Легко писать об Антоне Павловиче Чехове. Темная зима смотрит в окно. Утомленною душою, обнаженною от всякой риторики, приятно окунуться на миг в воспоминания о человеке с баском, таком простосердечном на вид, даже не слишком интеллигентном на первый взгляд. В своей свежести и непосредственности Чехов был очень одинок. Если представить себе только, какими людьми он был окружен в Петербурге, куда наезжал от времени до времени откуда-то из провинции! Тут же оговорюсь сразу, что я не знаю биографии А.П.Чехова. Помню только, что жил он где-то на юге, в бедной семье, и что наезды его в северную столицу были связаны с хлопотами по гонорару. Для меня человек этот только образ, — и образ этот я попробую очертить, как вспомнится.
Что-то чудесное предносится моим глазам. Человек говорил медлительным баском, коротко, точно и необычайно трезвенно. Кажется — пустяк, но об этом пустяке я вспоминаю с умилением. Голоса наших ораторов и трибунов тех дней были совсем иные. Я приблизительно имею в виду эпоху ‘Северного вестника’, в период его короткого разгара, сейчас же после разлада А.М.Евреиновой с Н.К.Михайловским и С.Н.Южаковым. Литературный салон того времени находился у камина З.Н.Гиппиус, в доме Д.С.Мережковского. Тут собирались все начинающие таланты, все, что имелось свежего в писательской среде. Сама Гиппиус, со своими причудами женщины-ребенка, с длинными золотистыми волосами, расчесанными в две косы, вся гибкая и русалочная, при исключительной интеллигентности, вносила в салон струйку пряной оживленности. Большая задира и забияка, агрессивно-кокетливая, целомудренно-эротичная, она соблазняла людей разных толков и направлений. То уловляла на минуту начинающего поэта, то барахтался тяжеловесно в ее сетях лев адвокатуры, Александр Иванович Урусов. Впоследствии литературная русалочка обласкивала епископальные черные рясы и заигрывала по-серьезному с В.В.Розановым. Но в то раннее время, о котором я говорю, это была еще кошечка, без когтей Антона Крайнего. За чайным столом у Мережковских развертывалась беседа о любви и о жалости, о символизме и — больше всего, горячее всего — о том, что искусство должно быть оторвано от политики. Тут была и некоторая доля моей личной музы, нашептывающей мне тему моих ‘Русских критиков’. Конечно, в процессе писательской работы тема эта углублялась и расширялась. Книга моя не лишена философского тембра. Но в ту минуту она совпадала с паролем дня, а, может быть, даже и творила его по-своему.
Так или иначе беседы у Мережковских носили довольно бурный характер. Виолончельно говорил С.А.Андреевский, отчеканивая слова, легко и непринужденно. Не было глубины в его речах, все отдавало вычурною банальностью. Когда проносятся большие колесницы идей, то за ними бегут общепонятные глашатаи новых миропониманий, литературные снобы, никого не раздражающие, но приятно утомляющие свою аудиторию, если уж слишком долго говорят. Таким именно оратором на новые темы и был блистательный адвокат С.А.Андреевский. Он мог говорить каллиграфично до бесконечности. Но Мережковский, то хмуро сосредоточенный, то голосисто патетичный, вдруг обрывал плавный поток литературно-адвокатского красноречия каким-нибудь совершенно диким, часто парадоксальным или афористическим окриком. И Андреевский кротко умолкал. Всегда при литературе бывают краснобайствующие адвокаты — сейчас некий Павел Медведев разрабатывает архив Блока и пишет монографию о Демьяне Бедном, — и всегда окрик настоящего писателя повергает их в послушное молчание.
Но за тем же чайным столом раздавался и бархатный голос уже настоящего трибуна, Александра Ивановича Урусова. Это был стилист с тончайшим эстетическим вкусом и театральный критик, умевший сказать валютное слово о подлинных талантах. При этом французскую литературу остроумный флоберист знал в совершенстве. Короткие реплики его за чайным столом вносили в разговор очень заметный элемент общеевропейской культуры. Литературная русалочка пыталась, кажется, обвить Урусова ласкающими словами. Но не выходило ничего. Большая, плотная рыба прорывала нежные сети. Но больше всех витийствовал Николай Максимович Минский, формулируя ясно и тезисно настроение дня. Оригинальное существо представлял собой этот человек. Несомненно, в нем была философская складка. Он мог схватить идею из Платона и пустить ее в современный оборот. Метерлинка он умудрялся сочетать с социал-демократией. Всякую банальность Минский прозревал до конца, и из русских писателей-критиков того времени он был несомненно один из умнейших. Но все, что творилось в душе этого человека, тонуло в странной какой-то нечистоплотности. При большой эротичности не было святости, не было серьезности, никакой торжественности. Это был листок от израильского древа, носимый мутными потоками бегущей современности. Все же говорил он прекрасно, и в словах его была уже не адвокатская, а подлинная литературность и даже философичность. Рядом с Минским амфитрион Мережковский выглядел по-особенному. Опять-таки должен сказать: вполне литератор. Картаво-певучая речь его изливалась в песнопении. Мне лично было неловко слушать его. Мой рационализм не российского происхождения, с других пустынных высот, плохо согласовывался с блестяще-холодною диалектикою пионера декадентства. В рассуждениях Д.С.Мережковского трудно было почувствовать живую ткань и даже костяк мысли. Но общество любило Мережковского и слушало его с удовольствием. Пергаментное лицо его не выдавало никаких душевных бурь и глядело на вас светлыми, до льда холодными глазками.
2
Вот в таком обществе я впервые встретился с А.П.Чеховым. Отчетливо помню, что молодой беллетрист, тогда уже восходивший звездочкой над первыми юмористическими опытами Чехонте, не произносил никаких тирад, держался скромно, спокойно глядя сквозь пенсне на окружающих. Иногда прогудит басок — все прислушиваются. Но нет, ничего, и общий разговор течет по минутному руслу. На Гиппиус Чехов смотрел, как на существо с другой планеты, совершенно ему чуждое. Если русалочка на него и покушалась, то недолго и безуспешно. Через день в доме Мережковских шумно забавлялись, вспоминая провинциального гостя. Мережковский цитировал его отрывочные слова: ‘У нас лучше, у нас проще. Ситный хлеб, молоко ковшами, бабы грудастные’. Таков был отзыв Чехова о банкетах декадентствующей мысли, творившей новую эпоху в литературе.
Об этой эпохе скажу откровенное слово. Все было малосильно, не воленосно, чужеземно и без сколько-нибудь глубоких корней. Любой марксист может спрятать Д.С.Мережковского в карман. Все, что я вспоминаю сейчас из той полосы идейности, наполняет меня тоскою и горечью. Были слова, но слова эти, занесенные ветром в наши болота и равнины из очагов и пожаров Европы, звучали пустозвонно, занимая на миг, иногда даже пленяя, но никогда не волнуя по-настоящему. Никакой морали, ни явной, ни скрытой, в них не было ни следа. По этому поводу никогда не забуду моего бесконечно длинного спора с Мережковским на Сиверской о Ницше. Накануне Л.Я.Пассовер занес мне ‘Заратустру’. Я успел пробежать полкниги, и приехав вечером на общую нашу дачу, захотел поделиться с друзьями полученными впечатлениями. Вышел большой, захвативший нас всех диспут. Мережковский гарцевал на нищенских афоризмах с большим великолепием. Голос его грохотал из холодной души. Мои указания на то, что в умствованиях Ницше, пусть и блистательных по своей литературной форме, пусть даже в некотором роде и биологичных, нет имманентного морального зерна, заложенного в самой природе, Мережковский отбрасывал почти с негодованием. Он с жаром указывал на то, что во мне говорит еврей и что новейшее течение в литературе, в котором он плескался, разводя пену и брызги, мне просто не подсудно. Эту уничтожающую мысль он отстаивал с фанатическим упрямством. И сейчас, переживая памятную ночь, я должен сказать, что как-никак не я, а именно Д.С.Мережковский был эоловой арфой тогдашней России. Какое-то проклятие воистину тяготеет над этой страной. То несет ее отвлеченная философская мысль, чуть ли ни в гегельянских схемах, то маленький дешевый позитивизм, то славянофильская риторика с разными пророками и теургами. Но здравая плодоносная мысль, одновременно и отвлеченно-философская, и морально-эстетическая, никогда еще не находила себе приюта в скифо-сарматских равнинах. Тут всегда одна ценность подставляется под другую. Белинский от Гегеля перескакивает к поверхностному радикализму. Тот же Минский от Метерлинка переходит к Бебелю и ничего с этим Бебелем сделать не может. Мережковский меняет богов ежеминутно. Булгаков то социал-демократ, то священник. О прыжках В.В.Розанова лучше и не говорить. Тут филосемитизм сочетается с разбойной книгой о ритуальных убийствах. Большего кошмара и представить себе нельзя. При этом все в своем роде талантливо, словесно, с бенгальскими огоньками, могущими захватить и потревожить иную впечатлительную душу. И тем не менее все это безнадежно. Безнадежнее русской философствующей мысли и представить себе что-либо трудно. Безнадежна она даже и во Льве Николаевиче Толстом. Чего только не касался этот человек! Он переворачивал вверх дном Евангелие, мудрил над эстетикой, претворял в себе европейский анархизм, сектантствовал и бушевал на удивление всему миру. И все-таки — ничего. Не справился с бабой, из учения вырос какой-то Чертков, а могила его заплевана и загажена непристойными надписями. Тут бы стоять памятнику из мрамора. Тут нужен был бы великий погост. А скоро от Ясной Поляны останутся затерянные кирпичи, как и от дома Пушкина в Михайловском. Русский Веймар просто непредставим. Я со скорбным чувством говорю о Л. Н. Толстом-мыслителе. Но художественная слава его неувядаема. Мысль в России бедна, тускла или безумна. Искусство же в ней умело цвести.
Вот и Чехов. Философствовать он не смог бы, да и не притязал он на это. Но искусство зеленело в нем, не затуманенное рассудочностью — чистое, светлое, глубоко-местное, глубоко-временное, в закатный час российской общественности.
3
Однажды А.М.Евреинова устроила маленькое чаепитие, пригласив меня и А.П.Чехова. За чайным столом хлопотала М.Д.Федорова, друг и сожительница Евреиновой с университетской скамьи. Сама Евреинова, костлявая женщина среднего роста, с крупно вылепленным носом, при воспаленных ноздрях, поминутно вставала с места, нервозно покуривая. Федорова усиленно угощала нас разными вареньями и домашними печеньями, которыми были полны два больших подноса. А.П.Чехов в начале вечера держал себя необычайно скромно. Вареньем он пользовался всласть, а чай пил медленными глотками, простывший, в отличие от меня, сторонника почти кипящего напитка. В течение получаса разговора общего никакого не выходило. Чехов молчал и я тоже. Это были дни первых крупных разногласий в редакции ‘Северного вестника’. Только что появилась в журнале моя критическая заметка по поводу киевского профессора А.А.Козлова и Лесевича, — заметка резко полемическая, с выпадами против так называемого научного позитивизма. В ней я провозгласил себя метафизиком. Заметка моя вызвала сенсацию, много толков и пересудов в правоверных кружках того времени. С.Н.Южаков поставил вопрос ребром, потребовав моего удаления из редакции. Но Анна Михайловна Евреинова, воспитанная в духе европейской образованности, толерантная к идеям, стала на мою сторону, и конфликт разрешился уходом из ‘Северного вестника’ одного из главных его столбов. Вот при каких обстоятельствах и в каких настроениях дня вышеназванная компания людей соединилась за чайным столом. Для нас всех было ясно, что Евреинова комбинирует мысленно новый состав сотрудников, опираясь на молодые силы литературы. Вот почему, после короткого молчания разговор естественно соскользнул в область общих тем, а именно в сферу вопросов умозрительного порядка. Я стал излагать основы критического идеализма в их применении не только к задачам теоретической мыли, но и практической жизни. Я преодолевал в разговоре великие трудности. Мне хотелось сделать наглядно понятным существование в нас интеллектуально-личного принципа, узнающего себя во всех метаморфозах бытия, самосознательного света, блещущего из внутренней какой-то точки, притом всегда верного себе и тождественного с самим собой. А.П.Чехов, по-докторски созерцая мои мучения, отхлебывал холодный чаек и приговаривал от времени до времени: ‘Все проще, как печень выделяет желчь, так и мозг выделяет мысль’. Минутами во мне клокотала настоящая ярость. Я хватал слова из кипящего котла и накидывался на Чехова с разнообразнейшими аргументами. Он же невозмутимо молчал и периодически повторял все ту же стереотипную фразу из книг Молешотта и Фохта. Когда же я начал к рассуждениям моим присоединять и мотивы религиозно-философского рода, заговорив в частности о христианстве, Чехов взглянул на меня сквозь стекла пенсне с большим удивлением. Зная, что я еврей, он с трудом постигал мою интенсивную нежность к Христу и патетическую заинтересованность в догматических проблемах. Конечно, Чехов в простодушии своем делил людей на простые группы: евреев и христиан, нисколько не подозревая даже, как призрачны и близоруки такие детские различения в вопросах седой древности. Почти с равным правом мог бы он причислить меня к индусам, к халдеям, даже к кушито-египетским жрецам, если бы принял во внимание общение с первоисточниками религиозного мышления. В те дни я изучал Упанишады с не меньшим рвением, чем Афанасия Великого, спускаясь к чайному столу А.М.Евреиновой и к остывшему стакану Чехова с каких-то в самом деле заоблачных высот. Но собеседник мой оставался невозмутимым. Oн приправлял свои короткие реплики добродушным юмором, в котором я только секундами улавливал веяние теплоты. Чехов ни разу не протер затуманенного пенсне, сосредоточенно глядя мне в глаза. Мою осведомленность в богословских вопросах он явно одобрял, и если что-нибудь нашептывало ему сомнение, то это только элементарный вопрос о моей искренности.
Так тянулся разговор довольно долгий срок, причем Марья Дмитриевна Федорова продолжала свою роль хлопотливой Марфы, а Евреинова, по всей видимости, погружалась в мои аргументы. Ученая женщина, доктор прав Лейпцигского университета, любимая собеседница Пассовера, ценила чужую образованность с европейским пиететом ко всякой культурности. Не помню, кто первый из нас распрощался и ушел. Но теплое, длительное рукопожатие Чехова и добрый взгляд его внимательных глаз остаются в памяти еще и сейчас.
Затем в течении некоторого времени я не встречал Чехова и почти забыл о нем. Но когда на страницах ‘Северного вестника’ стали появляться мои ‘Литературные заметки’, принявшие сразу чрезмерно полемический характер, еще при редакторстве А.М.Евреиновой, эта последняя однажды, отозвав меня в сторону, показала письмо А.П.Чехова, с нападками на меня и с упреками в ненужной полемической горячности. Письмо это не осталось без воздействия на меня. Я пытался даже умерить свой критический пыл, но жизнь била ключом, и я шел все дальше и дальше по своему пути. Полемика вырастала в идейную борьбу, угли пылали во мне зловещим отсветом будущих непримиримых разногласий. Вспоминаю сейчас это время и не жалею о произошедшем. Я врубался в лес российского умственного квиетизма, с которым душа моя не примирилась до сих пор. В течение короткого времени были написаны ‘Русские критики’, статьи о Н.С.Лескове и первые этюды о Леонардо-да-Винчи. О Чехове я справлялся иногда у общих с ним знакомых. Он наезжал в Петербург, приносил в редакцию ‘Северного вестника’ свои произведения, но меня он с вежливою тенденциозностью обходил. Бывало, видишь его проходящим по длинной секретарской комнате и молча направляющимся в кабинет соредактора М.Н.Альбова. С Альбовым и Баранцевичем он явно дружил. Иногда они вместе направлялись на Николаевский вокзал и там закусывали или обедали. Однажды увидел я их за таким занятием, в буфетной зале, когда я уезжал в Москву. В самой Москве я никогда не встречался с Чеховым. Да и вообще я был уверен, что он питает ко мне не очень ласковые чувства, в связи с памятными дебатами о материализме и с направлением моих критических работ. В моем архиве нет ни единой записочки от Чехова, как и он не имел ни единого письма от меня. Мы иногда встречались с ним у тех же Мережковских, но встречи наши были молчаливы.
Только однажды сердце мое встрепенулось от пустяка, который засел в памяти на много лет. Как-то мы втроем — Мережковский, Гиппиус и я — были на представлении в Малом театре. Там нашли мы и Чехова, сидевшего рядом с А.С.Сувориным. Моя маленькая компания оказалась в антракте вблизи этой пары, причем Гиппиус через свою лорнетку гипнотизировала старика. Каждый раз, когда опускался занавес, Мережковские покидали стулья, влекомые все туда же. Я же сидел на месте неподвижно. По окончании спектакля мы все разошлись по домам. Был холодный, зимний. снежный вечер. Садясь в сани, я вдруг увидел у подъезда Малого театра Чехова в барашковом пальто и с такой же высокой шапкой. Он показался мне особенно молодым. Поравнявшись с моими санями, Чехов вдруг на секунду остановился и веселым, приветливо-ласковым баском попрощался со мною. Сани двинулись. Я оглянулся и увидел Чехова уже издали идущим хорошим, ровным и бодрым шагом. Вот эта мелочь, которая жива в моей памяти. Не было в сущности ничего, кроме простого приветствия, в снежный вечер. А вот какая-то музыка гудит в сердце, как только вспомнишь последнюю встречу с автором ‘Вишневого сада’.
Потом позже, уже в Берлине, я узнал о смерти А.П.Чехова. В Шарлоттенбурге мне передали конверт с газетными вырезками, из которых одна особенно меня взволновала. Она заключала в себе довольно пространное изложение последних взглядов Чехова на мою литературную деятельность. Помня все пережитое, я колебался, читать ли мне эти строки. Но в них оказался неожиданный мед. Чехов знал все, мною написанное, следил за мной, уже одобрял и жар моей полемики, так его когда-то раздражавший, и, кажется, даже самое существо моих идей. О противниках же моих он отозвался пренебрежительно. Так часто бывает на белом свете. Считаешь человека чуждым себе, чуть ли ни врагом, а он оказывается вашим незримым сторонником — далеким, неведомым другом.
4
Теперь в заключение несколько слов о Чехове-художнике. В писаниях его меня всегда поражала одна черта: четкость и уравновешенность восприятия. Особенно я стою на этой уравновешенности. Вещи воспринимались им, какие они есть в реальности, без малейших преувеличений в ту или в другую сторону. Воспроизводимое у него геометрически соответствует мгновенной действительности. Оттого в произведениях А.П.Чехова нет больших величин, ничего монументального, ничего преображенного пластическою рукою Хроноса. В этом пункте Чехову уступают даже такие художники, как Лев Толстой. У Толстого. например, дети — это взрослые, созерцаемые сквозь уменьшительное стекло. Это ангелы Мартина Шонгауэра с головами взрослых людей, но только маленького роста. Дети Чехова — настоящие русские дети его кругозора и его дней. Они щебечут, прыгают, пересмеиваются — все реально до последней черточки, до сопливого носика и до заплаканных глаз. И вот все это прекрасно на правдивой, нежной и честной палитре художника. Такова его уравновешенность. Таков такт действительности, воспринятой Чеховым отдаленно от пушкинской традиции. Но как бы ни было все это расчудесно хорошо, элемента истинно большого искусства тут не хватает. Нет преображений, нет заклинаний, нет перемещений мировой оси, нет никакого-никакого безумия, какое, например, брызжет, плачет и смеется в произведениях Достоевского. Как при величайшем такте действительности, как при уравновешенности, стать трубою времени, которая должна гудеть о великом и вечном? Иная деталь в лаборатории Хроноса получает значение потрясающее, почти шаманское. Что такое в реальности пьяный армейский офицер Митя Карамазов, как не деталь русского быта! Но вот трубы архангелов звучат в трепещущих устах захолустного романтика, и во всех столицах Европы прислушиваются к его бреду. Так у Льва Толстого очень ординарная Анна Каренина дает миру уроки простой и вечной морали. Тоже у Гоголя, тоже у Грибоедова, тоже у Гончарова. У этих гигантов русской письменности уравновешенности нет. Она была у Чехова и предопределила его литературный путь. Честный отказ от философии и зеленеющее художественное восприятие в душе — ничего другого. Как прекрасен Чехов в своих письмах, особенно с пути, из Сибири, из Вены, из Рима, где прелестно и непринужденно изливается дикарское ощущение мирового величия. В Риме Чехов мечтает о том, чтобы поваляться на травке. Тут поблизости римский форум, арки, акведуки и термы, но пластический Хронос не опочил на них для юного варвара, и опять ему грезятся дальние города с крынками молока, с ситным хлебом и с грудастыми бабами. Таков Чехов. Такова старая Россия в этом самом честном и самом нежном из сынов ее заката.