Антон Павлович Чехов, Ремизов А., Год: 1954

Время на прочтение: 11 минут(ы)
Русское зарубежье о Чехове: Критика, литературоведение, воспоминания: Антология
М.: Дом Русского Зарубежья им. Александра Солженицына, 2010.

АЛЕКСЕЙ РЕМИЗОВ

Антон Павлович Чехов

1860-1904

Епифаинй Премудрый (XV) величает Стефана, изобретателя пермской азбуки (XIV), ‘един чернец сложил, един составил, един счинил, един калогер, слип мних, един инок, Стефан глаголю, приснопамятный епископ, един в едино время, а не по многа времена и лета, якоже и они, но един инок, един взъединенный и уединенный и уеднняяся, един уединенный, един единого Бога на помощь призывая, един единому Богу моляся и глаголя’.

renuxa
— вселенская чепуха —

Русская ‘чепуха’ выговорилась у Чехова как латинское ‘гепуха’ и обернулась — и уж не просто гепуха, а чепуха вселенская — вздор, обман, ложь, призрак, морок, неразбериха — бестолочь, чушь.
‘Чепуха’ — рефрен раздумий Чехова над жизнью, — чепуха, чепуховина — чепушенция.
Моя далекая память — 80-е годы — время Чехова — Москва. Святки. В Манеже на Моховой елка — ‘народное гуляние’. От входа стены в елках. И в этом елочном царстве они кажутся кустами можжевельника перед дремучей елью, украшенной серебряными шарами — снизу с яблоко, а к звезде мерцающий горох. Елка не московский обычай — проходят не задерживаясь, и видны только детские пальчики. Толпятся при входе около непомерной коровы и по другую сторону от елки у столбов. Мастеровые, фабричные, мелкие служащие, прислуга — не елка, а круг елки диковинки. При входе корова и столбы к эстрадам, где поют малороссийские песни, пляшут и разыгрываются смешные сцены — еврейские и армянские. Три гладких столба, точеные, без мыла никак, а лезут. На середнем, выше соседних блестит самовар, на другом сапоги, — голенищами на хват — видно только одно, с левой оборвано — говорят, маляр с Болота, свой под куполами, добрался до сапог да, ухватясь за голенища, оборвал и полетел вниз — со счастьем в руках убился насмерть. А на другом столбе — гармонья, раздвинута — некуда, сама заиграет, бери в обе лапы.
Ни на гармонию, ни на самовар никому нет счастья.
К корове за народом неподступно. И только упорство моего любопытства — я пролез и все вижу.
Корова — обыкновенная рыжуха, и на картинках такие рисуют, но по размеру и рога слона забодают. Надо влезть в корову и по мягкому ‘вареному’ языку проникнуть в пищевод, спускаться, как в анатомии, сначала в желудок, потом по лабиринту кишок и по прямой кишке вылезть под хвостом на свободу. Около хвоста столик — полдюжины рыжего трехгорного и пивная закуска: раки, снетки и соленые сухарики — победителю награда. Редко кому удается одолеть анатомию, и залежавшиеся раки скучают. Корова обыкновенно выблевывает отважных путешественников. Запутавшиеся в кишках или очумелые в теми желудка выпячиваются раком, и из морды то и дело, дрыгая, высовываются ноги.
Мне посчастливилось: на моих глазах из-под коровьего хвоста показалась взбученная образина с живыми ссадинами, а за ней кумачные клочья разодранной рубахи. Каким восторгом встречен был победитель — имя сапожного подмастерья с Пятницкой — Филиппок — станет самым громким на Москве. В разодранной рубахе, подергиваясь, в прилипших портках, щерясь во всю рожу, он по-детски пальцами протирал глаза: ему было не до пива, не до раков и только дух перевести.
На эстраде раешник, наряженный во фрак и модные лакированные бронзовые ботинки, подплясывая, безнадежно выговаривал: его масленый голос с насмешливой ржавью на весь манеж:
Чепуха, чепуха,
Это просто враки.
Черт намазал мелом нос.
Напомадил руки
И из погреба принес
Жареные брюки.
‘Чепуха’ — припев чеховских раздумий над жизнью и судьбой человека — свирель с немудреным ладом, наигрывающим чепуху — пропад человека и гибель мира.
‘Самые высокие пискливые ноты, которые дрожали и обрывались, Казалось, неутешно плакали, точно свирель была больна и испугана, а самые нижние ноты почему-то напоминали туманы, унылые деревья, серое небо. Пропадает все ни за грош, а пуще всего людей жалко’ (Свирель).
Явление жизни — обреченность: цвела и отцветает. Цвет жизни — смех — сказка — слово — песня.
Проходит жизнь, спутники живого бреда, напасти, грех-совесть и механизм дней — чепуха.
Не распаленными глазами демона, выгнанного на землю, не Гоголем посмотрел Чехов на чепушной мир, а глазами любопытного замечающего человека и не гоголевским резким сквозящим смехом отозвался на кавардак, уродство твари Божьей, — добродушный легкий смех вызв&ча в нем чепуха, и чепуха повернулась лицом чепуховины.
Какой чепуховиной разыгрывается чепуха человеческих дел и желаний души жизни.
Чехов блистает чепуховиной. Первые рассказы Чехова неувядаемы. Когда я читал, я превращался в Поплавского (‘Оратор’), и было мне море по колено.

* * *

На ‘чепуховине’ не разгуляешься. Чепуха (renyxa) кусается. Веселость духа развеялась, и смех погас. Чепуха не ляпка, а зубом — вор, мошенник, обманщик, мерзавец, — не до смеха.
Из веселого забавника Чехов превращается в резонера.
Характеристика столпов и устоев чепушиного общества не уступает гоголевскому Собакевичу. Достается и самому укладу жизни (‘Моя жизнь’, ‘Записки неизвестного’, ‘Дуэль’). Праздность, болтовня, успокоительные полумеры (‘Дом с мезонином’).
Его обличения — отголосок от Хворостинина, Фонвизина, Грибоедова, Салтыкова и ‘Абличителей’ Курочкина и Буки-ба. Стародум Штольц — недаром герой ‘Дуэли’ фон Корен.
И все его революционные обличения никого не трогают. Это все равно как, почесывая брюшко, кота ругать: мерзавец, плут, лежебока.
На революционные обличения революционеры не отозвались. Чехов безыдейный писатель. Что означает: никакой политической программы. (Эка, дурак, сморозил!) Это не Горький — словесное бурение. Правда — ‘Палата No 6’ — тронула Ленина, но не революционностью, а угрожающей чепухой: он вышел, не мог оставаться в комнате, ему казалось, он заперт в — ‘Палате No 6’. (А.И. Ульянова-Елизарова. Воспоминания о Ильиче, Москва, 1934.)
Чехов свой у ‘либералов’, — среди обличаемой им ‘середины’.
Я объясняю его необыкновенной деликатностью, ведь только раз сорвалось с гневом: Соломон, сжегший деньги, свое наследство (‘Степь’).

* * *

Однажды лето я прожил под одним кровом с братом Чехова Иваном Павловичем. Говорили, кто знал Чехова, о необыкновенном сходстве братьев. Конечно, брат, как и однофамилец, не мера, но порода скажется: наше соседство было мне никак не тягостно — всегда внимательный, предупредительность и деликатность. Иван Павлович учитель. Я подумал: учитель — ошибки — как возможно не сердиться? А Чехов — врач — и у кого еще так выговорится: ‘Един Ты еси без греха’. Отсюда его ‘человечность’ — суд надчеловеческий: ‘обвиноватить никого нельзя’ (‘Враги’), и решение судьи не бесстрастное и безразличное: ‘проходи дальше’, а участливое — жалость и сострадание. Теплота глаз его голоса — слова (‘Анюта’, ‘Хористка’, ‘Трагик’). По таким глазам мир детей и безгрешное звериное. Черствому сухарю не под руку. О детях — ‘Степь’, ‘Страстная неделя’, ‘Житейская мелочь’, ‘Беглец’, ‘Спать хочется’, ‘Происшествие’. А о зверях — ‘Каштанка’, ‘Белолобый (Волчица и щенок)’, ‘Нахлебники’. И мне стало понятно, почему все чеховские обличения никак не трогают — больного не упрекают, на больного не кричат.
Немощи человека, боль и терпение приближают к Богу (‘Мороз’). — Добрых больше, чем злых (‘На пути’).

* * *

‘Чепуха’ — кавардак и бестолочь — душа жизни. И даже беда не исключение: несчастье не соединяет, несчастные друг другу враги (‘Враги’).
Чехов не сказочник, но сказка для него не закрыта (‘Степь’, ‘Счастье’). Чудесное для него лишь больное воображение.
Огромный дом Рениксы с заколоченными окнами и дверями.
На долю Чехова — маниловские эмпиреи. И Чехов парит: люди бросят эти фабрики, амбары, канцелярии и куда-то уйдут, на их смену явятся другие и другой породы, и все пойдет по-другому, и законом не будет чепуха.
‘Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не Дотянем. Интересно было бы взглянуть’ (‘Случай из практики’).
Чехов верил в человека (‘Рассказ старшего садовника’).

3

На Чехове с ума не сходят, сказать зачитался, к Чехову никак. Рассказ искусно отточен, не ухватить выдрать слова, пустых мест нету, Но и нет дразнящих мыслей.
Все завершается на глазах в привычной обстановке и круге прописных чувств, ни тайн, ни изворотов. Задумываться не над чем.
Для нетребовательного или измученного загадками Чехов как раз. Читать Чехова, что чай пить, никогда не наскучит.
Оттого, может, так и спокойно. Чехова будут читать и перечитывать.
Комнатные рассказы Чехова, как будто не было ни Гоголя, ни Достоевского, ни Толстого, ни Тургенева.
Документальность: сад в ‘Черном монахе’. Амбар (галантрея) в ‘Три года’. Фабрика, ‘Случай из практики’ и в ‘Бабьем царстве’.

4

Чехову никаких снов не снилось, хотя о снах он поминает (‘Дуэль’). Мир для него скован Евклидом, — его мир Реникса с заколоченными окнами — простая обстановка.
И даже там, при повышенной температуре — где для Гоголя, Достоевского и Толстого пролет в другой мир — для Чехова только галлюцинация по Бюхнеру, Фохту и Молешоту — из образов мысли ‘большого’, возможно с бредовой завитушкой, но ничего своего, никаких ‘клочков и отрывков’ другого мира.
И когда я задумал нарисовать из Чехова, как я рисовал из Гоголя, ничего не нашлось, — ‘прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками’ — этим исчерпывается рисунок.
Этот мир он встретил смехом. Смех погас, начались обличения. Выговорившись, Чехов пустился парить в эмпиреях — все эти разглагольствования о грядущем рае на земле и чепушином мире, да ведь это не только чепуха, а чепуховина, над которой однажды он добродушно смеялся.
Чехов верил в человека.

* * *

Умный человек. — Но где? — чепуха показалась еще чепушнее — неизлечимый больной ищет помощи, а средств никаких облегчить.
Распариваться в эмпиреях — зарапортуешься. Нет, ни смех, ни риторика — ничего не поправишь. (‘Студент’). Обреченность и гибель — закон существования. Сумерки.
А заря — радость и правда, но это из эмпирей.
И пусть новые люди установят разумный порядок и все будет рассчитано и предусмотрено по науке фон Корена и водворится на земле Радость — ‘веселая жизнь’ и Правда просвещенная — ‘справедливость’, но куда девать ‘тяжелых людей’, которые непременно сорвут всякий порядок, и куда девать всех этих навязчивых со своими убеждениями ‘жаб’, ‘Печенегов’ и Пришибеевых, куда девать колдующую любовь, под взглядом которой ерунда получает значение (‘Хорошие люди’), и как быть с перевернутыми словами, когда слышится не то, что говорится, а что ждешь (‘Брак по расчету’), и чем победить страх — не грозы, не покойников, не привидений, а страх самых обыкновенных уличных звуков, страх своих мыслей, страх жизни, страх неизвестного (‘Страх’). И как и чем обуздать амурную кувырколлегию (словцо Лескова), любовь непокорна и неожиданна — приходит, не спросит, уйдет, не скажется: — любишь — не любит, разлюбишь — полюблю (‘Три года’). И куда девать жадных зверовидиых баб (Ариадна, Сусанна, Аксинья) и расчетливое скотоподобие (‘Анна на шее’, ‘Супруга’, ‘Попрыгунья’).
И наступит уже не чепуха, не чепуховина, а чепушенция.
Здание Рениксы — не вижу дверей, окна заколочены — ни туда, ни сюда. И никакая новая порода — никакой разумный порядок в ‘производстве и распределении’, никакие пути не приведут к выходу.
Чепуха — единственный ‘смысл’ жизни.
Все ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво — мираж.

5

Из пропала песня — этот голос и в скрипке и в виолончели — первородная сияющая боль жизни, от скрипа до белого звука.
Под конец жизни, измаявшись, отзывчивое сердце — да и свое неизлечимое, расставаясь, Реникса нарядилась в весеннее белое — вишневый сад. И горечь расставания зазвучала — вы слышите песню, на мотив из завойных романсов Чайковского, любимой музыки и церковных прозрачных песнопений — памятник детства.
‘О мое детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не изменилось. Весь, весь белый! О сад мой! После темной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя… Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!’
Заколоченные двери Рениксы вдруг распахнулись —
— Как на этом свете все быстро делается (‘Горе’).
‘И идет он по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!’ (‘Архиерей’).
Это случилось 2 июля 1904 года — помер Чехов.

6

‘Что мне кажется прекрасным и что я хотел бы сделать, — это книга ни о чем, книга без всякой внешней опоры, которая держалась бы сама собой внутренней силой своего стиля, как держится в воздухе земля, ничем не поддерживаемая, книга, которая почти не имела бы сюжета, или, по крайней мере, в которой сюжет был бы невидным, если это возможно’. (Из письма Флобера к Луизе Коле. 16 янв. 1852 г.)
Всегда сюжетные рассказы Чехова держатся сомкнутым строем фраз, и лишь кое-где ассонансы и подглагольные воденят и ломают линию. В словесной чепухе для Чехова оставалась незыблемым и не вызывала сомнений Грамматика — литературно-книжная речь с правилами иностранных заимствований, чем и объясняются размягчающие ассонансы, чуждые движению природной русской речи. Кроме книжной грамматики, Чехов верил в легендарную евангельскую ‘простоту’ пушкинской прозы, которая на самом деле не больше как перевод с французского. Для достижения этой простоты он употреблял при описании природы штампованные определения и только раз со своего глаза сравнил звездное небо с начищенными пятиалтынными — мелкая серебряная монета. А глаза с рыжими копейками.
Его глаза нормальны, пелена Майи плотно сплошь, восприятия ограничены. Всякое отклонение от нормы — чепуха.
Среди художников Семирадский, Левитан, а ‘детский’ рисунок не по нем.
‘Сережа рисовал людей выше домов и старался передавать карандашом кроме предметов и свое ощущение в виде сферических дымчатых пятен, свист в виде спиральной нити. В его понятии звук тесно соприкасался с формой и цветом: раскрашивая буквы, всякий раз неизменно звук ‘Л’ красил в желтый цвет, ‘М’ в красный, ‘А’ в черный’ (‘Дома’) — какая чепуха!
Чехов читал Лескова, знает Толстого, Достоевского, Писемского, Ибсена, Владимира Соловьева (‘Пародии на декадентов’), Тургенева, Гончарова, Вельтмана (‘Саломея’), Болеслава Маркевича, Мельникова-Печерского, Мопассана.
От Гоголя ‘Тарас Бульба’ — ‘Степь’, от ‘Лесов’ Печерского — ‘Бабье царство’, от ‘Соборян’ Лескова — ‘Хорошие люди’, от Макса Нордау — ‘Черный монах’, от Горького — ‘Мужики’, ‘Воры’, ‘В овраге’, a о Слепцове он нигде не упоминает, а если от кого вести Чехова, то именно от Слепцова.
Василий Алексеевич Слепцов (1836—1878), основатель первой женской коммуны в Петербурге, секретарь ‘Современника’, ближайший к Чернышевскому, автор ‘Трудное время’, рассказа ‘Питомка’, ‘Спевка’ и провинциальных очерков (‘Осташков’), словесно и душевным настроением предшественник Чехова.
Как и Чехов, исповедовавший пятикнижие русских нигилистов шестидесятых годов: Бюхнер, Фохт, Молешот, Миль и Бокль.
Слово — игра — пульс слова — Чехов не Гоголь — искусство слова — Чехов не задумывался.
Он знал церковнославянскую грамоту — ирмосы, кондаки, тропари, икосы, каноны и стихиры на восемь гласов, но имени нашего церковнославянского ‘леттриста’ нигде не поминает: медики и естественники в словесные дебри не заглядывают, а между тем и кто еще? Только Чехов дает образ Епифания Премудрого.

* * *

Епифаний Премудрый, монах Троице-Сергиевской лавры (XIV—XY вв.), заворожил словоплетением русскую книгу XVI в., Епифаний Премудрый из слов плел венки: слово ему цветы. В его глазах пестрое поле, он брал цветы по цвету на ленту, выговаривая: глаза его голосов были цветные. Или по-ученому: ‘Плетение словес’ Епифания — близкий аналог ‘плетеного орнамента’. Слово как таковое часто теряет здесь свои выразительно-смысловые функции, элементы речи объединяются не столько логической связью, сколько на основе своей фонетической стороны, путем рифмы, ассонанса, путем гибкого видоизменения и сочетания слов одного корня.
Потом пришел ученый афонский мужик Пахомий Логофет и сапожищами ну топтать цветы.
Слово не пень, не выкорчить, слово — купальский цветок, без заклятия сорвать не дастся. Епифанию откликнулся узорным краегранссием (акростихом) монах с Хутыни Маркелл Безбородый, а в наше время — Андрей Белый.
Словесный уклад Пахомия признан был как общедоступный на среднего читателя, а Епифаний Премудрый — пускай себе верхушки Убавляются, ‘писатель для писателей’. Епифаний известен своим житием Стефана Пермского, а первое его сочинение — житие его учителя Сергия Радонежского, 1418 г., заерзал и подчистил афонский сапог.
‘Да и аз многогрешный и неразумный, последуя словеси похвалений твоих, слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словес похваления собирая, и приобретая и приплетая’.

* * *

В ‘Святой ночи’ Чехов рассказывает со слов послушника-перевозчика о иродиаконе Николае (а я читаю Епифании), сочинял акафисты.
В Богородичном акафисте есть слова: ‘Радуйся, высоте неудобово-сходимая человеческими помыслы, радуйся, глубино неудобозримая и ангельскими очима! Радуйся, древо светло-плодовитое, от него же питаются вернии, радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози’.
‘Этого поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах должна светиться ласка и та едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов’.
‘Кроме плавности и велеречия, нужно еще, чтобы каждая строчка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так оставить, чтоб оно было гладко и для уха вольготней.
‘Радуйся, крине райского прозябения’, сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто: ‘крине райских’, а ‘крине райского прозябения!’ так глаже и для слуха сладко. Так именно Николай писал!’
Незадачливая доля Словесности — ни к одному искусству не предъявляется столько посторонних требований, как к искусству слова — словесности. Нравоучительная мораль, занимательность, развлечение и все, что под именем ‘утилитарное’ тянется руками расправиться по-свойски. И слово бултыхает, теряя глаза — свой голос и свою краску.

7

С первых книжек издания Суворина я шел за Чеховым. В те годы — 80-е и 90-е, выходили переводы Мопассана, ему покровительствовал Толстой. Я читал Мопассана, не пропуская ни одного рассказа, как Чехова. Но чувства были разные. Не одно любопытство, как к Мопассану, свое горячее — непоправимое — свои пропад — чеховская свирель сопровождала чтение.
Пропад отравы моих чувств.
И тогда с моими богатыми глазами на кипящий мир в пожаре красок и чудовищных форм, как и теперь, оставшись с дразнящим миром сновидений — пропад.
Веселость духа и пропад потянули меня к Чехову. И идя по годам за Чеховым, в далекой памяти гимназистом я вошел в московский Манеж: вологодская елка — ‘Дева днесь Пресущественного рождает’, столбы с солнцем-самоваром, музыкой-гармонией и сапогами-землей, египетской коровой, лабиринтом и ‘чепуха’ — покров загадкам, блеску и желаниям.
Чепуха, чепуху —
Это просто враки.
Молотками на пуху
Сено косят раки…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Новое русское слово. Нью-Йорк. 1954. 8 августа. No 15443.
Ремизов Алексей Михайлович (1877—1957) — прозаик, в эмиграции с 1921 г., по своим творческим установкам Ремизов был антиподом Чехову, что не могло сказаться на характере его ‘чеховских’ статей. Например, в ответе на анкету парижского журнала ‘Иллюстрированная жизнь’ Ремизов причислил Чехова к писателям третьего ряда (1934. No 18. С. 2). Примечательно, что уничижительные оценки чеховских произведений, которые позволил себе Ремизов на страницах ‘Иллюстрированной жизни’, стоили ему благорасположения влиятельного в эмигрантских кругах мецената, писателя-дилетанта А. Бурова, о чем тот поведал в письме В.Ф. Булгакову от 18—19 июля 1938 г.: ‘В одном паршивом ‘зеленом’ журнальчике <...> этот Аввакум Мефодиевич всласть выругал… Чехова, за то, мол, что Чехов посмел возвратить ему, ‘Ретвизанову’, рукописи с отеческим советом — ‘попроще и не юродствовать’. С этого момента, после моего ‘сильного’ письма к нему, — я ‘потерял’ Аввакума!., но частенько, через Зеелера (чтоб не знал, с-с!..) передавал я ему мелочи’ (Встречи с прошлым. Вып. 10. М.: РОССПЭН, 2004. С. 559).
Подробнее о соотношении творческих миров Ремизова и Чехова см.: Горный Е. Ремизов и Чехов (материалы и пролегомены) // Philologica. 1997. Т. 4. No 8-10. С. 153-159.
…’Палата No 6′ тронула Ленина… — Согласно воспоминаниям А.И. Ульяновой-Елизаровой В. И. Ленин так рассказывал о своей реакции на чтение ‘Палаты No 6’: ‘Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно я заперт в палате No 6’ (В. И. Ленин о литературе и искусстве. М., 1976. С. 609).
‘О мое детство, чистота моя! В этой детской я спала…’ — Цитата из монолога Раневской (‘Вишневый сад’, д. 1)
Пахомий Логофет (ум. не ранее 1484) — агиограф, составитель житий святых, переводчик.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека