумачей у тебя вшито тут много. Мне, пожалуй, такого сарафана и не сладить. А уж как красиво-то!
— Отчего, — говорю, — не сладить? На две рубахи да на два передника наплетешь, половину продай, вот тебе и деньги на кумачи готовы.
— Во!? — обрадовалась моя приятельница. — Пусти! Давай попробую!
— Ну, нет! — засмеялась поповна. — Это работа не хитрая и доходная, только чистоту любит. А ты этакими-то руками да сарафаном Анне Тимофеевне не то что работу, а и подушку-то всю скостишь! Ты сперва в баню сходи, во все чистое оденься, да потом уж к нам и приходи — мы тебя учить будем.
Наша приятельница сначала оглянула себя, точно удивилась, что ее такой грязной находят, потом застыдилась, засмеялась и заслонила лицо рукавом рубахи.
— Ну, ладно, — говорит, — я духом!
Часу не прошло — является, красная, как рак: должно быть, уже не мылась, а скоблилась от усердия, рубаха и сарафан чистёхонькие, на голове платочек цветной. С ней и еще две такие же выпаренные и выскобленные приятельницы подошли. Ну, пожертвовала я своим кружевом… Каждая глядит, глядит, сама попробовать захочет. Путают, рвут и как дети радуются, если удается попасть раза три верно. Катя поповна предобрая — тоже свою подушку им отдала. Недели три мы так по вечерам забавлялись, а там, смотрю: ведут мои девицы плотника, чтобы и им подушек наделал. В материале нам Матинька не отказывала… Теперь есть у нас на деревне штук пять очень сносных мастериц, остальные поплоше, но зато учатся все, даже десятилетия девчонки. На кружева и кумачи мода пошла, а из-за кружев и одеваться и мыться почище стали…
— Браво, браво, Анюта! — радовалась Оля. — Какой вы молодец! Какая вы счастливица! Ну, а насчет продажи-то кружев как же? Здесь их ведь покупать почти некому.
— Я и сама над этим сначала горевала, но потом поговорила с Матинькой. Она списалась с некоторыми своими петербургскими знакомыми, и те обещали ей это дело устроить. Теперь одно меня тревожит: как я ни хлопочу о чистоте, а все-таки грязноваты наши кружева выходят. Ну, да я вычитала, как их подчистить можно, а во-вторых, мы на первый год их подешевле и продавать будем.
— Хорошо, Анюта, но чем же я могу быть вам полезна! — слегка конфузясь, спросила Оля.
— Да ведь вечно плести одни и те же узоры невозможно. Вы хорошо рисуете. Научитесь плести, помогайте мне учить других, придумывайте новые узоры…
Дня через три плотник принес в господский дом подушку, Аня заготовила, и Оля принялась усердно учиться кружевному мастерству, а через месяц и сама уже была учительницей.
Трудно передать, какое ликование было по деревне, когда получились деньги за первую партию кружев и новые узоры и материалы. Девушки ликовали, получая от Оли и Анюты свои доли, родители радостно посмеивались и уже не ворчали на ‘глупую господскую затею’.
На лето домой приехал в этот год один Володя. Леонид окончил курс и получил место, так что не мог отлучиться от своей должности. К удивлению и радости Оли, брат не только не стал ‘лечить их с Анютой от фантазии’, но выслушал их с искренней радостью и принял в них живейшее участие.
— Ну, плести кружев я, разумеется, не умею, — сказал он, — а чем могу, посодействую вашему делу. Ведь ваша ‘мода’ на кружева одной деревней не ограничится, а обратится в промысел целого края. За лето я наделаю вам целый ворох подушек и коклюшек, да выучу этому делу двух-трех парней или стариков. И они будут зимой с хлебом, и вашим мастерицам станет дешевле обходиться их ремесловое обзаведение.
Рассказали ему девушки и о своем горе, что ‘товар грязноват выходит’, хотя и мастериц за это винить нельзя, потому что работать им приходится в курных [Курными избами называются такие, где большая русская печь сложена без трубы, так что дым во время топки бьет из чела и наполняет комнату. Чтобы выпустить его, отпирают двери в сени, а оттуда на улицу. Стены в таких избах черны, точно обгорелые. От этого в избе гораздо темнее, чем было бы при стенах светлых, да и все вещи невозможно уберечь от копоти] избах.
— Ну, и об этом мы подумаем, — сказал Володя. — Перестроить все их дома сразу невозможно. Придется им устроить одно общее помещение для работы. Только нынче мы уж этого не успеем. Оно и дорого, и время летнее, рабочее: плотников не найдем.
К осени у девушек был хороший запас коклюшек и подушек. Они продавали их желавшим научиться мастерицам очень дешево, а деньги Володя посоветовал им поберечь на будущее время.
Несмотря на все эти хлопоты и занятия, Анюта продолжала быть добрым гением матерей семейств и ребятишек. Не было в окрестностях семьи, которой она не оказала бы услуги. Зато и крестьяне в ней, как говорится, души не чаяли. Каждый встречал ее приветливым поклоном и сердечным ласковым словом, а по большим праздникам на барском дворе собирались целые толпы, желавшие ‘проздравить своих барышень-кормилиц’. Сюда несли и яйца, и кур, и поросят, и рыбу, и орехи. Анюта и Оля, разумеется, отказывались, но обеим была бесконечно дорога эта наивная любовь.
В этот год 3-го февраля, в день именин Анюты, повторилась та же история. Но на этот раз она хоть и отказалась, по обыкновению, от всяких приношений, но прямо сказала крестьянам, что имеет до них просьбу.
— Говори, говори, желанная ты наша, наша кормилица, мы душу свою за тебя положить рады! — загудела толпа.
— Так привезите мне на полянку, что возле отца Семена сада, по два бревна с каждого двора.
— Срубить-то, да привезти, матушка, не хитрость, в один день каждый сделает, а вот где срубишь-то? Дело другое. Леском-то мы пообедняли.
— Ну, уж добыть лесу — моя забота, — ответила Анюта. — Зато, как я приду за вами, вы уж все вместе и выезжайте.
— Рады, матушка, стараться! А ты это что же? Поселиться у нас надумала? Ну, слава Богу! Слава Богу!
— Может быть, и поселиться! — рассмеялась она.
Всегда готовый жертвовать ради общего блага своим личным интересом Барсов с радостью позволил нарубить лесу на его земле. В марте на открытой полянке лежали уже целые горы бревен.
Весною Оля и Анюта показали Володе свои заготовки леса, мха и камней.
— Молодцы вы, барышни, — похвалил он. — Ну, и я ведь недаром столяр и токарь. Начну делать оконные рамы и двери.
Работал он у себя в мастерской без устали, но однажды, придя завтракать, довольно насмешливо спросил Анюту и Олю, не намереваются ли они построить свою рабочую залу тоже с курной печью?
Девушки озадачились.
— Совершенно верно! — подхватил Барсов. — Ведь здесь кирпича верст за сорок не достанешь.
— Вероятно, глины нет, — заметила Ольга Николаевна.
— Ну, это едва ли, мама! — возразил Володя. — А просто русский человек и леноват, и не предприимчив, и к грязи привык, и очень легко сживается с нуждой и неудобствами. Вот, значит, и мне придется открыть здесь новое производство! — прибавил он весело.
После завтрака он взял лопату и ушел из дома. Дня три ходил он безуспешно, наконец, вернулся сияющий. Всего в полуторах верстах от деревни оказался пласт прекрасной глины. Володя принялся делать кирпичные формы, а Оля и Анюта расхаживали по деревням, приглашая молодежь собраться в воскресенье на ‘кирпичную толоку’.
Когда после обедни они повели толпу к тому месту, где Володя нашел глину, то застали его там уже за работой. Он был в одной рубахе, засучил брюки до колен и усердно топтал босыми ногами глину, перемешивая ее с водой и песком.
Все невольно расхохотались.
— Ладно! Нечего горло-то понапрасну беспокоить! — ответил Володя, сам улыбаясь. — Слушайте, что говорить буду! — крикнул он, как командир полку. — Ребята! У кого лошади и подводы есть, ступай за песком, у меня здесь всего возиков пять приготовлено, у кого только лопаты есть, выкапывай глину, и клади на носилки. Эй, вы, красавицы, — крикнул он девушкам, — выставляй шестерых под носилки. Пятеро воду в ушатах да на коромыслах носить будут. А у меня уж и глина готовая, с песком мешанная есть: я прилажу себе скамейку, да буду кирпичи делать, кто хочет, гляди да учись!
Работа закипела под звуки шуток и смеха. Володя весь испачканный глиной, в поту, со всклокоченными и взмокшими волосами, бойко вбивал глину в формы и вынимал оттуда прекрасные плотные кирпичи, сотен пять которых уже стояло в сторонке. Искусство это далось ему недаром. Он ужасно боялся осрамиться перед своими учениками и несколько дней ходил украдкой учиться кирпичному делу один-одинешенек. Эта-то полтысяча кирпичей, которую он сделал, учась, и стояла теперь в сторонке, сохла на солнышке и ободряла работавшую крестьянскую молодежь.
Возы с песком и носилки с глиной подходили поочередно. Воды подносили вволю. Рядом со скамейкой, на которой работал Володя, появилось еще с десяток. На них же сидело человек двадцать новых мастеров, и каждый друг перед другом старался выделывать кирпичи как можно плотнее и аккуратнее. К ним то и дело подходили девушки с носилками. Они подносили им то песок, то глину, то воду, но каждый раз сравнивали искусство мастеров и подзадоривали их шутками и добродушными насмешками.
Пожилые мужики и бабы уже знали цель молодых господ и приходили посмотреть на их ‘затеи’. Но успешный и веселый вид работы успокаивал и радовал их.
Время для деревни стояло свободное: сеять яровые уже кончили, начинать покосы было еще рано. Володя, Анюта и Оля рассчитывали только на воскресную толоку, но и в понедельник у них набралось много доброхотных рабочих.
С этого дня Володя сам уже не работал. Он хотя и расхаживал по ‘кирпичному заводу’, распоряжался и давал советы, но большую часть времени лежал под деревом, читал какую-то книгу, что-то чертил и вычислял.
В конце недели у них было уже около сорока тысяч сырых кирпичей.
— Папа, я хочу обжигальную печь складывать, — сказал Володя отцу.
— А сумеешь ли, мальчик?
— Да неужто меня столько лет учили — и все даром, папа?! Ведь я в будущем году технологический курс кончаю, да и эту неделю все время печи эти изучал. Меня не так печь, как дрова заботят.
— Ну, дров-то на корню я тебе дам, распорядись только, чтобы их нарубили да привезли, — ответил отец. — Только зачем ты затеваешь такую историю ради двух-трех тысяч кирпичей, которые нужны для Анютиной мастерской? Стоит ли это, Володя?
— Если бы я думал только об этой мастерской, папа, то и возиться так было бы действительно глупо. Но ведь ты видишь, что этот кружевной промысел тут корни пустит, а мастерицы всей округи не могут все собираться работать только у Анюты. Придет время — и оно близко уже — когда крестьяне ради выгод кружев станут строить дома уж не курные, а белые [‘Белая изба’ — где есть дымовая труба], с большими окнами и высокими потолками. Ну, а к тому времени у них и материал будет готовый и дешевый, и моя обжигальная печь пригодится.
— Работай, мальчик, и лесу бери, сколько хочешь! — сказал Барсов, горячо пожимая руку сына.
Печь сложили, кирпичей наобжигали. Сколько было нужно, отвезли на ‘попову полянку’, а остальное покрыли на зиму навесом из драниц. Все это делалось молодежью урывками — в свободные от полевых работ часы, но делалось так весело и дружно, что труда никто и не заметил.
Зима прошла в работе и нетерпеливом ожидании.
Володя беспрестанно писал отцу, сестре и Анюте, присылал несколько начерченных планов мастерской и кирпичного завода, и каждое его письмо было новым толчком для оживленных разговоров и радужных надежд.
Письма от Леонида радовали семью гораздо меньше. В них начинало звучать не то утомление, не то разочарование. Служба казалась ему слишком сухой, широкие планы усовершенствовать человечество, убеждая его в его собственных сквернах, осуществлялись как-то медленно. Статей его в редакциях часто вовсе не принимали, попытки ораторствовать в обществе часто вызывали насмешливые улыбки, которые больно отзывались в его самолюбивом и горячем сердце. Он писал обо всем совершенно откровенно, мечтал о возвращении домой, об отдыхе среди родной семьи, но признавался, что его не отпустит служба, а отказаться от нее совершенно он не может потому, что едва ли сумеет найти себе применение в чисто-практической сельской жизни.
— Ах, мой бедный, бедный мальчик! — вскричала Ольга Николаевна.
— Ничего, это даже хорошо! — утешал ее муж. — Пусть его перебродит. Это перестрадывал каждый из нас. Зато потом разумнее станет.
На лето Володя окончил курс и снова приехал в деревню. Между посевом яровых и сенокосом явилось человек сорок добровольных плотников, конопатчиков и землекопов. Дом для мастерской вырос, как по волшебству. По плану, который так долго обсуждали Володя, Анюта и Оля, в нем было две больших светлых комнаты для кружевниц, одна для токарей и столяров и две небольшие комнатки: одна под кладовую для кружев и материала, другая для старичка-сторожа. Весь дом плотно оконопатили мхом и обшили тесом, а молодежь радостно устроила складчину на окраску для своего любимого детища.
Маленьким дворцом уютства и изящества домик казался всем окрестным крестьянам. Каждый спешил притащить туда, что мог. Одних дров навозили зимы на четыре. В тот день, как все было готово, отец Семен устроил торжественное освящение, а Барсовы не пожалели запасов из своих хотя и обедневших кладовых.
— Ай да бояре! — говорили мужики и бабы, весело поглядывая на ярко-красную крышу, затейливую резьбу и белые трубы нового дома. — Вот она что наука-то из них что делает!
— Да, истинно ведь из ничего какую храмину построили!
— Оно наука, известно, дело Божье, святое, — заметил один старик, — а без дружества тоже нельзя. Одному человеку такого дела не сделать бы, как он учен ни будь.
— Ладно ты говоришь, дедушка Максим, — отозвалась одна старушка, — дружество! А разве оно нашему-то брату, темному человеку даром дается? Ведь вот и ты, небось, это дружество понимал. А отчего ж не сумел ни слова такого сказать, чтобы к дружеству всякое сердце приклонило, ни дела такого задумать, чтобы это дружество скрепило?..
Осенью начались кружевные работы и пошли втрое успешнее, чище и изящнее прежнего. Оля, Анюта и Катя поповна едва успевали раздавать материал, принимать готовые работы, записывать все это в книги, разучивать новые рисунки и показывать их мастерицам. Кроме того, они взяли на себя еще один труд. Каждая из них читала работницам часа по два вслух понятные им книги. Три раза в неделю приходил по утрам в мастерскую и отец Семен. Он приносил с собою Евангелие, прочитывал притчи или несколько стихов и принимался объяснять их.
— Батюшка дает у нас уроки закона Божия, — говорила Оля, смеясь, — а мы, с его слов, обращаем их посредством нашего чтения в уроки житейской христианской нравственности.
Утро в мастерской начиналось рано. С семи до восьми беспрестанно раскрывалась входная дверь в просветные сени. Девушки, женщины и девочки входили чинно — чисто умытые, опрятно одетые — крестились, глядя на образ, здоровались между собою, каждая подходила к своей подушке, снова крестилась, раскрывала работу и молча принималась плести. Во время чтения тишина царила в залах образцовая. Отдыхали, гуляя по двору и деревенским улицам, с двенадцати до двух, расходились по домам в девять вечера.
Зато по воскресеньям, после обедни, мастерская оживала совсем иной жизнью. Молодежь — и парни и девушки — валила сюда гурьбой. Затевались песни, пляски, оживленные рассказы, шутки, смех. Но здесь же всегда веселились и ‘барышни’, а потому все и велось задушевно — весело, но всегда прилично и сдержанно.
Скоро такой новый образ жизни женщин стал благотворно сказываться и на всех семьях. Грязь, ссоры, брань и ругательства стали считаться позором. В убогих избах стало чище, на плотах и у колодцев не было слышно прежней руготни, детей старались держать опрятнее.
Мужики тоже не захотели отстать от баб, и в этом деле им помог Володя. Окончив курс, он сказал отцу:
— Папа, позволь мне года на два остаться у тебя.
— Делай, как знаешь, мальчик. Только, смотри, не разленись у нас. Ведь делать-то тебе с твоими знаниями здесь нечего.
— А мне-то вот именно и кажется, что здесь я могу быть и полезнее, и честнее, чем где-либо, — ответил Володя. — Оттого-то я и прошу тебя об этом.
— В таком случае, оставайся, я даже очень рад.
Володя читал, писал и вычислял целыми днями, а иногда, напротив, исчезал из дома на несколько дней. Когда отец и мать спрашивали его, где он бывает, он обыкновенно говорил:
— Позвольте мне покуда вам этого не рассказывать. Ну, признаюсь, я кое-что задумал, но ужасно боюсь осрамиться, оттого и молчу, как не узнаю всего наверно.
Когда он, пропадая из дому, ночевал или обедал в деревнях, мужики часто жаловались ему, что и хотелось бы им пообстроиться почище, ‘да леса нынче дороги’, а бабы все корят, что в мурьях живем, а оттого и дети плохи, и товар и одежа портится.
Володя обещал им подумать, а весной подговорил шестерых молодцов, вывел прочный фундамент из булыжника, а поверх него построил для одной семьи такую чудесную глинобитную избушку, что мужики с диву дались! Зимой тепло, летом прохладно, места много, окна большие — просто по-господски!.. А материал… десятка полтора бревен, сотня жердей, глина, солома да конский навоз!.. ‘Вот она что наука-то значит’!
Красивые и теплые глинобитные избы пошли расти, как грибы. Народ ходил чище, ел сытнее, смотрел бодрее и смышленее.
Расхаживая по полям со своими еще не высказанными целями и приглядываясь к тощим всходам и к каменистой почве, Володя надумал и еще нечто.
— Папа, — сказал он однажды отцу, — ты ведь хорошо знаешь агрономию?
— Немножко, — отвечал отец, улыбаясь.
— Я вычитал, что на каменистых местностях льны хорошо растут.
— Верно. Ну, и что же?
— Давай, папа, лён сеять. Выпишем семена. Ты покажешь пример… крестьяне переймут… а тот промысел, который придумали наши барышни, будет первым потребителем… Возникнут и еще новые, придаточные промыслы — прях, выделывателей прялок…
Володя говорил застенчиво, несмело, беспрестанно заикаясь и краснея. Взгляд отца светился безграничной любовью.
— Да, мальчик, — сказал он. — То, что ты говоришь, было бы вполне верно в местности, которая имеет хорошие пути сообщения, тогда можно и сбывать произведения края, стоит и трудиться ради них…
— Вот в этом-то и дело, папа, — продолжал Володя, все больше и больше краснея. — Пусть они выучатся сначала возделывать и обрабатывать лён. Когда у них его станет, с одной стороны, слишком много, и выделка — ну, хоть кружева и нитки — станут из ряду вон хороши, тогда они станут думать и о гуртовой продаже в другие дальние стороны.
— Ну, да, ну, да, мальчик, но ведь и тогда нужны будут дешевые пути сообщения.
— Я об этом-то и думал, папа. Только, признаюсь тебе, при этом были у меня в голове одни мои кирпичи. Сам ты видишь, покупают их с нашего завода многие сотни тысяч ежегодно, но ведь окрестное население скоро обстроится окончательно, и что мы тогда делать станем? Кому пригодится наш богатейший пласт глины? Кому понадобится наше искусство выделывать кирпичи? Все должно или прахом пройти, или прозябать мизерно, кормя пять-шесть человек рабочих? Я чуть не заплакал, когда пораздумался да сообразил судьбу того, что я здесь создал. Ну, да ведь тоска, слезы и разочарования ни к чему и никогда не приводили! Вот тогда я и стал просить тебя, чтобы ты позволил мне здесь остаться, а потом и начал ходить по окрестностям и смотреть, что из здешней стороны сделать можно.
— Ну, и что ж? Нашел? — спросил Барсов, недоверчиво улыбаясь.
— Нашел, папа… Только на это труд нужен… И труд не малый.
— Это что же такое?
— Чудесный, легкий, естественный путь сообщения с той самой судоходной рекой, на которой ты построил свою мельницу, папа…
При этих словах Барсов заметно побледнел.
— А она теперь действует? — с усилием спросил он. — Ты был там?
— Был, папа. Мне было это нужно, чтобы исследовать мой путь… Ну, папа, извини за горькую весть… Твоя мельница не работает и стоит, как грустная и мрачная руина.
— Это почему же?!
— Ты помнишь молодого мастера-немца, который ее строил? Ведь в этом человеке было много знаний. Знал он и свое дело, понимал и экономическое положение, и торговые выгоды, и задушевную сторону того края, где работал. С тобой, ты сам знаешь, как он ладил, ведь просто, глядя на тебя, Бога славил!.. Осталась мельница в руках Платона… Тот сначала все присматривался и молчал, а немец работал по твоей системе… Ну, и шло хорошо. Потом вдруг охватило Платона его кулачество, начал и рабочих и помольцев прижимать. Честный немец не выдержал! ‘Слушайте, — говорит, — или давайте работать, как господин Барсов, по справедливости, или я все дело брошу!’ Платон на время поутих, и немец продолжал работать. Но между рабочими нашелся, наконец, такой, который уверил его, что знает дело ‘не хуже немца’ и что может его заменить вполне, а хозяйский интерес станет соблюдать лучше немецкого, совсем, как понимает его Платон. Ты ведь знаешь, какой это убого-жадный человек. Словам этого самоучки он поверил, мастера выгнал, и начал драть с помольцев немилосердно. В две-три недели помольцы от него оглобли поворотили, работ почти не было, а его дешевый мастер-самоучка в три месяца так изуродовал весь механизм, что вся машина остановилась… Починками незнающих людей ее только портили… Ну, и кончилось тем, что стоит наша мельница, как руина среди леса…
Барсов был мертвенно бледен. Губы его заметно дрожали.
— И вот результаты мук и работы нескольких ужасных годов! — глухо проговорил он. — Значит, там опять все то же, что было сорок лет тому назад!
— Значит, все то же пока! — ответил Володя, с беспредельной любовью глядя на красивое лицо отца. — Но зато ты со своими честными идеями об общем благе воспитал Анюту и нас, а мы ради твоей честной мысли способны…
— Брось это, мальчик, — проговорил Барсов, овладевая своим волнением. — Так значит, естественный дешевый путь сообщения найден? Но что же нужно, чтобы можно было им воспользоваться?
— Двадцать две версты широкого канала, хотя и по болотистой почве, папа.
— Но ведь это стоит громадных денег, а у нас их нет. Ты ведь знаешь, что мы до того бедны, что даже мама шьет на нас белье и готовит на кухне.
— Знаю, папа. Но никогда мама не была так бодра, весела и оживлена, как теперь, когда мы все беспрестанно говорим ей о благе всех наших ближних. Право, я серьезно думаю, что она готова взяться за заступ, копать глину ради этого блага. Разве ты нынче не заметил, как хороши наши деревенские огороды? А кто это сделал? Мама! Пока она была богатой барыней, она любила только цветы, теперь же, в нашей бедности, она ради нас и ближних поняла и ценность огородов. Ведь это она своим примером и помощью научила наших соседей такому толковому огородничеству. Теперь Анюта и Оля уж не ходят мыть и лечить крестьянских ребятишек, зато это делает мама! Ты не знал этого, отец?
— Ну, хоть бы и знал, но что ж из этого для путей-то сообщения? — ласково улыбаясь, спросил Барсов.
— А вот видишь, от мамы я хотел перейти к Анюте, Оле и ко мне, — продолжал Володя. — Мама действовала своим примером и поощрением… Анюта и Оля своей мастерской избой показали здешнему населению пользу ‘сгонов’ и ‘толок’. Теперь это благодетельное обыкновение здесь повсюду в моде. Чуть у кого беда — соседи работают у него толокой, и кому нужно было погибать в нищете — продолжает жить честно и почетно, наравне со всеми своими односельчанами, и выискивает только случая отблагодарить мир, оказать и кому-нибудь другому такую же услугу, какою воспользовался сам. Ты знаешь, что теперь не пойти на толоку считается позором? Ведь так же жили и первые христиане, папа.
— Правда, правда, мой мальчик, — ответил Барсов, силясь скрыть выступившие у него слезы радостной гордости и умиления, — но до канала, мне кажется, все еще далеко.
— Твоя правда, папа! Оно как будто, и далеко, — ответил юноша, — но, в сущности, ужасно близко и верно. Пусть у нас пока плетут кружева, пусть сеют и обрабатывают хорошие сорта льна, пусть привыкают работать сообща, толокой. А когда у нас станет товара избыток, когда его достоинства, о которых станут постоянно заботиться мама, Анюта и Оля, дойдут до того, что станут обращать на себя внимание крупных торговцев, тогда и они и наши производители захотят позаботиться о хорошем и дешевом сообщении между собою… Ну, тогда станем работать сообща, толокою с целой округи… человек в пятьсот… А до тех пор я сделаю все промерки, все вычисления… Вместе со льном и кружевами пойдут и мои кирпичи, и горшки, которые я думаю еще здесь затеять…
— Спасибо, брат Володя, — с чувством проговорил Барсов. — Спасибо за то, что все мои цели и надежды при вашем воспитании ты осуществил вполне. Ты знаешь, мальчик, я и сам всегда стремился ко благу и покою своих ближних, но я, как баловень судьбы, начинал с большого, с широкого, и мне не удалось… Моя мельница разорила всех нас, да и сама стоит, как руина…
Голос Барсова задрожал, благородное и умное лицо побледнело, гордая красивая голова опустилась на грудь, как у виновного.
— Грех тебе, папа, — горячо заговорил Владимир, целуя его похолодевшие руки, — грех тебе клеветать на себя! Ведь, если все мы на что-нибудь и годны, то это единственно благодаря тебе и маме. Вы выучили нас любить ближнего. Вы начинали широко свысока, но вы же окружали нас и такими хорошими личностями, как Маргарита Ивановна и Анюта. Ведь, говоря правду, папа, именно это маленькая медвежница выучила нас правильно понимать настоящую человеческую нужду и изыскивать способы идти ей навстречу. Я — не больше, как почтительный и покорный ее последователь.
— Да, Анюта почти еще девочка, но уже одна из самых почтенных личностей, которых я знаю, — задумчиво ответил Барсов. — Я готов многое для нее сделать, и меня просто в отчаяние приводит, что она никогда ни в чем не нуждается!.. Ей так мало нужно, а между тем она всегда так сильна нравственно и так скромно-изящна физически. Пожалуй, твоя правда, что нам только и остается покорно следовать за нею в ее любви к ближнему и в умении проявлять ее разумно.

Глава VIII.

Прошло ещё три года. Никто не узнавал убогой Тройневской волости. Курные избы в ней почти совершенно исчезли, вдоль деревенских правильных улиц стояли просторные глинобитные хаты с широкими и высокими окнами и белыми трубами, за каждой виднелся удобный огород, обнесенный высокою глинобитною стеною. По улицам и по полям расхаживал и работал смышленый и бойкий народ в опрятной одежде, нигде не слышалось ни забористой ругани, ни озлобленной клеветы, а на пьяного смотрели чуть ли как не на опасную и занятную жар-птицу. Каждый был занят своим доходным делом, каждый ждал счастливого отдыха, когда возвышалась и веселилась душа.
‘Мода’ на кружевное дело разрасталась на несколько уездов. Ольгу Григорьевну, Анюту и Катю-поповну нарасхват приглашали приехать в разные места посмотреть, наставить и принять в свой склад новых мастериц. Ольга Николаевна, отец Семен и Маргарита Ивановна только трогательно улыбались, отправляя своих ‘девочек’ в новые округи, которые разрастались с каждым месяцем. Особенно тяжко приходилось Анюте. Она была в этой местности круглая сирота — отъезд ее никого не огорчал и не тревожил, а дело убогого крестьянства занимало ее горячее всех.
В один зимний вечер она возвратилась в двенадцать часов из деревни, отстоявшей верст за сорок. Барсовы и гостившая у них Маргарита Ивановна знали, что она приедет, и ожидали ее за самоваром и горячим ужином.
Девушка вошла, со всеми радостно поздоровалась, кое-как обогрелась и тотчас же ухватилась за книгу отчетов и корзинку с кружевными работами мастериц, которые подала ей Оля. Целый час мирно разговаривали между собою старшие, а девушки все проверяли и считали.
— Аня, — заметила, наконец, Маргарита Ивановна, — ведь ты ничего не ела и перезябла, да и Ольга Григорьевна только что вернулась. Вам обеим следовало бы и поесть и отдохнуть, хоть в родственном разговоре.
— Ах, какая тут еда и отдых, Матинька, — почти раздражительно ответила Аня. — Бросить начатое дело постыдно, нас с Ольгой Григорьевной так гоняют, что мы за всем усмотреть не можем. Ежеминутно страшно спускать чужие заработки, или упустить новые рисунки… Я просто уж хочу просить вас, Матинька, помогите вы нам!..
— Да как же это, Аня? — спросила старушка растерянно.
— Что за вопрос! — заговорили наперерыв обе девушки. — Вы-то, которая заправляли такими большими мастерскими!..
— Да, разумеется, наш старый друг, — сказал Барсов. — Если вас привяжет здесь хорошее дело, вы не станете уезжать от нас… Оля будет так счастлива… девочкам легче станет… весь край выиграет от вашего разумного и опытного участия… А ваша комната у нас и наша готовность за вами ухаживать — ведь всегда ваши. Для нас же ваше присутствие — всегда истинное счастье.
Оля, Анюта и Володя вскочили со своих мест и принялись ее упрашивать.
— А как же наша ‘Бурая’, Анюта? — нерешительно проговорила старушка.
— О! На это извольте отвечать мне, Маргарита Ивановна! — оживляясь, вмешался Барсов. — Вы останетесь жить у нас, а Анюта напишет своему отцу и упросит его переселиться к вам, на Бурую. Он будет вашим арендатором или управителем, как вы захотите. Значит, живя у нас, вы с Анютой всегда будете иметь свои независимые деньги и с аренды, и с ваших работ, и как комиссионерша и учительница наших мастериц. Брат Анюты, Иван, может остаться на их земле или приехать с отцом и своей семьей туда же. Нравится вам это, Анюта?
Девушка молча нагнулась и поцеловала руку своей благодетельницы. Но в этом поцелуе было столько любви, мольбы и надежды, что Маргарита Ивановна только улыбнулась и, тихо поглаживая ее по волнистой русой головке, проговорила:
— Ну, делать нечего, Аня. Пиши отцу. Пусть берет нашу ‘Бурую’ на свое попечение, а мы с тобой здесь останемся.
Через три месяца отец Ани с сыном Иваном продали все свое имущество в своей дальней губернии и переехали на Бурую деревню. Маргарита Ивановна с Аней выехали им навстречу и по описи передали им все свое старое пепелище. Старик с сыном и его семьей поселились в уютном буровском домике, а младших сестер Анюта взяла к себе, в Тройнево. Это были девушки невзрачные, рослые, сильные, неразвитые, но честные и работящие.
Анюту и самое поразила их внешность.
— Ну, Ольга Григорьевна, — проговорила она чуть не сквозь слезы, — много нам с вами и здесь работы предстоит. Но, по правде сказать, я только теперь совсем и счастлива. Ведь мне их еще мать-покойница наказывала…
— Аня, хорошая ты моя! А я-то, разве я не друг твой? — спрашивала Оля, горячо обнимая подругу.
С этого дня девушки-дички стали главной заботой обеих подруг. Их то учили плести, то читать и писать, то и объясняли им приличия. Дети рабочей, честной и самолюбивой семьи не могли долго оставаться позади других. Один Господь ведает, каких усилий стоила им возможность сравняться и даже перещеголять остальных девушек Тройневской волости, но они этого достигли скоро, потому что жили среди господской семьи под неусыпным надзором матерински-любящей сестры и ее мягкой и чуткой подруги.
Между тем, на пятое лето после окончания курса и поступления на службу, приехал к родителям Леонид. Он был худ, бледен, раздражителен и уныл. Сначала вечная заботливо-хлопотливая суетня в Тройневском населении раздражала его. ‘И к чему это? И что за убогие глупости они в этом муравейнике делают!’ — досадливо думал он, оставаясь по утрам совершенно один и не зная, что делать со своим временем.
Но когда к завтраку собиралась вся семья, воодушевленная разными целями, или честно усталая от полезной работы, он чувствовал себя не то пристыженным, не то обиженным и обделенным, силился принять участие в интересах братьев и сестер, или принимался желчно издеваться над ними.
Отец, мать, братья и Оля часто принимались горячо возражать ему, но Анюта всегда упорно молчала.
— Да что вы здесь делаете, что вы все такие здоровые, румяные и оживленные, точно на вас и тоски на земле нет?! — спросил он однажды, ложась спать, у Володи, в комнате которого всегда ночевал. — Ведь я знаю Тройневскую волость — это такое убогое захолустье, что если бы не вы, я никогда и не заглянул бы сюда, из страха удавиться от скуки.
— Ну, это — кому как! — серьезно отвечал Владимир, очень тщательно отряхивая свое платье. — Тебе завтра, разумеется, делать нечего, хочешь, поедем со мной? Мне нужно несколько деревень объехать, а я тебе там кое-что покажу.
‘Воображаю, что за археологические редкости он мне покажет! — чуть не с чувством гадливости подумал Леонид. — Ну, да, впрочем, все равно, где ни умирать со скуки, а по дороге хоть чистый воздух’.
— Отлично, поедем, посмотрим, — ответил он довольно любезно.
На другой день Володя поднял его чуть не на рассвете.
— Помнишь ты здешние постройки и здешних людей? — спросил Володя, усаживая брата в легкий плетеный шарабан.
— Ну, помню. Нечто среднее между конурой собаки и хлевом свиньи, — ответил Леонид.
— Так посмотри теперь, — сказал Володя и тронул вожжами сытого и горячего рысака. Тот бодро рванулся вперед и быстро понес их по мягкой проселочной дороге.
По сторонам замелькали то красивые глинобитные хаты с крытыми тесовыми крышами и тучными огородами, то сизо-зеленые густые всходы льна. Народ попадался всё чистый, бодрый — каждое лицо светилось смышленостью и дружелюбно и радостно улыбалось при виде Володи.
— Да! Здесь теперь стало попригляднее! — говорил Леонид, и сквозь его скуку все-таки звучало хорошее, довольное и молодое чувство. — А чего это они тебе кланяются, точно имениннику?
— Это уж, вероятно, по добродушию, — просто ответил Володя. — Я в их благосостоянии просто не при чём. Всё это сделала Анюта. Да и посмотри, какую громадную округу охватила ее добрая мысль. Тебе все равно, где завтракать и обедать? Мама с папой привыкли к моим отлучкам, значит, о нас не затревожатся. Я хочу повезти тебя далеко, а покуда стану тебе рассказывать, что наделала здесь наша медвежница.
— Все равно, вези, куда хочешь! — не то равнодушно, не то уныло ответил Леонид.
Бодро и весело, точно играя, бежал их вороной рысак, серьезно, будто священнодействуя, рассказывал брату Володя, каких животворных чудес наделал в нескольких убогих уездах новый кружевной промысел. Почти в каждой деревне он указывал ему на красивые дома общих мастерских и на огромные печи для обжигания кирпичей, горшков, жбанов и всякой иной глиняной посуды, да на роскошные пажити высокорослого и густого льна.
— И все это создала одинокая, никому не нужная девочка! — повторял Володя.
— Ну, а твоя-то роль? — почти насмешливо, с затаенной завистью спросил Леонид. — Чего ради провел ты здесь целых четыре года?
— Моя роль была чуть ли не третьестепенная, — просто ответил Володя. — Знания у меня кое-какие были, но практический смысл придал им все-таки Анюта да поп, который доставил мне и материальную поддержку. Помнишь ты, как появилась в нашей семье Анюта? Помнишь наши разговоры о нужде? Теперь оказывается, что она понимала дело лучше всех нас, и все мы — ее ученики. А начала она, как иначе и не могла начать, с беззаветной любви к неимущему и сознания его нужд и обстановки. Я только помогал этой девушке, да шел по ее следам.
— А что она теперь из себя представляет? — небрежно спросил Леонид. — Она такая молчаливая, что я теперешнюю Анну Тимофеевну знаю хуже, чем Австралию.
— Да как тебе сказать? — ответил Володя. — Она почти все та же, как и в детстве. Только помягче, поразговорчивее. А с тех пор, как здесь живут и ее сестры, она стала гораздо живее и искреннее. Точно обет какой-то с нее сняли. Мы часто даже хохочем и болтаем с нею теперь.
К ночи молодые люди домой не поспели. Пришлось заночевать в деревне. Увидя чисто-выбеленные внутренние стены глинобитной хаты, серебристо-белую скатерть, расшитую кружевами, сытный ужин и довольные, точно будто кротким светом сияющие лица крестьянской семьи, и Леонид развеселился. Здоровый молодой голод давал себя знать. За ужином только и речи было у крестьян, что об Анюте. Спать улеглись на душистой, свежей соломе. После тряски проселочных дорог она казалась раем покоя.
— Ах, как хорошо, как хорошо здесь! — думал Леонид в сладкой полудремоте. — И люди какие славные — добродушные, благодарные… А у нас, в Питере?.. Однако, что ж это за девочка, которая весь край перевернула? Я: над ней бывало всё издевался, а она всегда отвечала мне так спокойно, не раздражаясь… Значит, знала, что делала. Смешно, горько и странно!.. А мои-то мечты — своротить скалу. Значит, не геройские силы нужны… А я какой — усталый, изломанный, избитый!..
Он заснул, сравнивая Анюту с собою и попрекая себя. Ему было уже двадцать шесть лет, и он, несмотря на свои обширные теории, ничего не сделал, а эта девочка-дичок в какие-нибудь семь лет подняла благосостояние целого края!.. Что же это за девочка?!
С этого дня он стал чаще заговаривать с Анею, ходил с нею по деревням, помогал вести ее счетные книги, навещал ее больных, учил ее сестер. Его неотразимо влекла к ней ее всегдашняя спокойная деловитость и поразительная ясность и ровность состояния духа. Он как будто отдыхал возле нее от треволнений шумной городской жизни, выздоравливал от накипевшей на душе горечи.
— Что за девушка, наша Анюта! — сказал он однажды отцу с искренним восторгом. — Такая скромность, кротость и простота, и в то же время такая сила.
— Да, трудно было предугадать, что из упрямого и несообщительного дичка выйдет такая личность, — согласился Григорий Александрович.
— А как у вас хорошо живется здесь, папа! — продолжал Леонид. — Знаешь, что? Мне хочется остаться здесь с вами. Хозяйство наше пусть так и ведет Володя, а я стану служить по выборам. Ты ничего против этого не имеешь?
— Напротив, очень рад! И мать обрадуется. Крестьяне нас любят благодаря находчивости Анюты, и ты наверно попадешь в земство, а там молодые силы нужны.
— Ну, Володя, — сказал он в тот же вечер брату, когда вся молодежь собралась за поздним ужином. — За эти годы вы выводили здесь цыплят, и они вышли у вас славные, здоровые, бойкие, живучие. А я все силился вывести орленка… ну, и не вышло ничего! Чтобы воодушевлять и совершенствовать мир силою мысли и слова, нужно родиться гением. У орлов и дела орлиные. А я родился простодушным домашним петухом, вообразил себя орлом, полетел в возвышенные сферы и… расшибся!
— Это ты что же? — спросил Володя, усердно угощая его жирной яичницей с ветчиной. — Исповедуешься или иеремиаду поешь?
— И то и другое вместе. Мне просто хотелось честно признаться в кругу друзей, что я исправился от своей гордости, уважаю все, что вами сделано и прошу принять меня в вашу среду. Каждый человек должен делать то, что может, ну и я готов теперь покориться этой святой истине. Я остаюсь здесь и буду работать вместе с вами.
Анюта подняла на него свои большие сине-серые глаза. В них светилось глубокое, радостное чувство.
— Что вы на меня так смотрите, Анна Тимофеевна, — спросил Леонид.
— Ничего, я радуюсь, — ответила она просто.
— Ну, а если радуетесь, значит, и за прошлое не сердитесь. А я постараюсь, чтобы вы удостоили меня вашей дружбой и на всю жизнь.
Как только Леонид получил место, он сделал Анюте формальное предложение.
Она выслушала его и побледнела.
— А вы уже говорили об этом с вашими родителями, Леонид Григорьевич? — спросила она вместо ответа. — Захотят ли они принять в свою семью нищую дочь медвежника.
— Разумеется, говорил! Да разве вы их не знаете? Они ответили, что хотят от моей женитьбы только моего счастья, а что если оно будет зависеть от такой девушки, как вы, то значит, я буду счастлив. Ну, что же, Анна Тимофеевна, возьмете вы на себя труд обуздывать такого необузданного и лечить такого искалеченного, как я? Если не возьметесь, то я сбегу отсюда. Вы здесь нужнее, чем я.
— Ну, уж в таком случае, лучше не бегайте! — сказала она, улыбаясь ему счастливой улыбкой. — Завтра поеду к отцу спросить его позволения, а за себя даю согласие уже и теперь.
— Пойдемте к родителям, они сидят вместе с Матинькой у отца в кабинете.
Вечер прошел среди какой-то тихой радости.
— Браво, Лёля! Право, ты умнее нас всех! — говорил Володя. — Я часто думал, как же это будет, если Анюта выйдет замуж и от нас уедет? Как мы без нее останемся? В последнее время перед ней все очень уж что-то шаркал один офицерик, сын здешнего предводителя дворянства, и мне это очень не нравилось. А ты взял да и разрешил всё это так просто. Теперь уже Анюта совсем наша, и никто ее у нас не отнимет. Браво, Лёля! Дай, брат, я тебя за это поцелую.
— Да вы, кажется, воображаете, Володя, что я пошла бы за каждого, кто сделал бы мне предложение? — смеясь, спросила Аня. — О, вы наивность святая!
— А ведь, кажется, я и в самом деле сказал глупость! — спохватился Володя, покачивая своей большой курчавой головой, с видом величайшего изумления.
Все расхохотались.
Свадьба прошла весело, но скромно, а после нее жизнь в Тройневе почти не изменилась. Леонид, по-прежнему, ездил каждый день на службу, Володя работал над своим каналом, горшечным и кирпичным заводом, Анна Тимофеевна и Оля хлопотали то со льном, то с холстами и кружевами. Вечером, когда все собирались за чайным столом, завязывались оживленные беседы: каждый рассказывал о своих делах, спрашивал и подавал советы. Приезжал Леонид из города, привозил разные новости, газеты, рассказывал о земских делах, рассуждал с семьей о нуждах земского хозяйства.
Но в одну непогожую, мрачную осеннюю ночь он не возвращался как-то особенно долго. Домашние начинали уже тревожиться, но еще не высказывались, боясь обеспокоить Ольгу Николаевну.
Вдруг дверь в столовую, где сидела за ужином вся семья, широко распахнулась, и вошел Леонид. Он был очень бледен, на полах шубы, которую он, видимо, забыл снять, виделись капли замершей крови. Мать и жена его вскрикнули.
— Извини, мама, — заговорил он, — я привез к нам какого-то полумертвого человека. Его разбила лошадь. Я слышал впотьмах, как она несла его, но догнать их не было возможности. Потом топот перервался каким-то треском, ужасным стоном, лошадь понеслась дальше, и всё замолкло. Когда мы подъехали к тому месту, то увидели, что тележка разбита о большой придорожный камень, а возле ее обломков лежит какой-то человек со страшно расшибленной головой. К счастью, я был в коляске. Мы с кучером уложили его и шагом привезли сюда. Теперь его вносят в комнату Володи, а я пришел извиниться перед тобою, да позвать Аню. Пойдем, Аня, помоги мне уложить и обмыть его, а ты, Володя, кати на моих лошадях в город за доктором.
— Да, да, скорее, дети! — заторопилась Ольга Николаевна. — Идите, а мы тут приготовим вам теплой воды, бинтов и белья.
— А кто он, Лёля? — спросила Аня на ходу.
— Не знаю. Он без чувств и ничего не говорит, а видеть впотьмах было трудно, да и изуродован сильно.
Вся ночь прошла в тревожных хлопотах. Доктор прямо сказал, что у несчастного сильно повреждена голова, что проболеет он долго, а может быть, и cовсем не выздоровеет.
Когда лицо его несколько пообмыли и освободили от косм запекшихся вместе с кровью волос, Леонид взглянул на него, вскрикнул, побледнел и крепко схватил жену за руку.
То был Платон!..
— Так что ж? Разве не всё равно? — ответила она спокойно. — Помоги мне снять с него сапоги.
Леонид глянул ей в глаза, крепко поцеловал ее руку и молча принялся помогать ей.
— Я пойду и скажу о нем отцу и maman, — проговорила она, когда больного в свежем белье и в искусных перевязках удобно уложили на постель.
— Иди. Ты сумеешь сделать это лучше меня, — ответил ей муж.
— Папа, — говорила Анна Тимофеевна Барсову, входя в столовую, где старики ожидали вестей из комнаты больного, — кажется, темнота осенней ночи, да горячность Леонида устроили вам с мамой большую неприятность.
— А что? — тревожно спросил Барсов. — Он умер?
— Нет. Но вы едва ли отгадаете, кто наш больной? Может быть, не захотите держать его у себя в доме. А доктор говорит, что его с места тронуть нельзя, и что он требует самого идеального ухода.
— Есть на свете люди, с которыми я не желал бы иметь дело, когда они здоровы, но ни одному из них не отказал бы я в приюте и уходе, когда они в беде. Одного только я, кажется, не вынес бы в своем доме ни в каком положении — это единственного врага моего, причину всех моих несчастий — Платона.
Анна Тимофеевна побледнела и, как виноватая, опустила свои стальные глаза в землю.
— Папа, да это Платон и есть! — промолвила она тихо.
Барсов вскочил, как ужаленный. Нахмуренные глаза его засверкали, правая рука поднялась бешеным взмахом, всем телом он стремительно рванулся к двери.
— Папа! Он полумертвый! — с мольбой пролепетала Анна Тимофеевна, цепляясь за его плечо.
Барсов остановился, как подкошенный. Голова его тяжело и медленно опустилась на грудь, руки судорожно сжались, все тело нервно вздрагивало.
Жена, невестка и Маргарита Ивановна смотрели на него в величайшем волнении. Никто из них не смел вымолвить ни слова.
Наконец, он мучительно, глубоко вздохнул и поднял голову, точно просыпаясь от тяжкого сна.
— Да, твоя правда, Аня, это теперь не Платон, а просто страждущий ближний. Пусть его лежит здесь, ходите за ним, лечите его, но я с ним не увижусь… Не могу! Он разбил все мои мечты, разрушил все мои надежды, надломил всю мою гордость.
Барсов сел на прежнее место, опустил свою поседевшую курчавую голову на руки и тяжело задумался.
Жизнь Тройневской молодежи пошла с тех пор еще тяжелее. Отец был мрачен, в доме царила самая строгая тишина, так как при каждом звуке больной видимо страдал. Его никогда не оставляли одного, потому что по временам с ним случались припадки неистового бреда, он вскакивал, кричал, сбрасывал с себя повязки, так что приходилось удерживать его силою.
Такое мучительное состояние длилось почти целый месяц. Ни у кого из семьи ни разу в разговорах между собою не вырвалось ни одной жалобы. Наконец, доктор объявил, что опасность миновала, что припадков бешенства больше не будет, но что рассудок больного станет возвращаться лишь медленно, отрывочными проблесками сознания.
Первый из таких проблесков случился ночью, в часы дежурства Володи. Больной открыл глаза и долго смотрел на красивое, склоненное над книгой лицо юноши.
— Барин, а ведь я тебя знаю! — произнес он вдруг слабым голосом. — Тебя как звать-то.
Володя вздрогнул от неожиданности этого обращения.
— Владимиром, — ответил он.
— То-то! — протянул больной, несколько минут как будто силился что-то сообразить, потом бессмысленно улыбнулся и проговорил: ‘Чудно’! — и снова забылся.
С этих пор он стал приходить в себя довольно часто, узнал всех Барсовых, расспрашивал, как он попал к ним, благодарил их, но сам как будто тяготился их вниманием, старался делать, что мог, сам, когда его спрашивали, не хочет ли он пить или есть чего-нибудь особенного, он упорно отмалчивался и только с Анютой да с Маргаритой Ивановной был как-то развязнее и разговорчивее.
Один раз он даже попросил Анюту, чтобы она ему почитала что-нибудь ‘из Божественного’. Та извинилась, что будет чем-то очень занята, но тотчас же прислала ему Олю с Евангелием. Платон ласково поздоровался с девушкой, с удовольствием опустился на подушку, которую та ему взбила и поправила, безропотно принял лекарство и принялся слушать.
— Экий голосок у тебя ангельский, Ольга Григорьевна, — заметил он, когда она, после получасового чтения, подошла к нему, чтобы переменить ему холодную повязку. — Ты не устала?
— Нет, Платон Егорович. Я буду читать с радостью. А не хотите ли вы морсу?
— Дай, голубушка. А с чего это ты за мной так терпеливо ходишь? Надоел я, небось, вам. Или тебе меня, старика, жалко?
— Разумеется, жалко — ведь вы больны.
— Ну, и всей, значит, семье вашей меня жалко… и батюшке с матушкой?
— Понятное дело — жалко. Ведь мы у родителей живем и без их воли ничего не делаем.
— А! — протянул он, о чем-то подумал, тяжело вздохнул и прибавил: — Ну, читай, голубушка.
Такие чтения повторялись часто. Доктор находил, что еще рано утомлять голову больного, но тот так тосковал, так просил, что пришлось уступить ему.
С этих пор в поведении Платона произошла заметная перемена. Он стал ласковее, разговорчивее, в бреду уже не бесновался, а тосковал, плакал и каялся. Иногда он говорил так жалобно, рыдал так безутешно, что невольные слезы выступали и у всех окружающих.
Подошли и декабрьские праздники. В городе собирались устроить несколько балов, на которых должна была присутствовать и Оля. Анну Тимофеевну в обществе очень любили и уважали, но в этот год она была не совсем здорова и не выезжала. Кроме того, когда муж ее и братья танцевали, не на кого было оставлять больного.
В один вечер Барсову тоже что-то нездоровилось, и он, отправя семью повеселиться в город, остался дома и читал, лежа у себя в кабинете. Анна Тимофеевна сидела у больного. Вдруг, часу в двенадцатом ночи, она быстро вбежала к тестю.
— Папа, — заговорила она, — хоть вы и сказали, что вам тяжело видеть Платона, но пойдемте к нему, ради Бога! Он так ужасно рыдает, что мне страшно с ним одной оставаться!
Барсов встал, молча пошел за нею и остановился у дверей комнаты больного.
Платон действительно рыдал и каялся. Он говорил и о своей умершей жене, и о загубленных сыновьях, и о мошенничествах, которые делал, и о людях, которых разорял, но чаще всех вспоминал Барсова и все повторял, что перед этим человеком у него такой грех, которого ему не искупить никакими адскими муками.
Стоя у дверей, Барсов видел его исхудалую, изнеможенную фигуру, его впалые глаза, поседевшие, всклокоченные волосы и слышал его безутешно-горячие, беспомощные рыдания. В сердце его заговорила глубокая жалость, из глаз медленно закапали слезы. Он забыл, что Платон в бреду, бросился к нему и обнял его.
— Григорий Александрович, неужто и ты меня простил? — проговорил больной, с удивлением приподнимая голову, и глядя на него совершенно сознательными глазами,
— Полно, брат Платон, вспоминать старое. Ведь и тебе нелегко! — ответил Барсов, отирая слезы. — Ну, что? Как? Как твоя голова теперь?
— Голова-то что! Проходит, выздоравливает, а вот про старое нам с тобой не говорить нельзя, Григорий Александрович. Ты ведь его и сам до конца не знаешь.
— Ну, ладно, ну, потом, Платон — когда выздоровеешь…
— Нет, не выздороветь мне, пока душа у меня пуще тела болит. Выслушай меня, барин: я перед тобой согрешил, тебе же, как попу на духу, я во всем и покаюсь, все расскажу и про грех свой, и про горе свое, и про то, чем ты душу мою до того донял, что я на земле покоя найти не мог. Твои-то все думали, что я брежу, а я в полной памяти просто от боли душевной убивался, кричал да ревел.
— Подождите, Платон Егорович, — перебила его Анюта, — прежде я вас уложу поспокойнее, смотрите, как вы все разбросались, потом напою вас успокоительным да усажу папу поудобнее, тогда и беседуйте.
— Эх, ты, звезда чистая, алмаз твердый и сияющий, — говорил больной, глядя, как она ловко и привычно укладывала его подушки, да и все его изнемогшее и слабое существо. — Вишь, судьба-то что делает, Григорий Александрович! Я отнял у тебя достаток, а ты, сам того не ведая, лишил меня двух сыновей, да и жены. Ведь войди она к нам в семью, разве мы такие бы были? А я всегда думал на ней моего старшего женить… Ну, да теперь-то понимаю, что и она за него не пошла бы. Вишь, барыня какая величавая из нее выросла! Да и по душе она нам не ко двору была бы.
Он вздохнул и задумался. Барсов тихо опустился на кресло у его ног.
— Да! Так как ты думаешь, Григорий Александрович, почему ты своего родового Высокого и с мельницей твоей чудесной лишился? — заговорил Платон, прерывая свое раздумье. — А потому, что ты был простой человек, барин, а я мужик-кулак, пронзительный, хитрый, дальновидный! Ведь у меня заранее было решено, что ты моих лап не минуешь, за то и навязывал я тебе деньги на мельницу чуть не силком… А ты думал: по соседству, либо на твои проценты льстясь? Нет, барин, не таков я был, окаянный! Когда ты свою мельницу задумал, вы с немцем всё одну Старую Засыпь осматривали, да сколько в ней воды из других речонок прибывает рассчитывали. Ну, а рассчитали вы верно! И хорошо бы оно всем было, кабы меня лукавый не попутал! Вот рассчитываете вы с немцем свое, а я свое, вам на погибель. Помнишь ты, верстах в восьми-десяти выше Высокого по Старой же Засыпи есть огромный вековечный графский бор? А в середине того бора есть болото, и болото большущее. Я его еще мальчишкой знал. Ну, как узнал я, что вы с немцем воду рассчитали, ‘Пусть, — думаю, — рассчитывают, а я им водицы столько пригоню, что не возрадуются!’. Поехал я в тот бор, взял лесника тамошнего и пошел с ним в болото, а оттуда и давай вымерять, как бы мне болотную ту воду к вам в Старую Засыпь пустить. ‘Что это вы, ваше степенство, ищете?’ — спрашивает лесник. Я ему и сказал, что хочу воды в устье реки прибавить, а зачем — это утаил. ‘Да к устью-то, — говорит лесник, — она придет нескоро. Я ведь эту реку, как свою ладонь знаю. Если пустить ее отсюда посильней, так она прежде Пятницкие луга, верстах в двадцати пяти отсюда, зальет. Не нажить бы вам беды тогда’. Я в тот же вечер в Пятницкое. Осмотрел луга — вижу, не луга то, а просто не то болото, не то трясина, и давай их у мужиков покупать — цену даю золотую! Те и рады от бездельного шмота отделаться, продали! Я из Пятницкого опять к леснику. ‘С пятницкими, — говорю, — улажено. Теперь давай канаву обдумывать’. ‘Да нечего тут и думать, — отвечает лесник. — Ведь я недаром в минной школе служил. Что дадите, я вам без рабочих такой водоспуск-канал сделаю, что хоть корабли пускай!’
Начали мы толковать да рядиться, и порешили: я стану ему тайком порох возить, а он там, в лесу, уж устроит такую штуку, что как я ему скажу, зажжет свою мину ночью, а к утру уж и река будет. Работа была тому солдату не малая — версты полторы канавку вести пришлось, да еще сквозь один холмик прокапываться. Однако поладили, я денег не жалел. Ну, вы здесь строили мельницу, я солдату порох возил, а он свое дело обрабатывал. Целых четыре года я твоей погибели, барин, ждал! Наконец, в ту весну, как ты открыть мельницу порешил, поехал я к солдату: ‘Пали, служба!’ — говорю. ‘Рады, — отвечает, — стараться! И время такое отличное, сухое стоит! Через три дня готово будет!’ Сказал я ему это, а сам — в Пятницкое. Брожу там, точно свои луга осматриваю, а сам жду, даже лихорадка меня трясет. На третий день смотрим — даже диву все дались! Как примется вода прибывать, не по часам, а по минутам берег глотает! Я тоже вместе с другими: ‘Ах! Ах! Луга мои потопит! Надо, — говорю, — наверх реки съездить, узнать, что там такое делается’. Запрег коня и марш к солдату! Ну, уж и солдат, доложу тебе! Настоящий колдун! Такую он это речку провел, точно она здесь сотни лет бежала, и никогда рука человеческая к ней не касалась!.. Да ты сам, Григорий Александрович, ее видел…
— Да, видел, и тогда не только я, но и люди, больше меня знающие, понять не могли, откуда она взялась. Да и кому могло в голову прийти, чтобы почти около двух верст…
— Да! Русский солдат умен и вынослив! Ведь целых три года там тайком мудровал да рылся… а зачем — и посейчас не знает, а то не стал бы! А там ему и из графской конторы награда вышла за то, что чудо в его участке случилось и ‘естественное осушение болотистого пространства’ началось. Ох, дела людские! — вздохнул больной, тяжело вздохнул и задумался.
Барсов слушал его, поддерживая свою голову руками, и на лице его играла горькая улыбка.
— Ну, разорил я тебя в конец, — продолжал Платон, — но с этих-то пор и начал ты меня удивлять и в душу мне больные занозы засаживать. Я думал, что ты со мной еще по судам тягаться начнешь, ну, хоть побьешь, осрамишь, как ни на есть насолишь, а ты ничего! Только приехал такой же веселый, как в лучшие дни, все дела покончил, семью переселил, да и укатил сюда на жительство.
‘Если бы ты знал, что стоило мне тогдашнее мое веселье!’ — с горечью подумал Барсов.
— Что это с ним? — думаю. — Или это он от горя ошалел — сам не помнит, что делает, или хитрость какую запущает?! Ну, известно, совесть неспокойная и век боится, а у страха-то глаза велики! Чем меньше о тебе слухов, тем мне страшней! Сколько я намучился, сколько на одного того солдата денег просадил, чтоб он не проболтался, одному Богу известно! А между тем и дома, и в делах у меня нелады пошли. Перво-наперво — с твоей мельницей. Я начал действовать на ней не так, как ты — никому ни спуску, ни пощады не давал! А немец-то твой, точно он у тебя испорчен был! Даже слушать меня не хочет! ‘Так, — говорит, — дела вести нельзя! Мы людей разорим, да и сами без работы останемся. Во всяком большом деле должен быть и кредит и сердечная сторона!’ Я с ним спорить — он, как шальной, бесится, не уступает! Я отвернусь — он и лесу напилит, и круп надерет, и шерсти набьет, и муки намелет, и все в долг! Ах ты, Господи Боже! Спорились мы, спорились, он и говорит: ‘Я уйду после этого!’ Я туда-сюда: ‘Останься!’, а тут и подвернись мне один паренек, из твоих прежних рабочих, шустрый такой! ‘Да что вы, — говорит, — Платон Егорыч, себя тревожить изволите. Я, — говорит, — эту мельницу, как свои пять пальцев, знаю. Эка хитрость какая! Гоните немца, а я вам всё по вашему желанию оборудую’. Вижу, парень — выжига! Думаю: ‘Не врет же он’. Побранился с немцем, он уехал на свою родину, а парень мне в две недели все машины переломал! Я его, известно, взашей! Нанимались еще два мастера: те, почитай, еще его хуже! И стала моя мельница, ни один постав не работает, а позвать починить ее — некого! Я на нее и рукой махнул, запер.
Барсов чуть не зарыдал. С этой мельницей он связывал столько надежд, не только для собственного богатства, но и для целого края!..
— В семье ж у меня шло еще того лучше! — с горечью продолжал Платон. — Хотелось мне нашим господам да городским купцам носы подтереть. ‘Ha-те, дескать, смотрите: мы и мужики, да не хуже вас жить-то могим и умеем!’ Перетащил я свою семью в новые хоромы. Многое у тебя купил, а чего не достало — я из города привез. Справил новоселье на славу! Гостей — пол-уезда! И купцы, и господа — все приехали. Хожу я промеж своих гостей и вижу: господа да купцы, что почище, ходят по моему дому, на наше убранство показывают да зубоскалят — забралась, дескать, ворона в господские хоромы! Есть им несут, и то не так! Едят, а сами друг на дружку морщатся да пересмеиваются. Ну, а те гости, что посерее — опять беда! Перепились все до безобразия, дерутся, ругаются, безобразят, посуду да зеркала бьют! А пуще всех мои сынки отличаются! Просто всякий образ и подобие Божие утратили. Больно мне и стыдно, а делать нечего! Хожу, молчу да терплю. С горя даже сам под конец пьян нарезался и, говорят, большие безобразия мужицкие чинил!.. Рад я был, как на другой день к вечеру все гости милые отбыли. Думал, хоть передохну… Не тут-то было! Просто изнывает моя старуха в господских хоромах: и страшно-то ей, и больно просторно с непривычки, и страм один от нашего житья в хоромах осиротелых, и Бог нас накажет!.. Даже и на меня страх нагнала. Хотел я ее хоть видом сынков-молодцов утешить, посылаю за ними, говорят, и след простыл! Взяли по тройке и уехали невесть с кем и куда! Жутко мне, барин, в ту ночь в твоих хоромах было! Старуха не спит да жалуется, всякое слово так страшно-чутко отдается, за сыновей страшно, на них обидно, а и своя нечистая совесть душу, как ржа железом ест. Старуха моя недолго проскрыпела — все тосковала, жалилась, упрекала, да месяца через четыре — и померла. Призывал я к ней докторов, и вашего Александра Ивановича — говорят: ‘У ней болезнь в сердце, и излечения нет!’ Схоронил я жену, и тоскливо мне стало, просто невтерпеж! Звягла она зачастую, а все же я знал, что никто на свете меня так не жалел, а теперь — совсем один остался! Сыновья, как мать похоронили, точно с цепи сорвались! Пьянствуют, деньги швыряют, о деле да о работе и в помине нет! Я стану им говорить, усовещивать, а у них на каждое мое слово — десять, да все лихих. ‘Ты, — говорят, — сам грабитель и вор, так знай помалкивай. Мы, пьяные, миру отдаем то, что ты у несчастных ограбил!’ Я, наконец, на них и рукой махнул, да и сам запил. Вдруг слышу, старший мой в другом уезде опился! Я привез, схоронил его рядом с матерью. Полгода не прошло, младший ехал пьяный по высоковскому твоему озеру — в прорубь затесался и вместе с лошадью утонул. Этого уж по весне нашли, как льды вскрылись… даже и облика-то узнать нельзя было!.. Ну, остался я на свете совсем один… Ни богатство, ни дела, ни люди не милы — кажется, загорись подо мной земля, мне и то всё единственно!.. Пьян я каждый день был… а все же и сквозь скуку и пьянство чувствовал, что я тебя, как огня боюсь. И так это меня мучило, почему это ты все молчишь, что ты такое против меня выдумал, что я решился, наконец, сюда приехать и про тебя проведать. Забрался я в ваш город, хожу да исподволь расспрашиваю… Слышу, живут Барсовы бедно да тихо, но теперь заводы завели, канал вырыли, шибко поправляться начинают… все мужики на них чуть не Богу молятся… сына женили… ‘Ну, а про прежнее свое что говорит?’ ‘Да ничего, точно у них того прошлого и не было’… Еще пуще заныло у меня сердце, и так захотелось мне тебя увидеть, на житье-бытье твое посмотреть, точно ты сын мой родной сделался! Сердце к тебе тянет, а все-таки страшно!..
Ну, вот и выпил я один раз для смелости… ‘Была ни была! — думаю. — Поеду! Ведь не убьет же он меня. А если выгонит, так ведь я того стою’. Я никому на постоялом ни слова не сказал, с пьяных глаз кое-как запряг своего вороного и выехал за город, к тебе в Тройнево. А вороной был у меня конь могучий, огневой!.. Должно быть, он чего-нибудь впотьмах и испугался, а я-то, пьяный, не сумел его сдержать… Налетели мы на камень… Он надорвался с разбегу, а я… у тебя очутился!.. Что я здесь встретил, Григорий Александрович — сам ты знаешь… То перст Божий был!.. Восхотел Милосердный душу мою до дна правдой прожечь! Ну, и прожег!.. Прости меня грешного, окаянного, Григорий Александрович! Я твое счастье сгубил!
Больной страшно побледнел, быстро скользнул с постели и, рыдая, очутился у ног Барсова. Повязка с него соскочила, и он припал своей израненной обритой головой к коленам обездомленного человека.
Анна Тимофеевна вскочила быстрее молнии и принялась поднимать несчастного Платона, Барсов и сам бледный, как смерть, тихо высвободился из рук своего бывшего врага и стал рядом с ним на колена. Старики обнялись, оба рыдая.
— Брось, брат Платон, все прошлое, земное. Давай-ка помолимся лучше Богу за то, что он просветил нас обоих… Он сказал: ‘Не противься злу’, и я последовал Его слову. А теперь он наградил меня таким, — говорил Барсов, — свиданием с тобою, и ты мне дорог, как брат.
Минут через пять он помог Анне Тимофеевне уложить больного снова на кровать и наложить ему на голову новую повязку. Беседа растроганных стариков тянулась долго. Платон то расспрашивал Барсова о его делах, о детях, то опять возвращался к своему раскаянию.
— Дай мне только одуматься, в себя войти, Григорий Александрович, — повторял он. — Я все поправлю… я теперь совсем одинок… не вынести мне ни ради чего этой муки душевной.
В третьем часу ночи вернулась с бала Ольга Николаевна с детьми, и все они очень удивились, когда узнали, что Барсов сидит у Платона, и тотчас же пошли к ним.
Больной опять просил у всех прощения. В общем радостном волнении забылась вся усталость бальной ночи. Растроганная семья разошлась по своим комнатам уже на рассвете.
С этого дня Платон начал поразительно быстро поправляться. Он прислушивался к разговорам Барсовых и дивился. ‘Вон они какие! — думал он, светло улыбаясь. — Все любят друг друга, последней капли крови один для другого не пожалеет. А каждый думает все-таки не о своей семье — она на втором плане. Чудно, а хорошо так жить! Вон, я все о себе да о своих думал, а до чего дошел!’
Как только он был в силах выходить, его свели в мастерскую. Недоверчиво и сдержанно встретили сурового, согбенного и изуродованного старика молодые мастерицы, но когда он стал говорить с ними и улыбаться страдальческой улыбкой, когда он начал чуть не с восторгом отзываться об Анне Тимофеевне и всём семействе Барсовых, сердца их смягчались — ‘дедушку’ начали встречать приветливыми улыбками.
Однажды, в конце февраля, больной встретил Григория Александровича на улице деревни.
— Вишь, чего вы здесь понаделали! — говорил он, видимо, любуясь уютным видом просторных глинобитных хат со светлыми большими окнами и высокими белыми трубами. — Хорошо человеку, коли у него сердце честное и доброе и ум светлый! Ведь я помню этот край, когда здесь и люди-то хуже собак жили. Голытьба-голытьбой, а в избы и войти нельзя — грязь да духота, того и смотри, что задохнешься. А ведь это все твои дети, Григорий Александрович, сделали, а начал это ты.
— Ну, уж я-то тут совершенно ни при чём! — вскричал Барсов. — Задумала все Анюта, а помог ей Володя. Леонид всегда шире их думал, сперва не умел взяться, а теперь остепенился и работает на целый уезд.
— Верно. Знаю. А кто научил их думать не только о себе, да о своем стаде? Ведь ты же с женой да ваша святая Маргарита. Ну, да ладно, не в том теперь дело! Не обессудь, барин, на смелом слове!.. А пора нам теперь об мельнице твоей да обо всем Высоком подумать. Ведь весна уж близко.
— Что же ты хочешь?
— Опять и не в моем хотенье тут дело, а в том, что ты захочешь. Неужто ты думаешь, что после того, что семья твоя и ты победили мою душу да забросили в нее свет истины, после того, что я сам признался вам, каким путем все достояние ваше добыл, я мог хоть на одну минуту считать всё это своим?
Барсов нервно передернул плечами и гордо закинул голову.
— Не гневись, не закидывайся, барин, — спокойно и покорно продолжал Платон. — Я ведь и сам понимаю, что ты меня простил, другом мне стал, не захотел со мной судиться, хоть и мог бы теперь не то что у меня все это отнять, а даже хоть в Сибирь меня самого сослать. После этого не тебе от меня дара принимать… Червь я презренный перед тобою!.. А все-таки ж и у меня душа есть. Невмоготу мне твоим достоянием пользоваться… Мне теперь ничего, кроме покоя душевного, не нужно… Жив среди вас, уразумел я… Ну, вот видишь… Тебе я ничего не предлагаю, и не смею… сыновьям твоим тоже… А позволь ты мне всю мою исповедь при отце Семене, при нотариусе из города, да хоть при Володе рассказать… Пусть они ее запишут, а я подпишусь… и останется она на веки вечные правдивая, ненарушимая, и храните вы ее до самой моей смерти, а пощадите мою память — так и после нее… Все же то, что я от тебя да от других награбил, отдам я по дарственной записи Анне Тимофеевне. Тогда оно тебе и твоей дворянской чести обидно не будет — я отдал все сироте… А я эту сироту досмотрел за это время до самого донышка души, и знаю, что когда все мое награбленное будет в ее руках, то она вместе с вами сумеет искупить то зло, что я миру наделал, и искупит его со сторицею. Вот я ей все свое имущество и передам.
— А ты же сам куда денешься? — спросил Барсов.
— Я-то? Да видишь, я теперь совсем здоров… Пора и об душе подумать… Надо Богу и ближнему послужить… Выхлопочу я себе книжку, да и пойду на построение здешнего храма собирать… Вишь, церковка-то здесь какая малая, да ветхая…
Как ни уговаривал его Барсов, он упорно стоял на своем: ‘Зови нотариуса и свидетелей, да и только, а не то я и без тебя все оборудую’!
Барсов в тот же день вечером написал немцу мастеру, прося его приехать, а недели через две на опустелой Высоковской мельнице снова закипела работа.
Дом также убирался, очищая его от грязи, полудиких затей Платона и безобразий его сыновей. Решено было, что старики с Володей и Олей возвратятся на свое старое родовое пепелище, а Леонид с женой останутся в Тройневе. Володя дни и ночи проводил на воскресшей мельнице, изучая и наблюдая ее. Он спал и видел давно задуманную фабрику бумаги из древесной массы.
Возвращение старых хозяев в Высокое назначили именно на тот же майский день, в который за несколько лет тому назад они узнали о своем разорении.
Звонко гудели колокола храма, радостно трепетал воздух, ярко светило майское солнце. Вокруг церкви собралась пестрая толпа крестьян и соседей-помещиков. Барсовы приехали и прямо прошли в церковь. Во время обедни тихо пробрался туда же седой и сухощавый странник в черном казакине, опоясанном ремнем и со сборной книжкой в руках. Во все время службы он усердно молился, а когда она кончилась, и народ двинулся на паперть, он тихо побрел за остальными.
Барсовых оцепила толпа, спешившая их поздравить, они остановились почти у самых дверей храма. Вдруг к ним быстро пробрался странник. Все невольно смолкли.
— Православные! — заговорил он громко. — Вы не узнали меня? Я Платон — ваш мироед-кулак. Да, покарал меня перст Божий — нету прежней силы… Покарал, да зато и помиловал: на душе у меня теперь хоть и скорбно, да тихо. Скорблю я о прежних скверных делах своих, а радуюсь тому, что сам увидел их. Примирил же меня с совестью вот барин наш, Григорий Александрович. В писании сказано: ‘Не противься злу’. Я совершил перед ним великий грех, обездолил всю жизнь его, а он меня же хворого, сирого, никому не нужного приютил, кормил и вылечил. Этим он меня и в память привел. Вспомнил я Бога и совесть, решил искупить грех свой и перед ним и перед вами. Нового зла я вам не сделаю: все, что у меня было, все, что я у барина награбил, все ему отдал… а он, ведь вы его знаете… опять прогонит из сердец ваших скорбь и злобу, из домов ваших нужду, которую я в них поселял. Опять вы станете Богу детьми, Царю хорошими слугами, своим семьям добрыми отцами. Простите меня, православные, за прежнее!
Он низко поклонился на все четыре стороны. Толпа ответила ему такими же низкими поклонами.
— Ну, а перед тобой, Григорий Александрович, да перед семьей твоей позволь мне преклониться земно, — продолжал Платон, опускаясь на колени. — Ты спас, ты просветил меня, ты же и все зло, мною сделанное, с лица земли сотрешь.
Барсов бросился поднять его. Старики обнялись. Они оба плакали.
Заблестели в лучах майского солнца чистые слезинки и кое-где в толпе.
— Ну, а теперь, — продолжал Платон, несколько успокаиваясь, — пожертвуйте, православные, на построение храма Пречистой о всех скорбящей Божией Матери, всех несчастных заступницы, всех горестных утешительницы.
На его черную книжку с крестом градом посыпались приношения.
Народ и экипажи весело двинулись от церкви к мельнице, где был назначен общий завтрак, и где снова шла бесплатная работа.
А в противоположную сторону от погоста шагал высокий седой старик-странник.
Взойдя на противоположный пригорок, он оглянулся, окинул печальным взором прелестную панораму родной страны, помолился, глядя на сиявшие золотом кресты церкви, положил земной поклон, отер слезу и исчез за поворотом тенистой лесной дороги.

——————————————————

Повесть О.Н. Хмелёвой ‘Анютка‘ была опубликована всего один раз — в 1885 году в журнале ‘Семейные Вечера’, в Отделе для семейного чтения.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека