Антихрист (Записки странного человека), Свенцицкий Валентин Павлович, Год: 1907

Время на прочтение: 149 минут(ы)
И поклонятся Ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира.

Отк. 13, 8

В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение.

1 Ин. 4, 18

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Я хочу написать свою исповедь. Но кто верит публичной исповеди? Да и какое имею я право публично исповедываться? Для этого нужно быть Августином, Руссо или Толстым. А я — только странный человек. Кому нужна моя исповедь? Между тем, я чувствую, что исповедаться мне необходимо, и именно публично. Почему?.. Но может быть, это станет ясным из дальнейшего. Покуда поверьте на слово, что это необходимо.
С одной стороны — необходимо, с другой — невозможно. Как выйти из этих противоречий?
Я решился на очень рискованный, но единственный пришедший мне в голову выход: я решил свою исповедь озаглавить ‘Записки странного человека’.
С первого взгляда может показаться непонятным, в чём тут выход. Разве что-нибудь меняется от заглавия? Уверяю вас, очень даже меняется. И я уверен, что при таком заглавии мне никто не поверит, что я исповедуюсь.
В самом деле, что бы ни написал я, какую интимнейшую сторону, фактическую ли, психологическую ли, ни затронул, с какою бы точностью она ни соответствовала действительности, я знаю наперёд, что всякий читатель подумает: это он нарочно от своего имени пишет, это так себе, литературная форма, для живости, так сказать, рассказа.
Если же я, раз в жизни с действительной откровенностью, в этих ‘Записках’ выложу всю грязь, всю путаницу, всю тьму своей души, мне никто не скажет, что ты, мол, мерзавец, а подумает: автор, должно быть, хороший человек, коли такого мерзавца сумел описать.
Если же, наоборот, я вздумаю рассказать о чём-нибудь хорошем в себе, я уверен, что этому хорошему все порадуются от души. Да и почему не порадоваться, когда в литературном типе найдутся положительные стороны? О герое ‘Записок’ не подумают, как об авторе ‘Исповеди’: прекраснодушничает, рисуется — говорит, хочу каяться, а сам хвастается.
Итак, что невозможно для ‘Исповеди’, то возможно для ‘Записок’.
Одно только меня пугает, и так пугает, что я чуть-чуть даже из-за этого вовсе не отказался писать ‘Записки’. Дело в том, что я как странный человек буду писать, конечно, странные вещи, но так как они в большинстве случаев будут далеко для меня не лестны, то, несомненно, пиши я ‘Исповедь’, меня могли бы назвать каким угодно ругательным словом, но, во всяком случае, приняли бы всё за чистую монету.
Теперь же, в ‘Записках’, все эти странности будут отнесены за счёт неумелости автора, усмотрят ‘стремление к эффектам’, нарушение художественной правды и массу других преступлений — словом, не поверят. Боюсь, что скажут: в действительности это невозможно, это выдумка. Не в самолюбии тут дело. Но каково это слушать человеку, который знает, что всё написанное им безусловная правда, и который готов ручаться за каждое написанное им слово…
Но другого выхода нет, и приходится пренебречь этим неудобством.
Дабы с первых же страниц у меня с читателями не возникало недоумений, я должен ответить ещё на один вопрос, который предвижу: ‘Если вы так хотите, чтобы ваши записки не приняли за ‘Исповедь’, то зачем вы изо всех сил хотите доказать, что это есть именно ‘Исповедь’?.. Ведь если читатель поверит всему тому, что сейчас здесь написано, он отнесётся, очевидно, к ‘Запискам’ не как к литературному явлению, а как к ‘Исповеди’, и тогда никакого ‘выхода’ не получится…’
Вот в том-то и дело, что это ‘очевидно’, а потому всякий читатель будет рассуждать так: знаем мы вашего брата, всё это литературные выкрутасы, будь это действительно ‘Исповедь’, разве бы он всё это так откровенно написал бы. И даже те, которые без всяких предисловий ещё склонны были бы подумать: не о себе ли, мол, автор пишет, — теперь, после этого предисловия, как бы я ни божился, всё равно мне не поверят.
Больше того. Признайтесь, прочтя это предисловие, вы подумали: автор разводит такую канитель, потому что считает это характерным для своего героя… способ старый, скучный и неудобный. Готов спорить, что самая эта приписка, которую я сделал, самое это угадывание вашей мысли опять-таки будет объяснено как ‘художественный приём’. Да ещё приём-то ‘заимствованный у Достоевского’. И так без конца. И следы окончательно заметены. ‘Странное рассуждение’, — скажете вы? Возможно. Но только условимся наперёд: не удивляйтесь ничему в ‘Записках’ и помните, что пишет их странный человек.
Говорят, личность больше всего выражается в любви. Достаточно прослушать историю любви какого-нибудь человека, чтобы узнать его лучше и полнее, чем за целую жизнь знакомства. Я согласен с этим. И потому, так сказать, канвой для ‘Исповеди’ выбираю свой ‘роман’. Но я сомневаюсь, что роман сам по себе, во всех своих сокровенных уголках, мог быть понят. Чтобы понять его и, таким путём, спуститься на самое дно души, необходимо знать хотя бы одну, основную черту характера человека. Вот потому я, прежде чем рассказывать о своём романе, порасскажу просто о себе. Вы думаете, будет скучно? Не бойтесь. Конечно, я не беллетрист и очень хорошо сознаю это, но если вы хоть раз по-человечески отнесётесь к искреннему страданию — вы и скучные вещи прочтёте со слезами. Вы, пожалуй, скажете: хватит ли у вас ещё таланта заставить нас плакать? Но, Боже мой, неужели, чтобы рассказать правду, чтобы рассказать нестерпимые свои муки, нужен талант, и неужели плакать над страданиями другого нужно заставлять?!..
Итак, что же прежде всего я мог бы сказать о самом себе?

I. О САМОМ СЕБЕ

Больше всего и чаще всего я думаю о смерти. Она вызывает во мне ужас и отвращение. Как это ни странно, но, может быть, одна только смерть вызывает во мне действительно живое чувство. Часто гляжу я на свои руки и думаю: через несколько десятков лет, может быть, через год, может быть, через день, я стану трупом, это мясо начнёт гнить, отвратительным удушливым запахом наполнит комнату… При этой мысли я начинаю дрожать, чувствую, как холодеют руки, ноги. И нестерпимо тоскливо, и нестерпимо мучительно становится на душе…
Когда я думаю о смерти, — может быть, потому так много и думаю о ней, — мне словно хочется в чём-то себя уверить, словно это ещё не так, не наверно, что нужно ещё что-то узнать… Но в результате всегда одно и то же: умереть неизбежно. И новые приступы мучительного ужаса, до слёз, до исступления, до кусания подушки и нелепого крика… а затем опять что-то не то и не то…
Я не могу встретить на улице гроб, чтобы не пойти провожать его до кладбища. Мне противно смотреть на застывшее, пожелтевшее мёртвое лицо, на холодные, словно из воску сделанные руки, у меня кружится голова от смеси приторного земляного запаха разлагающегося трупа с запахом воска и ладана — но во мне исчезает всякая воля, как автомат смотрю я на чужое, когда-то смеявшееся лицо, как автомат иду до могилы.
На кладбище я всегда стараюсь встать поближе к краю и ловлю каждый момент, каждое движение гроба. Когда бросают первую лопату земли — напряжение достигает высшей точки. Этот стук, словно в пустую грудь, эти в пыль разбивающиеся комья земли — буквально физической болью отдаются в моём сердце.
Я возвращаюсь с кладбища разбитый и больной. В каждом встречном вижу я мертвеца. Мне как-то странно, что они двигаются. Я почти не замечаю их платья, их усов, их бороды, ихнего тела — но почти до галлюцинации ясно вижу их скелет, их кости, череп, глазные впадины, страшный чёрный оскаленный, смеющийся рот. Чем здоровее и жизнерадостнее лицо, тем яснее представляю я себе его лежащим в гробу, с венцом на голове, с посиневшими щеками, готовыми разложиться.
Внутри себя я чувствую такую безжизненную пустоту, такое спокойствие, какое, мне думается, обыкновенно наступает только после смерти: ни страха, ни отвращения, скорей даже, едва уловимое чувство удовлетворения, пожалуй, даже торжества, как будто бы я знаю что-то важное и неизбежное — и между тем, никому, кроме меня, неизвестное…
Я начал думать о смерти очень рано. Можно сказать, как помню себя. Когда мне было лет семь, я часто в непонятном испуге просыпался ночью, боязливо крестился, мне почему-то казалось, что я умираю, но сейчас же радостно вспоминал, что мне ещё только семь лет, жизнь вся впереди, смерть ещё далеко-далеко, и засыпал успокоенный…
Но мысль о смерти овладела всецело существом моим со смерти бабушки.
Как сейчас вижу я себя в маленькой полутёмной комнате. Окна занавешены, сквозь них просвечивает серое, мутное утро.
Я сижу в углу, на диване, усталый и измученный бессонной ночью. Чувство напряжённого ожидания притупилось, глаза устали смотреть на низкую закрытую дверь, за которой давно уже не слышно ни разговоров, ни стонов, ни кашля с какой-то особенной булькающей хрипотой…
— Анюта, а Анюта, что это, звонят? — говорит за дверью глухой, до неузнаваемости изменившийся голос.
— Нет, бабушка, ничего, так это вам.
‘Неужели умрёт, неужели умрёт?’ — начинаю повторять я, зачем-то крестя вокруг себя тёмное пространство. И я чувствую, как вздрагивают мои губы, давит горло, и тупой ужас охватывает со всех сторон. ‘И я умру? — беспомощно носится в моей голове. — Да, да, обязательно умру, ничего против этого нельзя сделать, по телу пройдёт судорога, сердце остановится, положат на стол…’
— Анюта, а Анюта…
— Что, бабушка?
— Опять звонят…
— Бог с вами, спите себе, никакого звона нет.
— Так это, верно, гроб заколачивают, услышишь завтра.
Бабушка вздыхает и шепчет:
— О Господи, о-охо-хо…
Помню, как, придя на следующий день из гимназии, я подошёл к бабушкиной комнате, но против её двери стояло кресло…
Я понял, что это значило.
И мне это показалось таким странным, как будто я в первый раз узнавал, что люди умирают.
— Когда? — зачем-то спросил я проходившую Аннушку.
— В девять часов.
— Туда можно?
— Можно.
Я взошёл. Мне бросился в глаза край длинного белого стола, кривые подсвечники, монахиня, какие-то пустые бутылки на окне.
Но взглянуть в лицо умершей я решился только в церкви. Она лежала в белом чепце, морщины её разгладились, нос опустился, губы посинели и были полуоткрыты… Всю дорогу до кладбища я ничего не замечал перед собой…
И только когда гроб опустили в могилу и засыпали землёю, предо мной в первый раз промелькнуло не жёлтое безжизненное лицо, а другое, с мелкими, маленькими морщинками, доброй улыбкой, ласковыми близорукими глазами, повязанное чёрной косынкой, из-под которой выбились такие мягкие, седые волосы.
И мне стало жалко всех: и её, и себя, и священника, и всех-всех людей, и деревьев, которые стояли такие белые, блестящие, покрытые мягким, пушистым снегом, в недвижном, морозном воздухе…
Я почти убежал с кладбища. Мне необходимо было остаться одному.
‘Я не могу, не могу больше, — как вихрь неслось в моей голове. — Или пусть сейчас, сию минуту, тело моё станет таким же восковым, начнёт так же отвратительно пахнуть, или жить, жить после смерти, вечно, всегда, и пусть тогда впереди гроб и яма — они не страшны. О, почему я не могу поверить в бессмертие — ведь верят же десятки тысяч… На чём основана их вера, кроме страха смерти?.. Есть же у них что-нибудь?.. Бессмертие должно быть, должно быть… Боже мой, спаси меня, дай мне веру…’
Я долго не возвращался домой. Там уже начинали беспокоиться. Когда я пришёл, все сидели в столовой. Было несколько человек близких знакомых. О чём-то громко разговаривали. Один из моих братьев хохотал с полным ртом.
Я сел за стол и тут только понял, что мне стоил этот день…
— Люди не смеют жить и не верить в бессмертие… — неожиданно для себя выкрикнул я и подумал: ‘Я это говорю или нет? Я чувствую своё бессмертие, как вижу дерево, как небо, как землю…’
Бессмертие — не мечта, жизнь — мечта, если нет бессмертия, — продолжал я.
И я видел, что все как-то странно смотрят на меня. Голова у меня кружилась, и всего меня непроизвольно покачивало из стороны в сторону. Я долго говорил о бессмертии, почти не сознавая, что я делаю… Впечатление, видимо, было огромное. Когда я кончил и осмотрелся, все сидели серьёзные и бледные. Никто не шевелился, только мать моя быстро сказала:
— Счастлив, кто может верить, как ты, но не всем это дано. — И совсем шёпотом прибавила: — Я не знала, что ты такой.
Говорю по совести, я должен отдать себе эту справедливость: от этих слов моей матери мне стало стыдно, где-то глубоко сжалось сердце тяжёлой тоской, мне хотелось броситься к ней и сказать ей всю правду: что я обманываю себя и их, что я не верю в вечную жизнь, но что я не в силах жить, не в силах, не в силах идти медленным, но неизбежным шагом в эту проклятую яму, умолять, чтобы она спасла меня, спрятала, унесла от этого дикого конца…
На один миг, правда, только на один миг, но всё-таки это было… А затем, сейчас же, я увидал, что братья и знакомые смотрят на меня по-новому. Я почувствовал себя выше их, особенным… я потянулся за хлебом, и мне казалось, что теперь все обращают внимание на каждое моё движение, и сам я обратил необычное внимание на то, как я это делаю…
С этого дня вся моя жизнь приняла новый оборот: я объявил себя верующим христианином, я уверил всех, кого мог, в своём твёрдом намерении сделаться миссионером. В этом пункте я сам не в силах разобраться в себе. Было ли это сплошь сознательной ложью, или здесь заключалась всё-таки и некоторая правда? А главное, если это была ложь, то для чего? Безусловно могу сказать следующее. Ни одной минуты я не верил в то, что стану миссионером, ни одной минуты я не считал себя христианином — но я не мог не лгать. Я не мог не лгать потому, что эта ложь была необходима для моей жизни.
Моё мнимое христианство было оружием, которым я боролся против призрака смерти, накладывавшего свою лапу на всю мою жизнь. Не будь христианства, смерть довела бы меня до самоубийства. Страх перед неизбежностью смерти, невозможность медленно ожидать её заставили бы силой приблизить конец. И хотя я не верил в Христа ни одной минуты, но лишь только обычными рассуждениями о грядущем уничтожении я доводил себя до знакомого нестерпимого, леденящего ужаса — я в отчаянии и смятении хватался за религию.
Тут есть одна чрезвычайно странная вещь, я совершенно не в силах себе её объяснить — пускай уж этим занимаются психологи, — но я готов поклясться в правдивости своей ‘исповеди’. Дело в том, что религия при полном отсутствии веры имела, как я уже сказал, такое целительное действие только при одном необходимом условии: окружающие люди должны были искренно считать меня верующим. Повторяю, я не знаю, почему это было необходимо, но это так. Только при этом условии идея бессмертия и всеобщего воскресения, в которые сам я не верил, могла спасти меня. Отсюда получалась такая, например, нелепость. Мелкая, но страшно характерная. Я тщательно соблюдал посты. Ни при ком из знакомых, как бы ни был я голоден, не решился бы я в постный день съесть хотя бы кусочек скоромной пищи. Меня все считают постником и аскетом, и такая репутация действительно необходима для меня. Но в те же постные дни я заходил в какой-нибудь ресторан и без малейшей борьбы съедал скоромный обед. И вполне понятно, почему без малейшей борьбы. Я вовсе не верил в посты — мне необходимо было считаться христианином до мельчайших, даже внешних подробностей, ибо таким путём я мог, по крайней мере, настолько освободиться от власти смерти, чтобы иметь силы жить.
Вот в чём лежит главная причина моей лжи, моего систематического обмана, непроходимой стеной отделившего от людей мою действительную внутреннюю жизнь. Ибо то, что было относительно постов, было и относительно всего, касающегося христианства. Везде, где только возможно, я проповедовал христианские добродетели, но источник всех этих проповедей был всегда один — страх смерти.
И вот всё это создало мне совершенно исключительное положение к тому времени, к которому относятся эти записки, то есть когда я уже не гимназист, робко сидящий у двери умирающей бабушки, а окончивший университет и оставленный по кафедре истории философии и даже не лишённый некоторой популярности молодой ‘писатель-проповедник’, как меня называют.
Такое положение и такую репутацию мне не трудно было создать, ни разу не подав повод заподозрить меня в фальши, ввиду одной, чрезвычайно важной, стороны моей личности.
__________________
Я должен признаться в том, в чём я никогда, никому в жизни не признавался и не признаюсь.
Да если бы я вздумал кому-нибудь сказать об этом, разве мне поверили бы? Разве факты всей моей жизни не противоречат этому? Да, по внешности противоречат. Впрочем, может быть, противоречат не только по внешности. Я опять-таки бессилен разобраться в этом. Признание моё заключается вот в чём: моё внутреннее отношение к пороку, ко злу абсолютно безразлично. Не думайте, что это теоретическое отрицание морали, добра и зла и т. п. Не в этикетке тут дело, чтобы одно называть добром, а другое злом, нет. Во мне отсутствует нравственное чувство. Во мне не хватает какого-то нерва, который реагировал бы на зло так, а на добро иначе. Мне самому страшно писать это, но несомненно, что чувства, так сказать, переживания у меня абсолютно безразличны относительно грабежа и милостыни, храбрости и трусости, самопожертвования и изнасилования… Зло, порок как таковой, не вызывает во мне ни малейшего протеста. О, как мне передать эту муку чувствовать себя ко всему одинаково мёртвым, ко всему одинаковым ничто?! Внутри меня какая-то пустота, смерть и тьма. Страх смерти сковал душу, и мысль о смерти опустошила всё. Я долго сам не знал этого. Жизнь и факты противоречили этому: ведь я чувствовал и чувствую искреннее отвращение, видя, как совершается какая-нибудь гнусность. Я считал себя благородным. Я думал, что порок так действует на меня. Все так думают обо мне и до сих пор.
Но это ложь.
Хоть на бумаге, хоть раз в жизни признаться в этой лжи и вздохнуть свободно.
Я сделал неожиданное открытие. Я заметил, что какую бы гнусность я ни думал, какую бы зверскую роль в своём воображении я ни играл, никогда ни малейшего протеста не шевелилось в моей душе. Больше того. Как бы скверно или несправедливо я ни поступил, сам поступок, как таковой, не вызывал во мне ни малейшего раскаяния. Умом я знал, что это называется дурным, безнравственным, но напрасно напрягал все усилия, чтобы почувствовать грех. И тут я понял, что во мне душа трупа. Я почувствовал тогда в первый раз, что во мне атрофировано нравственное чувство, что я урод. И это открытие привело меня в ужас не меньший, чем когда-то смерть бабушки.
Помню очень ясно, помню как сейчас, что в тот же самый момент, в который я раз навсегда признался себе в этом уродстве, как бы в ответ на это признание, где-то глубоко-глубоко во мне шевельнулось зловещее чувство страха, но не знакомое мне чувство страха смерти, а совсем другое, как будто бы живое, во мне появившееся существо… И я вздрогнул, почувствовав в себе присутствие этой чужой жизни…
О, теперь я хорошо знаю, что это за птица тогда во мне шевельнулась.
Но об этом после, не буду разбрасываться.
Итак, я сделал своё открытие. Оно повергло меня на первых порах в непреоборимое противоречие. Видя порок, видя, как совершается какая-нибудь несправедливость, я чувствую, как возмущается всё существо моё. Откуда же берётся это, если для меня стёрлось отличие добра и зла? Но скоро и это противоречие мне разъяснилось.
Я скоро заметил, что порок только тогда и возмущает меня, когда вижу, как он совершается, то есть когда он в ком-нибудь другом. И совершенно то же самое, что я безо всякого внутреннего протеста позволял самому себе, совершённое кем-нибудь другим, приводило меня в бешенство. Обличать благородно, с пламенным негодованием — моя стихия. Ну кому могло бы придти в голову, что такой моралист, с такими страстными порывами к добру, — нравственный урод!
Откуда же этот гнев? Вот откуда: я не могу допустить, чтобы кто-нибудь безбоязненно, с наслаждением, не смущаясь мыслью о смерти, о грядущих муках, совершал злодеяние. Опять эта вечная мысль о смерти питает мой гнев. Как они смеют за миг порочных наслаждений пренебрегать нравственными требованиями, как они смеют не думать о смерти и тем самым не отравлять себе греховных радостей? Но может быть, вы меня спросите: почему я сам, постоянно думающий о смерти и постоянно боящийся её, почему я не боюсь вечных мучений и не испытываю раскаяния, поступая дурно? В том-то и дело, что я не боюсь вечных мук, потому что не верю в вечную жизнь. Но я другое дело. Я не верю в вечную жизнь, и потому, конечно, мои наслаждения не могут быть отравлены боязнью ада, но зато они отравлены вечной боязнью смерти. А они, отрицающие и бессмертие, и не знающие этого ужаса перед смертью, какое они имеют право на самодовольный грех? Если они не боятся смерти, то они должны бояться вечной жизни. Если их не пугает вечная жизнь, они должны бояться смерти!
Я не могу простить грешнику не его грех, а его безразличное отношение и к смерти, и к вечным мукам. А потому у меня нет к нему ни любви, ни сострадания, ни желания исправить его для увеличения, так сказать, суммы добра. Во мне горит злоба к этому лицу. Мне хочется сделать ему больно, пробудить в нём раскаяние мне хочется для того, чтобы он был наказан муками своего раскаяния.
Но даже и в те немногие минуты, когда у меня появляется если не вера, то, во всяком случае, тревога за будущее, даже и тогда ни о каких муках совести не может быть речи. Я умом знаю, что называется грехом, и умом же стараюсь не грешить — но это совсем, совсем не то, что раскаяние, чувство своего греха. Повторяю, весь ужас в том, что я не чувствую никакого нравственного, живого отношения ни к добру, ни к злу.
Но как, скажите ради Бога, как всё это можно обнаружить по внешнему виду? Ну может ли человек, с таким страданием в голосе, с таким огнём в глазах обличающий неправду, — не быть полусвятым? Так чего же удивительного, что все эти странности сделали меня в глазах общества непорочным моралистом…
__________________
Теперь, прежде чем перейти собственно к роману, мне остаётся сказать ещё несколько слов о самой тёмной, самой грязной области моей души — о моём отношении к женщинам.
Мысль о женщинах играет в моей жизни едва ли не такую же роль, как мысль о смерти. Возможно, что то и другое имеет какую-то внутреннюю связь. Разве сладострастие не есть гниение души? И разве страх смерти, мертвящий душу, не обусловливает собой её гниение?
Писать об этом мне труднее всего. Не потому, что совестно, нет. ‘Угрызений’ я и в этой области не чувствую, а потому совесть тут ни при чём. Мне трудно писать об этом из самолюбивого страха. А вдруг, мол, кто-нибудь и в самом деле поймёт, что здесь пахнет не простыми ‘Записками’! Как не бояться мне этого, когда всего выше, всего восторженней во мне почитают именно эту мою чистоту. Даже недоброжелатели мои с уважением говорят о моём чистом отношении к женщине. Но авось это маленькое предисловие, да ещё вот эта оговорка о предисловии заметут и на этот раз следы.
Моя репутация, а в детстве внешние условия поставили меня вдалеке от женщин, и потому вся грязь моей души обратилась на воображение. Я стал теоретик разврата. Я собрал целую коллекцию рукописей и книг. Это моё царство. Фантазия моя в этой области беспредельна, и я смело говорю — гениальна. Целые длинные вереницы лиц, событий, сцен таких утончённых, таких упоительных создало моё воображение.
О, если б я мог рассказать всё, что совершил я над женщинами. С каким паническим ужасом отвернулись бы от меня все мои почитатели. Посмотрели бы люди мне в душу, когда я читаю о каких-нибудь насилиях, положим, над армянскими женщинами в Турции. Эти стоны, эта кровь, эта беспомощная невозможность сопротивляться приводят меня в какое-то восторженное бешенство. И алчное воображение моё рисует всё новые и новые подробности. Я представляю себе каждую черту, каждый трепет тела и, боясь дышать, слежу за вихрем своих фантазий…
В театрах, на улицах, в учёных собраниях я жадно ищу красивых женщин и, найдя, сейчас же делаю их героинями своих чудовищно-грязных мечтаний. И так ясно, с такими подробностями рисую себе всё, что, право, не знаю, прибавилось ли бы что-нибудь от того, что это произошло бы в действительности.
Я думаю, скорей, наоборот: действительность была бы менее ярка и менее соблазнительна.
Я знаю, что скажут про меня некоторые господа, особенно же склонные к ‘научному’ взгляду на жизнь: больной человек — маньяк. Но, милостивые государи, я позволю себе заявить, что таких или тому подобных маньяков среди мужчин 99%.
Не думайте, что в моих интересах сгущать краски. Наоборот: вы сейчас увидите, что я готов был бы отдать пол своей жизни, лишь бы это была неправда. Не потому, конечно, что мне дорога добродетель, а совсем из других побуждений. Но в том-то и дело, что после тщательного изучения и наблюдения над жизнью я с горечью и со злобой должен признаться, что не один я так думаю о женщинах и не у одного меня половина жизни проходит в сладострастных мечтаниях, а почти у всех. Вы не смотрите на него, что он учёный или видный общественный деятель, — вы спросите его жену, какой он пакостник и развратник, а ещё лучше его любовницу. Разврат — как еда. Одни едят для утоления голода, другие — для наслаждения. Между тем и другим целая пропасть. Мужик изо дня в день ест щи да кашу, и она никогда не надоест ему, а попробуй-ка вам месяц изо дня в день подавать бульон и котлеты?..
99% интеллигенции такие ‘гастрономы’. Я, так сказать, теоретически убеждён, что все мужчины развратны. И я не верю всем этим почтенным господам, пишущим и говорящим с дрожью в голосе о том, что в женщине нужно видеть ‘человека’. Посмотрите, как эти моралисты заглядывают на улицах под шляпки проходящим дамам и какими глазами смотрят они им вслед. Я всё это вижу — и в этом одна из главных мук моей жизни!
Ибо в этом-то пункте всего ярче сказалось и моё мертвенно-индифферентное отношение ко злу, и моё неистово-злобное отношение к совершающим зло.
Какое угодно, самое бесчеловечное, насилие готов я в своём воображении совершить над женщиной без малейшего внутреннего колебания. Я чувствую, что и в действительности готов сделать то же самое, что если меня от этого что-либо удерживает, то, во всяком случае, не мотивы морального свойства. Но мысль, что другие думают то же, что и я, и не только думают, но и поступают так, заставляет меня буквально плакать от злобы. Я ревную всех женщин: и знакомых, и незнакомых. Я хотел бы, чтобы мне одному принадлежало право грешить и наслаждаться женщинами. Я не могу без отвращения видеть свадьбы. Я не могу помириться с мыслью, что она, эта неведомая мне девушка, которую я никогда не узнаю, да и не хочу узнать, будет принадлежать какому-то мужчине.
Я не могу слышать, как рассказывают о своих победах, о своих похождениях. Меня трясёт всего от ревности, от злобы, от зависти. Мужчина мне становится отвратителен, поступок его кажется чудовищным…
Вот поэтому-то проповедь целомудрия, обличение сладострастия — мой конёк. Здесь я превосхожу самого себя. Никогда моё красноречие не производит такого потрясающего впечатления, как в эти минуты. С каким восторгом и благоговением смотрят тогда на меня женщины. Но если бы они знали, что делает с ними этот аскет, какой неистовой оргии предаётся он в своём воображении, придя домой и сидя за своим письменным столом!
Мой гнев, моё стремление обличать и клеймить достигает своего апогея, когда я разврат вижу своими глазами. Для иллюстрации приведу следующее.
Это произошло в Благородном собрании, после одного симфонического концерта. Концерт кончился. Публика сплошной стеной спускалась вниз по лестнице.
Немного впереди себя, около самых перил, я заметил высокую, красивую девушку, в необыкновенно простом и скромном чёрном платье. За ней шёл маленький, худенький господин, лысый, с небольшой седенькой бородкой. Народу была масса, теснота и давка была страшная. Я следил за дамой и за господином. И вдруг заметил, что худенький господин, пользуясь теснотой, позволил себе нечто совершенно непристойно-оскорбительное. Мне это было видно через перила. Я видел, как вспыхнуло лицо девушки, как она повернула к нему своё испуганное и гневное лицо, видел, как она хотела крикнуть, но, видимо, сробела и, растерянная, не знала, что ей делать. Кровь хлынула мне в лицо. Я рванулся вперёд и, не помня себя, что было сил ударил лысого господина кулаком по лицу…
Я не спал всю ночь. Я думал о ней, об этой незнакомке, и эти испуганные глаза, этот румянец от стыда и гнева наполнял всё существо моё таким мучительным, таким захватывающим сладострастием… Каким пустяком была выходка этого господина в сравнении с моими грёзами. И какою подлостью казался мне его поступок, и как бесконечно ненавидел я его…
__________________
Вот я и закончил все предварительные сведения о своей личности. И хотя все перипетии, все страдания моей жизни ещё впереди, хотя я, можно сказать, только заикнулся о них, а и то уж чувствую, как нестерпимый гнёт сползает с плеч.
Помните, вначале я просил на слово поверить мне, что исповедь для меня необходима. Может быть, теперь вы уже и догадались, зачем это? Может быть, и без объяснения вам это ясно? Но лучше уж я объяснюсь. Хотя ‘объясниться’ и ‘объяснить’ далеко не всегда одно и то же. Боюсь, что и на этот раз я только запутаю дело.
Вы помните, что я писал об одном необходимом условии, которое одно спасает меня от страха смерти: мне необходимо, чтобы окружающие считали меня христианином. Так вот, видите ли, нечто подобное происходило и тут. Двойственность моей жизни, невозможность никому открыть душу, по правде, по совести, невозможность нигде и никогда побыть самим собой так измучили, утомили мою душу, что после трагического конца моего ‘романа’ мне стало невмочь, захотелось хоть на бумаге, хоть в форме ‘Записок’, сбросить с себя ‘добродетельного’ двойника, который в действительности нисколько на меня не похож и с которым исключительно и имеют дело мои знакомые… Хоть на бумаге сказать то, о чём боишься даже подумать, точно могут подслушать эти думы, нарушить эту проклятую комедию, которую я играю, чтобы спастись от ужасного призрака смерти.
Но знаете ли, почему я не могу никому в действительности открыть свою душу? Да потому, что тогда будет нарушена та иллюзия моего христианства, без которой я не могу жить. Собственно, мне нужно было бы такого собеседника, который бы выслушал меня и… сейчас же всё забыл. Но где же возможно достать такого собеседника? Таким образом, мне предстояло решить, казалось, неразрешимую задачу: придумать что-нибудь такое, что, с одной стороны, было бы ‘исповедью’, с другой — не разрушало бы моей репутации христианина.
Я с радостью, как утопающий, схватился за мысль написать ‘Записки’. Это был действительно блестящий выход! Ведь всякий, прочтя эти ‘Записки’, отнесётся к ним как к некоторой возможной исповеди, хотя, быть может, никем и не пережитой в действительности. Но, с другой стороны, не припишет всё это автору ‘Записок’, и, таким образом, нужная мне репутация не пострадает. Другими словами, меня выслушают, на миг забудут, что это выдумка, отнесутся к написанному как к ‘Исповеди’, но потом придут в себя, увидят, что это ‘роман’, не больше, — и успокоятся.
Вот потому-то единственно, что меня смущало, это то, что, если я озаглавлю свою ‘Исповедь’ ‘Записками’, мне могут не поверить, что всё написанное в них — правда, то есть сразу отнесутся к ним как к ‘литературе’.
Но неужели мне не удастся этот единственный способ, чтобы хоть на миг вздохнуть по-человечески, хоть на несколько часов побыть самим собой — и получить в виде этой бумаги и этого пера наконец того молчаливого собеседника, который всё выслушивает и всё забудет?!
Бумага, конечно, не собеседник, но всё-таки, всё-таки, хоть что-нибудь.

II. НАЧАЛО КОНЦА

Знакомство с Николаем Эдуардовичем и сестрой его Верочкой имело для всей моей жизни, можно сказать, решающее значение. До сих пор не могу понять, почему, после первой же беглой и случайной встречи, я сразу так и решил, что судьба нас свела недаром.
К людям вообще я отношусь с недоверием. Никакие внешние признаки искренности для меня неубедительны. Я знаю по личному, постоянному опыту, что искренность — вещь неопределимая. И твёрдо держусь мнения, что человеческая душа — потёмки. О, и какие ещё потёмки! И потому всегда и ко всем отношусь с оговоркой: а может быть, он и мерзавец. Тяжело это, конечно, но как же может быть иначе? Кто сможет меня убедить, что не все такие, как я, — что не у всех в душе есть такой же двойник, что не все носят этот мучительный костюм, прикрывающий душу? И вот первого из людей, Николая Эдуардовича, я встретил, которому поверил, поверил сразу. И когда почувствовал в этом что-то непривычное и хотел нарочно убедить себя, что и он такой же, как все, — то оказалось, что вера моя идёт вразрез со всеми моими соображениями и я просто, без всяких оговорок и запятых, верю ему безусловно.
Давно ли я познакомился с ним. И как бесконечно далёким кажется мне это время… И немудрено: я, можно сказать, прожил в эти два года всю свою жизнь и дошёл до публичной исповеди, которую наивными оговорками прикрываю в этих ‘Записках’.
С обычной тяжестью на душе сидел я на берегу моря в будочке и пил нарзан.
Я моря не люблю. Оно возбуждает во мне безотчётную душевную тревогу, синяя даль мучительно притягивает к себе, и из морских глубин встают, как призраки, вопросы: о вечности, о жизни, о смерти…
В будочку вбежала девочка лет пятнадцати, бледная, едва переводя дух. В дрожащих руках её дребезжало маленькое ведёрко.
— Льду, ради Бога, — почти прокричала она и задохнулась совсем, — кровь горлом… умирает…
Приказчик, вытиравший бутылки, исподлобья посмотрел на неё, побагровел и угрюмо отрезал:
— Нет льду.
Девочка не двигалась, несколько моментов стояла молча и вдруг, прижавши худенькие ручки к своему лицу, бросилась прочь, направо по тропинке…
Внезапно, и не знаю почему, мне стало нестерпимо жалко её. Особенно помню, почему-то жалкими были её коротенькие рукава, из которых высовывалась тоненькая, дрожащая, совсем детская рука. Это бывает со мной. Может быть, тут есть какое-нибудь противоречие, но я подвержен приступам неудержимой, всю мою душу размягчающей жалости… И обыкновенно какой-нибудь пустяк так потрясает меня. Иной раз даже в мыслях, даже в воображении, совершая жестокость и насилие, вдруг представишь себе какую-нибудь такую подробность, от которой всё сердце затрепещет внезапной жалостью. Впрочем, говорят, даже преступники бывают сантиментальны.
— Дайте ей льду, — быстро сказал я приказчику, — я вам заплачу, сколько хотите.
Он согласился, насыпал мне целую шапку льду, и я бросился догонять девочку.
Так началось моё знакомство. Девочка эта была сестра Николая Эдуардовича. Испуг её оказался напрасен: когда мы пришли, Николай Эдуардович уже ходил по комнате.
Увидав его, я невольно остановился и даже забыл подать руку.
Передо мной стоял не человек, а образ. Да, где-то, когда-то, может быть, в раннем детстве, я видел именно такую икону, такой лик Христа.
Худой, бледный, почти прозрачный, он светился весь тихим, радостным, убаюкивающим светом. Мягкие чёрные кудри падали на плечи, а задумчивые, но ясные глаза, такие лучистые, прямые, так и ласкали, так и притягивали к себе.
Да, да, именно Христос должен был быть таким: и сильный, и любящий, и радостный, и прекрасный.
Верочка быстро, не договаривая фраз, спрашивала о том, как он себя чувствует, рассказывала о нашем знакомстве, перебивала сама себя, смеялась, кричала, обнимала брата.
Я молча, с беспокойным, совершенно необычным для меня чувством всматривался в прекрасное, загадочное лицо своего нового знакомого.
Помню, одна странная мысль тогда же пришла мне в голову.
‘Так же вот и Иуду, — подумал я, — должно было притягивать ко Христу то, что в присутствии Христа он не чувствовал своего неверия’.
Но самое важное, самое необычайное, что имело свои роковые последствия, заключалось вот в чём.
С первого же раза в его присутствии я не мог отделаться от какой-то двойственности. Будто не только я смотрел, я слушал, я наблюдал, а ещё кто-то, во мне же заключённый. Я смотрел на Николая Эдуардовича с чувством радостным, тёплым, а тот, другой — я не нахожу другого слова, как сказать, — с любопытством. Но это не было обыкновенное любопытство. В нём было что-то тяжёлое и мучительное. Когда я думал об этом чувстве, опять мысль об Иуде пришла мне в голову.
‘А что, — подумал я, — на Тайной Вечере, когда Иисус Христос сказал: ‘Один из вас предаст меня’, и ученики в ужасе спрашивали один за другим: ‘Не я ли? Не я ли?’, Иуда, задавая этот вопрос в числе прочих учеников, не испытывал ли того же гнетущего, холодного любопытства: узнает ли, мол, или нет?.. Может быть, даже там, этот поцелуй в Гефсиманском саду, это ‘Здравствуй, равви’ исходило из той же тёмной, таинственной бездны души?..’
Недолго просидел я у них. Впечатления были слишком сильны и новы. Лёжа в постели, уже совсем в полусне, я вспомнил Верочку и подумал: она не в моём вкусе… такая худенькая, слабенькая, чуть обидишь, уж расплачется, и наверно, напряжённо, всеми нервами… а интересно, часто она о смерти думает или нет… сухенькая, смешная старушка из неё выйдет…
__________________
Зачем, зачем тогда я пошёл на этот концерт?.. Бежать бы, бежать, не оглядываясь, — от этого знакомства, от этого любопытства, и жить изо дня в день, вечно мучаясь, вечно одиноким, безотчётно чувствуя причины и ужаса, и смерти своей души. Никогда бы не узнавать — что я, зачем я, откуда я… к чему всё это?
Музыка, Бетховен, чёрная ночь — к чему они связали мою изломанную душу с той, с другой жизнью, и к чему я узнал свою? Тысячи раз спрашиваю я себя: к чему? Ужели к тому, чтобы теперь дойти до этого состояния, когда иной раз не на шутку с тоской спрашиваешь себя: жив ты или уже умер?..
Впрочем, может быть, и в этом есть какой-нибудь ‘высший’ смысл, непреходящий даже с моей смертью!!
О, памятный вечер, окончательно и бесповоротно решивший мою жизнь! Вечер, который бросил меня туда, где я во всей глубине узнал самого себя. И как тогда я не понимал, что решается судьба моя, что произносится приговор мой…
На следующий день после первого знакомства я был с ними в концерте.
Я сейчас слышу эти дьявольские звуки бетховенской сонаты. Вы, может быть, подумаете, что любовь пробудили они, как оно и полагается для завязки ‘романа’… О нет, не бойтесь — такой пошлости не случилось. Может быть, в ком-нибудь другом, но во мне никакая музыка не может пробудить любовь… а музыка Бетховена особенно. До любви ли, когда из-за каждой ноты, из-за каждой дрожащей струны на вас смотрит это загадочное, почти нечеловеческое лицо, этот нестерпимый взгляд, больше похожий на какой-то таинственный просвет в нездешний, сокровенный мир…
— Вам нравится? — говорила Верочка, а я не мог разжать губ, чтобы ответить ей… Это кто-то мне говорит там…
Я понял смерть. Я вижу её, она кругом меня, я чувствую её. Огни потухли. Чёрный зал. Никого — ни души. И в даль, к тёмному небу, к пустому небу, где ни звезды, ни облака, убегает, теряется бесконечная вереница мёртвых человеческих тел… И в ответ им пустое ничто. О, в этом ничто схоронились все надежды, все радости, все восторги, всё горе, все страдания и слёзы…
Робкий лепет розовеньких детских губок и ласковое прикосновение шёлковых, нежных кудрей. Боже, как весело. Боже, как счастливо. Да ведь это смех чей-то, серебристый, задорный смех, — так бы и смеяться, смеяться без конца… Всё кругом ожило, заблестело, засияло. Хлынул воздух, раскрылось небо, и песня летит туда, в голубую, вечную даль…
Нет, нет. Не может быть… Ещё хоть один аккорд, хоть один звук… Молчание… Почему так вдруг, до боли заныла грудь? Где я слышал эти стоны, эти зловещие грубые звуки? Несут… я вижу… Что это, галлюцинация?..
‘Боже мой, ведь я на концерте’, — хочу я крикнуть на ухо Верочке, но они уж здесь. Они принесли… Белый, глазетовый, с кружевами, с тяжёлыми ручками… Я видел его, видел… но почему я не могу вспомнить, где видел его? Как мучительно, когда не можешь вспомнить… Гроб всё ниже, всё ниже…
Чёрный зал, никого ни души, ни живых, ни мёртвых. Пусто, тоскливо — мучительно.
‘Боже мой, ведь это вся жизнь пролетела. Хоть что-нибудь ещё бы. Нельзя же, чтобы так всё это кончилось…’
И вот из темноты что-то смутно веет на меня с вопросом и ужасом, словно плывёт откуда-то. Я холодею. Я не понимаю, что это, откуда это, мне жутко, мне хочется кричать… Бледный лоб, бледные щеки. Да это Он!.. Судорога схватывает мне горло. Я весь дрожу и в исступлении хочу кричать, сам не зная почему, трепеща от ужаса: не надо! Лучше конец… не надо, это обман. Лицо близко, сейчас увижу его из темноты, ясно, совсем ясно перед собой…
— Нет, нет Его! — с тоскою кричу я…
Гром аплодисментов. Соната кончена. Измученный, я озираюсь кругом. В глазах рябит, всё сливается и плывёт куда-то. Только совсем близко, около плеча, оживлённое, детское личико Верочки.
Мы вышли и пошли гулять по берегу моря. Молчали. Верочка нагибалась, подымала камни, бросала их, и они с коротким, глухим звуком падали в море.
Я не мог придти в себя. Он тяжёлым кошмаром ещё стоял в памяти, и страшное, ненавистное чувство продолжало щемить сердце. Это чувство было нелепо, непонятно и неожиданно для меня. Словно какая-то бездна тайн разверзлась предо мной, и я знал, что, заглянув, узнаю всё, и не мог, боялся, трусил, как щенок, хотя уже предчувствовал, что там жило и шевелилось.
Не помню, долго ли мы гуляли. Как сон теперь передо мной эта далёкая крымская ночь, с которой начались мои первые откровения о самом себе. Как сон было и тогда, когда я шёл с этими двумя, такими новыми для меня людьми в чёрную даль, по берегу моря, которое набегало и пенилось у наших ног. Мне чудилось, что я умер и новый мир, вечный мир, открывается предо мной, и меня ведут туда люди не мира сего.
‘А я сомневался, будет ли вечная жизнь? Не надо теперь бояться смерти, не надо каждый миг думать о ней, уж эта жизнь не кончится никогда…’ И хотя я сознавал, что думаю какую-то несообразность, что предо мною Чёрное море, что я на южном берегу Крыма, со своими новыми знакомыми, но от этих несообразных мыслей непривычная живая радость едва внятно начинала трепетать во мне.

III. ИДИЛЛИЯ

Скоро мои новые знакомые уехали в деревню. Я обещал приехать к ним, и в конце июля, после беспокойной крымской жизни, полной самых сложных вопросов и сомнений, словно чудом попал в маленький, старенький домик, обвитый тёмно-зелёным густым виноградом, со старинными полутёмными комнатами, с тенистым задумчивым парком, в атмосферу тихую, радостную, где, казалось, никогда не было никаких тревог, никто не собирался умирать, и старенький домик, и старенькая старушка тётя, и почти ребёнок Верочка даже и не думали о смерти.
Я прожил там месяц. Это время занимает совершенно особое место в моей жизни. И я долго колебался, говорить или нет о нём в этих ‘Записках’. Весьма возможно, что ничего важного, что помогло бы вникнуть в дальнейшую мою жизнь, там и не произошло. Но уж очень мне трудно теперь ничего не сказать об этих хороших и, уж конечно, безвозвратно ушедших днях — теперь, когда всё для меня в жизни кончено и впереди ничего, кроме подневольного, полуживого прозябания…
Этот месяц клином врезается во всю мою жизнь. Всё там было для меня необычно, и сам я в этот месяц как-то не совсем походил на самого себя. Ведь я тогда и не подозревал ещё всех предстоящих мне мучений. Наоборот, во мне, я очень хорошо это помню, начинала тогда пробуждаться смутная надежда на то, что наконец с меня спадёт этот нестерпимый гнёт страха смерти, я воскресну внутренне и почувствую наконец, что значит жить.
И даже теперь, когда я, кажется, перестал вообще чувствовать что-нибудь, я всё же не могу без сердечной боли вспомнить свою жизнь в полутёмном виноградном домике, а потому не могу хотя бы несколько слов не сказать о ней, тем более что, кто знает, может быть, всё-таки там впервые заговорили во мне — конечно, бессознательно — те чувства, которые потом дали толчок и направление моему ‘роману’.
В Крыму я, можно сказать, не замечал Верочки, Николай Эдуардович поглощал всё моё внимание, но здесь его не было (он уехал за границу учиться), и на фоне затихшей старосветской жизни Верочку нельзя было не заметить. Она в высочайшей степени обладала основным свойством жизни — изменяемостью.
И перемены её были так резки, так внезапны и всегда так новы, что в её присутствии я с первых же дней потерял способность думать о смерти. Глядя на людей, я уже привык наблюдать их покойниками, я привык копаться в этом чувстве, как жук-могильщик. Но с Верочкой я справиться не мог. Мысль об её смерти не могла сгладить впечатление от её полудетских розовых губ, блестящих, ласковых и насмешливых глаз, чёрных мягких кудрей, которыми она очень походила на брата. Меня необыкновенно беспокоило это чувство, но было в нём ещё что-то и другое. Мне казалось, что я сам как будто начинаю оживать от соприкосновения с ней. Теперь я знаю, что это только казалось, что это было какое-то дьявольское наваждение, теперь я очень хорошо знаю, что даже самые оживлённые лица кончат всё тем же. Но тогда я все силы напрягал, чтобы поддаться этому новому чувству.
Ещё бы, мне и тогда так хотелось отдохнуть, хотелось ‘новой жизни’!
В виноградном домике всё, начиная от Верочкиной тёти, Александры Егоровны, кончая любой мелочью, заключало в себе какое-то необъяснимое внутреннее сходство. Всё было старенькое, тихенькое, привычное, но всё, можно сказать, насквозь пропитано жизнью.
Александра Егоровна была совсем такой же старушкой, какою, мне представлялось, будет Верочка, но и эта сухенькая старушка посматривала такими блестящими глазами, так звонко смеялась, как будто в её дряхлом тельце была спрятана такая же тоненькая девочка Верочка. Каждый предмет словно впитал в себя многолетнюю тихую, но радостную жизнь своей владелицы — каждый из них состарился, но жил без малейшей тревоги, и казалось, будет жить вечно. Пускай мы становимся старомодными, нам-то, мол, что за дело!
Единственный знакомый Александры Егоровны был давнишний её друг, чрезвычайно маленький старичок Трофим Трофимович Веточкин.
И в нём было всё то же необъяснимое сходство и с Александрой Егоровной, и с Верочкой, и со всем виноградным домиком.
Несмотря на свои шестьдесят лет, морщинистое почерневшее личико, совершенно голую голову, кое-где лишь покрытую седым пухом, он, подобно Верочке, можно сказать, трепетал от жизни.
Бегал с ней вперегонки и не очень-то уступал ей в этом, играл на гитаре и пел чувствительные романсы…
Верочку он любил, как дочь. Полюбил он и меня как-то сразу. Всё это было у него просто, без всяких мучений. Да вообще в этом домике жили просто, не было ни борьбы, ни страха, ничего болезненно-сложного.
Я поддавался этой простоте и отдельными моментами чувствовал себя так, как будто бы в жизни всё было очень просто и мило. Но, должно быть, я слишком привык за всякой обыденщиной видеть истинную страшную сторону внутренней человеческой жизни, а потому вполне не мог отделаться от своих прежних, наболевших, но на время замолкших дум. И тогда привычная жуткая грусть разливалась в груди, и во мне пробуждалось желание разрушить незаконный безмятежный покой, заставить всех бояться смерти, задуматься, страдать. В эти минуты я с досадой и почти завистью смотрел на Верочку.
Помню, как однажды мы поехали с ней кататься. Прежде я редко любовался природой. Она слишком пугала меня, я старался не замечать её. Должно быть, вместе с жизнью пробуждается и любовь к природе. С новым, почти детским чувством смотрел я на зеленоватое вечернее небо, на серебристое поле овса, на синеющий горизонт.
— Посмотрите, как низко ласточки летят, — сказала Верочка, — как это они за землю не заденут?
Я не люблю вопросов, даже самых пустяшных.
Каждый вопрос по ассоциации связывается у меня с десятком других и спускается до вопроса о смысле жизни, в который, хочешь не хочешь, в конце концов упираешься, как в глухую стену.
Я мельком взглянул на быстро скользивших ласточек, и вдруг, безо всякой видимой причины, и поля, и небо, и убегающая полоска дороги показались такими лишними, ненужными, как не нужна и вся наша жизнь.
Глупо раздражаясь, я сказал:
— А чего, спрашивается, летят они?
— Наверно, у них детки есть.
— А детки зачем? — раздражался я ещё более.
Верочка покосилась на меня и сказала:
— Как зачем? Затем, чтобы вырасти, летать. Разве без ласточек лучше было бы?
— Совершенно безразлично. Радоваться всякой твари имеем право только мы, верующие, — а вы ведь в Бога не веруете, значит, для вас нет ответа на вопрос ‘зачем они живут?’.
— Ах ты, Господи, — нетерпеливо проговорила Верочка, — для чего живут. Для того же, для чего и все.
— То есть для того, чтобы умереть, — отрывисто сказал я.
— Совсем нет, умирают потому, что это необходимо, а живут для того, чтобы быть счастливыми.
— Да, но какое вы имеете право быть счастливой, когда всё уничтожится и вы не можете иметь ни к чему никаких привязанностей. Неверующие люди живут в номерах — со смертью для них конец всему: уехали из номеров и никогда не вернутся. Но разве можно любить то, что дано на два дня?
— Вот и неправда, — воскликнула Верочка. — Если жить в номерах один день, тогда, конечно, ни к чему привыкнуть нельзя, а если всю жизнь, так отлично можно, всё равно как на своей квартире. Вот вы здесь месяц живёте, и то уже к нам привыкли.
— Я другое дело. Я человек верующий. Но вы не имеете права ко мне привыкнуть.
— Но почему же?
— Потому что, по-вашему, вы сгниёте, я сгнию — и всему конец.
— А может быть, я не сгнию, — сказала она, и я не видел, но чувствовал, что у неё смеются глаза.
Я пожал плечами.
— И вы тоже сгниёте? — спросила она.
— Сгнию…
— И скоро?
— Скоро, — резко сказал я и отвернулся.
Она замолчала, задумалась, и всю дорогу мы проехали молча.
Я ничего не мог поделать с Верочкой. Она говорила очень смешно, совершенно по-детски, и всё-таки её выходки действовали на меня лучше всяких глубокомысленных аргументаций. В ней всё было жизненно, радостно, безбоязненно, и под влиянием этого тоска переходила в грусть, страх — в неясную тревогу, и бессмысленная надежда на какое-то ‘воскресение’ шевелилась за всеми, казалось, навсегда выстраданными и решёнными мыслями!.. Я тогда не понимал, что все люди такие же, как я, но не все называют вещи своими именами.
За эти два месяца одна сторона моей личности, в благоприятных условиях, развилась до чудовищных размеров — это сантиментальность. Я ведь очень сантиментален. Но, как я уже говорил, моя сантиментальность обыкновенно выражалась в жалости, и то в редких случаях. Теперь вся размягчённая, успокоенная душа моя предалась мечтательности. Прежде я плакал от злобы и отчаяния — теперь стал плакать от смутных, почти безотчётных грустных, но сладких чувств.
Я даже завёл себе особое место, куда уходил специально для своих мечтаний. Это был маленький балкончик в мезонине.
Вас, может быть, удивят мои мечты. Может быть, вы подумаете: так не может мечтать грубый, развратный, жестокий и безнравственный человек. Но, Бога ради, не судите так поспешно.
Всякий человек способен на всё! Может, на костёр пойдёт, а может, ограбит.
Я не знаю, хороша или нет слащавая сантиментальность.
Не знаю и не чувствую, что лучше: насиловать женщин или плакать и целовать засохшие цветы.
Но исповедь должна быть полной. И если вы знаете, что я в своём воображении могу быть зверем, то знайте, что я могу быть и вздыхателем!
Перед маленьким балкончиком, внизу, зеленела недавно посаженная липовая аллея. Её посадила Верочка. Часто я приходил туда. Деревья в моём воображении вырастали, аллея становилась тенистой, почти тёмной. Сад превращался в столетний запущенный парк, клумбы почти теряли свою форму, они зарастали дикой мальвой и полынью, обвитой плющом.
Дом почти разрушен, крыша провалилась. Ставни отлетели. Я, старенький-старенький старичок, Бог весть какими судьбами занесённый в эти края, сижу на скамейке, смотрю на балкон, и тёплые слёзы о невозвратном прошлом бессильно текут по моим щекам. И чудится мне, что вот-вот появится милое весёлое личико, раздастся детский весёлый смех, мелькнёт розовенькое нежное платье и она, Верочка, бросится ко мне, поцелует, оглядываясь, как бы кто не увидал, и, увлекая меня в тёмный сад, скажет:
— Ну, монах… пойдёмте, там никто не увидит.
А с балкона незаметно сойдёт маленький Трофим Трофимович со своею всегдашней улыбкой, поцелует меня в щёку, погрозит пальцем Верочке.
— Ты у меня, стрекоза, — скажет он…
А мы, смеясь, убежим от него в прохладу парка.
Но всё это мечты. Они не придут. Передо мной полусгнивший балкон, оборванный виноград стелется по земле… Верочки давно уже нет здесь — она умерла. И не прежняя Верочка, а сморщенная старушка тлеет теперь в земле. Трофим Трофимович тоже умер, и сам я чувствую, что скоро и мой конец.
И снова, ещё обильнее, текут по моим щекам слёзы. Робко, тоже загрустившись, шелестит надо мной разросшаяся липа. Прилетел шмель, стукнулся о моё плечо и закружился над стволом липы. Несколько уцелевших роз тихо покачиваются из стороны в сторону. Какая-то серенькая птичка села на дорогу, но, увидав меня, снова вспорхнула. И снова, день за днём, встаёт передо мною прошлое, и снова я плачу от жгучей жалости к самому себе…
Так я мечтаю и прихожу в себя только потому, что действительно чувствую, как по щекам моим текут слёзы.
Сантиментально всё это, не правда ли? Но если бы вы знали, сколько горечи выливается из души, как выматывается один нерв за другим, когда черта за чертой, со всеми подробностями — и чем ничтожнее подробность, тем ужаснее, — начнёшь этак рисовать себе жизнь свою через много-много лет и посмотришь на себя с точки зрения ‘воспоминаний’.
Не знаю, очевидно, такая сантиментальность для меня почему-то опасна, ибо я инстинктивно после таких слащавых грёз всегда начинаю фантазировать в диаметрально противоположном направлении, и в этом переходе от туманной грусти к жестокости и насилию для меня есть нечто большее, чем наслаждение.
Признаюсь во всём этом без раскаяния, но с болью… потому что всё это были признаки моего внутреннего разложения. Но всё-таки, чем дольше жил я, тем всё это происходило реже, а в присутствии Верочки никогда. Да и вообще знакомая женщина для меня почти перестаёт быть женщиной. А Верочка как-то сразу стала не только знакомой, но почти родной. Поскольку, конечно, я способен на такое чувство.
К сожалению, вам теперь непонятно — и я не могу забегать вперёд и разъяснять вам, — только, право же, во мне буквально сердце разрывается от нестерпимой боли при воспоминании, как она, моя бедная, моя маленькая девочка, должно быть, инстинктом чувствуя, с кем имеет дело, напрягала все усилия, чтобы спасти меня. Да может быть, тут был и не один инстинкт. Недаром однажды она, глубоко задумавшись, сказала:
— Вот Коля тоже религиозный, а совсем другой… Он не похож на вас.
— В чём меж нами разница? — не без робости спросил я.
Ей видимо трудно было выразиться:
— Вы бываете иногда… какой-то страшный, — запинаясь, ответила она и, испугавшись, не обидела ли меня, прибавила: — Это очень, очень редко бывает. И мне даже это нравится. Мне так же бывает страшно, когда я слушаю сказки.
Как гипноз подействовала на меня тихая, простая жизнь, старенький дом и задумчивый парк. Не в таком ли же гипнозе от окружающих мелочей живут все те, кто погружается во всевозможные житейские интересы и, невзирая на смерть, могут жить ‘со вкусом’? Кто знает, может быть, и я, поживи подольше в виноградном домике, забыл бы о могильной яме и с горячностью принялся бы за какую-нибудь, неизвестно для чего нужную, работу. Но весь ужас жизни в одном элементарном правиле: всему бывает конец. Наступил конец и моей жизни в деревне. Надо было ехать.
Александра Егоровна, Верочка и Трофим Трофимович плакали навзрыд, прощаясь со мной… И мне было мучительно тяжело. Всякий отъезд действует на меня так, потому что всякий отъезд, не знаю почему, напоминает мне похороны…
Полон самых тяжёлых дум и неясных предчувствий уезжал я из маленького виноградного домика, день был хмурый, осенний.
Всё изменяется, всему конец!..

IV. ОБЩЕСТВЕННЫЙ ВОПРОС

Я никогда не интересовался общественными вопросами. До того ли мне. Я не знаю и не хочу знать, кто прав: революционеры ли, консерваторы ли, либералы ли. Я знаю одно: есть неверующие люди, и революционеры, и консерваторы, которые не ради своих личных выгод умирают за других. Да и как можно умирать за других из-за личных выгод!
Пускай они ошибаются, пускай нельзя теми средствами, которые они предлагают, достигнуть всеобщего счастья. Мне это не важно. Мне важно одно: они не боятся смерти. Они убеждены, что с концом ихней жизни для них кончается всё, и несмотря на это чьё-то чужое счастье, которое они никогда не увидят, для них так дорого, что они ради него отдают свою жизнь.
Для меня закрыта эта психология. Но я всегда смутно чувствовал в ней что-то для себя роковое и потому никогда не мог отбросить её окончательно, не думать о ней. Факт оставался налицо. И то чаще, то реже, я вновь к нему обращался и тысячи раз спрашивал себя: что нужно чувствовать, чтобы, не веря в бессмертие, отдать свою жизнь, по своей воле, для чужого благополучия?
Не бояться смерти? Тайно от всех верить в своё бессмертие? Так любить свой народ, чтобы страдания его отравляли жизнь, и смерть становилась желанной? Нет, я чувствовал, что всё это не то, и неразгаданный факт по-прежнему шёл вразрез с моими обычными представлениями о людях, по-прежнему вызывал во мне тревогу.
Вот этим только и ограничивалась, кажется, моя ‘общественность’.
И чем больше вокруг меня шумели и хорохорились, тем твёрже, как железом налитый, стоял я на своём месте. Да и куда бежать? Я слишком хорошо знал, что, сколько ни беги, убежать некуда. Разве смерть не будет так же пожирать всех рождающихся людей, когда в России наступит другой политический строй? Всё останется по-прежнему. По-прежнему все эти красноречивые ‘деятели’ застывшие будут лежать на столе, по-прежнему будут бросаться в мокрую яму, где они посинеют, разбухнут и начнут разлагаться.
Я слишком знаю смерть, слишком чувствую её неизбежность, я слишком много страдал за неё, чтобы закружиться в ребяческом вихре ‘освободительного движения’. Какой иронией звучат для меня эти слова! ‘Освободительное движение’! Освободительное от чего? От цензуры? От Кесаря? От казаков и произвола? Но что значит это ‘освобождение’ без освобождения от смерти? А кто освободит от неё? Не постановление ли парламента?!
Как можно увлекаться до головокружения этим бутафорским освобождением, когда за окном чуешь дыхание смерти? Не похоже ли это на освобождение жалкой загнанной крысы, когда её ‘освобождают’ из ловушки, чтобы бросить в кипяток? И как бы смешна была крыса, если бы она вздумала радоваться, что ей пришлось издохнуть не в ловушке, а уже ‘освобождённой’ от ‘проволочного режима’!
Мне так же смешны и гадки эти неверующие бородатые ‘деятели’, кричащие об освобождении и не думающие о смерти, со всей ихней крысиной психологией. Как они смеют радоваться, как они смеют не отравлять себе всех предстоящих освободительных побед мыслью о своём уничтожении?
И я твёрдо решил, что вся освободительная горячка есть не что иное, как дурман, которым хотят одурманить себя люди, в диком испуге бегущие от грозного призрака смерти.
Но опять, как же добровольная смерть? Если они бегут от смерти, то как они могут идти на добровольное уничтожение? А между тем факты таких самопожертвований становились почти ежедневны. Покончить с ними было необходимо. И во мне подымались неотступные тревожные вопросы: полно, прав ли я — ужели только два выхода: во всём смерть — или во всём бессмертие…
Меня пугали эти вопросы, и я старался не думать о них. Но ещё более пугали меня люди, которые, я это знал, несмотря на свой атеизм, готовы без малейших колебаний, каждую минуту умереть за свои идеи. Я избегал их. А когда всё-таки по необходимости сталкивался с ними, то они приводили меня в такое волнение, что я почти не владел собой. Они вызывали во мне и любопытство — подобно Николаю Эдуардовичу, и ужас — подобно образу Распятого, и злобу, и зависть, и уважение.
И я замыкался в себе и сторонился ото всех. Окружающие мне прощали это. Они соглашались со мной, что истинный христианин не должен заниматься ‘политикой’. Но я чувствовал, что жизнь меня выбрасывает за борт, что я не могу найти своего места, что все мимо меня мчатся вперёд, что все, кто меня знал и любил, далеко впереди меня горячо делают свою работу: и неверующие, и готовые на смерть…
__________________
И он пришёл. Опять так же неожиданно, так же внезапно. Как призрак стремительный, с дивными волнами чёрных волос, ночью он вошёл в мою комнату. Только ещё более бледный и потому ещё более похожий на Распятого.
Он приехал в Россию, не в силах выносить за границей всех ужасов здешней жизни, в бездействии, не принимая в ней никакого участия. Он едва доехал до Москвы, как в бреду, тоскуя в вагоне три дня, и только приехал, сейчас же бросился ко мне…
— Надо спасать Церковь, — как в бреду бормотал Николай Эдуардович, сжимая мои руки, — спасать мир… идёт… я чувствую… скоро… Боже мой, помоги. О, хоть бы один святой, подобный Филиппу… Хоть бы кто-нибудь… Я прошу одного, одного, — и нестерпимая горечь слышалась в его голосе, — чтобы епископы, апостолы поднялись хотя бы до той ступени силы духа, на которой теперь стоит любой мало-мальски порядочный атеист.
Я сидел на постели наполовину раздетый и как в полусне видел его измученное лицо, слышал его истерический голос…
— Церковь, Святая, Апостольская, как может она идти рука об руку с теми… — с тоской выкрикивал Николай Эдуардович. — Ужели Христос оставил Церковь свою, ужели времена близки, и Церковь по пророческому слову отдалась в руки… зверя Антихриста.
А в моём мозгу как молотом стучала одна мысль: ‘С ним Христос! С ним Христос!’
И я почувствовал жажду говорить много, громко, с увлечением, волнуясь и так же почти плача от горя и гнева, как Николай Эдуардович.
— Ужели они не понимают, — заговорил я, почти задыхаясь, подражая ему по внешности, но ещё более холодея внутри, — что народ, начавший свою революцию с хоругвями и пением ‘Отче наш’, если Церковь не остановит своим авторитетом, способен дойти до такого зверства, которого не видало ещё человечество и от которого содрогнётся мир?
Слова эти, видимо, страшно поразили его. Он затрепетал весь, точно подстреленная птица, подался ко мне и посмотрел на меня таким взглядом, которого я не мог вынести. Как он походил тогда на Христа-младенца на старинных иконах. Перед ним, как и перед Христом, видимо раскрылась тогда картина будущих страданий, слёз, крови, насилий и жертв.
О, какая безумная зависть тогда вспыхнула во мне! Хотя бы на миг почувствовать такую же любовь к людям, хотя бы на миг чужие страдания заставили от ужаса сжаться сердце. Но я представил себе картину всех грядущих зверств — и на сердце не было ничего, кроме проклятой, томительной пустоты.
‘А всё равно, — с бешенством, заглушая в себе приступы страха и зависти, решил я, — пусть все дохнут, наплевать мне… Пусть режут друг друга и сосут кровь жертв своих неистовств. Что мне за дело до их мучений! Кто велел любить и страдать за других? Я не хочу и не буду, и нет надо мной господина — всё сгниёт, всё пойдёт прахом… И кровь, и слёзы, и земля, и солнце — всё застынет. Ничего нет: всё прах! Делаю, что хочу… думаю, что хочу…’
И была какая-то особенная сладость в том, что никто не знает моих тайных дум.
Но прав ли я был? Действительно ли он ничего не чувствовал, или, может быть, что-то смутное, бессознательное проникало уже тогда в его душу…
— Иногда я чувствую приближение Антихриста, — тихо сказал он, — это самые мучительные минуты моей жизни… вот и теперь то же… Тогда мне кажется, скоро всему конец.
При последних словах он остановился предо мной и в упор посмотрел на меня глубокими, потемневшими глазами. Я не выдержал этого взгляда. Я опустил глаза и неожиданно для самого себя сказал:
— Да, Антихрист придёт очень скоро.
Кажется, ничего никогда не говорил я с такою твёрдостью. Я ясно почувствовал, что это была не моя искренность, а настоящая, такая же, как искренность Николая Эдуардовича.
‘Что это значит?’ — бессильно мелькнул вопрос, но в ответ не было никакой мысли, только вдруг стало жутко смотреть в чёрные окна, за которыми серели снежные силуэты.
— Может быть, — по-прежнему тихо сказал Николай Эдуардович, — может быть, скоро… иногда приближение его чувствуется. Вам знакомо это?..
Я почему-то густо покраснел, словно он меня уличил в чём-то.
— Да, иногда, — ответил я.
Я сказал правду, но никогда самая наглая ложь не заставила бы меня так смутиться, как смутился я от своего ответа.
Мы молчали. Уже светало, и бледный свет лампы безжизненно расплывался в утренних сумерках. Мы оба были как больные, нервы ослабли, томительно ползла минута за минутой.
Вдруг Николай Эдуардович поднял голову и спросил (я никогда не забуду его голоса):
— Знаете ли вы жажду мученичества?
Я молчал и, не сводя глаз, смотрел на него, мне жутко было смотреть на него, а губы мои судорога кривила в улыбку.
Но он, видимо, не замечал меня и говорил сам с собой:
— Мученичества, чтобы за Христа, за вечную правду взяли бы тебя, привязали к позорному столбу, грубо, безбожно — и били бы кнутом, истерзали бы всю кожу, чтобы мясо кусками летело и кровь ручьём лилась… И издевались бы, и хохотали бы. Чтобы всё, как на Голгофе… Христу бы с трепетом благоговейнейшим отдать всё это. На себя бы Его вечные муки, на себя бы принять, хоть самую маленькую частицу… О, я так часто жажду этих страданий…
И с внезапным порывом он сказал:
— Дорогой мой… друг мой… пойдёмте ко всем епископам, будем умолять их, на коленях именем Христа будем требовать от них написать окружное послание, обличить… Христос будет с нами… Они послушают нас… Спасём Церковь и народ наш, который терзают…
И он сел рядом со мной и заглядывал мне в лицо.
— Ну, что ж, это хорошо, — с трудом выговаривал я, — напишем обращение к епископам… Только пишите вы, я не могу…
Я чувствовал, что в глазах у меня темнеет, в голове растёт что-то громадное. Вот-вот я охвачу мир…
‘Не с ума ли я схожу?’ Слабость овладевала всем моим телом. Я почти лишился сознанья.

V. У ЕВЛАМПИЯ

Епископ Евлампий очень любил принимать у себя молодёжь. Не проходило ни одного вечера, чтобы у него не собралась целая компания.
Не знаю, может быть, в силу моей обычной мнительности, но я не верил в искренность его любви ко всем этим, часто необыкновенно бестолковым, посетителям. Не верил также и в его простоту, доходящую до совершенно товарищеской фамильярности, с которой он обращался ко всем без исключения. Мне всегда казалось, что он ищет популярности, что он играет комедию и упивается ролью отца-архипастыря. Он имел необыкновенно эффектную внешность. Страшно высокий, стройный, с открытым русским, совсем ещё молодым лицом, всегда в белой шёлковой рясе, он одним своим видом мог внушить почтительное благоговение. Голос у него был громкий и ласковый. При встрече он горячо обнимал гостей, и вообще во время разговора любил брать за руки, привлекать себе на грудь и целовать в лоб.
Но на меня и наружность его, и все его манеры производили отталкивающее впечатление. Я не верил ему ни на йоту. Ласки его были холодны и театральны. И мне было не по себе, когда он обхватывал мои плечи своими огромными красивыми руками.
В блестящих, почти масляных глазах его, которые никогда не смотрели в упор, я читал большую любовь к еде, к вину, к женщинам и ту циничную плутоватость, которая часто бывает у избалованных слуг.
Евлампий очень не любил разговоров, которые по своим практическим выводам могли к чему-либо обязывать.
Он тогда спешил переменить тему и делал это чрезвычайно искусно, с обворожительной простотой и задушевностью, начиная рассказывать какой-нибудь случай из своей жизни, который всегда кончался одинаковой моралью: не нужно очень зарываться высоко — это гордость, а со смирением делать маленькую работу — и всё будет добро.
Но, по неестественной улыбке, по мелким, каким-то брезгливым складочкам около губ, я прекрасно видел, что он всех обманывает, что ему никакие дела — ни большие, ни малые — неинтересны, да и все мы вообще надоели, и что он с гораздо большим удовольствием поговорил бы теперь на двусмысленные темы в какой-нибудь ‘тёплой’ компании.
Мне всегда казалось, что он чувствует, что я его понимаю, и поэтому обращается ко мне с особенным игривым лукавством.
Я инстинктом чувствовал, что от такого соединения, как Евлампий, я и Николай Эдуардович, по такому страшному вопросу, должно произойти что-нибудь необычайное.
И я не ошибся.
Евлампий встретил нас, по обыкновению, в своей приёмной, узкой длинной комнате, со сводами, расписанными картинами на библейские сюжеты. Она освещалась тёмно-синим матовым фонарём, в ней было душно, жарко и пахло розовым маслом.
Евлампий в своей белой, мягко шуршащей шёлковой рясе быстро подошёл к нам, благословил, обнял, поцеловал, выразил радостное изумление по поводу нашего прихода, усадил за стол, за которым сейчас же появились канделябры, сушёные фрукты, конфеты, виноград, и, посматривая то на меня, то на Николая Эдуардовича, уже начал было свою обычную ласковую фамильярную речь.
— Владыка, мы к вам по очень важному делу, — тихо, но твёрдо сказал Николай Эдуардович.
— Очень, очень рад, — поспешно проговорил Евлампий, нервно задёргав бахромку у бархатной скатерти.
— По поводу текущих событий, — продолжал Николай Эдуардович, — мы написали ‘Воззвание к епископам’, в котором призываем написать обличительное окружное послание. Мы бы хотели прочесть вам его.
— Очень, очень рад, — снова повторил он и, опустив глаза, приготовился слушать.
Он немного побледнел, лицо у него стало жёстким и неприятным, на губах застыла неловкая, деланная улыбка.
Николай Эдуардович начал читать торопливо, с трудом сдерживая своё внутреннее волнение. Я уже прочёл это ‘Воззвание’, но теперь в приёмной епископа, с тёмным сводчатым потолком, за столом с сушёными фруктами, в жаркой комнате, пропитанной запахом розового масла, мне показалось, что я тоже в первый раз слышу этот вопль Сына Божия к Отцу, оставившему Церковь Свою.
И я не мог отделаться от мысли, что Николай Эдуардович судья, а мы с Евлампием преступники и что он читает нам обвинительный акт.
‘Что за вздор, — говорил я себе, — это воззвание к епископам, это мы требуем от них и судим их’. Но голос его становился громче и грознee, и я всё больше отодвигался от него и становился так странно близок к Евлампию. Мне чудилось, что комната начинает двигаться, вытягиваться и стол со свечой плывут в тёмную глубь комнаты, а мы с Евлампием жмёмся друг к другу и становимся всё дальше и дальше от Николая Эдуардовича.
‘Ужели теперь, — читал он, — в минуту почти открытого дьявольского искушения, ни в ком из русских епископов не найдётся дерзновение древних святителей, и вновь над страдающей землёй пронесётся отзвук поцелуя Иуды Предателя, а вавилонская блудница вновь воссядет на престоле, до срока творить мерзости, переполняя чашу гнева Господня?’
‘Неужели?’ — как эхо отдавалось в моём мозгу. Но в этом вопросе не было для меня ни страдания, ни ужаса, которые звучали в голосе Николая Эдуардовича, а лишь знакомое мучительное холодное любопытство: неужели, мол, Церковь погибла, неужели остались в ней одни предатели…
А он читал:
‘Духовенство пред Богом обязано принять определённое решительное участие в начавшемся движении и стараться направить его туда, куда велит им их пастырский долг.
Над всей Россией нависла грозовая туча, слышатся приближающиеся раскаты грома и наступает мучительное молчание. И вот, в это время пусть раздастся безбоязненный голос истинных служителей Христа. Пусть появится окружное послание епископов из святынь, чтимых народом.
Пусть раскатятся по всей земле святые призывы, и всё доброе в народе, почуя Христа, шевельнётся, стряхнёт с себя путы Зверя, освободится от давящей петли, и тогда народ, уже церковный народ, начнёт новое великое делание на спасение всего мира, которое будет указано Духом Святым’…
Чем дальше читал Николай Эдуардович, чем яснее становилось, сколько глубокого, религиозного чувства было вложено им в это ‘Воззвание’, тем враждебнее и нетерпеливее становилось у меня к нему отношение. Я не делал попыток прогнать эти чувства. Может быть, извращённое, может быть, патологическое — уж это как хотите там называйте, — но что-то жуткое и завлекательное было в этом ощущении ненависти к необыкновенному сходству Николая Эдуардовича с Христом. Меня одурманивало то, что я чувствовал в себе власть с насмешкой, доходящей до презрения, смотреть на бледное лицо его, слушать его мольбы и обличения, словно этим ни во что ставился и тот загадочный Назорей, Который две тысячи лет назад будто бы воскрес из мёртвых.
‘Что тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего?’ — хотелось выкрикнуть мне слова евангельского бесноватого.
‘Может быть, и во мне бес сидит’, — усмехнулся я, чувствуя, что мне хотелось бы, чтобы Николай Эдуардович видел эту усмешку и понял бы, как я ненавижу его, этого Христосика с прозрачным лицом и глазами, полными слёз.
С каким бы испугом посмотрел он на меня, как бы задрожали его губы, какой бы весь он был пришибленный и жалкий…
‘Ненавижу, ненавижу…’ Мне хотелось тысячи раз в упоении повторять это слово: ненавижу за то, что он смеет знать какого-то Христа, не бояться смерти и может так любить людей и так страдать за судьбу Церкви…
О, как я понимал в эти минуты воинов, бичевавших Христа, плевавших на Него, ударявших Его по лицу с вопросом: ‘Прореки нам, Христос, кто ударил Тебя?’ Какое высочайшее наслаждение, утончённейшее, невыразимое, ударить самого Христа, называющегося ‘Сыном Божиим’. Разве в этом нет вызова тем, кто осмеливается кричать, что не всё позволено? Всё позволено. Он лжёт, что мы воскреснем, мы все сгниём, нас всех в страшных ямах съедят черви, а коли так, то всё позволено: и искровянить это нежное лицо, и выколоть эти тихие очи.
И во мне всё подымалось и трепетало. Что-то тёмное и тяжёлое подступало к горлу. Я готов был изуродовать, издеваясь и глумясь, это чудное лицо, от которого, казалось, вот-вот разольётся таинственный свет и растает в жаркой комнате, пропитанной сладким запахом розового масла…
Воззвание заканчивалось почти молитвой:
‘О Господи Христе, — читал Николай Эдуардович, — отыми робость из сердца служителей Твоих и дай нам смелость и дерзновение возлюбить Тебя делом и исповедать Святое Имя Твое, Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь’.
Он кончил. На один момент наступило тягостное молчание.
— Пламенные словеса, Иеремия! — проговорил наконец Евлампий, и в голосе его было что-то трусливое, насмешливое и злобное. — Я был бы очень рад, — прибавил он, — увидеть это где-нибудь напечатанным… только вряд ли удастся это… цензура у нас…
И, перебегая взглядом то на меня, то на Николая Эдуардовича, стал рассказывать о своих столкновениях с цензурой. В это время пришёл какой-то студент духовной академии, с лицом красным, угрястым и тупым (между прочим, угри ужасно противны на мёртвых лицах). Евлампий страшно ему обрадовался — на этот раз, думаю, искренно, — стал целовать его и потчевать финиками. Разговор об окружном послании готов был этим закончиться. Николай Эдуардович сидел совершенно растерянный.
Меня взорвало такое отношение Евлампия.
Я — другое дело. Я ничтожество, заеденный смертью, полуживой человек. Я выстрадал себе право так относиться к призывам Николая Эдуардовича. Всего себя я принёс в жертву за это право. А он? Весёлый, самодовольный, ничего не боящийся, живущий в своё удовольствие, как он, будучи епископом, может не страдать, подобно Николаю Эдуардовичу, не гореть жаждой подвига и мученичества за Христа? Как он смеет так улыбаться, есть, пить, спать, не зная ужаса ни перед смертью, ни перед адом?
Всё, что было тёмного, злобного и тяжёлого во мне против Николая Эдуардовича, обратилось против Евлампия, мне захотелось обличить его, заставить его страдать, показать ему, как на его месте должен был бы поступить действительный епископ действительной Церкви Христовой.
И я, чувствуя, что лечу в пропасть, но уже не в силах владеть собой, грубо перебил Евлампия:
— Владыка, если вы искренно сравниваете наше воззвание с пророчеством Иеремии, и это не фраза, то, значит, вы согласны с тем, что в нём говорится. А если вы согласны, то, как епископ Церкви Христовой, не можете отказаться написать окружное послание. Такой отказ равносилен отречению от Христа.
— Видите ли, друзья мои, — мягко проговорил Евлампий, но глаза его были злы и лицо холодно. — Видите ли. О всяком деле наперёд нужно подумать, к чему оно приведёт. Вы молоды, вам трудно понять это. Ну, положим, напишу я — меня, разумеется, не послушают, возьмут и засадят в монастырь, а на моё место назначат какую-нибудь, простите, дубину. — И он засмеялся. — Разве ж это хорошо будет? Вот сейчас ко мне вы приходите, другие — как к другу, отцу, говорим мы по душам. Совершаю я тем Господню работу? Воистину совершаю. А как в монастырь-то запрут, где там пользу принесёшь? Вот и недавно юноша ко мне один пришёл — такой прекрасный юноша. Деньги потерял. Я дал ему — помог. Другой прогнал бы. Разве это хорошо? Так бы вот все, как я, потихоньку делали, тогда, поверьте, — снова засмеялся он, — никаких бы посланий окружных не понадобилось. Плохо у нас в России, что говорить, только Божие домостроительство требует терпения и смирения. Воистину так… Я ценю вашу, как бы сказать, апостольскую ревность, но наипаче оценил бы ваше смирение. ‘Кто хочет между вами быть большим, да будет слугою’. Будьте слугами всем, сказал Христос, и всё будет хорошо. Так-то, дети мои. А теперь — аминь и будем чай пить.
— Нет, владыка, разговор на этом кончиться не может, — резко сказал я, ещё больше раздражаясь от его виляний, — мы не гости, а вы не хозяин. Вы архипастырь, а мы христиане. Мы не хотим полуязыческих-полужитейских рассуждений, мы ставим вопрос прямо: веруете вы в Христа или нет? Если нет, нам не о чем с вами говорить, если да, вы обязаны написать окружное послание. Потому что всякий раз, когда вы открыто не протестуете против поругания Церкви, вы отрекаетесь от Христа. Вы говорите, что выйдет из вашего подвига? Вас засадят в монастырь. Вы не будете приносить пользы. Владыка, вспомните мучеников христианских. Разве они так рассуждали? Разве они отрекались от Христа, чтобы потом ‘приносить пользу’?
И теперь вопрос стоит перед вами ребром: или со Христом — тогда на муки, на подвиг, или против Христа — тогда жизнь в хоромах, почёт, уважение, но тогда уже не смейте заикаться о ‘работе Господней’!
Всё время, пока я говорил, Евлампий сидел не подымая глаз. Николай Эдуардович с вопросом и надеждой смотрел на него.
Когда я кончил, угрястый академик, краснея и взглядывая то на меня, то на Евлампия, сказал:
— Всё это так, но мне кажется, что вопросы эти далеко ещё не выяснены в богословской литературе…
Ему никто ничего не ответил.
Я был уверен, что Евлампий не выдержит своей роли, и ждал от него какой-нибудь грубой выходки.
Но Евлампий поднял своё лицо, ещё более побледневшее, но уже с новым, мягким, как бы пристыженным, выражением, и, обратившись почему-то не ко мне, а к Николаю Эдуардовичу, тихо спросил:
— Если все молчат, то, значит, все отрекаются, где же тогда Церковь, про которую сказано, что ‘врата адовы не одолеют её’?
В вопросе Евлампия мне почудилось то же холодное безжизненное любопытство, которое так хорошо было знакомо мне, и я готов был расхохотаться ему в лицо. Я боюсь смеха. В смехе есть что-то страшное. Человек — труп, но что может быть ужаснее смеющегося трупа?..
И при мысли о том, какой хохот наполнит внезапно эту душную, жаркую комнату, я весь задрожал холодною дрожью и, отдаваясь чему-то, что было сильнее меня, заговорил неестественно громко и с такою властью, которая мне совершенно не свойственна…
— Церкви нет… Церкви Христовой нет. Приближаются последние дни. По пророческому слову мерзость и запустение станут на святом месте. Церковь предастся во власть Антихриста… Антихрист победил земную Церковь!
Я почти кричал. Как вихрь что-то неслось во мне. И не ужас, но радость тяжёлая и тёмная душила меня от этих слов о торжестве Антихриста.
— И сейчас я чувствую, — продолжал я, холодея, — что меж нами… собравшимися во Имя Христово, не Христос, а Антихрист… Я чувствую его близость… Он пятый между нас… Он страх… Он входит во всех нас…
Но силы сразу оставили меня, и я замолчал.
Стало так тихо, так тихо, как в истлевшей могиле. Я ничего не видал перед собой, только глубокие, полные любви и тоски глаза Николая Эдуардовича стояли передо мной, как два глаза Распятого…
— Видно, надо говорить всю правду, — тяжело начал Евлампий, — ведь Бог-то видит, не по незнанию, а по слабости молчим… Подлинно, подлинно от Христа отрекаемся… Сил нет… Дерзновения нет… О, как тяжело-то иной раз бывает, если б вы знали.
Он, сгорбившись и держась рукой за голову, наклонился над столом.
— Владыка, — тихо, но страстно, мучительно проговорил Николай Эдуардович, — Христос поможет вам, Христос даст силы вам. Мы будем молиться… Христос не оставит Церковь свою… О, если в вас есть хоть капля любви, вы пойдёте на этот святой подвиг… Мы умоляем вас, мы все будем с вами. Сделайте это. Верьте, тысячи сердец отзовутся на ваш святой призыв, и силы ваши умножатся. Только начать… Дерзайте, владыко. Правда сильнее силы… Антихриста победит Христос…
‘Всё это он мне говорит, — как в бреду неслось в моём мозгу, — мне или тому, что во мне… И почему так давят его слова?.. Почему так страшно, так темно, так душно?.. Он говорит о Христе, но это неправда… Почему же слова его так связывают меня?.. Ужели Он победит?!..’
Евлампий ещё ниже нагнулся над столом и почти шёпотом говорил:
— Дайте подумать… дайте подумать недельку. Я не отказываюсь… Может быть… Сил только нет, робость какая-то, словно связан чем… Господи, прости согрешения наши.
— Это путы зверя — Антихриста, — едва выговорил я. Моё горло давила судорога. Как в тумане, всё двигалось и расширялось передо мной.
Я видел, что Николай Эдуардович прощается с Евлампием, тот крестит, целует его, и лицо у него не прежнее холодное и фальшивое, а умилённое и заплаканное.
— Если вы пойдёте к другим епископам, — говорил он, и на губах его улыбка добрая, даже детская, — будьте осторожны, а то можете на такого напасть, что и за полицией пошлёт.
Мы уходим…
Как в тумане всё было, как в бреду или в тяжёлом сне… Весь мир действительный исчез для меня, и другое открылось, и другое, окончательное, должно было начаться…

VI. АНТИХРИСТ. МОЯ ТЕОРИЯ

Так это не могло кончиться. Я не знал, что именно должно произойти, но отчётливо сознавал одно: теперь это неизбежно — бежать некуда…
Дойдут ли до вас эти нечеловеческие муки, пережитые мной? Мне не нужно ваших сожалений. Мне нужно лишь, чтобы вы поняли меня, чтобы исповедь моя, хоть на один миг, была для вас действительной исповедью, во всей ужасающей сложности раскрывающей, что я за ‘типик’. Об одном я готов умолять вас: не заподазривайте меня в выдумке. Вам легко будет сделать это. Но клянусь вам, всё это, до мельчайшей подробности, пережито мной — да кто знает, может быть, и не мною одним, — и лишь разница в том, что я откровенно (согласен, что даже до непозволительности откровенно) обнажаю перед вами свою душу.
А попробуйте-ка заговорите о том, о чём никогда не говорят, но что всегда переживают, — вам это обязательно покажется фальшью.
Но верьте, не часто вам придётся услышать в действительной жизни такие искренние признания, какие вы слышали от меня.
Пусть эта ночь была ночь бреда, может быть, припадка безумия, — но она была, она раскрыла мне всё, и я помню её с такой мучительной ясностью.
И как мне не говорить об этой ночи, когда в ней ключ ко всему.
Мне чудится, что я даже сейчас вижу своё искажённое лицо, свои безумные глаза, вижу себя как двойника своего, пришедшего рассказать мне все тайны моих постоянных мучений.
Как клочки разорванных облаков, неслись во мне дикие, бессвязные клочки мыслей, и я всё торопился, торопился догнать самую из них важную, самую нужную.
В природе масса отвратительного. Красива она издали, а приглядитесь-ка к ней. В ней всё смерть, разложение и пожирание одними других. Но я ничего не знаю отвратительнее насекомых под названием ‘наездники’. Они кладут свои яйца в живых гусениц других насекомых, гусеница не умирает, она продолжает жить, но внутри неё уже живёт другая личинка, питается, растёт и наконец выводится вместо настоящей. Ну можно ли придумать что-нибудь более утончённое, более извращённо-жестокое, чем придумала это природа! Вдумайтесь только. Ведь это что-то прямо невероятное, какой-то кошмар, галлюцинация. Один прокалывает другого, живёт там, ест, растёт, а тот по виду всё прежний и лишь с отвращением чувствует, как внутри его что-то шевелится совсем другое, безобразное, чужое. Воистину только Божеская премудрость могла додуматься до такого фокуса! Но позвольте вас спросить, как это ни невероятно, как это ни похоже на сказку, осмелитесь ли вы отрицать это? Попробуйте, я ткну в природу пальцем. Да вы, конечно, и не станете отрицать этого. Вы скажете: это факт, мы можем ощупать его нашими руками и увидать собственными глазами своими. Но позвольте спросить вас: многое ли, самое даже важное, самое для всех драгоценнейшее, что совершается в душе вашей, можете вы осязать или видеть?.. И всё-таки это — факт. Вы скажете, что мы это чувствуем и сознание привыкло верить нашему чувству — таким образом, и чувство есть факт. Прекрасно. Так позвольте вам заявить следующее: я чувствую, что я именно такая гусеница с лицом человеческим и что меня проколол другой, и живёт во мне, и ест душу мою. Воображаю, как вам весело станет от этого признания. Разве не смешно, в самом деле, человек настоящий, говорит, ходит, улыбается и плачет — а под кожей-то у него ‘наездник’. Те, что поглубокомысленнее, разумеется, уже спешат ответить мне: вы сумасшедший. У глубокомысленных господ всё просто делается: обругаются, и всё тут.
Но буду продолжать.
Там, на постели, после посещения Евлампия, я впервые сознал себя проколотой гусеницей, там впервые понял, что за птица тогда в первый раз во мне шевельнулась, почему таким страхом тогда сжалось моё сердце. Я понял, кто из меня с мучительным любопытством посматривал на Николая Эдуардовича и кто с такой мукой и торжеством говорил Евлампию о грядущем Антихристе…
Да, я понял всё. Была такая минута — нет, неуловимая часть времени, — когда вдруг вспыхнула во мне какая-то светлая точка и разом озарила всё…
Разом исчезли стены, раздвинулся потолок и страх ворвался отовсюду, пополз со всех сторон, холодными иглами вонзаясь в мою душу.
О, это был не тот игрушечный страх смерти, который всю жизнь, как зайца, травил меня. Это был настоящий мировой страх.
Я не видал ничего. Но они, все они были здесь. Я не видал острых глаз, мокрых тянущих губ, но я знал их.
Я центр мира, и всё медленно, до муки медленно, ползло и пронизывало меня.
Ужас и безумие сливалось в одно…
Я Царь! Я Бог!
Я не двигался, я ждал. Я ещё ждал ‘призванья’, окончательного, бесповоротного. Слово ещё не было произнесено.
Я уже всё знал и ждал…
Точно миллионы длинных, цепких рук, таких неотступных, таких мертвенно-бледных, тянутся ко мне.
И всё я видел, и всё принимал, как единый властелин вселенной…
Тысячи голосов шептали мне в уши… И страх рос от этого шёпота. Хотя в нём не было ни слов, ни смысла…
Я себя увидал.
Маленьким-маленьким, ещё в белой чистенькой рубашечке. Я всё вспомнил. Точка светлая всё озарила мне, и в один миг, быстрее вихря, быстрей сознанья человеческого, всю жизнь свою снова принял в себя.
Я шёл в гимназию… Экзамены. Первый урок… Говели на страстной неделе… Заутреня… пихтой пахнет. Огни… Христос воскрес, Христос воскрес… Бабушка в гробу… Крымская ночь…
Всё, всё, чувства, мысли, каждое движение, каждое слово…
И так всю жизнь. И прошлое, и будущее. Один, только я один. Всё знаю, всё могу, всё принял…
Растёт, ширится. Шёпот совсем близко, почти в голове… Руки длинные, холодные, всё тянутся, почти хватают за горло.
Скоро, скоро. Я знаю, что скоро. Он близко.
Где-то далеко в тумане, как тени страшные и кривые, мелькнул ряд чёрных крестов…
Всё кругом оживает, шевелится. Страшные тени бегут одна за другой.
Огонь свечи становится красен, как кровь…
Я слышу шаги… Ещё!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Свершилось!..
В безумном ужасе, согнувшись, я бросаюсь в тёмный угол комнаты, прижимаюсь к холодной стене и, как сквозь сон, слышу свой нечеловеческий крик:
— Антихрист!.. Антихрист!..
__________________
Придя в себя, я с поразительной ясностью сознал, что у меня откуда-то явилась стройная и законченная ‘теория Антихриста’. Откуда она взялась, было совершенно непонятно, так как я никогда не думал об этом вопросе отвлечённо.
Эту теорию необходимо передать здесь.
‘Ты ли Царь Иудейский?’ — спрашивал Пилат. ‘Заклинаю Тебя Богом живым, скажи нам, Ты ли Христос, Сын Божий?’ — спрашивал первосвященник. И эти два вопроса не могут оставаться без ответа. В этих двух вопросах жизнь или смерть.
Кто же был Христос? Царь, Сын Божий, искупивший мир, спасший его от зла, страдания и смерти, источник вечной жизни, восставший из гроба, грядущий судить живых и мёртвых? Или и Его создал всё тот же страх смерти, и Он не Сын Божий, а сын Смерти, не спасший, а обманувший мир, не воскресший, а сгнивший, не грядущий судить — долженствующий быть судимым грядущим Антихристом?
Для меня решён этот вопрос. Христос не Сын Божий. Христос не воскрес. Христос не победил смерть.
Всё тот же безумный, нестерпимый, отвратительный страх смерти создал Христа. С того самого момента, когда не отдельного человека, а всё человечество — там, в отдалённейшей глубине истории, — охватил животный ужас перед грядущей смертью, зародилась в нём слабенькая, уродливая и до смешного наивная грёза о том, что кто-то, когда-то победит мир. Этот зародыш был очень живуч. Его не могли победить самые очевиднейшие доказательства смерти. И все умирали, и все передавали друг другу свою несбывшуюся надежду. И даже чем больше умирали люди, чем глубже в сознание человечества проникал весь ужас, вся неизбежность рано или поздно сгнить в земле и чем сильнее разгоралась жажда вечной жизни, тем мечта о грядущем победителе становилась упорнее и неотразимее. Он должен был придти во что бы то ни стало. Без него вся культура, все хлопоты людские, все их радости, весь пыл их воображения — ничто. Смерть стоит поперёк дороги. Неужели же никто не уберёт её? Ну конечно, уберёт! Обязательно уберёт: о нём даже известно, где он родится, где умрёт, кто будут его родители. Если известны такие подробности, так уж, конечно, значит, это правда… И надежда, мечта, грёза облекалась в плоть и кровь, переходила в веру. Народ, наиболее любивший жизнь, ибо научился ценить её в рабстве, явился носителем этой веры. Отдельные люди, в которых страх смерти доходил до высочайшей точки, которые должны были во что бы то ни стало, чтобы жить, верить в Мессию и которые всё-таки чувствовали, что вера ускользала от них, по преимуществу склонны были создавать все подробности его грядущей жизни, чтобы этими подробностями загипнотизировать себя, заставить поверить, что он на самом деле придёт, и таким образом спасти себе жизнь. Так создались пророки.
Ожидаемый избавитель должен был обладать всеми совершенствами и явиться полной противоположностью смерти, с её страхом, безобразием и разрушением. Но что может быть более противоположно этому, как не любовь, красота и творчество? Чтобы бороться со смертью, он должен был обладать высочайшей любовью, божественной красотой и абсолютной истиной. Он должен был победить смерть. Но как можно победить смерть, самому не умирая? И он должен был умереть. И умереть не своей смертью, а смертью насильственной во цвете лет, чтобы ярче была выражена всепобеждающая власть смерти. Но как можно победить смерть, самому сгнивши в земле? И он должен был воскреснуть…
Всё человечество до Христа жило этой верой в Грядущего. Мировая история до Христа есть прогресс во имя Христа. Ведь Он, этот грядущий Избавитель, должен был явиться олицетворением любви, красоты и истины. Как же было не стремиться к ним, как же было не провозгласить их своим идеалом. Это было необходимо сделать, чтобы возвыситься до Него, и тем ускорить, приблизить Его время. И действительно, человечество сознательно или бессознательно жило стремлением к этому идеалу, ожидая его воплощения. Христос — это высочайшая точка, это результат напряжённейших сил, веками направлявшихся в одну сторону. И Христос действительно пришёл, родился, жил, действительно воплотил в Себе высшую человеческую любовь, красоту и истину.
Человечество, очевидно, должно было поверить и тому, что Он воскрес. Да и Сам Он мог ли не верить, что Ему предстоит воскреснуть? Разве Сам Он не чувствовал, что Его воскресение — последняя надежда мира, что или Он должен воскреснуть, или мир погиб.
Но Он не воскрес. Его воскресение — это ложь. Смерть победила Христа. Человечество не могло бы жить дальше, сознай оно это, — и оно вымучило в себе веру, истерическую, больную, с надрывом, в то, что Христос победил смерть.
Но и этого было мало. Разве воскресения одного Христа было достаточно, чтобы спасти всё человечество от ужаса перед смертью? Если Христос мог воскреснуть, разве это значит, что воскреснут все?..
И вот из страха смерти и мечты о Христе создаётся факт Его воскресения, и из факта воскресения измученное человечество создаёт грёзу о всеобщем воскресении. А чтобы смерть, по-прежнему истребляющая всех, как до Христа, так и после Него, не смущала слабых душ, новое усыпляющее средство создаёт человечество, новую мечту, что смерть — это последний враг, которого победит Христос.
Создаётся пророчество: ‘Последний враг истребится — Смерть’.
Но Смерть, победившая Христа, медленно берёт свои права, медленно, но неуклонно разрушает она иллюзию воскресения. Смерть — чудовищный факт, но из этого не следует, что его нужно выбросить вон, придумывая различные сказки. Нужно уметь прямо в глаза смотреть правде.
И вся история человечества после Христа есть медленное подготовление к окончательному обнаружению лжи воскресения Христа. И точно так же, как прежде человечество жаждало победителя, верило в его пришествие, — теперь оно жаждет другого, кто бы обнаружил обман и восстановил истинное значение смерти. Сознательно или бессознательно человечество до Христа стремилось с величайшим напряжением к тому, кто бы явился носителем, воплощением в лице человеческом любви, красоты и истины, — стремилось и достигло. Христос пришёл. Точно так же теперь, сознательно или бессознательно, после Христа, с тем же напряжением человечество ждёт того, кто бы явился носителем, воплощением в лице человеческом страха, безобразия и разрушения. И оно должно достигнуть своего. Должен явиться Антихрист.
Христа жаждали. Эта жажда давала направление истории. Любовь, красота и истина были идеалами, которые двигали и определяли прогресс. Теперь жаждут Антихриста — и идеалами становятся противоположности любви, красоты и истины: страх, безобразие и разрушение. Прежде прогрессом было движение ко Христу, теперь — движение к Антихристу. Смерть, высший владыка мира, входит в свои права.
Чтобы верить в Антихриста, так понимаю, не нужно верить в Бога, бессмертие и даже в душу. Нужно просто иметь здравый смысл. И сами что ни на есть заядлые атеисты, нигилисты и что вам угодно (даже атеисты и нигилисты по преимуществу) должны ждать Антихриста, и они ждут его. Да и понятно. Разве кому-нибудь другому может быть так ненавистен христианский Христос, как он ненавистен атеисту? А потому разве кто-нибудь другой может так жадно искать того, кто наконец раз навсегда покончил бы с Христом, так хотеть обнаружения вековечной лжи и так пламенно верить в грядущего Антихриста?
Когда пришёл Христос, ожидание победителя Смерти достигло высочайшего напряжения, и потому Христа сразу приняли. Да можно ли назвать это победой. Ещё до Его пришествия все уже сами были побеждены своим страхом смерти и верой в избавителя, родившейся от отчаяния. Христос победил побеждённых. Они без сопротивления пали ниц. Точно так же, когда придёт время Антихриста, человечество достигнет напряжённейшей жажды, чтобы наконец ложь была обнаружена и Смерть, всё равно неизбежная, скорее бы, не мучая своим медленным подползанием, разом и навсегда покорила бы мир. А потому Антихрист так же разом покорит мир.
Каждый человек до Христа, в своём чаянии Его пришествия, был носителем духа Христова, был носителем частицы того, кто в целом должен был явиться.
А всё человечество, состоявшее из этих отдельных лиц, было как бы коллективным Христом. Христос уже был, но был в человечестве и должен был вылиться в одно целое.
После Христа точно так же каждый отдельный человек является носителем духа Антихриста, точно так же коллективный Антихрист живёт во всём человечестве и должен вылиться в одно целое. Отдельные люди могут в большей и меньшей степени явиться носителями духа его.
Прежде лучшими были те, в ком полнее воплощался Христос, потому что они по преимуществу приближали время Его пришествия, — теперь лучше тот, кто полнее воплощает в себе Антихриста…
Последняя мысль ошеломила меня.
Святой от Антихриста! До такого дерзновения не доходил никто.
Обман слаще — но действительности надо смотреть в глаза прямо. Покой даёт вера в Пришедшего — отчаянье и ужас охватывает при мысли о грядущем. И наступит день, когда оставшиеся носители духа Христова, жалкие, обманутые служители ‘воскресшего’ Христа, в исступлённом напряжении чающие всеобщего воскресения, столкнутся с грозной, непобедимой силой Антихриста. Эта сила выстрадана веками, создана напряжением миллионов людей, как некогда создан был Христос.
Вся сила веры в Христа, вся любовь к добру, вся безграничная жажда вечной жизни, достигнув напряжения, равного по силе временам первого пришествия Христова, соберётся в один центр, в загнанную ничтожную кучку людей, которая обратится против Антихриста.
Придёт Антихрист и раздавит эту кучку непокорных властью Смерти. И ужасная драма, всемирная трагедия пустых, ненужных надежд, страданий и страха — закончится.
И всё кончится, и всё смолкнет, и ‘солнце померкнет, и луна не даст света своего’, и дух Смерти, не имея жертв, в вечном молчании будет носиться над вселенной.

VII. У BЕPOЧКИ

Я — Антихрист. Эта мысль приводила меня почти в восторг! Смысл жизни был найден. Теперь я знал, что жизнь моя нужна — даже очень нужна. Во мне жил дух Антихриста, воплощаясь, быть может, более полно, чем в ком-нибудь другом, через меня как бы приближалось время его грозного пришествия — таким образом, я являлся несомненным носителем прогресса. Уж я не мог сказать теперь, что живу только для того, чтобы сгнить. Жизнь моя приобретала мировое значение.
Я не могу сказать, что вполне освободился тогда от своего страха и гнетущей тягости, но в то время, о котором я говорю, мои прежние настроения как бы ушли на задний план. Вы увидите из дальнейшего, что всё это было ненадолго. Но в первое время неожиданное, словно с неба свалившееся открытие, — что в моей жизни есть несомненный смысл, — действовало на меня ошеломляюще, поглощало всё моё внимание и наполняло чувством, похожим на гордость.
На следующее же утро я решил, что обязательно должен пройтись по всем наиболее знакомым мне улицам и таким образом ‘начать новую жизнь’. Мысль, конечно, до смешного ребяческая и даже, согласен, немножко странная наряду с грандиозными мыслями о пришествии Антихриста, финале мировой истории и т. д. Но кто же из людей, если честно пороется в своей памяти, не отыщет там таких же ребяческих фантазий наряду с самыми трагическими переживаниями? Уж такова психика наша, поверьте, что человек и за крокетной игрой может решиться на самоубийство. Поройтесь-ка в своей душе, и вы со мной согласитесь — конечно, если только вы раньше привыкли обращать внимание на то, что делается внутри вас. Хотя я заранее готов согласиться, что едва ли не большая половина людей совершенно не знает, чем живёт и болеет их душа.
Что касается моей ребяческой мысли, то я могу признаться, что привёл её даже в исполнение.
Идя по улицам, я волновался, как мальчик, которого в первый раз одного пустили гулять. Всё производило на меня совершенно новое впечатление. И это так радовало меня, словно и в самом деле в новизне этих впечатлений были задатки новой, начинающейся жизни. Меня не раздражали и не злили, как это было обыкновенно, мелькавшие навстречу чужие лица прохожих. Что-то смутно для меня знакомое было во всех них. И мне хотелось подойти к каждому и сказать: ‘Я тоже знаю, зачем я живу… Только, конечно, самой сущности, ради чего я на свете живу, я вам не открою’.
Я и этой мысли чуть было не привёл в исполнение.
На какой-то площади мне попался толстый, весёлый, бритый господин в бобровой шапке. Он так вызывающе весело посмотрел на меня — мне даже показалось, что он едва уловимо улыбнулся краешками своих толстых губ, вся фигура его выражала такое, что, мол, ‘я тоже’. Но вдруг меня внезапно, как громом, поразила мысль, которая — я решительно не умею сказать почему — мне раньше не приходила в голову и которая так ошеломила меня, что я в глупой позе пропустил мимо себя бритого господина, который не без любопытства на меня покосился. Я это тоже заметил.
Признаюсь, теперь я даже рад, что эта внезапная мысль помешала мне. Воображаю, какая нелепая сцена могла бы разыграться. Но тогда меня, может быть, и тянуло сделать эту выходку то, что она должна была бы кончиться бессмысленнейшим скандалом, скандалом настолько нелепым, что даже на действительную жизнь не походило бы. Кошмар! Кошмар! Это ли ещё не начало ‘новой жизни’?
Мысль, так ошеломившая меня, была такова: ‘Почему бы не пойти мне к Верочке’.
Согласитесь, в этой мысли было много кое-чего ошеломляющего. Признаюсь, о Николае Эдуардовиче я тогда не подумал: во встрече с ним было слишком много трудностей. Вся суть была в Верочке.
Она была такая ещё маленькая, хрупкая, ей и в голову не могло придти ничего подобного, она ещё и понять-то была бы не в силах, на какие утончённости душа человеческая способна, — и вдруг перед такой-то девочкой взять да и распахнуть всю свою подноготную, вывернуть всего себя наизнанку, показать свою самую что ни на есть грязную ‘святая святых’. Ведь тут столько завлекательного, такой соблазн, особенно если принять во внимание, что я не видал её с деревни и мы расстались с ней такими ‘простыми’ друзьями.
Ну, я и не устоял. В тот же вечер пошёл к ним и, к величайшему своему счастью, застал Верочку одну. Странный произошёл между нами разговор — и более чем странно было его окончание. Конца такого, разумеется, я предвидеть не мог, но что касается самого разговора, то как же могло быть иначе. Ведь о самом-то главном, о том, чем душа живёт, у нас ни иносказательно, ни прямо говорить не принято. У нас язык-то к этому не приноровлен. Вы послушайте, о чём у нас разговаривают: или о пустяках, о самой что ни на есть серенькой повседневности, или уж глубокомысленные споры ведутся, так называемые ‘принципиальные разговоры’. А всё, чем, собственно, и живёт-то человек: все его самые глубочайшие падения душевные, его радости, сомнения, всё развитие духа его, все болезни — это каждый человек сам по себе пережить и перестрадать должен. Ведь так, как в романах пишут, люди в действительной жизни никогда не говорят. Теперь это явление радует меня (из дальнейших ‘Записок’ вы узнаете, почему), но тогда ещё я всеми нервами своими чувствовал ужас такого положения. Муку разговоров о пустяках особенно поймут натуры посложнее. Муку в полном смысле безысходную. В самом деле, сталкиваетесь вы с людьми? Должны ли вы разговаривать с ними? Должны — нельзя же молча сидеть. Душа ваша полна глубочайшими процессами духа, а вы говорите о чае. Не могут же все только и делать, что друг с другом исповедываться. ‘Уединяйтесь в такие минуты’, — скажете вы. Но, во-первых, вся суть в том, что вы не знаете, когда и в каком месте заговорит в вас душа, — нельзя же бежать из-за стола, не допив стакана, а во-вторых, и это самое главное, в уединении не совершается самая острая сторона внутренней работы, она совершается среди людей, в связи с внешними впечатлениями. И вот такой сложный человек мало-помалу втягивается в эту роль смеющегося страдальца и мало-помалу доходит до того, что вы ни за что на свете по внешнему виду не определите, что делается в его душе. Больше того: человек втягивается в своеобразную прелесть перешагивать через самые глубокие, самые головокружительные пропасти незаметно и невидимо ни для кого, в моменты балагурства и зубоскальства самого непростительного.
Такого мнения я держусь о других людях. Ну, а обо мне и говорить нечего. Я никогда и заикнуться не мог о том, что во мне делается. Как заколдованный актёр, по внушению чьей-то проклятой силы, залез я в костюм, замазался гримом и, изнемогая от усталости, изо дня в день, из года в год, не видя конца перед собой, должен играть одну и ту же ненавистную роль…
В этот вечер Верочка, как нарочно, была оживлена и весела чрезвычайно. Болтала она без умолку. Рассказывала о Трофиме Трофимовиче, о поездке на мельницу после моего отъезда из деревни, о какой-то пресмешной девочке, которая говорила: ‘Привези мне куклу, чтобы ётик был маленький, как ноготок там, где тейненький’.
Мне она слова не давала сказать. Её оживление и наивная весёлость только ещё более подзадоривали меня. Смеясь, она нагибалась вперёд всем туловищем, и, глядя на неё, я думал: ‘Вот, постой, я тебя огорошу’. И при мысли, как она побледнеет, как потемнеют глаза её и тоненькие ручки бессильно упадут на колени, сердце моё тревожно замирало и судорога кривила рот.
Вообще в моей внешности, очевидно, появилось что-то странное.
По крайней мере, Верочка внезапно переменила тон и, не по-детски серьёзно посмотрев мне прямо в глаза, тихо спросила:
— Что с вами?
Я так ждал этого момента, так ждал, что разговор как-нибудь случайно приблизится к нужной для меня черте, что вдруг заволновался весь, ничего не мог ответить и только улыбался, чувствуя, что улыбка выходит глупая, неуместная, и краснея за свою улыбку.
— Вы расстроены чем-то, — участливо продолжала Верочка, со вниманием осматривая меня. — Вы, может быть, нездоровы.
— Это вы так потому говорите, — запинаясь, начал я, — что вы ещё очень маленькая, совсем ещё девочка… Если бы вы побольше были, вы бы знали, что порядочные люди здоровыми никогда не бывают.
Верочка молча, с недоумением смотрела на меня. А мне только этого и нужно было.
— Да, да, — с жаром продолжал я, — что-нибудь надо одно выбирать — здоровье или порядочность. Нервы человеку для чего, вы думаете, даны? Для счастья, да, для счастья? Нервы даны, чтобы с ними жить при нормальных условиях, чтобы одну радость да безмерную благодать Божию ощущать. Чтобы с улыбкой встать, за день одно райское блаженство пережить, а вечером с той же улыбкой лечь спать. Вот для чего нервы даны. А вдруг вместо того, вместо райского-то блаженства, по ним с утра до вечера что есть силы палкой бьют. Какое же тут здоровье. Здоровыми могут быть или дети, или мерзавцы — потому что и те и другие ничего не видят дальше самих себя.
— Опять, опять вы за старое, — всплеснула Верочка руками и заговорила так же порывисто, с тем же увлечением, с которым она вообще всё делала. — Разве же мало на свете счастья? Разве мало на свете благодати Божией, как вы выразились? Нужно уметь видеть хорошее. Злое видеть гораздо легче, потому его и кажется больше в жизни. Вы говорите: ‘дети или мерзавцы’. Разве можно так говорить? Вы не имеете права так говорить. Вы в Христа верите, а Христос о детях так не говорил… Просто вы капризничаете, вот что я вам скажу.
Но Верочка теперь для меня была не тем, что в деревне. Её упорство лишь ожесточило меня.
— Где это вы счастье увидали? — с ненавистью сказал я. — Вы ещё жизни не знаете. Всюду разврат, нищета, голод. Всюду люди страдают, до исступления страдают, до скрежета зубовного, а вы — ‘благодать Божия’! Позвольте-ка вас спросить, что, если бы человек от сырости, от голода, от разврата на глазах ваших умер, могли бы вы с улыбкой спать пойти? А что изменится оттого, что не на глазах? Для порядочного человека ничего не изменится. Порядочный человек одинаково людей любит, и когда они перед глазами страдают, и когда за версту страдают. А если так, то позвольте вам заявить, что не один человек, сотни людей мрут в подпольях. И раз вы это знаете, вы должны так же страдать, как если бы они умирали на ваших глазах. Порядочный человек ни одной минуты не проживает на свете без слёз…
— Неправда, неправда, — махала руками Верочка, вскакивая и от волнения бегая по комнате. — Прекрасно даже можно и улыбаться, и смеяться, и всё что хотите… Конечно, на свете много зла, я это тоже прекрасно знаю, не думайте, пожалуйста, только позвольте и вас тоже спросить: разве не существует нравственного удовлетворения? Как, по-вашему, неужели человек, который целый день с утра до вечера работает, приносит пользу, всего себя отдаёт на служение людям, на борьбу со злом и страданием, ужели такой человек не может, как вы выражаетесь, ‘с улыбкой спать пойти’. Не может, не может? — наступала на меня Верочка.
— Не может, — с каким-то злорадством, тоже встав с своего места, сказал я. — Вы только представьте такого человека. Не словесно, не отвлечённо, а плотью и кровью представьте, живым, в пальто, шляпе… Вот приносил-приносил этот ваш человек пользу, и захотелось ему чаю напиться. Зашёл он в трактир, а в трактире такой гвалт, что голова кругом идёт. (Этот случай действительно был со мной, и теперь, говоря с Верочкой, я, не знаю почему, его вспомнил.) Вот взошёл он и видит: за одним столом сидит жирный-прежирный господин, красный, потный, и орёт во всё горло:
— Ползи, на коленях ползи… Не прощу…
Перед ним на коленях валяется женщина, больная, истерзанная.
— Ползи, — орёт толстый мужчина. — Дальше встань, больше ползи…
И женщина трясётся вся и ползёт по грязному полу. Но лишь только подползает она, он тычет ей в лицо ногой.
— Ещё раз ползи… снова ползи…
И снова та же история.
Так вот, как вы думаете, ночью, придя к себе в комнату, закутавшись одеялом, не станет страшно этому добродетельному человеку за всё безобразие жизни, за весь ужас её? И как вы думаете, улыбнётся он от сознания ‘исполненного долга’ или разрыдается, в подушку уткнувшись, вспомнив всю эту отвратительную сцену?
Верочка молчала, как пришибленная.
— Вы ещё жизни совсем не знаете, — мягко сказал я, чувствуя, что над нею имею власть. — Потому не знаете и того, сколько в ней самой беспросветной тьмы, самой непроходимой грязи. По внешнему виду в жизни всё весьма благополучно. Идёте вы по улице, люди попадаются всё такие приличные: толкнут — извинятся, это ли ещё не культура?
На лбу ведь ни у кого не написано, что, мол, сей благообразный господин — подлец, развратник, что в душе у него ни одного живого места нет. Да что на улице. Другого вы несколько лет знать будете, всё такие слова хорошие говорить будет, а в душе-то у него на самом деле одна гнусность. И никогда этой гнусности вы не узнаете, никогда, никогда.
— Что вы говорите, — как рыдание вырвалось из груди Верочки.
— Правду говорю, по опыту говорю. Я тоже не сразу христианином стал, бывали страшные паденья во мне, и никто не замечал этого… Больше того.
— Но разве же искреннего человека сразу не видно? — наивно, но с глубокой тоской перебила меня Верочка. — Я понимаю, что хорошие слова можно по заказу говорить, но глаза, жесты, голос, интонация…
— Так вы действительно убеждены, что искреннего человека всегда можно узнать?
— Всегда, — твёрдо сказала она.
— Ну, а как вы думаете, искренний я человек или нет? — неожиданно для самого себя спросил я. Как паук, с жадностью я смотрел на Верочку, задыхаясь от притягательно-томительного чувства, подобного тому, какое испытываешь, заглядывая в чёрно-синюю глубину пропасти.
Верочка с удивлением посмотрела на меня: видимо, она тоже не ожидала этого вопроса. Наконец сказала:
— Искренний.
Я ждал этого ответа, но, может быть, именно потому, что так ждал его, почти до обморока был потрясён им. ‘Антихрист я, развратник, мертвец полусгнивший!’ — хотелось крикнуть мне. Всего меня так и подмывало.
Но вместо этого я заговорил таким проникновенным, таким вкрадчивым голосом, в то время, когда в душе моей всё было в движении, всё рвалось наружу, что даже я сам поддался впечатлению искренности своих слов и почувствовал, как задрожал на лице моём каждый мускул и губы от волнения стали насилу выговаривать слова.
— Друг вы мой, — сказал я, — вы правы, я человек искренний, поверьте, я мог бы по внешнему виду оставаться совершенно таким же в то время, как душа моя иссохла бы от сладострастья, фантазия вконец была бы испорчена и воображение, кроме утончённейшей извращённости, другой бы не знало пищи. И вы, повторяю, никогда, слышите — никогда, не узнали бы, что творится в душе этого человека. Вы думали бы, что он человек горячий, пламенный, а он был бы холоден, как труп. Вы воображали бы, что он верит в Бога, почти святой, а он просто бы боялся смерти.
Верочка, бледная, уничтоженная вконец, слушала с инстинктивным страхом мою вкрадчивую речь. Видимо, она смутно угадывала какую-то бездну, в которую, может быть, лучше и не заглядывать. Я видел, что нервы её взвинчены до последней степени и что незаметно для неё самой всё её нежное, полудетское тельце дрожит мелкою дрожью…
И тут-то произошло нечто странное. Тот неожиданный конец разговора, о котором говорил я.
Мне неудержимо захотелось взять её за руку. Клянусь вам, в тот момент во мне не было ни малейшего грязного чувства. Просто она стала для меня почему-то так невообразимо близка. Во мне, может быть, на один миг, проснулись все заглохшие чувства и к людям, и к себе, и к семье своей. Может быть, только мать, у которой всё в жизни погибло, всё в жизни потеряно, в минуты полного отчаянья глядя на дочь свою, способна на такое жгучее, нежное и всё существо, до мозга костей, потрясающее чувство.
Верочка сначала не отняла руки, но потом осторожно хотела её освободить. Я не пустил её.
И тут быстрее, чем молния, быстрее, чем может заметить сознание человеческое, во мне всё до самого основания приняло другой вид.
Достаточно было Верочке сделать это маленькое движеньице, едва заметно потянуть к себе руку, а мне тоже неуловимым пожатием насильно оставить её в своей руке, чтобы Верочка, и чувства мои к ней, и вся нежная, материнская прелесть их — всё пошло прахом.
Ведь я в первый раз, не в фантазии, а в действительной жизни, насильно заставлял женщину, или, вернее, девочку (может быть, даже именно потому, что девочку), в первый раз заставлял сделать по-своему, физически заставлял, насильно.
И всё, что когда-либо было пережито мной, весь яд моих фантазий — всё разом с непередаваемой, невообразимой быстротой вспыхнуло во мне. И такою внезапною бешеною страстью загорелось моё сердце, что я воистину готов был на преступление. Несправедливейшее, возмутительнейшее, гнуснейшее насилие готов был совершить я… Мне не нужно было её взаимности. Мне нужно было, чтобы она кричала от ужаса, рыдала и билась всем существом своим от отвращения и от отчаяния . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . .
Верочка со страшной силой выдернула свои руки и бросилась вон из комнаты…

VIII. ПРАВДА ИЛИ ЛОЖЬ?

Всю ночь проходил я по пустынным, безлюдным улицам.
Одно чувство покрывало во мне все остальные: чувство мучительного, жгучего, самолюбивого стыда.
Что теперь она обо мне думает? Каким отвратительным, ничтожным существом я ей кажусь, какими глазами буду смотреть на неё при встрече.
И каждая мельчайшая чёрточка только что пережитой дикой сцены вставала в моей памяти с такой яркостью, словно я ещё видел перед собой лицо Верочки, её глаза, ощущал в руке своей трепетавшую руку, которую она выдернула с таким отвращением и ужасом.
Можно сказать, что в памяти моей вся сцена осталась даже в большей подробности, чем я сознательно видел, когда она разыгрывалась. Раскаяния в нравственном смысле я не испытывал, разумеется, никакого, но только теперь, кажется, вполне ощущал, как нелепо, необузданно, и главное, унизительно было моё поведение.
Моментами такой горячий стыд, такая острая боль уязвлённого самолюбия теснила мне сердце, что я невольно останавливался на месте и морщился, как от внезапной физической боли.
В сравнении с этим чувством самолюбивого стыда и непоправимого, как мне казалось, унижения даже все мои страхи и ужасы побледнели. Я был раздавлен и жалок.
В самом деле, чем я мог восстановить себя в глазах Верочки. Разве была какая-нибудь возможность вырвать из её памяти мои слова, мой животный, отвратительный порыв. Я не в силах был сделать этого. Одно могло спасти меня — смерть. Мёртвым всё прощается.
Под влиянием этих чувств и мыслей фантазия моя приняла совершенно особое направление.
Я стал мечтать самым непростительным, самым ребяческим образом.
Я скоропостижно умираю. На длинном узком столе лежит моё беспомощное похолодевшее тело. Примирённый, таинственный, со сложенными на груди руками, я точно сплю. Губы мои загадочно-горько улыбаются, ресницы не плотно закрывают глаза.
Верочка рыдает, прижимаясь к ногам моим. Непоправимое, неотступное горе безнадёжной тоской сжимает её грудь.
Я не понят. Меня не оценили. Она не почувствовала всей глубины моей страсти. И я, потерянный, не в силах был жить, не в силах было моё сердце выносить этих оскорблённых мук, и оно разорвалось… Я погиб. Она теперь только поняла всё это. О, зачем так поздно… Зачем я оттолкнула его, измученного, страдающего… Я убийца его. Это благодаря мне он лежит на столе беззащитный, ненужный. А я буду жить… И ничем, ничем, никогда не вернёшь прошлого.
И у меня у самого начинало щемить в горле от нестерпимой жалости к самому себе. Я всё простил себе, я со всем примирился и, как над покойником, безвозвратно ушедшим куда-то, готов был плакать навзрыд.
Конечно, здесь было много сантиментальности. Но эта сантиментальность была особенная: от неё, если позволено будет так выразиться, попахивало трупом.
В этом-то пункте мой острый стыд, моё вконец потрясённое самолюбие каким-то фантастическим образом соединилось с моей постоянной мукой, с моим культом смерти. И самым неожиданным образом вылилось в невообразимо уродливую форму. Вылилось почти в невероятную ложь.
Два слова о лжи. Мне иногда приходит в голову, что ложь у нас определяется слишком формально. Достаточно, чтобы утверждение фактически, внешне не соответствовало действительности, как уже оно сейчас клеймится словом ложь. ‘Что же тогда, по-вашему, ложь?’ — скажете вы. Не знаю. Может быть, тут недостаток языка человеческого, и нужно было бы изобрести какое-нибудь новое слово, только я положительно уверен, что могут существовать такие случаи, когда, несмотря на явное несоответствие утверждения с фактом, лжи всё-таки не будет.
Ну вот, скажите, была ложь в том, что я сделал дальше, или нет?
В таком ‘сантиментальном’ настроении проходил я до самого утра. Чего-чего не нафантазировал я за эту ночь. От бессонницы и внутренней нервной работы я ослаб совершенно. Кажется, никогда я так реально не ощущал, что будет, когда я умру. Как по-прежнему будут сиять звёзды, плыть облака, шуметь лес, всходить солнце. Я чувствовал себя таким оставленным, лишним, сиротливым, каким может быть только покойник, забытый и людьми, и землёй, и небом. Я был живой покойник. Мне казалось, что я действительно умер и это кто-то другой, близкий, как лучший друг, и жалеет меня, и плачет надо мной.
Могло ли быть иначе? Ужели человеческая фантазия способна создавать такие иллюзии, и воображение, мечта, нечто несуществующее — вызывать такие настоящие, подлинные человеческие слёзы, которые неудержимо текли по моему лицу, а я, ослабший, не в силах был ни расплакаться как следует, ни удержать их.
Я не мог, не должен был жить, ведь это значило, не разрешив ничего, вновь вернуться к мукам стыда и к самым жестоким мукам — мукам самолюбия. На это у меня не было сил. Скоропостижно я не умер. Оставалось одно — самоубийство, но я думаю, вы и сами понимаете, что на самоубийство я не способен. Господи, вся действительность, все факты были против меня! О, если бы можно было умереть и потом снова начать жить, хоть недолго, хоть несколько дней. За смерть мне всё бы простили, главное, я сам бы простил себя, и проклятая память не жгла бы меня этими подлыми укусами уязвлённого самолюбия.
И вот не знаю, как уж это пришло мне в голову, — может быть, сила нечистая шепнула, если таковая существует, — только я так ясно, так ясно, как не всегда даже видишь в действительности, увидал такую картину. Верочка получает телеграмму, распечатывает её и читает: ‘Скоропостижно скончался…’
Я не мог идти от волнения. Я видел так близко, так отчётливо её лицо, бледное, пристыженное… Она торопится, надевает шляпу, руки её дрожат. Она идёт ко мне, ей нужно увидеть меня своими глазами и тогда уже выплакать слёзы свои, вымолить прощение своё…
Эта картина решила всё. Бегом бросился я по улице, боясь признаться самому себе в том, на что я решился. Я чувствовал, что если хоть одну секунду подумаю об этом, то, может быть, и не сделаю. Между тем сделать это необходимо во что бы то ни стало. И я бежал, умышленно заставляя себя думать о другом, притворяясь перед самим собой, что случайно иду именно по тем улицам и переулкам, куда мне нужно. Но вот конец. Задыхаясь, вхожу я на телеграф и, едва владея пером, начинаю писать. Буквы прыгают в глазах моих, я делаю страшное напряжение и с трудом дописываю до конца.
В телеграмме, которую я послал, значился адрес Николая Эдуардовича и было написано следующее: ‘Такой-то (стояла моя фамилия) скоропостижно скончался у меня на квартире’. И подпись одного нашего общего знакомого.
Я едва стоял на ногах, когда вышел с телеграфа. Всё было кончено. Жребий был брошен, и сразу отлетели все мысли, вопросы, сомненья.
Так вот, солгал я или нет?
‘Воистину ‘странный человек’, — скажете вы, — да чего же тут спрашивать! Не то что ‘солгал’, а соврал самым что ни на есть пакостным образом: пишет сам про себя, что скоропостижно скончался, это ли ещё не улика, это ли ещё не враньё!’
Может быть, я и странный человек. Даже наверно странный человек, потому что сам себя так называю, только всё же я глубоко убеждён, что, посылая эту телеграмму, — не лгал. Я, конечно, не знаю, каким это словом назвать, только тут было нечто совсем не то, что должно называться ложью.
Видите ли, психологически, для самого себя, по всем чувствам своим, я как бы действительно умер. Если бы я умер и в то же время я же мог остаться жить (чувствую, что нелепость выходит, и очень хорошо знаю, что в одно и то же время не может человек и умереть, и жить, а так это говорю, для пояснения), так вот, если бы другой-то я остался бы жив, то он, оставшийся, именно то же самое испытал бы, что и я в эту ночь.
Теперь я не умер, но разве от этого факта мои внутренние переживания меняются? Фальшь в том, что эти чувства не соответствуют действительности. Так что действительность лгала, не смейтесь, пожалуйста, именно действительность. В душе моей всё до каждой точки так, как будто бы я умер, а я всё-таки фактически жив. Вот где ложь. И я, заявив, что я скоропостижно скончался, если уж на то пошло, правду восстанавливал, внутреннюю правду между душой моей и действительностью.
Впрочем, всё это, конечно, малоубедительно, но всё-таки я остаюсь при своём мнении, и вы, во всяком случае, должны признать, что вопросы о лжи, о неискренности — вопросы чрезвычайно сложные, и часто человек сам не в силах ответить по совести: лжёт он или нет…
По моим расчётам, Николай Эдуардович должен был получить телеграмму часа через три.
С замиранием сердца представлял я себе всю суматоху, которая там поднимется. Николай Эдуардович, наверно, сейчас же даст знать некоторым общим друзьям. Сколько передумано, перечувствовано будет за те несколько десятков минут, покуда они будут считать меня умершим. И какая радость, какой восторг охватит всех, когда обнаружится, что это чья-то злая, возмутительная шутка. И при одной мысли, что это окажется шуткой и что я на самом деле преспокойно жив, я чувствовал, как и меня захватывает тоже волна общей радости.
Дерзкая, но до невероятности соблазнительная мысль пришла тут мне в голову. Почему бы мне самому приблизительно к тому же часу не зайти к ним? Ведь всё равно меня разыщут. Зайти как будто бы по делу. Не застал, мол, вчера Николая Эдуардовича, и теперь, хоть это мне и неприятно после вчерашнего объяснения, но общественное дело прежде всего. Лицо у меня будет холодное и серьёзное, как у человека оскорблённого и непонятого.
Я согласен, что здесь дерзость доходила до цинизма. Не только обмануть, одурачить, но ещё придти и собственными глазами своими посмотреть, как всё это именно произойдёт. Но один ли цинизм был тут? Может быть, мне необходимо было для спасения своего окунуться в животворящий поток той общей радости, которую я предчувствовал?
Как бы то ни было, ровно в двенадцать часов я отправился.
Я был возбуждён, но в общем чувствовал себя прекрасно. Что-то молодое, почти незнакомое, а может быть, забытое звенело во мне и заставляло ускорять и ускорять шаг.
‘Скорей бы, скорей!.. А вдруг не получили ещё и получат при мне или после меня? Тогда всё пропадёт. Ведь необходима хоть минута полной уверенности в моей смерти. Не лучше ли походить, покараулить на улице… Как только телеграмма будет получена, разумеется, он немедленно поедет туда…’
Но вдруг… Нет, я не в силах передать этой силы внезапного впечатления!.. Горячая кровь хлынула к вискам… Сердце дрогнуло и с болью остановилось в груди… ноги похолодели и стали чужими…
На лихаче, прямо мне навстречу мчался Николай Эдуардович.
Мне бросилась в глаза его сгорбленная, сжатая фигура, страшное напряжение бледного и, казалось, ещё больше похудевшего лица, и главное, то, что он судорожно курил папиросу. Я знал, что он не курит.
По какому-то непонятному, инстинктивному чувству я отвернулся в сторону и с самым равнодушным видом продолжал свой путь. Даже сейчас я удивляюсь, каким образом я смог тогда разыграть свою роль! Без малейшего усилия, без малейшей выдумки я сделал именно то, что было нужно.
Но я как-то сразу почувствовал, что он меня заметил. Я услыхал, как извозчик останавливал лошадь и быстрые шаги Николая Эдуардовича. Я не оглядывался и ещё свободнее, ещё естественнее делал вид, что заглядываю в витрины магазинов.
— Постойте… слушайте… неужели… — и Николай Эдуардович крепко схватил меня за руку.
Я оглянулся и — верьте не верьте — улыбнулся ему, да, улыбнулся самым простым, приветливым образом, протянул свою руку и хотел было начать самую обыденную, спокойную фразу, которая как-то автоматически появилась в моём мозгу. Лучше самого гениальнейшего актёра, уверяю вас… Но нервы Николая Эдуардовича не выдержали, он как-то неестественно зажал себе рот рукой и тянул меня за рукав сесть вместе с ним на извозчика.
— Расскажу… домой… — задыхаясь, говорил он.
И он рассказал мне, как получили они телеграмму, как сейчас же дали знать всем, кого только успели вспомнить, а Николай Эдуардович полетел туда ‘совершенно без памяти’.
— Верочка теперь там разливается, — говорил Николай Эдуардович, весь сияя от радости и нервно пожимая мои руки.
— Но кто мог это сделать? — возмущённо-недоумевающе говорил я. — Или это непростительная глупость, или чудовищная подлость!..
И опять-таки, смейтесь сколько хотите, но клянусь вам, я действительно был возмущён и самым искреннейшим образом негодовал на кого-то. Разве не подлость, в самом деле, написать, что я умер, я!..
Но Николай Эдуардович, видимо, ещё не мог думать об этом: он слишком был потрясён метаморфозой своих чувств.
— Я думал, привидение вижу, — весь сияя, говорил он. — Верить не хотел, смотрю: живой, настоящий вы. А знаете, какая смешная мысль пришла мне в голову, когда я только что прочитал телеграмму, что, мол, это вас Бог наказал за Антихриста, помните, тогда, у Евлампия?..
Я слушал его, и чувство радости всё сильнее и неотразимее захватывало меня. Я был жив. Я воскресал из мёртвых. И мне рассказывали то, что действительно было, когда я действительно лежал в гробу. Даже последние слова Николая Эдуардовича о Евлампии тогда как-то скользнули мимо, не задев меня. Я вспомнил их только недавно.
Мы возвратились назад к Николаю Эдуардовичу. Я просидел там с час. Но за этот час я пережил такую полноту жизни, какой я не пережил бы во всю остальную свою жизнь.
Приехали все, кому только дано было знать о моей смерти. Нервно, беспорядочно рассказывали они о своих чувствах, и все сияли так, как могут сиять люди, в буквальном смысле пережившие воскресение из мёртвых своего друга, ибо некоторое время они относились ко мне абсолютно как к мёртвому.
Но, кажется, больше всех сияла Верочка. Я не ошибся в своих предположениях. За несколько минут полной уверенности в моей смерти она действительно пережила сознание своей вины, действительно поставила в связь вчерашнее объяснение с моей скоропостижной смертью. Я оказался жив, но впечатления были так сильны, что она продолжала относиться ко мне так, как будто бы я действительно умер от нравственного потрясения. Я это видел по той застенчивой нежности, с которой она ко мне относилась, по тому, как вспыхивало лицо её, когда глаза наши встречались, и, наконец, по тому виноватому выражению, с которым она смотрела на меня. Всё возбуждённо-нервно радовалось вокруг меня. Я был мёртв, несомненно мёртв — и вдруг стал жив. Я буквально задыхался от прилива такой ликующей животной радости, в которой, казалось, слилась вся привязанность моя к жизни и весь ужас потерять её. Ведь я мог бы быть мёртв и телеграмма такая могла бы быть, и даже в газетах напечатали бы… Но ничего этого не случилось, потому что я жив, жив, и ещё не известно, когда всё это произойдёт. Возможность смерти была так близка, что в сравнении с ней когда-то грядущая смерть казалась вовсе не существующей. И едва ли это был не единственный момент в моей жизни, когда я абсолютно не боялся смерти.
Умилённый, растроганный, потрясённый вконец ушёл я от них.
Но, должно быть, этому дню суждено было быть счастливейшим в моей жизни.
Придя домой, я застал письмо от Верочки. Из него мне стало ясно, что весь мой стыд и муки моего самолюбия были напрасны, ибо письмо она написала, разумеется, до телеграммы о моей смерти. Форма его, может быть, и не совсем литературная, но не буду исправлять и приведу его целиком, в том же виде, как и в подлиннике:
‘Дорогой друг! Прежде всего я очень прошу вас, чтобы вы на меня не сердились и не думали, что я на вас за что-нибудь сержусь. Теперь я постараюсь вам объяснить то, что чувствовала вчера. Первое и, пожалуй, самое сильное чувство — это была боязнь. Я боялась того чего-то нового и мне совершенно незнакомого, что может встать между нами и разрушить то хорошее, что было прежде. Я не вас боялась, а того, что было в вас. Несмотря на то, что я так много и читала, и слыхала о любви, то, что было в вас, показалось мне таким непонятным и таким страшным. Может быть, это глупо, но это так. Я сама как следует не могу в себе разобраться, но мне кажется, что я более или менее верно определяю свои чувства. Потом мне пришла в голову мысль, что, может быть, это уже было раньше, в деревне, подумав, я решила, что если вы меня и прежде любили, то почему бы считать мне это дурным. Если между нами будут прежние отношения, то я чистосердечно признаюсь, мне совершенно всё равно, как они называются. И если ваши ко мне чувства будут выражаться так же, как прежде, так чего же нам ещё нужно? Я знаю, я могу казаться очень наивной, но я и на самом деле совсем маленькая и с этим ничего не могу поделать.
Но если к нашим отношениям примешается что-нибудь другое, то тут я вам ничего не могу сказать, ни в чём не могу разобраться, ничего не понимаю и ничем не могу помочь. Вы можете на меня сердиться, можете относиться к этому как хотите, но я, право же, ничего не могу сделать.
Я иногда бываю ужасно эгоистична, я как-то сразу забываю о том, что существуют другие люди, которые мучаются и которым я немного нужна, я тогда впадаю в какое-то легкомысленное настроение и делаю всякие глупости. Это очень скверно. Я думаю, что это пройдёт, когда я буду побольше. Но ради Бога, поверьте, что к вам я отношусь совсем не легкомысленно и страшно жалею вас и страдаю за вас. Только одно прошу: не думайте, что я могу сердиться на вас, и сами не сердитесь на вашу
Веру’.

IX. НОВОЕ ОТКРЫТИЕ

Моя душевная радость была более чем кратковременна. Прежний страх и прежняя тяжесть вступали в свои права.
Больше того. Начинались новые муки, и может быть, горчайшие, которые раньше были невозможны. Найденный мною смысл жизни не спасал меня от прежних страданий. Правда, я знал теперь, что живу не для того, чтобы сгнить, но всё же я жил и не для вечности. И если моя жизнь была нужна, то в конце концов опять-таки для той же смерти, чтобы приготовить приход её, приблизить окончательную победу в лице образа Антихриста. Моя радость на первых порах слишком была похожа на злорадство.
Таким образом, всё оставалось по-прежнему: моё открытие не спасало меня, а лишь временно одурманило своей преступностью. Отчётливое же сознание, какие именно силы владеют мной, повело к совершенно новым, неожиданным и ещё более мучительным последствиям.
Я не мог понять, что со мной делается. Жизнь становилась похожей на картину волшебного фонаря. Внесли яркий свет, и тени растаяли, нужные контуры исчезли — остались грубые, резкие черты, и хоть картина всё та же, но значение её становилось другим. Жизнь уплывала с поля моего зрения. Что-то уродливое, но знакомое и странное всё яснее и яснее выступало взамен неё. И наконец я понял всё: за обычной бестолковой стремительностью жизни я чувствовал и видел того, кому невидимо служат и наука, и искусство, и вся жизнь, кто с каждым часом растёт, как чудовищная личинка в теле человечества, готовая явить себя миру и беспощадно раздавить весь этот муравейник, именуемый народами и государствами.
Мне стало ясно, что во всём, что было вокруг меня, я воспринимаю лишь тот же дух грядущего Антихриста, который жил во мне.
Мне очень трудно передать вам, в чём заключалась разница и мука тех новых восприятий жизни, которые открылись мне в идее Антихриста. Для этого вы ясно должны представить себе, как смотрел я на жизнь до своей веры в Антихриста.
Я не знаю, может быть, для тех безумцев, которые верят в Христа, жизнь кажется очень странной, научная деятельность для чего-то нужной, а искусство прекрасным и великим. Но для человека трезвого тут всё представляется иначе.
Я уверен, что вы готовы воскликнуть: ‘Это вы-то трезвый человек?! Со всякими страхами, с манией преследования и манией величия, несчастный больной, вообразивший себя Антихристом! Да вы или в самом деле больной, или мистик отчаяннейший!’
Но вы жестоко ошибаетесь — я именно не мистик. И в этом, может быть, самое моё большое несчастие. Я материалист до мозга костей и самый крайний эмпирик, судящий всегда по себе и признающий лишь одну истину — истину, которую даёт опыт, да ещё не всякий опыт, а именно мой собственный.
Под словом трезвый я разумею именно такого человека, который наконец освободился от суеверия, что деятельность человеческая зачем-то нужна, и очнулся от гипноза, во время которого какие-то сумасшедшие внушали всё время человеку, что силы в нём необъятные, что кого-то он победит, что-то сокрушит, вообще сотворит что-то необычайное. Всё это вздор. От всего этого надо отрешиться и сознать, что вся кипучая деятельность, вся лихорадка, вся изобретательность XIX века и всё тому подобное, принимаемое за прогресс в каком-то туманно-идеальном смысле, есть не что иное, как стихийное, стремительное бегство баранов к пропасти, чтобы скорее, как можно скорее, самым передовым образом упасть в пропасть и разбиться вдребезги.
Вот вы теперь и отбросьте Антихриста и рассмотрите жизнь, подобно большинству людей, как нечто самостоятельное, чем можно и должно гордиться, тогда вы сразу увидите, что изменяет вера в Антихриста.
Только вы хоть на один момент напрягитесь всеми силами своими и сбросьте с себя предрассудки, впитанные с молоком матери и вбитые всем укладом нашей жизни.
Как же, в самом деле, не поморщиться вам от нетерпения, если я заявлю: ни наука, ни философия, ни искусство за все тысячелетия ровно ничего не дали человечеству. Не думайте, что я разумею тут что-нибудь ‘иносказательное’, какую-нибудь толстовскую мысль, что, мол, всё это не способствовало личному самоусовершенствованию. Нет, может быть, и способствовало, я уж этого сам не знаю, только что, по-моему, наука, философия и искусство и все иные области деятельности человеческой ничего людям не дали, в самом прямом и подлинном смысле этих слов. А уж если хотите говорить про самоусовершенствование, то и оно тоже ничего человечеству не дало.
Ещё раз имейте в виду, что мы рассуждаем с вами покуда как трезвые материалисты, неверующие в Антихриста.
Так позвольте вас спросить, что дала человечеству наука? Сначала без прикладной своей части. Наука для науки. Ну, узнали вы, что формула куриного белка С204Н322N52О6S2, а белка собачьего гемоглобина С726Н1171N194О214S3, что порода лакколитов относится к концу третичного периода, а зеленоватый хлоритовый гнейс и гнейсовый сланец можно считать представителем силурийских образований. Что капиталом называется: ‘результат предыдущего труда, направленный к дальнейшему производству’, а труд ‘есть мерило всех ценностей, но сам он не имеет никакой цены’…
Согласен — всё это вещи, может быть, и любопытные, но какой в них толк трезвому человеку?
Так вот вы и ответьте, зачем вам знать формулу куриного белка? На этот вопрос, кроме ответа чисто женского, что, мол, ‘так!’, я уверен, вы ничего не сможете сказать. Особенно если вы ‘учёный’, ‘учёные’ на вопрос, ребром поставленный, никогда ничего не отвечают. Я не могу считать за ответ напыщенные фразы о величии науки: мой ум этим не удовлетворяется.
‘Ну положим, — скажете вы, — наука для науки может казаться бесплодною, но практического её применения, после блестящих открытий XIX века, уж конечно, не будете вы отрицать!’
Буду, уверяю вас. И если вы действительно от гипноза очнулись, вы и спорить со мною не станете. Я просто приведу вам маленькую аналогию.
Случалось ли вам когда-нибудь видеть похороны военных генералов? Несут в роскошном гробе разлагающееся мясо его превосходительства, а впереди на подушках ордена… Если вы видели когда-нибудь такую сцену, то неужели, глядя на побрякушки, которые, словно в насмешку над жизнью человеческой, несут впереди гроба, неужели, глядя на это, вы никогда не думали: всё, что даётся жизнью для тридцатилетнего нашего существования, в отношении гроба нашего есть не что иное, как такие же жалкие регалии.
Так вот, как бы вы ни называли все ваши машины ‘блестящими завоеваниями XIX века’, я утверждаю, что всё это не больше, как блестящие ордена на подушке, которые несут с комической важностью ‘учёные’ впереди разлагающегося тела человечества.
‘Но позвольте, — раздражённо скажете вы, — не станете вы отрицать, по крайней мере, того, что наука обосновала социализм! И таким образом на научных основаниях воздвигнут тот идеал человеческой жизни, к которому все должны стремиться’.
Признаюсь, к социализму я отношусь с отвращением по преимуществу. Ибо ваши машины, ваши научные открытия — всё это обман, обман грубый и явный, не трудно увидать, что всё это ‘суета сует’, ну, а социализм — это обман ловкий, со всеми внешними признаками правды. Вера в машины покупается на деньги эгоизма: верь, мол, что в машинах великий мировой смысл, а мы за это тебя по железным дорогам возить будем. Здесь не то — здесь говорят: верь в то, что социалистический строй наступит и что он действительно зачем-то нужен, а пока что… заплати нам же самопожертвованием.
Помните известную карикатуру, изображающую социалистический строй: ряд одинаковых стойл, в каждом стойле стоит одинаковая свинья и ест одинаковую порцию? Очень, очень злая и очень меткая карикатура: кушайте, мол, поровну! Это ли ещё не всемирное счастье, не блестящий апофеоз блестящей человеческой истории, так сказать, корона на главу царя природы!
Я могу казаться несправедливым. Ведь, в самом деле, разве социализмом не руководят добрые чувства? Разве не страдание и слёзы миллионов людей направляют социалистическое движение? И наконец, разве только затем должен наступить социалистический строй, чтобы всем поровну кушать было? Для социализма это первая необходимая ступень, чтобы миллионы полузверей обратились в людей, и тогда-то начнётся самое настоящее, все будут наслаждаться искусством, все будут развивать свои духовные потребности — словом, теперь живут для хлеба, тогда начнут жить для человека.
Очень хорошо. Но моё отношение к этой ‘первой’ ступени от таких заманчивых перспектив нисколько не меняется. Мне говорят: тогда получат возможность делать всё то, что сейчас доступно немногим счастливцам. Я на это отвечаю: то, что делают эти немногие счастливцы, так же бессмысленно и ненужно, как бессмысленно и ненужно то, что делают миллионы несчастных. А потому, если и все начнут делать то же ненужное дело, которое теперь делают некоторые (я разумею развитие духовных богатств), то от этого ничего не изменится. Потому и ступень эту первую, которая ведёт всех к той же глупости, которой уже достигли некоторые, я считаю непростительным, гнуснейшим обманом.
Но может быть, философия была счастливее и за многие тысячи лет своего существования сделала больше?
Ведь вы тоже материалист, хотя и неверующий в Антихриста, а потому разговор о философии у нас будет краток, и вы вряд ли станете защищать её.
Что, в самом деле, может быть нелепее философии, которая несколько тысяч лет ‘разрабатывает’ самые что ни на есть жгучие вопросы: вопросы о смысле жизни и о том, что такое человек, — и за все тысячелетия ничего умнее не выдумала, кроме того, что ‘бытие не есть бытие чего-нибудь, а потому бытие есть ничто’!.. Вот белиберда, в которой вся сущность философии, изобрести которую были призваны так называемые гении: Платон, Аристотель, Декарт, Кант, Гегель и т. д.
Об искусстве распространяться нечего. Вы как материалист понимаете, что оно есть не что иное, как отражение жизни, — но очевидно, если не нужна наша жизнь, то тем более ни на что не нужно её отражение.
Вот-с как должен рассуждать неверующий трезвый человек. Я именно так и рассуждал прежде. Жизнь для меня была сплошным мучительным хаосом без всякого назначения и смысла, культура, созданная такими усилиями и жертвами, — жалкою и смешной, а люди, спешащие в течение несчастных двадцати пяти-тридцати лет, которые им бросила природа, натворить как можно больше всяческой пользы, неизвестно зачем и для кого нужной, всегда вызывали во мне презрение и злость.
Мой Антихрист раскрыл мне глаза. Я знал теперь, зачем всё это нужно. Я понял великий смысл и науки, и философии, и искусства. Оставаясь материалистом, но узнав Антихриста, я уже понимал, что ребяческое упорство идти против очевидности и объяснять великое значение жизни фразёрством недостойно трезвого человека.
Значение науки страшно важно. Нужно скорее, как можно скорее, всю природу осмотреть в микроскоп, всё взвесить, всё измерить, всю её ощупать и отпрепарировать. Философствовать ещё более того необходимо, чтобы до мельчайших чёрточек узнать силы, способности нашего разума, чтобы всё, что только доступно нам о нас самих, всё это документальнейшим образом обосновать, в систему возвести. Искусство тоже важно, чтобы человеческая жизнь вся, как на ладошке, была для всех ясна.
И всё это нужно, и всё это страшно важно, всё это действительно имеет громадное, мировое значение, и человечество действительно уже многое на пути этом сделало — и всё это для того, чтобы, извините за выражение, стукнуться об стену лбом.
Вы недоумеваете? Да, я благоговею перед наукой за то, что она ощупает всё до конца и скажет: всё это очень просто, всё это ‘комбинация атомов’. Я обожаю философию за то, что она причудливейшими изворотами ума наконец всё испробует и скажет: ум наш — самая несовершенная машина из всех существующих. А перед искусством я благоговею потому, что оно отразит всё это в громадной, душу потрясающей картине и всем сразу передаст то отчаяние, которое переживут немногие.
И тогда… тогда весь мир упрётся в стену. Уж никаких вопросов не останется, и для последнего ребёночка станет ясно, что дальше стена.
Вот то новое — то, что с небывалой силой начинало меня мучить и заключалось в ощущении этой стены. Всюду, в каждом ничтожном явлении, я чувствовал её близость. Первое время, я должен признаться, меня занимало это новое чувство. Мне доставляло какое-то ребяческое удовольствие видеть, как двое каких-нибудь прохожих спорили, горячась и жестикулируя. Мне казалось: вот, вот сейчас они обязательно упрутся в стену и, растерянные, жалкие, опустив руки, будут смотреть друг другу в глаза, не в силах выговорить слова…
На публичных лекциях, когда какой-нибудь учёный муж, с взъерошенными волосами и развязными движениями, говорил с нахальной смелостью: ‘Господа, в этом явлении нет ничего необычайного — это просто гипнотизм…’, я чувствовал, что он вот-вот упрётся в стену и вместо того, чтобы продолжать лекцию, жалко улыбнётся и как виноватый скажет: ‘Господа, как же это?..’
Когда я получал толстые журналы и начинал читать озабоченно-деловитые статьи о том, сколько масла было вывезено в Англию за 19** год, для меня не подлежало никакому сомнению, что насчёт масла — это ‘так себе’, а самое важное, что даже неприлично в журнале писать, да и чего автор, может быть, сам ещё не сознаёт, самое важное — это то, что ещё немного, ещё маленькое усилие, и он достанет наконец лбом так долго желанную стену…
И я был доволен. Меня занимало, что за пёстрым калейдоскопом жизни я вижу неподвижную, мрачную стену, к которой все так стремительно несутся.
Но очень быстро эта постоянная стена перед глазами, каждое движение собой сопровождающая, начала мучить и самого давить своей тяжестью. Хотелось хоть на миг освободиться от неё. Но напрасно: стена выплывала, как привидение, решительно из каждой мелочи, и от неё веяло на меня духом Антихриста.
По ночам я внезапно просыпался, и воображение моё быстро-быстро начинало работать, картины одна за другой как вихрь неслись передо мной, хотя я делал невероятные усилия остановиться, чтобы размышлять, не торопясь и не волнуясь.
Всё, что делается на земле, мне хотелось представить и охватить разом, со всеми мельчайшими, неуловимейшими подробностями — во всех странах, у всех народов, и в диких лесах, и в знойных пустынях. Напряжение становилось выше физических сил. Холодный, больной пот выступал на лбу. И я чувствовал, что вся жизнь, каждое дыхание человеческое, начиная с якута, в полузабытьи спящего у костра, кончая сладким шёпотом влюблённых где-нибудь на берегу южного моря, — всё каким-то чудесным образом действительно начинает отражаться в моём сердце и что я принимаю в душу свою всю силу живущего в мире Антихриста, и, почти теряя сознание от сотрясенья, впадал в полусон, с тем, чтобы через час снова проснуться от какого-то внезапного толчка и снова до изнеможения думать, думать и думать…
С каждым днём, можно сказать, с каждым часом, я всё сильнее ощущал, что вне меня невидимо разлита во вселенной та же тяжесть, та же мучительная тоска, то же дыхание смерти, что и во мне самом.
А внутри меня всё торопливее и торопливее шла какая-то работа.
Не только мысли мои, моё воображение болезненно ускоряли свою деятельность, до мучительной торопливости, с которой я не в силах был справиться, — эта же торопливость переходила в действие. Я не мог просидеть двух минут на одном месте, не двигаясь и не торопясь куда-то. Меня тянуло всё вперёд… и вперёд. Я до изнеможения ходил по улицам без всякой видимой цели, обессиливая, с тоской необычайной, с нервами вконец натянутыми, но лишённый воли не идти, не торопиться, отдохнуть, задержать волей своей ту чудовищную стремительность, которая толкала меня вперёд.
‘Вот ещё до той только витринки дойду, посмотрю, что там, и тогда уже домой пойду’, — говорил я себе. Я доходил до витрины какого-нибудь чулочного магазина, а спех мой от этого только разжигался. Я делал вид, что совсем не о той витрине говорил, и стремительно ускорял свой шаг.
Приходя домой в тихую комнату, я, казалось, успокаивался, слабость разливалась по всем членам, сладкая истома туманила глаза, хотелось спать… Но всё это разом, по мановению исчезало — я судорожно хватался за шляпу, насилу удерживался, чтобы снова не бежать на улицу, и, несмотря на усталость и совершенное нежелание своё двигаться, начинал, всё ускоряя и ускоряя шаг, ходить из угла в угол своей маленькой комнаты, пока головокружение не сваливало на кровать. Но даже в самом головокружении моём проклятая торопливость не оставляла меня, и, как в полусне, в мозгу моём неслись клочки пережитых впечатлений, и я, изнемогая совершенно, чувствуя себя больным и разбитым, беспомощно отдавался их власти.
Ночи проводил я как в лихорадке, теряя грань между сном и действительностью, а утром, притворяясь, что иду за хлебом, спешно надевал пальто, и на целый день начиналось то же.
Каждый раз мне казалось, что дальше так нельзя, что ещё хоть на йоту усилится во мне это чувство, и я сойду с ума. Но торопливость ещё ускорялась, я это ощущал ясно, и всё-таки с ума не сходил, только руки мои начинали неприятно трястись и на голову словно кто-то паутину накладывал.
Я не знаю, чем бы это наконец кончилось, но одно незначительное происшествие придало всему совершенно неожиданный оборот.

X. АНТИХРИСТ В РОЛИ СПАСИТЕЛЯ ОТЕЧЕСТВА

Рядом с моей комнатой, за стенкой, жила какая-то прачка с маленькой худенькой девочкой Катей.
Я не люблю детей, меня раздражает их тупая, животная беззаботность. Меня нисколько не умиляет, когда какой-нибудь пятилетний малыш преспокойно расправляет у мертвеца пальцы и смеётся, что они не двигаются.
Терпеть не мог я и Катю. Она, должно быть, инстинктом чуя, тоже меня боялась.
В моей комнате было слышно всё, что делалось за стеной. Меня это не раздражало. Я не мог равнодушно слышать только Катин смех. Но она, правду сказать, смеялась редко.
Однажды вечером, измученный до последней степени своей проклятой нервной беготнёй по улицам, я лежал на постели, казалось, неспособный ни на какое чувство.
За стенкой происходило что-то необыкновенное.
— Папка, дай карандаш, — плачущим голосом говорила Катя.
— Дура, — запинаясь, хрипел в ответ мужской голос, — так разве просят, спроси как следует: папочка, мол, скажите, пожалуйста, вы не знаете, где мой карандашик?
Катя заплакала.
Облокотившись на локоть, я стал вслушиваться. В слезах есть большой соблазн. Подмывает этак поприбавить ещё обиды, чтобы всё тело, каждая жилка бы трепетала от неудержимого горя. Меня разжигало тяжёлое, непреодолимое чувство, убийственное, как яд. Мне и жалко было её, уверяю, жалко было до слёз за такое издевательство над ней, но вместе с тем жадно хотелось, чтобы за стеной совершилось что-нибудь ещё грязнее, ещё бесчеловечнее.
— Скажи, скажи, переломи себя, — раздражённо приставал отец.
— Ну скажи, Катя, — проговорил слабый женский голос.
— Разве она скажет… Три года жили одни, делали, что хотели… У проклятая! — крикнул он, сразу приходя в ярость. — Дьяволы, переломи, говорю, себя!.. Не хочешь, не хочешь!..
Судорога теснила мне грудь. Зуб на зуб не попадал от лихорадочной дрожи. Я почти не владел собой.
— Ещё!.. Ещё!.. — обезумев, шептал я, чувствуя, что ещё одно слово, одно движение за стеной, и я упаду в обморок.
— Не хочешь, — уже с каким-то злорадством хрипел за стеной голос.
— Папка… я… я не буду… папка, — торопливо залепетала девочка.
— Нет, врёшь теперь…
Раз, два… раз, два… Едва внятные удары по голому телу долетели до моего сознания. В исступлении рванулся я с постели и вбежал туда…
Высокий рыжий мужчина держал трепетавшую от страха и слёз Катю, зажав коленями, и со всего размаха бил то по одной, то по другой щеке.
— Не смейте, слышите… Я вас задушу!.. — в бешенстве крикнул я, выхватив девочку за руку.
Высокий мужчина встал, улыбнулся и заморгал глазами.
— Я, собственно, для её же пользы, — пробормотал он, — потому, три года…
Но я уже не слыхал его… Я бросился вон на улицу. Без памяти перебежал несколько раз с одной стороны на другую. Черта была уничтожена. Всё во мне было само по себе. Я сознавал одно: надо уйти! Куда-нибудь, как-нибудь, неизвестно зачем, но уйти, уйти, во что бы то ни стало! В совершенном исступлении, задыхаясь от нервных спазм, сам не зная куда, летел я по тусклым туманным улицам. Мерещилась холодная, бесстрастная река, с суровыми полузастывшими волнами, вечное безмолвие, страшное упокоение. Бесстрашный образ с дьявольской силой притягивал к себе и предчувствием покоя наполнял мою грудь…
Вдруг почти лицом к лицу я столкнулся с Родионовым — это был мой товарищ по университету, болгарин.
— Здравствуйте, — сказал он, крепко стиснув мою руку.
— Да-да, здравствуйте, — пробормотал я, рванувшись дальше.
Но он удержал меня.
Почему я его встретил? Именно его и при таких обстоятельствах?
Глупый вопрос, скажете вы: случайность и больше ничего. А что такое случайность? Видите ли, я не то что фаталист, но иногда, когда что-нибудь совершается очень неожиданное, совсем что ни на есть случайное, мне начинает казаться, что это не случайность какая-то там, а именно то самое, что должно было случиться, что я даже знал, что это случится, и что всё, что я затем делаю, уж не я делаю, а так, как тому положено быть.
— Странная встреча, — нервно усмехаясь, сказал я.
Встреча действительно была какая-то необычайная. У меня даже мелькнула мысль: не галлюцинация ли это?
— Странная встреча, — снова повторил я, пугаясь своего голоса и чувствуя, что на глазах моих выступают холодные слёзы.
— На вас лица нет, — шёпотом сказал Родионов, не выпуская мою руку.
— Я не здоров, но и вы… вас узнать нельзя.
К величайшему моему изумлению, нижняя челюсть его начала вздрагивать, глаза стали странно-узкими, и звук, похожий на сдавленный смех, шипя вырвался из его груди.
— Позвольте, вы расстроены… может быть, хотите пройтись, — забормотал я.
Но он, не двигаясь с места и, видимо, делая страшные усилия овладеть собой, совершенно чужим голосом сказал:
— Я сейчас получил письмо… мой брат, помните, Георгий, убит в Македонии турками.
Ни один нерв не дрогнул во мне. Словно всё это было именно так, как я ожидал. И совершенно для себя неожиданно, как заводная кукла, я проговорил:
— На днях я тоже еду в Македонию.
Родионов вскинул на меня глаза, схватил за плечи и что-то хотел сказать, но не мог.
— Знаете, заходите завтра ко мне, — сказал я.
Его присутствие тяготило меня. Мне нужно было остаться одному.
— Хорошо.
Он тиснул мою руку и исчез так же быстро, как и появился.
__________________
Встреча с Родионовым совершенно потрясла меня. Георгий, задумчивый, нежный, с лучистым взглядом, убит! Сколько невыносимого, безобразного содержания в этом слове. Схватили за горло. Прижали коленкой в живот и всунули, как в рыхлую землю, нож в живое мясо. И ужас, и боль, и отчаяние! А в последнюю секунду, в последнюю терцию чего-то такого, что называется ‘жизнь’, мелькнула, наверное, мысль о родной семье, о тёплой знакомой комнате, письменном столе с полуразбитой чернильницей, которую подарил брат Коля… и турок ничего этого не чувствует, не знает… темно и… смерть!
О, это проклятое, гнусное слово, всякий раз, когда оно мелькает в моём мозгу, мне кажется, что я и сотой доли не выразил того, как боюсь и ненавижу его. И вдруг я еду в Македонию, бороться за чью-то чужую свободу! Я, отдающий свою жизнь за счастье других, я в роли спасителя отечества — что может быть смешнее и нелепее этого?
Если вы спросите меня, с чего я выдумал эту новую ложь, я не отвечу вам. Мне, при всей моей откровенности, часто немыслимо бывает ответить на вопрос. Не думайте, что тут какая-нибудь бессознательная психология или что-нибудь в этом роде. Просто, можно сказать, никакой нет психологии. Сплошь и рядом я выпаливаю совершенно неожиданные вещи буквально как автомат и только потом соображаю настоящий их смысл и значение.
Не раз со мной бывали такие случаи: идёшь по улице, вдруг кто-нибудь спросит: ‘Скажите, пожалуйста, как пройти на такую-то улицу?’ — ‘Это вам налево’, — предупредительно и неожиданно для себя говорю я, и в то же время чувствую, что делаю какую-то нелепость, потому что улица, о которой меня спрашивают, совершенно мне неизвестна.
Нечто подобное случилось и с Македонией. Клянусь, у меня не было никаких, ни злых, ни добрых, намерений сказать эту ложь. Сказал, а зачем, почему — не знаю!
И всё-таки… всё-таки в Македонию я поехал!
Выдумка, фантазия, литературные эффекты! О, господа, я вместе с вами в безумном веселье стал бы хохотать над собой, если бы это было так. Но я странный, очень странный, необычайно странный человек, и это со мной случилось. Я сам спешу согласиться, что это почти неправдоподобный случай, почти гнусная выдумка, но всё проклятие-то и заключается в этом маленьком словечке ‘почти’. Оно невидимо, как паразит, прилепляется к каждому человеческому слову.
‘А кто нам поручится, — скажете вы, — что всё сейчас здесь написанное правда? Если вы такой странный человек, вы, может быть, и в самом деле всё это врёте, так себе, сами не знаете зачем?’
Если бы вы сейчас видели моё лицо, то вы знали бы, что я тоже смеюсь вместе с вами, потому что такая мысль очень, очень смешна и совсем даже не обидна…
Но буду рассказывать по порядку.
Не прошло и получасу, как я совершенно незаметно для себя очутился в Македонии, с отрядом инсургентов. Чудеса храбрости совершает наш отряд, а я всюду первый, у всех на виду, пули свищут вокруг меня, но я неустрашимо мчусь вперёд, и турки бросаются врассыпную…
Человеческая душа представляет из себя самый возмутительный сумбур. Я тут же умудрялся воображать себя и турком, который врывается в болгарскую деревню, загоняет всех женщин в церковь, и начинается потеха. Говорю это между прочим, для курьёза.
А главное — возвращение в Москву: разговоры, расспросы и то высшее уважение, которое всегда чувствуется само собой в тоне голоса, которым говорят, в выражении глаз, которыми на тебя смотрят.
— Странное впечатление производит свистящий звук пули, — буду рассказывать я, — впечатление какой-то тоски, не то это в тебе, не то около тебя, и так жалко-жалко делается чего-то.
И я задумаюсь, точно вспоминая, и все задумаются.
— Теперь я только узнал окончательно, — тихо скажу я, — что христианство действительно спасает от страха смерти. Раньше я был уверен в этом без опыта, но теперь, положа руку на сердце, могу сказать, что ни малейшего страха не испытал я, несмотря на полное сознание того, что достаточно на вершок взять вправо, и пуля попадёт в сердце.
И снова все задумаются, и жутко станет за прошлое, и радостно, что ничего такого не случилось, и я, герой, так просто говорящий о своих подвигах, снова среди своих друзей.
Мечты были так соблазнительны, так реальны, что невольно вставал вопрос: почему бы не поехать?
Я сейчас же предвижу ваше недоверчивое замечание: каким же образом, при вашей боязни смерти, вам могло придти в голову, не в мечтах, а в действительности, ехать туда, где свищут пули?
Ваше замечание совершенно справедливо, и, как всегда, моё единственное оправдание в том, что я странный человек.
Видите ли, мечтая сначала как о чём-то совершенно несбыточном, а потом задав себе вопрос, почему бы этому и не быть, я ни одной минуты не сомневался в том, что ни малейшей опасности себя не подвергну. Я не знал, как именно всё это сделаю, как я умудрюсь съездить в Македонию и вернуться оттуда героем, ни разу не подвергнувшись опасности, но я внутренне уже решил, что это как-то возможно, что я всё это сделаю. Мне даже думать не хотелось, как именно всё это я устрою. Даже больше: такие мелочи способны были лишь расхолодить меня.
Таким образом, опасность меня не пугала нисколько. Но что, кроме этого, могло удерживать меня дома? Ничего. Даже больше, такая поездка меня выбрасывала из колеи, а это опять-таки для меня было одно из необходимых условий, чтобы выйти из того ужасного психического состояния, в котором я находился последние дни.
Я знал, что через Родионова дня в три все мои знакомые узнают о моём отъезде. Мысленно я не говорил себе ‘я еду’, но очень хорошо чувствовал, что вопрос решён и что всё сделается само собой.
Когда теперь я вспоминаю то время и всю эту странную до нелепости поездку, мне страшно хочется узнать, случалось ли и с другими что-нибудь подобное? Во мне многое есть такое, что, я уверен, не есть моё исключительное достояние. Но вот насчёт этого я не знаю.
Не думайте, что это праздное любопытство. Знаете, я уверен, что в таких фактах больше всего выражалась моя ‘трупная’ психология: нужно совершенно потерять всякую жизнь, чтобы какие-то силы могли так качать из стороны в сторону человеческую личность. Вот я и хотел бы знать — ведёт ли трезвость взглядов к такому безумному качанью всякого? Если да, то, Боже, какой хаос ожидает жизнь в недалёком будущем, даже думать смешно!

XI. ЧТО ТАКОЕ ЛЮБОВЬ?

Я очень хорошо помню лицо Верочки, когда она отворила дверь и почти шёпотом сказала, не глядя на меня:
— Здравствуйте.
Она уже слышала о моём отъезде. Я это знал и пришёл с ней попрощаться.
Я расскажу вам, как умею, о том, что произошло в этот памятный вечер, но сумею ли передать самое важное, вскрыть самую главную черту того, что произошло, этого я не знаю. Вообще, чем глубже я вникаю в самого себя, тем яснее чувствую всю неуловимость самых основных начал психической жизни. Остаётся говорить о фактах жизни, а чуть захочешь заговорить об их источниках, сейчас же упираешься в загадочнейшее слово ‘индивидуальность’.
Это альфа и омега всего.
С первого же взгляда на Верочку я заметил в ней что-то особенное.
Теперь, когда я вспоминаю её глаза, сиявшие какой-то скрытой радостью, непривычно сдвинутые чёрные брови и нежно-розовые полудетские губы, мне хочется безумно рыдать, не знаю от чего — от нестерпимой жалости или от ужаса перед всем случившимся много спустя после того далёкого вечера. Но тогда, о, тогда я не был так сантиментален, и хотя я не понял причин её перемены, но инстинктивно чувствовал неприязнь к ней.
Она молча провела меня в свою комнату, так похожую на детскую, маленькую, уютную, тихую, усадила на диван, с какой-то новой для меня заботливостью и с необычайной неловкостью движений.
— Вы едете… я слышала, — отрывисто сказала она.
— Да, еду.
Мы помолчали.
Опять начиналась ложь — явная, несообразная ни с чем и, вместе с тем, верьте мне, так бесконечно похожая на правду! Судите меня, как хотите, но опять я буду клясться вам, что, сидя в ‘детской’ Верочки, зная, что она видит во мне героя, едущего в Македонию умирать, и не только не разубеждая её в этом, а наоборот, разыгрывая комедию, рисуясь, если хотите, своим несуществующим благородством, — я искренно трепетал весь от тех чувств, которые были бы совершенно такими же, поезжай я в Македонию на самом деле.
— Я не понимаю вас, — каким-то бессильным шёпотом говорила Верочка, — зачем… почему в Македонию, разве здесь нельзя?.. разве здесь мало дела?..
— Если бы вы знали, что делается в Македонии, вы не сказали бы этого, — с искренним упрёком сказал я.
— По-моему, вам ехать умирать в чужую страну — это… это подлость!
Слова её вырвались с внезапной неудержимой силой, и столько было в них напряжённой жгучей ненависти, что я совершенно растерялся.
Секунду, одну только секунду, мы в упор смотрели друг другу в глаза и, как по уговору, оба встали со своих мест.
Я не узнавал Верочку. Бледная, суровая, со сжатыми плотно губами, она была так нова, взрослая, сильная. Мне стало жутко, между нами начиналось нечто такое сложное, роковое, чему я, слабый, растерянный, помешать был не в силах.
— Вы не понимаете меня… вам очень стыдно говорить так, — начал я, чувствуя, что медленно, мучительно краснею.
— Вы едете туда напоказ! — в каком-то исступлении, задыхаясь, кричала она мне прямо в лицо. — Напоказ! из самолюбия, тщеславия — вы жалкий, ничтожный урод… помните, как тогда… Это тогда вы о себе говорили, я отлично понимаю теперь… Это у вас в душе такая грязь, такая мерзость…
— Послушайте… замолчите… это ложь!..
— Ложь, ложь? — сверкая глазами, с истерической усмешкой спрашивала она меня в упор.
— Ложь! — почти кричал я.
— Так зачем же вы едете? — неожиданно мягко дрогнувшим голосом сказала она. — Ну зачем, что вам Македония? Нет, у меня голова кругом идёт.
Я ничего не понимал. Смутно, по-прежнему с неприязнью, я не то чтобы догадывался, а как-то предчувствовал глубоко скрытую причину совершенно неожиданных выходок Верочки.
— Я не могу жить здесь, когда эти зверства, эти нечеловеческие зверства там, в горах — за несколько сотен вёрст…
— Что же вы, спасать пойдёте?
— Да…
— Хотела бы я вас посмотреть в полном вооружении, — с коротким злобным смехом сказала она.
Я молчал.
— Что же вы молчите… Говорите, что вы меня любите, что вы умираете от отчаяния, покидая меня, что вы обо мне будете думать всю дорогу, и когда вас будут мучить турки, вы будете думать обо мне, обо мне одной. Ну говорите же, говорите!..
— Верочка, что с вами, успокойтесь, — бормотал я, в изумлении смотря на неё.
— Отвечайте мне, понимаете ли вы, как вы смешны, худой, узкогрудый, с больным лицом, усталыми глазами, в воинских доспехах с саблей, револьвером, винтовкой? Вы карикатура… вы…
Послушайте, вы способны оскорбить, — внезапно приходя в прежнее почти истеричное состояние, прокричала она. — Или вы Христосик всепрощающий… Так знайте же, что я ненавижу, ненавижу вас всеми силами души!
— В таком случае мне остаётся… — Я повернулся, чтоб идти.
— Постойте… Ради Бога, скажите мне, только так, чтобы я поняла вас, почему вы решили ехать?
Я остановился.
— Я не знаю, сумею ли я объяснить. Ведь Македония… Балканский полуостров… Болгары… турки… всё это такие далёкие безжизненные слова… Но представьте себе всех этих болгар такими же живыми людьми, как мы с вами… Лица у них открытые, добрые, чисто славянские. Ребятишки бойкие, весёлые… Так вот, видите ли, пусть это не Болгария, не Македония, а Тверская и Московская губернии. Только представьте себе это ясно, отчётливо. Пусть обесчещена девушка не какая-то там болгарка, а ваша сестра, пусть по деревням на копьях носят не каких-то македонцев, а ваших братьев, Николая Эдуардовича. Не думайте, ведь и у них бывают братья, сёстры, невесты. Заполните, Бога ради, эти мёртвые картины живыми образами, представьте себе несчастную страну, сжатую со всех сторон грубой варварской силой, терзаемую до издевательства, обиженных, обесчещенных людей, которым не к кому обратиться за правдой, — и вы поймёте, что нельзя жить, когда всё это творится на земле, жить, не бросившись туда, хотя бы затем, смейтесь сколько хотите, чтобы целовать ноги так страдающих людей…
Я замолчал. Я был уверен, что, как тогда, перед нашим объяснением, она поддастся моей власти. Я ждал, что она в раскаянии, со стыдом будет молить меня о прощении.
— Я вам не верю, — едва внятно произнесла она.
Я молча повернулся и пошёл прочь.
Но Верочка быстро встала между мной и дверью.
— Уходите? — как в ознобе, дрожа всем телом, совершенно чужим голосом сказала она.
— Вам будет стыдно…
— Хорошо, идите. — Она отворила передо мной дверь. — Только знайте… — И наклонившись ко мне, так что лицо её скользнуло по моей щеке, неслышно, одними губами она прошептала какое-то слово . . . . . . . .
__________________
Я не расслышал, но понял его.
Я нелепый, дикий, а не ‘странный’ человек! Любовь выражает человеческую личность! Ну, а что такое любовь-то! Поцелуи, объятья, сладкие улыбки. Или, может быть, любовь — это мучительство, это потребность бить, терзать, издеваться? Я не знаю, что такое любовь, и думаю, что люди выражаются не столько в любви, сколько в том, что они называют любовью. Для одного любовь — это полнолуние с соловьём, для другого — слёзы, кровь, неистовое безумие, а для третьего любовь — отвращение. Не верите, думаете, автор на фальшивые психологические тонкости пускается? О, я насквозь вижу всю суть ‘обыденных’ рассуждений, которые так же далеки от жизни, как египетские пирамиды. Но если вы до сих пор верили мне и хоть сколько-нибудь понимали мои странности, то поверьте и этому.
Неожиданный, застенчивый, почти детский шёпот Верочки о любви меня, странного человека, не наполнил ни блаженством, ни страстью. Испугом и холодом вошли слова её в моё сердце. Но я, автомат, мёртвая форма мёртвой жизни, мог ли я, как на каких-то пружинах, не обнять её, не прижать к своей груди, словом, не поступить как влюблённый? И я всё это сделал порывисто, страстно, как полагается, сделал механически, не думая, если хотите, не притворяясь, а как-то само собой — в то время как на душе, кроме тяжёлого непонятного испуга, ничего не было.
Я прижимал её к себе и чувствовал, какое худенькое у неё плечо, как вздрагивает её тело. Она в полузабытьи говорила что-то, пряча от меня своё лицо, которое я с холодом на душе и страстью в движениях искал своими губами.
Она быстро откинулась от меня, обвила мою шею руками и крепко поцеловала. Чувство, похожее на физическое отвращение, внезапно кольнуло меня, ведь это лицо — обтянутый череп, тело это — мясо, говядина. Целовать, любить, ласкать труп: что может быть противнее, страшнее этого? Мне почудилось, что сквозь платье я ощущаю её холодное от волнения тело, противное, мягкое.
И в бешеном порыве я обнял её за плечи и стал целовать без конца её мёртвое лицо, её чёрные глазные впадины, её холодные восковые руки! Что это было? Любовь? Ненависть? Отвращение? Или и в самом деле безумие ‘странного человека’? О, говорите скорее — безумие, ведь это так удобно, так разом решит всё.
Как хотите называйте, но таких мук, такого, всё существо потрясающего, исступленья — я не хотел бы здоровым людям…
Мёртвый человек и мёртвая любовь. Так мне и нужно. Я ушёл измученный, ушёл и, как тогда, после первого объясненья, проходил по улицам целую ночь.
Угадайте, о чём я думал? О смерти? Нет, на этот раз ошибаетесь. Понимайте как знаете, только всю ночь, изнемогая от волненья, я купался в сладостных грёзах и, вспоминая каждую черту своего любовного объяснения с Верочкой, её фигуру, её глаза, мягкие волосы, худенькие плечи, я мысленно предавался разнузданнейшим, преступнейшим наслаждениям.
Литературный эффект, не правда ли?

XII. ПРОВОДЫ

Почти все знакомые съехались на вокзал провожать меня. Настроение было торжественное, благоговейное. Видимо, у всех была одна мысль: он герой, он едет умирать за других, насколько же он лучше нас.
Над всеми высоко возвышалась сутуловатая фигура Николая Эдуардовича, который, кажется, один сиял тихой радостью и смотрел на меня без всякого особенного почтения, но с нежной любовной лаской. Впереди всех, у самого вагона, в упор глядя себе под ноги, стояла Верочка. Говорили вполголоса, и как-то странно было видеть тихую, задумчивую толпу людей, когда кругом торопились, бегали, шумели.
Я чувствовал себя необыкновенно мягким, растроганным, но на душе всё-таки было не легко. Я ничего не стыдился. Но что-то ненормальное во всём этом странном отъезде безотчётно тревожило меня.
Минутами, как искорки, вспыхивали во мне странные до дерзости мысли: а что, мол, если сказать: ‘Надул я вас всех и вовсе в Македонию не собираюсь’… Взять да у всех на глазах и сказать Верочке какую-нибудь циничность…
Я рассеянно смотрел на стоявших передо мною людей и воображал, как уйдёт поезд и они медленно, с тяжёлыми думами будут расходиться по домам.
После второго звонка я стал прощаться. Я заранее, ещё дома, решил поцеловаться с Верочкой последней. Я не знаю, почему так решил. Весьма возможно, что в этом опять-таки сказалась моя любовь разыгрывать чувствительные комедии. Разве не трогательно, в самом деле: он, герой, с задумчивым взором, едет умирать за свободу, бросает привычную жизнь, друзей, любимую девушку, и вот она приехала на вокзал, никто не знает об их любви. Скрывая волненье, он целует её последнюю, чтобы ярче сохранить в памяти последнюю ласку, которую, быть может, никогда больше не суждено повторить.
Я поцеловал Верочку с невольным волнением. Губы её дрогнули, и холодная маленькая ручка до боли сжала мою руку.
Я встал на площадку вагона. Поезд вздрогнул и нехотя пополз мимо платформы. Глубоким, задумчивым взглядом обвёл я всех провожавших меня, медленно снял шляпу и низко-низко поклонился. Всё это я уже раньше придумал, заранее решил до малейшей черты, как всё это будет, и теперь воспринимал происходящее как третье лицо.
Торжественная, хорошая была минута!
Я стоял на площадке, покуда не скрылся из глаз последний электрический фонарь. Не хотелось идти в вагон — это бывает так: ещё тяжёлое настроение не охватило душу, а уже есть какое-то предчувствие, что когда сделаешь то-то и то-то, ну, хоть ногу на ногу положишь, то обязательно начнётся, а покуда не шевелишься — ничего.
Но становилось холодно, и я вошёл в вагон, тёмный, душный, почти пустой. Я сел на диван и внезапно почувствовал себя слабым, разбитым, маленьким и, главное, совсем-совсем ненужным. Изо всех углов вагона, словно пользуясь моей беспомощностью, стали выползать далёкие воспоминания, забытые чувства, а главное — вопросы и вопросы без конца, я даже не сознавал их вполне отчётливо, а так, всем существом чувствовал, что нужно на что-то обязательно, неотложно ответить…
У меня сохранилось из раннего детства одно чрезвычайно трогательное воспоминание. Мне было тогда, должно быть, лет пять. У соседей умер мальчик, такой же маленький, как и я. Помню, это было весной, цвёл жасмин. Маленький гробик весь убрали цветами. Когда его несли, я всё время придерживал за металлическую ручку, она была холодная, и мне почему-то казалось, что она тоже мёртвая. Долго после этого у меня была странная потребность играть в похороны. Я сделал себе куклу, положил её в ящичек, убрал жасмином и ходил далеко по дорожке в парк зарывать её под густой, тенистой липой. Я не любил, когда это видели другие, и всегда неудержимо плакал над своей игрушечной могилой. Весьма возможно, что тут и тогда уже было не столько любви к покойному, сколько жалости к самому себе.
Я не знаю, почему мне вспомнился в вагоне этот факт, но никогда, кажется, воспоминания о нём так больно не ударяли по моим нервам. Чтобы скрыть своё волнение, я встал и прижался головой к чёрному окну и сейчас же по какому-то инстинкту, должно быть, самосохранения, заставил своё воображение обратиться на македонских женщин. Уж я лучше не стану писать, до каких фокусов я доходил в своих мечтах, что делал я с ними и что заставлял делать их, и хотя я убеждён, что и вы тоже падки до таких картинок, но всё-таки к чему же ‘оскорблять’ ваше ‘нравственное чувство’? Я мечтал, волновался, плакал — а поезд нёс меня всё дальше и дальше. Куда? О, теперь я уже знал, куда.
__________________
Дней через пять после своего отъезда я сидел в маленьком грязном номере ‘Русской’ гостиницы в Софии и писал Верочке следующее письмо:
‘Завтра я отправляюсь с отрядом инсургентов к сербской границе. Турки задерживают всех подозрительных людей, и потому мы перейдём границу пешком. В начале декабря здесь устанавливается очень суровая зима, и тогда всякая деятельность временно прекращается, таким образом, если до февраля я не возвращусь, значит, я не вернусь вовсе. Я знаю, вы поверите, что смерть меня не страшит, ибо смерть — не страшное, а великое слово. Я не хочу умирать, но дело тут не в боязни. Я не хочу умирать, потому что чувствую свой жизненный путь непройденным, силы — ещё неразвившимися, задачи — неосуществлёнными, а между тем иной раз такое страстное желание охватывает душу поднять жизнь на должную высоту. Не хочу я умирать ещё и потому, что у меня не погасла надежда и на личное, эгоистическое счастье, которым я не избалован, — и когда я думаю о том, что через две-три недели, быть может, меня и не будет, мне самому хочется плакать над собой.
Что же сказать бы вам на прощание? Просить помнить обо мне, если со мной что случится? Но разве это нужно? Ведь есть вещи, которые не забываются, а потом — пусть уж лучше мертвецы хоронят своих мертвецов. Если в моей жизни что-нибудь было достойно подражания и какая-нибудь идея достойна памяти — пусть они не умирают в вашей памяти, ну, а сам я — пустая форма.
А сказать на память что-нибудь хотелось бы. Есть одна идея, избитая до того, что потеряла свой жизненный смысл. Но я постоянно твержу её и себе и другим. Нужно любить людей. Только любить нужно конкретно и пламенно. Нужно помнить, что они мучаются и страдают так же, как мы с вами, все они нуждаются в участии, и потому личная жизнь должна определяться стремлением не к личному счастью, а к общественному благу. Это моё credo.
Прощайте. Не мучайтесь очень, если что случится. Умрём — увидимся — я верю в это. Знайте только — как бы ни мучили, как бы ни терзали меня турки, я умру, думая только о вас. Это я пишу не фразу. Заочно целую вас, моя родная, моя сестрёночка, моя дочка, моя бесценная, моя чудная девушка. Обнимаю и крещу вас: будьте счастливы, желаю тебе этого так, как вряд ли кто-нибудь когда-нибудь пожелает’.
Я писал, и слёзы медленно и тяжело капали на исписанный листок. Когда я написал слово тебе, они хлынули из глаз. Я плакал, но я отлично знал, что никакой границы переходить не собираюсь, а преспокойно проживу в гостинице месяц или полтора, а потом вернусь домой.
Но я страдал, страдал искренно и глубоко. Пусть это своего рода тоже сантиментальность, не знаю там, я не мастер на термины, но жутко и беспросветно-темно было на сердце. ‘Чего вы разнюмились, — брезгливо скажете вы, — будто и в самом деле на смерть шли?’ Эх, господа, да может быть, весь и ужас-то в том, что у страданий нет никакого смысла. Позвольте мне уж пофилософствовать. Может быть, и у жизни смысл был бы, будь хоть какой-нибудь смысл в страдании. Возьмите людей до Христа. Они страдали, и им казалось, что в их страданиях смысл есть, а потому и жизнь для них имела смысл: приблизить Христа грядущего. Ну, а теперь? Ну, я, например, за что, скажите, Бога ради, за что мои муки? Чтобы Антихрист пришёл? Но ведь он придёт, чтобы истребить окончательно жизнь. Где же тут справедливость?
О, если бы вы только могли заглянуть в мою грудь, увидать и почувствовать, как тяжело, как безумно тяжело жить, жить поневоле, во что бы то ни стало и неизвестно зачем.
Может быть, это грубое сравнение, но, право же, жизнь похожа на бойню: стоит покорное животное и ждёт, когда его хватят обухом по голове.
Если есть кто-нибудь, кто создал жизнь, то я ненавижу его всеми помыслами, всеми силами своей души!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. МАРФА

Не думайте, пожалуйста, что ‘Марфа’ — это какой-нибудь ‘символ’, что-нибудь ‘евангельское’, вообще нечто ‘иносказательное’.
Ничего подобного! Это просто деревенская девка.
Правда ли, что уж это так ‘просто’?..
Впрочем, поменьше буду ‘рассуждать’. Во-первых, скучно. Читатель любит рассказы занимательные, хотя бы в них скрыта была ‘исповедь’. А во-вторых, после всего мною уже сказанного дальнейшие факты, право же, говорят сами за себя, без всяких ‘рассуждений’.
Я увидал её зимой, на Рождестве, у Александры Егоровны. ‘Тётушка’ устраивала для деревенских ребятишек ёлку. Народу набралось со всех окружных деревень. Ребятишки что-то пели, плясали в масках под хохот, визг и гармони.
Теснота, духота.
Меня давили и толкали со всех сторон. Подлое это состояние, когда в тесноте всё превращается в громадное, многоголовое тело. Меня просто тошнит в толпе от такого обилия мяса. И потом, толпа, где есть женщины, всегда похотлива и развратна. Ну, одним словом, гадость!
Я не уходил по какой-то странной безвольности: надо было двигаться, проталкиваться, решительно захотеть уйти — я не мог этого и тупо скучал, бессмысленно раздражался.
И вот, вдруг, почти против себя, увидал её лицо… Замечательное, беспристрастно говорю. Я думаю, только в России бывают такие лица. Роскошный цвет лица, открытый белый лоб, и главное, эти грустные доверчивые глаза, в которых столько скрытой нежности, звонкого веселья, глубокой тоски, жгучей страсти. Казалось, все огни ёлки отразились в её глазах — так радостно, возбуждённо сияли они!
Но почему-то больше всего поразили меня её крупные, тёмно-красные губы и ровный ряд белых как снег зубов.
Я смотрел на неё только несколько секунд — и, грубо расталкивая стоящих вокруг себя, бросился из комнаты.
Я не мог, просто не мог перенести такого лица — этой улыбки, этого полуоткрытого рта!
Не страсть поднялась во мне, не какая-нибудь там животная похоть — нет, это было что-то поглубже и позначительнее.
Мне больно было, физически больно от её красоты, от её вызывающей молодости. И стыд, и злость — точно какую-то обиду нанесли, оскорбили. Но всё же главное чувство, самого меня поразившее как стороннего наблюдателя, было чувство разрушения: уничтожить её, измять, стереть дотла её губы, её проклятые глаза, розовые матовые щёки, белый лоб, молодость её, нежность её, всю, всю, совсем, дотла!..
__________________
Всё это произошло больше чем через год после моего возвращения из Македонии. К этому времени Верочка была уже моей невестой!
Зачем только я смеяться разучился! Губы безжизненны стали, не заставишь их, а то бы я с ума сошёл от этого слова. ‘Невеста’! Самка, которую после всяческих комедий вручают счастливому самцу. Ещё бы! Ну, а для очищения совести сводничество можно назвать ‘браком’.
Да-с, и я был тоже жених. То есть самец, обычная роль которого терпеливо ожидать, когда его самка совсем будет ‘готова’. Моя-то роль, положим, в действительности была несколько иной, но по внешности и я всё проделывал, как ‘настоящий’, разыгрывал, как по нотам, откуда что бралось: и вид томный, и взгляд счастливый.
Бедная Верочка, милая Верочка!..
Впрочем, спокойствие, спокойствие, буду придерживаться ‘эпоса’.
Итак, я был жених. Повторяю, это со стороны внешней, что же касается стороны внутренней, то вряд ли можно с точностью сказать, кем, собственно, я был.
Я любил Верочку — по-своему, конечно. Я знаю, что любил её, теперь мне не для чего и не перед кем лгать. Любовником, положим, в отношении её я себя не чувствовал, но зато жалость, размягчающую душу, сантиментальную и слезливую, испытывал всем существом.
Я ласкал её — и мне плакать хотелось. Я в ней и себя как-то жалел, уродство своё, мертвечину свою. Чем ей бывало веселее, чем звонче раскатывался её смех, тем острее щемило мне сердце и жалостнее была моя ласковость.
— Ну, будет, ну пойдём, родной мой, — говорила она, близко-близко наклоняясь к моему лицу, и тащила меня куда-нибудь гулять или кататься.
И я нежно ласкал её руку, такую хрупкую, такую маленькую, совсем без мяса.
Но всё же я не столько любил её, сколько привык к ней. А ведь привычка для меня, может быть, опаснее любви!
Привычка как ватой всего обёртывает. Перестают колоть тебя всякие так называемые ‘впечатления’ — засыпаешь, успокаиваешься…
Я привык к её лицу, оно меньше других подымало во мне надоедливых вопросов. Привык к смеху — он меньше, чем смех нового человека, раздражал и озлоблял меня. Наконец, привычка к ней успокаивала, по крайней мере отчасти, мой страх смерти: всё вдвоём как-то храбришься, а ведь с чужим человеком никогда ‘вдвоём’ себя не почувствуешь.
Я заговорил о встрече с Марфой, потому что она имела самые роковые последствия для дальнейшего развития моего ‘романа’.
Марфу в деревне я всего только один раз, тогда на ёлке, и видел. Образ её до странности быстро исчез из моей памяти. Первое время по приезде из деревни я совершенно не вспоминал о ней, точно и не видал никогда.
Но это продолжалось недолго!
Скоро началось нечто нелепое, я бы сказал, дьявольское, если бы верил в дьявола. Наваждение, если хотите.
Красный рот её, матовые щёки, блестящие белые зубы стали положительно преследовать меня.
Началось это так же внезапно, как внезапно исчезла она из моей памяти в деревне.
Ни о чём другом, кроме лица и тела её, я не мог думать. Не хочется мне долго останавливаться на этом. Я уж каялся в своей извращённости. Ну, одним словом, крепкое тело, здоровое, стихийное, некультурное, где-то там, в захолустной деревне, которое при ‘свободе нравов’ всякий может трогать, — а она только, небось, смеётся весело, зубы свои показывает, — дурманило меня, наполняло меня злобной ревностью, доводило до истерики. На всех и на всём я готов был выместить свою безумную злобность. Всё стало мне противным, досадным. Ну и прежде всего, конечно, Верочка.
Мне легко было над ней измываться. Ещё бы! Она — маленькая, тоненькая Верочка — полюбила меня по-настоящему.
Я часто с боязливым любопытством смотрел, как она ласкалась ко мне всем существом своим, нежным, хрупким, как стебелёк. ‘Неужели меня можно так полюбить?’ — вертелось тогда в мозгу. Очевидно, можно было!
Вообще, я должен сказать, что Верочка страшно изменилась за это время. По приезде из Македонии я буквально не узнал её, хотя по внешности она почти не изменилась.
Словно вся она, менявшаяся постоянно в разные цвета, настроения, вдруг застыла, увидав перед собой что-то глубокое, новое, неожиданное. Притихла вся, стала такая кроткая, послушная, нежная. Вся сила жизни её сосредоточилась в одном напряжённом порыве, и потому неподвижность эта не была тяжёлой, бездушной, она вся полна была трепетной углублённой жизни. Я звал её часто ‘маленькой героиней’. Именно ‘героиня’! Без всякой позы, просто, серьёзно, она способна была на подлинное геройство, на какое угодно самопожертвование.
И такой ребёнок — святой, беззащитный — попал в лапы мертвецу!
Ну, и началась потеха!
Я не стану рассказывать всех безобразных сцен, которые начались под влиянием ‘наваждения’ и стали повторяться всё чаще и чаще по мере того, как образ Марфы порабощал моё воображение, сковывал всю мою жизнь.
Расскажу только об одном вечере для ‘образчика’.
Осень была в разгаре. Слякотная, чёрная, с бесконечными дождями, холодным ветром. Отвратительное время года, кажется, созданное для того, чтобы петь торжествующую песнь смерти.
Осенью я редко бываю на кладбище. Слишком даже для меня! Покойника кладут почти в воду, холодную, жёлтую от глины. Говорят, тело так разбухает, что доски гроба лопаются!
Я, как Иуда, не могу найти себе место в это подлое время.
Вот мне и пришла счастливая мысль: самую смерть себе служанкой сделать. Утилитарная натура! Я хотел воспользоваться осенью и прогнать от себя Марфу.
Разве не отвратительны все женщины, там, в земле, в сырой, жёлтой глине! И её ‘крепкое’ тело не исключение! А как раздуются и посинеют её толстые губы. Всё лицо превратится в безобразный пузырь.
Но нет, видимо, наваждение было сильнее смерти! Отвратительной была какая-то другая чужая женщина, а она, проклятая красавица, только скалила свои снежные зубы и хохотала грубым визгливым деревенским смехом, который возбуждал меня своей грубостью и дикостью.
К Верочке я заходил по несколько раз на дню. Куда же деваться? Холодно, сыро, ветер свистит. Всё-таки там не так одиноко.
Так вот пришёл я к ней в один из таких сырых, мерзких вечеров в каком-то особенно тупом, деревянном и тягостно-злобном состоянии.
Вошёл молча и сел на диван.
Верочка что-то читала за своим письменным столом.
Она взглянула на меня через плечо, улыбнулась и сказала:
— Сейчас кончу.
Я молчал.
Она снова взглянула на меня, и, должно быть, заметив расстроенное моё лицо, быстро встала и села рядом со мной.
Мне противна была её близость, и так тоскливо ныло в груди. Жалко было её и злобно-досадно на эту жалость.
Верочка, сразу подчиняясь мне, — я это всегда так прекрасно чувствовал — робко взяла меня за руку.
Она не знала, что сказать, и только тихо прижала мою руку к своему лицу.
— Оставь, — весь передергиваясь, проговорил я как автомат.
Она виновато пустила мою руку и, совсем растерявшись, заглядывала в мои глаза.
Что-то тяжёлое, тупое нарастало в моей душе, как брошенный с горы ком снега. Мне было и стыдно, что она так терпеливо сносит грубость, и нестерпимо раздразнивало, что она с таким выражением глаз смотрит на меня: точно понять что-то силится, войти в душу, успокоить. А и понимать-то нечего! В душе пустота — окончательная пустота, нечего и в глаза заглядывать, нечего понимать.
Чепуха, гадость всё!
— Оставь, пожалуйста, меня! — как по дереву отчеканил я.
— Что с тобой? — прошептала она и, должно быть, желая прогнать мрачность мою, улыбнулась. Но сейчас же спохватилась, что я могу не понять её, и улыбка застыла, и вся она стала такая жалкая-жалкая.
Я не смотрел на неё, но видел и улыбку её, и всю игру лица её.
Клянусь честью, ещё бы одна секунда, ещё что-то должно было шевельнуться во мне, и я упал бы к ней на грудь, стал бы в отчаянии просить прощенья, стал бы целовать худенькие, прозрачные руки её.
Но мало ли что должно — да вот не шевельнулось!
— Что же ты молчишь? — окончательно деревенея и для большего эффекта ещё поворачивая к ней своё лицо, спросил я.
Ей, видимо, стало вдруг так обидно, так незаслуженно больно, что она, даже если бы хотела, если бы знала, что ответить на мой идиотский вопрос, просто физически не смогла бы: скажи она слово — она разрыдалась бы.
Я видел это, о, я прекрасно это видел! Но ком снега всё катился, всё катился…
— Прекрасно, — не меняя тона, продолжал я, — ты будешь молчать, и я тоже.
Верочка глазами, полными слёз, смотрела в пол и одной рукой нервно перебирала скатерть. Я заметил, как дрожали её пальцы.
Она молчала.
Молчал и я.
Сколько прошло? Не знаю. Может быть, секунда, может быть, час, вечность… Не знаю! Я застыл, похолодел. Ком снега превратился в свинец. Я ничего не думал, ничего не хотел, ничего не чувствовал. Да и меня-то совсем не было — одна бесформенная проклятая тяжесть.
Тяжесть моя придавила и Верочку. Она, так же как и я, не могла выговорить слова и только ниже опустила дрожащие веки.
Молчание.
Я с трудом дышу. Дикие, нелепые, безобразные мысли врезаются в моё сознание. Я больше не владею собой.
— Ты должна сказать что-нибудь, — почти одним движением губ говорю я.
Верочка совсем съёживается, делается такая маленькая. Голова совсем опускается на руки.
Мы молчим ещё несколько мгновений.
Я делаю резкое движение. Верочка, сразу меняя лицо, вскидывает на меня глаза.
Она всё сделать готова. Она всё скажет. Она любит, любит меня.
Но поздно уж.
— Молчишь, молчишь! — кричу я. — Ты хочешь с ума свести!.. Не смей, не смей молчать! Или… Я не знаю, что это… Не смей молчать!..
Верочка с ужасом прижимает руки к своему лицу, что-то хочет сказать мне, но я уже не слушаю. Не могу слушать. Я бегу вон из комнаты и только издали слышу, как Верочка бессильно, безутешно начинает рыдать…
Вот вам ‘образчик’. Последнее время так или почти так кончался каждый вечер.
Без Марфы дольше я жить не мог. У Верочки терялись последние силы в такой жизни со мной. Но всё равно, всё равно! Не знаю зачем, не знаю как, но Марфа должна была быть со мной!..
Наконец я решился на чрезвычайно смелое предприятие.

II. ОПЯТЬ ОН

Однако, чтобы придерживаться хронологического порядка, я должен рассказать о том, что к моим ‘сердечным делам’ не имеет никакого отношения.
В моём ‘религиозном’ развитии произошла одна значительная перемена. Об этом необходимо сказать несколько слов.
Верующим я не стал, конечно. Живого отношения к Добру тоже не получил. Я просто со многим стал ‘соглашаться’. Не всегда, но в иные минуты, как-то помимо своей воли, я начинал ‘допускать’, что там всё правда написана. И Бог есть, и Сын приходил, и распяли, и воскрес. Убеждений и чувств своих я не изменил. А это так, в виде какого-то шестого чувства, наперекор и логике, и здравому смыслу!
И в то же самое время, с полной твёрдостью и ясностью, я понял, что, останься у меня это навсегда, то есть перейди ‘допущение’ моё в уверенность, — во мне ничего по существу не изменится. Ну, есть Бог, ну, распяли, ну, воскрес. А мне-то что за дело! Это меня не касается.
Я очень настаиваю на этом чувстве. Именно: это меня не касается.
Признаюсь, меня мало поразило новое открытие. Оно было, пожалуй, мне на руку, избавляло от лишних мучений вопросами веры. Всё, мол, равно — есть, и отлично!
Я совершенно не помню, когда и как появилась эта новая черта во мне. Сильно подозреваю, что она всегда во мне была.
Тут, с первого взгляда, как будто бы и есть какое-то противоречие: разве не казалось мне, что все муки мои происходят оттого, что я уверовать не могу? Но это так, только с первого взгляда.
Может быть, немножко я и фантазирую, психологическими парадоксами занимаюсь, но мне положительно начинает казаться, что настойчивое, до отчаяния доходившее желание уверовать, то есть признать, что всё там действительно было, проистекало не из сознания того, что уверую я, так сейчас же и осчастливлюсь, а как раз наоборот. Уверуешь, мол, и ничего не изменится. Всё на своём месте останется. Значит, всё, что в тебе творится, — не от безверия. И разница между тобой и Николаем Эдуардовичем не в этом.
Впрочем, может быть, всё это и вправду парадокс… Как бы ни было, есть тут противоречие с прошлым или нет, только что я стал из неверующего ‘согласившимся’.
Как раз в это время приехал ко мне Николай Эдуардович.
Всё лето и часть осени он жил недалеко от Александры Егоровны в лесной сторожке, в полном одиночестве, и писал какую-то работу. ‘Спасался’, как про него полушутя и в то же время почти с благоговением говорила тётушка.
Я обрадовался ему искренно.
Мы поцеловались с ним и внимательно посмотрели друг на друга. Я — с любопытством, он — с нежной серьёзностью.
В Николае Эдуардовиче тоже произошла какая-то перемена. Я сразу это почувствовал. Впрочем, в отношении его все мои восприятия становились до неуловимости смутными. Я не мог его отчётливо представить себе никогда: он расплывался в какое-то загадочное, туманное пятно…
Николай Эдуардович никогда не ‘начинал разговора’, он всегда сразу приступал к тому, зачем пришёл, а приходил всегда зачем-нибудь.
— Я к тебе, — мы с ним уж на ‘ты’ были, — с разными проектами практическими, но важными и неотложными.
Он говорил спокойно, как всегда серьёзно, без всякой дружески-фамильярной игривости!
Да, он был очень спокоен, как-то по-новому. Не было в нём никакой дёрганности, нервной растерянности, которую так часто люди выдают за глубину душевную.
‘Он настоящий‘, — с удовольствием подумал я.
Смешно, но я почти гордился им!
— Какие же дела? — невольно подчиняясь его тону, спросил я.
— А вот слушай — по порядку! Только одна оговорка. О внутренней стороне сейчас мы говорить совершенно не будем. Мы так одинаково чувствуем и воспринимаем, что это покуда не нужно.
Так вот. Я пришёл к заключению, что нам пора выходить на активную общественную работу. Само собой, работу религиозную. Смутно это сознавалось, конечно, и раньше, ну, а теперь определилось окончательно.
Главное несчастие христианского дела в том, что все силы разбиты. Никто не может найти друг друга, все врозь. Очевидно, необходимо создать нечто вроде христианской организации. Как же это сделать? Я думал над этим всё лето и пришёл к таким выводам. Я, конечно, в общих чертах говорю, одну только суть. Пришёл я к выводам, что нам необходимо воспользоваться в этом смысле опытом других партий: опытом их организационной работы.
Мы заведём по всей России связь с сочувствующими нам людьми. Эти люди на местах образуют комитеты, которые откроют кружковую работу.
Все комитеты будут объединяться центральным комитетом. Он может находиться здесь у нас. Теперь дальше. Такая организация может осуществиться только в том случае, если у нас будет своя политическая и экономическая программа и своя литература. А потому самое первое, что я хочу предложить: это собраться всем нам (тут Николай Эдуардович назвал несколько наших общих знакомых) и выработать программы, опять-таки пользуясь существующими в других партиях, но, так сказать, с религиозной основой.
Я знаю, — поспешно сказал он, приняв моё случайное движение за желание возразить, — я знаю, что тут надо быть страшно осторожным в религиозном смысле. Так легко незаметно для самого себя продать душу за чечевичную похлёбку, превратиться в каких-нибудь пошлейших немецких ‘христианских социалистов’. Я очень хорошо понимаю. Но ведь в этом люди виноваты, а не самое дело. Для нас ‘программы’ — внешние условия, так они внешними и останутся.
Так вот, что ты обо всём этом думаешь?
Что я должен был ответить на этот вопрос, если бы вздумал отвечать совсем искренно? Что я действительно обо всём этом думал?
А думал, как всегда, в одно и то же время вещи самые противоречивые, даже, пожалуй, взаимно друг друга исключающие. Словом, как всегда в такие моменты, путаница у меня поднялась невообразимая.
Но всё же преобладающими были не ‘мысли’ какие-нибудь, а вопрос: насколько это полезно для христианского дела?
Вопрос этот вертелся в моём мозгу всё время, пока говорил Николай Эдуардович. Я, разумеется, совершенно не имел склонности к тому, чтобы решить его в положительном смысле. Чувство такое было: я, замаскированный неприятель, попадаю во вражеский стан и там узнаю от вождя, какой ход намеревается он предпринять.
Чтобы не отвечать прямо на вопрос Николая Эдуардовича, я на вопрос его ответил вопросом:
— Другими словами, ты хочешь организовать христианскую политическую партию?
— Нет, не совсем. Я хочу создать ‘Союз христиан’ с религиозными целями. Выработать церковную программу и её положить во главу угла, но так как в настоящее время жизнь требует от христиан участия в политической и социальной жизни, то выработать политическую и экономическую программу. Христиане тогда будут знать, что им делать в этом направлении согласно своей христианской совести.
— Ну да, я понимаю. Всё же, поскольку здесь будет политика, это будет христианская политическая партия.
— Да, пожалуй.
— Что же, по-моему, всё, что ты говоришь, страшно важно и может иметь прямо грандиозные последствия, это может подготовить реформацию, в смысле настоящего церковного возрождения, конечно.
Я проговорил это довольно горячо. Я уже вполне определённо почувствовал, что ничему не грозит опасность от этого ‘религиозного’ предприятия.
Это не страшно! Я боюсь другого. Никакие практические начинания меня не пугают.
Николай Эдуардович стал ‘развивать’ свои мысли. И чем ясней становилось для меня, что для ‘Христова’ дела ‘Союз христиан’ ничего не прибавит, тем с большей горячностью, даже, пожалуй, с радостью, с искренней радостью, поддакивал я этому плану.
Николай Эдуардович, разумеется, понял мою радость по-своему и, так как очень высоко ценил меня как ‘проповедника’, был, видимо, страшно доволен.
Мы проговорили с ним целый вечер.
Что-то детское, чистое, почти трогательное было в той наивности, с которой он брал бумагу, записывал темы для брошюр, вспоминал разных лиц, с которыми можно было бы вступить в связь.
— Знаешь, — совсем оживляясь, сказал он, — я тут в одной булочной постоянно покупаю хлеб, меня очень хорошо знают приказчики. Я вполне могу завести с ними разговор. Устроим нечто вроде ‘христианского профессионального союза’?
Скажу прямо: эта детская наивность, голубиная какая-то, без тени рисовки, настоящая, от сердца, — она внутренне страшила меня гораздо больше, чем вся эта знаменитая его ‘организация’!
О, как я хотел тогда хоть на одну секунду, на одну тысячную секунды, проникнуть в его душу и там посмотреть, что это значит: жить религиозною жизнью, чувствовать Христа, любить людей, как это можно — не знать страха!
Какое дивное лицо у него было! Тонкое, прозрачное, и эти мягкие чёрные волны волос. Да, голова пророка! Знаешь ведь уж, что он прекрасен, и всё-таки каждый раз снова хочется сказать об этом.
И человек с таким лицом, с такими глазами, которым, казалось, всё открыто, вдруг, как ребёнок, говорит о каких-то булочниках, о каком-то ‘христианском’ профессиональном союзе.
И всё-таки, ей Богу, это как-то шло к нему! Самое несоответствие это шло.
К концу вечера мы уже окончательно ‘постановили’ организовать ‘христианский союз’ и с этой целью устроить маленький учредительный съезд.
Николай Эдуардович взялся приготовить программы, я — написать несколько воззваний.
На этом первое ‘заседание’ кончилось.

III. МАРФА И ВЕРОЧКА

Я таки добился своего: Марфа была у меня!
Подробностей рассказывать не стану. Одним словом, нашёлся предлог, чтобы съездить к ‘тётушке’, там я наговорил что-то насчёт необходимости иметь в столице надёжную прислугу. Ну и в конце концов, при живейшем участии Александры Егоровны, уговорил Марфу ехать со мной.
Куда девался её ‘задорный’ вид, когда она садилась со мной на ямщика! Что это — предчувствие или обычная девичья пугливость? Как она была бледна, как стыдливо улыбалась, и как беспросветно-подло смотрел я на неё!
Я-то знал, на что она едет. Я-то знал, что не уйти ей от меня ‘так себе’. Пусть преступление сделаю, а уж так не выпущу, это я твёрдо тогда решил. Да и к чему преступление! Она железных дорог никогда не видала, а тут завезти за тысячу вёрст — ну, значит, и делай что хочешь. Куда она пойдёт? Небось, согласится на всё.
О, как она была беззащитна, и как разжигала до боли, до безумия меня эта беззащитность!
Всю дорогу я держал себя как будущий ‘строгий барин’. Я не позволял с ней ни малейшей вольности, ни малейшей шутки. Я играл в дьявольскую игру. Она начинала приходить в себя, приободрилась. Я видел это.
‘А вот постой, — даже холодея весь от волненья, повторял я про себя, — постой, дай только привезти тебя!’
И я исполнил то, что хотел!
Послушайте, господа. Мне двадцать пять лет. Всю свою жизнь — вы знаете теперь это — я безудержно разнузданно, извращённо мечтал о женщинах. И вот только в первый раз в руки мои попала женщина, которая из страха выносила всё, что я хотел. И главное, которая не стала трупом для меня, после первого же прикосновения и как это всегда бывало с прочими. Господа, поймите и… нет, не простите, какое там прощение, а признайтесь, вы-то на моём месте как бы себя чувствовали, а?
Все таковы, все таковы — никому не верю!
Почему она не стала противна мне с первой ночи? Потому что была красавица? Вздор! Я видел красавиц и раньше. Я не могу дотрагиваться без отвращенья ни до чьей ‘говядины’. Почему же она, почему?
Может быть, перед тем, как окончательно и навсегда погрузиться в ту бездну, в которой я теперь доживаю свою жизнь, мне нужно было выбросить вон ту каплю жизни, пустой, животной, но всё же жизни, которая таилась во мне.
Не знаю! Знаю только одно, что этот один месяц, который я прожил с Марфой, был сплошным кошмаром, безумием, каким-то вихрем дьявольским. Все двадцать пять лет жизни я взял от этого месяца!
‘А взамен отдал последнюю жизнь свою’, — скажет какой-нибудь чистенький моралист.
Э, наплевать! кому и на что она нужна, разве такая жизнь могла спасти меня?
Итак, она была со мной, она была у меня! О будущем я не думал и не мог думать.
Со дня приезда ко мне Марфы я не выходил из дому. Ни разу не был я и у Верочки. Можно сказать, что я ни разу даже не вспомнил о ней.
Я не испытывал никаких ‘угрызений’, никакой жалости, никаких вообще ‘сантиментальных’ чувств. В простонародьи про меня сказали бы, что я ‘осатанел’. Именно осатанел! Если бы кто-нибудь мне тогда сказал про Верочку, очень возможно, что я сразу даже не сообразил бы: о ком, собственно, речь. Не преувеличивая говорю.
И вдруг Верочка сама пришла ко мне.
Видимо, она ничего не знала, она так радостно улыбнулась мне, снимая свою маленькую круглую шляпку.
Я стоял посреди комнаты.
Верьте, о, верьте, что я пишу здесь сущую правду! Пусть уж всякие там специалисты да ‘рецензенты’ копаются и выискивают ‘литературные’ промахи, а пошлые трусливые люди, бездушное ничтожество, спешат скорее назвать меня дегенератом и успокоиться, забиться глубже в свою конуру!
Вы-то, вы, живые люди, живые души — если такие есть, — вы-то поверьте мне, поверьте всему, что я расскажу вам, и прокляните меня серьёзно, твёрдо, вдумчиво, как я этого заслуживаю.
О, если бы в душе моей осталась хоть одна искра живой жизни, она сейчас разгорелась бы во мне и я бы вместе с вами проклял самого себя.
Верочка не хотела видеть, что во мне что-то недоброе, она соскучилась обо мне. Две недели не видалась. Ей улыбаться хотелось, ей ласки хотелось.
Она быстро сделала ко мне несколько шагов. Но я так же быстро отступил назад и проговорил голосом, которого сам никогда не забуду.
По совести говорю, я не уверен теперь, что тогда я это сказал. Это он сказал:
— Постой… любишь ли ты меня?
Она остановилась и умоляюще-детски смотрела на меня. Ей тяжело было, ей хотелось, чтобы всё было хорошо. Не надо опять этой мучительной тяжести. Она так рада, что видит меня наконец.
— Ну, люблю же…
— Нет, не ‘ну’, а просто скажи, любишь ли ты?
— Люблю, — шёпотом сказала она, она всегда шёпотом начинала говорить, как только слёзы подступали к ней.
— Если любишь, так всё для меня сделаешь?
Я сам не знал ещё, зачем задаю этот вопрос. Так, от злости, от мёртвой пустоты своей задал его.
— Да, — прошептала Верочка.
— Всё?
— Всё…
— Марфа! — неожиданно для себя и тоже почему-то шёпотом окликнул я.
Марфа нерешительно взошла в комнату.
— Расскажи, как мы провели сегодняшнюю ночь… Она хочет…
Марфа молчала и растерянно-глупо смотрела на меня… Верочка слабо вскрикнула, точно её ударил кто, и подняла худенькую ручку, загораживаясь, как от удара.
— Постой, постой, — шипел я, не сходя со своего места, — любишь, ну послушай… Марфа, я приказываю тебе.
Но тут произошло нечто безобразное.
Верочка бросилась вон из комнаты, а я вдогонку ей стал кричать:
— Ты думаешь, я любил тебя, дохлую! Уходи прочь, не надо мне тебя, уходи! . . . . . . . . . . . . .

___________________

Через месяц Марфа ушла от меня.
Рано утром она пошла в лавку и больше не возвращалась. Я до сих пор не знаю, куда она делась и добралась ли до своей деревни.
Не выдержала. Слишком было даже для неё!
Ещё бы! Если бы вы только знали, до какого разврата доходил я!
Хочется, небось, узнать? Я знаю, что хочется.
Я нисколько не уважаю вас, ‘благосклонные читатели’ моей исповеди. Может быть, даже презираю вас.
Стану я расписывать вам, чтобы вы тут, от нечего делать, смаковали мою грязь. Я-то грязь свою пропитал чёрною кровью сердца своего, а вы? Так, на даровщинку хотите? А есть что описывать! Но одна мысль, что вы станете ‘со вкусом’ читать это, вызывает во мне злость и тошноту.
Да зачем ‘описывать’?
Довольно сказать, что Марфа, покорная, забитая, напуганная, как собака, — не выдержала и ушла. Ушла без копейки денег на все четыре стороны.
С вас этого достаточно!
И вот я остался один. Один совершенно и, как мне казалось, окончательно.
Я обессилел. Он безраздельно воцарился во мне
Нет слов, нет сил передать всю муку тягостной пустоты, безнадёжной, безысходной, окончательной, которая придавила во мне каждый нерв.
Не дай Бог вам! — искренно говорю!
О ком же было о другом вспоминать мне в это время, как не о Верочке?
Она одна любит меня по-настоящему, она одна всё может простить. Я знаю это.
И вот я, запершись в своей квартире, можно сказать, не сходя со своего стула, не раздеваясь, не ложась спать, сидел и ждал тупо, бессмысленно, не имея душевных сил заставить себя даже написать ей.
Я мечтал о ней. Моя сантиментальная фантазия опять расцвела пышным цветком.
Верочка приходила ко мне такая нежная, ласковая, она целовала мой лоб и говорила: ‘Забудем всё. Я люблю тебя. Я прощаю тебя. Будем жить счастливо, радостно. Ты перестанешь мучиться. Я знаю, что перестанешь! Ты найдёшь наконец покой своей измученной душе. Мы будем с тобой такие счастливые-счастливые, как дети, как те ласточки, которые, помнишь, вызвали такой гнев в тебе’.
Она, тихо смеясь, прижмётся своим лицом к моему лицу.
— Милая, родная моя Верочка, приди ко мне, спаси меня, прости меня, моя девочка…
Я говорил это вслух, и слова мои жутко звучали в пустой тёмной комнате.

IV. КАТАКОМБЫ

В таком состоянии застал меня Николай Эдуардович.
Одного его появления было достаточно, чтобы сразу меня отрезвить.
Приход Николая Эдуардовича касался не меня, а господина моего, ‘Наездника’ моего. Ну, он, разумеется, сейчас же и приободрился, и я, вымуштрованный актёр, заговорил под суфлёра.
Да, все мои восприятия от этого ‘Христосика’ были всегда туманны и неопределённы. Но зато ничьё присутствие не заставляло меня с такой определённостью чувствовать самого себя, с таким напряжением прислушиваться к легиону голосов, которые окружали господина моего!
Вот, должно быть, почему, только увидав Николая Эдуардовича, я понял, что история с Марфой прошла для меня недаром.
Если в ту далёкую ночь, после Евлампия, я сознал себя, то теперь, после Марфы, я окончательно внутренне определился.
Уж ничто не двоилось теперь во мне. Всюду он был, я почтительно дал ему дорогу, и хотя ещё мог, как видно будет из дальнейших моих похождений, делать попытки что-то отвоевать у него, но это были последние судороги проколотого существа, в общем же я покорно наблюдал из ничтожного уголочка, куда он загнал меня.
И наблюдал с гордостью за силой, уверенностью и цельностью господина своего.
Какой я был жалкий, ничтожный, мокрый какой-то, там, на стуле, в пустой комнате, что-то хныкающий о Верочке, и как могуч и блистателен был теперь он! С какой убийственной снисходительностью смотрел он на Николая Эдуардовича. Он чувствовал себя совершенно неуязвимым и не прочь был даже пожалеть бедного основателя ‘Союза христиан’. Ему улыбаться хотелось.
Помню, именно так, в третьем лице, я и думал тогда.
— Я к тебе прямо с вокзала, — сказал Николай Эдуардович, — поговорить нужно. Через неделю учредительное собрание. Люди, конечно, мы с тобой близкие, взгляды у нас во многом сходятся, но всё-таки перед съездом хотелось бы, по крайней мере, общими настроениями поделиться. Ведь об общественных вопросах мы с тобой почти никогда не говорили.
— Нам с тобой легко это сделать, — улыбнулся я, — мы понимаем друг друга без слов, а ведь в таких вопросах большая половина в слова не укладывается.
— Это верно, конечно. Да, так вот, о настроениях. Здесь я очень много тебе сказать должен. И всё о таких трудных вещах. Видишь ли, мне кажется, нельзя по-христиански говорить об общественных настроениях и не говорить об Антихристе.
— Да, я тоже думаю, — задушевным ровным голосом сказал я, — общественные вопросы для всякого христианина тесно связаны с этим именем.
Поразительно я разыграл роль свою! Внутренне я ликовал. Право, не лгу! Я нисколько не боялся. Повторяю, я сверху вниз на него смотрел. Ничего, кроме острого чувства задорного любопытства, не было у меня в первую минуту. ‘Ну-ка посмотрим, что Христосик обо мне скажет’, — грубо отчеканивая каждое слово, подумал я.
Николай Эдуардович сидел несколько секунд молча, потом встал и медленно стал ходить по комнате. Он был бледнее обыкновенного, хотя по-видимому спокоен.
— Видишь ли, я хочу сказать тебе об очень интимных чувствах. Много я совершенно передать не в силах. Но это не важно. Ты поймёшь.
Начну вот с чего — с катакомб.
Когда я думаю о современном христианском движении, оно представляется мне в виде катакомб. В первые века христиан гнали, запрещали служить истине, поклоняться Добру. И вот христиане ушли в землю. Они создали ‘подземный Рим’. Грубая сила врывалась туда, мучила, жгла, резала, бросала в тюрьмы, но подземная христианская сила, сила Любви, покорила грубую физическую силу. Катакомбы не только изрыли землю, они подрыли основание язычества.
Наше время кажется мне поразительно похожим на ту эпоху. Так же западная цивилизация изжила самоё себя, так же носится в воздухе предчувствие новых великих переворотов, так же ожесточённые гонения начинаются на христиан.
И вот рисуется мне, что христиане воздвигнут себе новые современные катакомбы. Понимаешь, может быть, не в виде подземных ходов, но с тем главным сходством, что, как в древних подземных катакомбах, в них будет воплощаться Христианская Церковь, Вселенская, Соборная и Апостольская.
Теперь вот я и подошёл к той интимной стороне, о которой хотел сказать.
Видишь ли, такое предчувствие близости новых катакомб странно связывается у меня с предчувствием Антихриста…
Он остановился на минуту.
Я жадно слушал его. Точно он должен был раскрыть мне тайну, которая во мне же самом заключается.
— Это, знаешь, странное и мучительное чувство, — продолжал он. — Не то чтобы я это в себe чувствовал — нет, но всюду вокруг. Словно где-то там, глубоко под всей землёй, под всей жизнью, что-то тёмное зреет и готово выйти из бездны… Понимаешь ли, в природе, в людях, в литературе, в толпе, в Церкви даже, да-да, и в Церкви… Я, как бы это тебе сказать, улавливаю какие-то незримые нити… понимаешь?.. Нити, которые медленно, монотонно делают какую-то страшную свою работу. Плетут что-то!.. Голубчик, я сам лично не знаю страха. Я чувствую, что Христос со мной, меня никто не тронет, мне хорошо, радостно, уютно! Но я этот страх воспринимаю как-то объективно — точно он, как яд, разлит по всему миру…
Вот тут и есть какая-то точка, где сходятся предчувствие Антихриста с предчувствием катакомб.
Создадутся катакомбы. Будет с кем сражаться. И вся эта неопределённая сила, неуловимая, всё что-то плетущая, как будто бы невзначай, разом явит себя миру. Во всём своём мишурном блеске, во всей своей поддельной красоте. Для всех это будет образ человеческий, и только для горсточки укрывшихся в катакомбах будут видны подлинные, страшные черты колдуна!..
Он опять остановился и задумчиво поднял свои потемневшие глубокие глаза на большой чёрный крест, который стоял в углу моей комнаты.
Я ждал.
Не слова его поразили меня, а другое. Поразило меня то, что, хотя я в таких выражениях, в таких образах никогда этого не думал, всё же для меня здесь было знакомо каждое слово, точно я наизусть знал всё, что говорил Николай Эдуардович. Больше того — точно это говорилось не о будущем, а о том, что уже было, и было именно так до мельчайшей черты.
Я не выдержал и сказал, сказал без всякой злобы, без всякого задора:
— Я и думаю, и чувствую буквально то же!.. — И неожиданно для самого себя прибавил: — Я даже думаю, что и сейчас есть носители духа Антихриста.
Николай Эдуардович молча кивнул головой.
Меня подмывало спросить: кто победит? Я знал, что ответит Николай Эдуардович, но мне хотелось слышать это сказанным вслух, любопытно было узнать: что я в это время почувствую. Пожалуй, даже было какое-то предчувствие, что это как-то особенно повлияет на меня.
И я спросил:
— С тобой, конечно, никогда не бывает, чтобы ты сомневался, кто одержит победу?
От волненья я с трудом договорил фразу.
А он даже улыбнулся едва заметно, краешками губ, но всё же улыбнулся, несомненно. И, видимо, думая совсем о другом, не удостаивая даже остановиться мыслью на вопросе моём, с какой-то дьявольской простотой сказал:
— Да, конечно, не бывает… Христос победит Антихриста…
‘Скажите пожалуйста!..’ — про себя воскликнул я, нарочно придумывая самый вульгарный, самый пошлый тон.
Да, предчувствие не обмануло меня. Эти три слова — ‘Христос победит Антихриста’ — всколыхнули всё во мне до самой глубины душевной! Началось нечто до того мучительно-извращённое, о чём я и теперь не могу вспоминать без тупой, нестерпимой боли.
О, если бы я мог уморить, выбросить вон чудовище, которое живёт и властвует во мне. Если бы я мог передать людям, как оно отвратительно!
Я не знаю, есть ли Бог, но я нисколько не сомневаюсь в Антихристе и ненавижу его всеми силами своей души. Настолько же, насколько сначала любил за то, что он открыл мне ‘смысл жизни’, настолько же потом возненавидел за то, что он обманул меня, поработил меня, съел всё во мне!
Я — Антихрист, или, вернее, маленькая тепличка, где вскармливается одна миллионная доля страшной личинки, из которой родится он, — и вдруг я ненавижу его! Я ненавижу самого себя!
Каламбур!
Глядя прямо на Николая Эдуардовича и стараясь даже улыбнуться, я сказал:
— Если ты чувствуешь такую близость Антихриста, то я в такой же степени чувствую близость Христа. Что-то победоносное, торжествующее, светлое пронизывает мир. Мне кажется иногда, что вот-вот свершится чудо и всё засмеётся. Я чаще чувствую Христа и потому в его победе не сомневаюсь никогда. Мне почти всегда хочется говорить: ‘Христос воскрес!’
Если бы вы слышали, как радостно-восторженно говорил я эти слова, и если бы вы знали, как издевался я в душе над Николаем Эдуардовичем, как кощунствовал над верой его: ‘А вот попробуй, узнай, посмотрю я, откроет ли тебе твой Христос, что сейчас со мной происходит…’
И глядя прямо в его глаза, которыми он с особенной любовью и лаской смотрел на меня, я стал мысленно говорить циничные, безобразные вещи. В них почти не было никакого смысла. Да мне и не надо было его. Мне нужно было выдумать только как можно погрубее, как можно поотвратительнее. ‘Ну, узнай, узнай’, — твердил я и снова нелепо и дико говорил ругательные слова, старался представить женщин в самом неистово-развратном виде и, смакуя каждое слово, всё переплетал бессмысленно-грязными фразами.
О, как было жутко и в то же время как было сладостно чувствовать себя всесильным, свободным, признающим только одного себя. Пусть попробует какой-то там Бог сказать, что я сейчас мысленно делаю с той, которую встретил тогда на улице, ещё обернулся и вслед ей смотрел… ‘Ну-ка, запрети, ну-ка, узнай?.. Прозорливец! Узнай, что я сейчас плюю на тебя. Ну, что же ты!..’
— Это верно. Христос чувствуется сильнее и ярче, — говорил Николай Эдуардович, — настолько же, насколько сильнее и ярче жизнь по сравнению со смертью. Смерть и жизнь — вот чем всего лучше подчёркивается разница существа Христа и Антихриста.
Я вздрогнул при этих словах от неожиданно-ревнивого чувства. Он — и вдруг произносит слово ‘смерть’.
— Да, это поразительно верно, — быстро подхватил я, подделываясь под его тон, — именно жизнь и смерть. Смерть — это самая суть, самый основной корень Антихриста. В пророчестве о победе Христа над смертью уже содержится пророчество и о победе над Антихристом…
Мы оба замолчали и задумались. Впрочем, я ни о чём не думал, так только, мину сделал. Я наблюдал Николая Эдуардовича. Так, должно быть, звери наблюдают людей.
В нём что-то происходило, я видел это.
— Да, — словно решив что-то, проговорил он, — это так.
И вот, при мысли о катакомбах и об их роли в борьбе с Антихристом, — снова начал он, — все наши мысли об организации принимают совершенно особый оборот. Организация будет чисто внешним условием, посредством которого христиане будут узнавать друг друга. Но при этом постепенно будет образовываться религиозный центр внутри организации, который создаст новые катакомбы.
Вот по этому поводу мне тоже хотелось бы поговорить очень серьёзно.
Видишь ли, к Церкви, к реформе её нужно подходить с чистыми руками. Понимаешь, что я хочу сказать? Не то чтобы там теоретически признать себя грешным, признать необходимость покаяния. Нет, нужно действительно сознать грех, действительно покаяться. Понимаешь, смиренно покаяться, до конца. И уж всё тогда по-новому!
У меня иногда бывает ужасное, прямо ужасное — я не преувеличиваю — чувство греховности. Такое жгучее, особенное совсем чувство. Тебе это, наверно, знакомо. Не своей только греховности, нет — греховности вообще. И тогда всем существом своим понимаешь, как ещё сильно зло, и чувствуешь, что всё оно увеличивается в своей силе.
Он помолчал и шёпотом повторил:
— Мы страшно греховны…
И я заметил, что на глазах его блеснули слёзы.
Я начинал испытывать растерянность и беспокойство. Мне хотелось презрительно, даже злобно оттолкнуть в душе всё, что он говорил. Но вместо этого я чувствовал, что выслушиваю всё, как уличённый школьник.
Мне было противно и жутко.
— Ведь, в конце концов, различие Добра и Зла устанавливается не философией, — продолжал Николай Эдуардович. — Может быть, ум человеческий никогда ничего окончательного здесь не найдёт. Но кто хоть раз почувствует разницу между сладким и горьким, тому никаких ‘теоретических’ доказательств не надо, что это не одно и то же.
Кто хоть раз сознает грех, не как отвлечённое нарушение заповеди, а как нечто органически недопустимое, другой природы, тому никто никогда не докажет, что Добро и Зло выдумали люди. Вот почему так поверхностны и бесплодны все эти ‘сомненья’, пока они в области теоретических препирательств. Тут на половину фразёрства. Уж коли сомневаться, коли уж такой трудный путь предназначен, так сомневайся самым страшным сомненьем: потеряй чувство этого различия, усумнись душой!
Здесь я не выдержал своей роли. Я почти выдал себя. Будь на его месте кто-нибудь другой, может быть, он понял бы всё.
Последние слова Николая Эдуардовича были так неожиданны, так касались меня, были почти вызовом мне, что я потерял самообладание.
Как! потерять чувство Добра и Зла, какой-то там путь! Не к Христу ли уж!
Это было слишком.
Я быстро встал с дивана и, очутившись почти лицом к лицу с Николаем Эдуардовичем, грозно смотря ему в глаза, проговорил:
— Это неправда… это никакой не путь… здесь власть Антихриста!..
На лице моём дрожал каждый мускул. Я резко повернулся, подошёл к окну и, прижавшись лбом к стеклу, стал смотреть на мокрые тротуары.
— Ты прости меня… лучше не будем об этом, — проговорил я сквозь зубы.
Николай Эдуардович подошёл ко мне сзади, взял за плечи и, повёртывая меня к себе, ласково поцеловал в лоб.
Я уж остыл, не сопротивлялся. Мне как-то сразу стало ‘всё равно’.
Ясно было, что он опять всё понял по-своему и, уж конечно, в хорошую для меня сторону.
Да, воистину дана будет ему власть вести войну со святыми и победить их!
__________________
И вот я опять один. В комнате почти темно. Только с улицы мутный свет фонаря падает туманным пятном на стену. Угол, где стоит высокий деревянный крест, кажется таким чёрным-чёрным.
Снова та же пустота, одиночество, ненужность.
‘Господи, что же такое ‘я’? Слабый, полумёртвый уродец? К чему же я в этой вселенной, для кого я?’
‘Катакомбы… Антихрист… возрождение… Добро и Зло…’ Я бессвязно, одно за другим, повторял эти слова. Но и они были так же пусты, не нужны, как и всё в моей душе.
Я машинально подошёл к кресту и взялся за него одной рукою.
Прямо перед моими глазами был лик Христа, бледный и в темноте так похожий на покойника…
— Мертвец! Ведь и Ты мертвец?..
И вдруг, не сознавая, что это такое происходит, я встал на колени перед крестом и поцеловал подножие его. Снова встал и стал медленно один за другим класть земные поклоны.
Не подумайте, ради Бога, что во мне в это время шла какая-нибудь ‘борьба’, какие-нибудь сложные ‘религиозные процессы’. Ничего подобного. Наоборот, я в этом как-то совсем не участвовал и с какой-то поразительной объективностью смотрел на самого себя. Сознание моё ухватывало всё до мельчайшей подробности.
…Я в углу… Зачем-то встаю на колени… пол такой холодный… башмак один неприятно скрипит… Как всё нелепо! И зачем я это проделываю? Ведь это же игра — для кого она?
Но я не мог удержаться и всё крестился, всё целовал крест и прижимался лбом к холодному полу.
Снова я посмотрел на образ. Какое-то странное чувство пробежало во мне. Что это?.. Не то воспоминание какое-то, не то просто так жутко стало.
Я остановился на минуту и, почти касаясь губами своими образа, сказал вслух:
— Господи, я знаю, что не верю, не могу поверить. Ты знаешь, какой я. Спаси меня, спаси меня. Ты всё можешь простить. Не могу быть другим, а всё-таки прости: ведь Ты один у меня, куда я пойду…
Холодно было, тихо кругом. Усталый, брошенный, никому не нужный, я сел на постель и стал думать.
Впрочем, я не столько думал, сколько бессвязно вспоминал.
И вдруг одно далёкое воспоминание особенно ярко и неотступно встало предо мною.
Мне было лет шесть. Я спал с бабушкой. Комната была низенькая и всегда жарко-жарко натопленная.
Я проснулся среди ночи. В углу висело много икон. Лампадка особенно ярко освещала икону Воскресения Христова. Икона была старинная и очень уродливая, особенно один воин. Он стоял на коленях, странно дугой изогнув спину и схватившись обеими руками за шею.
Бабушка спала крепко. Я долго, внимательно смотрел на воина. Вдруг внезапный острый страх пронизал меня. Я боялся дышать. И вот мне стало казаться, что сейчас откуда-то с потолка спустится большой чёрный паук и укусит бабушку. Ошеломлённый этою мыслью, на несколько мгновений я застыл без движения, но не выдержал и со страшным криком бросился обнимать бабушку.
Воспоминанье это словно толкнуло меня. Я быстро встал с постели и снова подошёл к кресту.
Мне молиться хотелось. Да, да, молиться Тому, Кому не верил, Кого я не знал.
Нелепо — но это так!
Зрелище, должно быть, было! Антихрист на молитве!
Я так жалок был себе, так хотелось мне плакать, рассказать кому-нибудь всё-всё, до самого дна души, помощи просить, прощенья просить. И вот, я упал пред крестом, жалкий Антихрист, мертвец, урод, развратник, обманщик, сумасшедший, дегенерат… ну ещё что там? Да, я упал и, валяясь на полу, целуя и пол, и крест, бессвязно говорил Ему, распятому мертвецу, говорил о всех грехах своих!
— Господи Боже мой, помилуй мя грешного, помилуй мя… Да, да, развратил Марфу, издевался над Верочкой, всех надувал, как подлец, как мошенник, ходячий труп. Антихрист. Но Ты Христос мой, Бог мой, прости меня, спаси меня! Не могу я людей любить… не могу…
Всё это я говорил искренно, по-настоящему плача, клянусь в этом. И в то же время, откуда-то из беспросветной глуби, всё же продолжая наблюдать за самим собою. Как я дико трусил тогда, что вдруг и в самом деле Христос что-нибудь скажет мне!
Напрасная боязнь! Христос молчал и преблагополучно висел на кресте.
Я тихо отошёл прочь и, повернувшись к Нему, как к живому, внятно проговорил:
— Аминь!..

V. ВИДЕНИЕ

Что я, собственно, хотел сказать словом ‘аминь’? Не знаю, право. Во всяком случае, здесь было желание выразить что-то окончательное.
Но, увы, этим диким вечером мои молитвенные ‘приступы’ не кончились.
Весь следующий день я находился в странном и довольно неожиданном для меня возбуждённом состоянии. Я чего-то ждал. В этом ожидании не было ничего определённого, но какая-то глубокая и твёрдая уверенность, что ждать есть чего.
Вечером, первый раз за целый месяц, я вышел на улицу. Я чувствовал себя, как после тяжёлой болезни. Свежий осенний воздух дурманил меня. Уличный шум казался особенно резким и вызывающим.
Мертвецы, под именем ‘прохожих’, по обыкновению, куда-то спешили.
Как это они могли остаться совсем такими после всего того, что со мной случилось!
Меня сразу поразило одно обстоятельство: церкви возбуждали во мне совершенно особенное внимание. Раньше я никогда так не смотрел на них — должно быть, поэтому и не замечал, что их такая масса. Я гулял не больше получаса и уже заметил пять-шесть церквей и часовен.
Шла какая-то служба. Через решётчатые окна я видел красные огоньки восковых свечей. Молились.
Больше всего, кажется, поражали меня не самые церкви, а прохожие, которые останавливались перед ними и тут же, на уличной трескотне, крестились и клали поклоны.
Нелепо, но должен признаться, что около одной церкви я также снял шляпу и перекрестился. Зачем? Просто так, посмотреть, как это выйдет. Я оглянулся на прохожих. Они ничего, как будто бы так и быть должно: шёл человек мимо церкви и перекрестился. Набожный, мол, должно быть, из купцов или из духовных!..
Мертвецы, мертвецы! Так, прикидываетесь только живыми, на тридцать лет прикидываетесь, а потом разом бух в яму, и сразу обнаружится истинная ‘природа’ каждого.
И тут почему-то я вспомнил о мощах.
Я раньше никогда как-то о них не думал. Мощи! Что это такое? Просто грубый обман или какой-нибудь ‘закон природы’: тело не разрушается от каких-нибудь своеобразных физических условий?
Нет, я хотел бы сгнить! Уж лучше один конец! А то лежит мертвецом долгие-долгие века, сначала в земле в гробу, потом где-нибудь в церкви. Страшно это. Всё высохнет, окаменеет, застынет… Особенно должны быть безобразны волоса на почерневшей, как земля, коже.
Я не могу бороться ни с чем! Что придёт в голову, то и сделаю: лишь бы для жизни опасности не было.
И вот на этот раз мне пришло в голову нечто совершенно неожиданное и, пожалуй, даже кощунственное: увидеть мощи.
Не соображая, не взвешивая, даже не отдавая отчёта себе, как это я сделаю, я быстро пошёл по направлению монастыря, в котором знал, что есть мощи.
Я шёл и положительно с изумлением спрашивал себя: как это до сих пор у меня не явилось такое желание? Как это можно было прожить столько лет, видеть столько мёртвых лиц и ни разу не посмотреть на мертвеца, оставшегося нетленным?
Монастырь был открыт. Я вошёл в пустую холодную церковь. Богомольцы бесшумно, точно тени какие-то, ходили в разных направлениях. А вот возвышение, где покоится святитель. Целые пучки ярко горящих свечей. Запах воска и ладана, а за маленькой конторкой седенький маленький монах.
Я встал и стал осматриваться. Тело святого было покрыто тяжёлой парчой, и только около рук виднелось чёрное отверстие. Подошли две старушки, поцеловали это отверстие звонко, так что раздалось по всей церкви. Послушник с лестницей прошёл из алтаря к выходу.
Я стоял и ждал, с любопытством и нетерпением рассматривая тяжёлую парчу. Пришла ещё молодая барыня, красивая и хорошо одетая, с мальчиком. Барыня крестилась, а мальчик косился на меня.
Я перевёл свои глаза с парчи святого на молодую женщину и посмотрел на неё нисколько не лучше, чем всегда смотрю на красивых женщин. Мне показалось, что и она посмотрела на меня так же. Я оглянулся на монаха: и он тоже смотрел на неё и, я уверен, тоже мысленно раздел её, как и я. Мы оба следили за движениями её, за тем, как она вставала на колени, грациозно, не забывая ни одной секунды, что она женщина.
Она купила свечку и, пахнув на меня хорошими заграничными духами, подошла к святому. Приложилась, подняла и приложила мальчика и, мягко, красиво ступая, пошла к выходу.
Темнело всё больше и больше. Чтобы не обращать на себя вниманья, я отошёл в угол церкви. Богомольцы не приходили. Вот последняя старушка вышла. Я видел сквозь стеклянную дверь, что послушник стоит на дворе и с кем-то разговаривает. Я снова подошёл к возвышению. Свечи пылали уж не так ярко, расплавленный воск тяжело капал вниз. Старичок-монах сидел на стуле и, прислонившись к стене, дремал.
Я стал креститься и класть поклоны, а сам искоса наблюдал. Тонкая жилистая шея его склонилась набок, старческий рот полуоткрылся, и я услыхал спокойное, ровное, негромкое дыхание.
Старик заснул.
Я быстро оглядел всю церковь. Никого. Подхожу к возвышению. Я не узнавал себя, так проворны, легки, и главное, уверенны были мои движения. Менее чем в секунду я поднял покров. Ещё что-то, ещё что-то и увидал тонкую чёрную сухую руку, больше похожую на палочку, ещё что-то снял я и на один момент увидал лицо. Да, это было несомненно человеческое лицо. Я не мог разобрать его черты, но тонкий нос бросался мне в глаза…
Так же быстро я всё положил назад и сошёл вниз.
Монах спал. На дворе послушник всё говорил ещё. Никого не было.
Это было последнее, что я запомнил. А потом… потом произошло нечто поистине мистическое.
Называйте это как хотите: галлюцинацией, видением, бредом. Объясняйте тоже как хотите — наказанием за кощунство или следствием нервного потрясения, — не всё ли равно, какими словами называть это!..
…Я увидал большой роскошный храм. Народа масса. Всё блестит золотом, горит тысячами огней.
Я стоял в уголке, но как-то так, что предо мной расстилалось всё.
Тихо-тихо… Пения не слышно. Все как-то странно быстро крестятся.
Медленно растворяются Царские врата. И маленький седенький священник неподвижно стоит у алтаря, и две чёрные сухенькие ручки его подняты к небу…
И вот из Царских врат вышел он.
Я сразу узнал его: это был Дьявол.
Страшно высокий, серый, худой, с приподнятыми, сутулыми плечами, измученным, усталым лицом.
Я хотел кричать и не мог. Ужас сковал меня. Медленно, с усилием передвигая большие костистые ноги, он вышел на амвон и равнодушным усталым взглядом обвёл всех молившихся.
Несколько секунд он стоял неподвижно, глядя куда-то поверх толпы, и потом так же медленно пошёл по церкви.
Он поразительно легко проходил между всеми, хотя теснота была страшная. Громадная, серая, худая фигура его точно плыла над морем человеческих голов.
Вот он всё ближе, ближе… Подходит ко мне. Кругом молятся как ни в чём не бывало. Снова приступ нестерпимого ужаса охватывает меня, но что-то душит горло, и я снова не могу кричать…
Вот он.
Тусклый, мёртвый взгляд. Трясущаяся усталая голова. Весь тяжёлый, опустившийся, страшно худой…
Не глядя на меня, он проходит мимо. Я вижу перед собой его мохнатую сутулую спину, и главное, это жалкое, усталое, почти человеческое лицо.
Он обошёл церковь и так же медленно снова взошёл в алтарь.
И я увидал, как он подошёл сбоку престола. Увидал, как нагнулась его сутулая худая спина… что это?.. Он наклоняется над Святой чашей… И я, едва сдерживая рыданья, вижу, как из глаз его, по старческим, измученным щекам, текут слёзы и капают в Святую чашу…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Я очнулся на дворе. Вокруг меня несколько монахов. Старичок, который продавал свечи, поливал голову мою холодной водой.
Да, это было видение! По крайней мере, в первую минуту я был убеждён в этом. Но в чём его смысл? Почему явился дьявол мне, и в таком страшном, человеческом образе? Зачем он шёл по церкви, о чём плакал над Чашей, и главное, зачем показано всё это мне? Я ничего не понимал тогда и ничего не понимаю до сих пор.
Вы, может быть, спросите: повлияло ли ‘видение’ на веру мою? Ведь некоторое время я безусловно не допускал галлюцинации, значит, Дьявол был для меня, во всяком случае, живым свидетельством о потустороннем мире. Да — и всё-таки это не совсем так. Должно быть, верой что-то другое зовётся. По крайней мере, видение это, хотя я действительно Дьявола так и считал за Дьявола, всё-таки никакого ‘переворота’ не произвело во мне. Должно быть, всё разбивалось об тогдашний мой индифферентизм. ‘Это меня не касается’, должно быть, парализовало то, что по логике действительно, казалось бы, должно было иметь роковые для меня последствия.
Повторяю, в вопросе веры видение никакого значения не имело. Но зато оно оказало другое, и несколько неожиданное, действие.

VI. ПОЗНАНИЕ ДОБРА И ЗЛА

Да, очевидно, увидать Дьявола и не захотеть плодов древа познания Добра и Зла невозможно.
И я захотел. Захотел с жадностью совершенно исключительной. Это была какая-то предсмертная тоска по различию Добра и Зла.
От солёного пить хочется. А мне вот так же от ‘видения’ захотелось, жгучей жаждой захотелось, хоть на одну секунду почувствовать нутром, сущностью своей, разницу между Добром и Злом.
‘Может, и впрямь я ‘душой усумнился’, и это ‘путь’ своего рода!’ — без злобы, скорее, с оттенком иронии подумал я.
А жажда всё разгоралась с каждым шагом моим.
И почему серый, усталый, сутулый призрак так пробудил во мне эту тоску по неведомому мне знанию? Я и тогда старался вникнуть в это, и теперь много передумал. Но мысли мои, как всегда, не столько утверждение, сколько вопрос.
Может быть, там, в церкви, я находился, что называется, у кормила Зла, за которым дальше сейчас же начинаются благовонные поля Добра и ‘вечной гармонии’. Ещё оставалась ‘последняя точка’, и вот, шагни я через неё, я разом, как утренними лучами солнца, был ослеплён бы сиянием Добра и тут разом же понял бы, какое отличие света от тьмы. Если так, то и жажда от этого видения не более как бессознательное предчувствие изнурённого путника, что там, за последним песчаным бугром пустыни, расстилается-таки прекрасное озеро прозрачной, холодной воды…
Из этих полудогадок, полуфантазий, полуявных несообразностей в мозгу моём родилась безумная мысль. Называю её безумной не по греховной смелости её (не диво быть греховно-смелым человеку, который и греха-то никакого не чувствует). Безумной она была по той скрытой надежде что-то воистину познать, которая за мыслью этой всерьёз тогда шевельнулась во мне.
Мысль была такая.
Может быть, путь греха, которым иду я, приводит к Добру только тогда, когда путь этот проходится до конца. Может быть, для моего спасения, для ‘святости’ нужно, чтобы я сделал самое греховное, что только есть, и тогда наконец в ужасе от греха своего я отвернусь, и глазам моим представится Божественная гармония.
Не смейтесь, я искренно и серьёзно так думал. Даже почти теми же словами.
Мысль моя с такой же быстротой, как пришла в форме вопроса, с такой же и превратилась в положительную уверенность. И я, по обыкновению своему, сейчас же заторопился весь и решил немедленно, сию же минуту, привести в исполнение.
Мне опять казалось каким-то нелепым и ни с чем несообразным, что я до сих пор не додумался до этого. Ну как же, в самом деле? Ясно же, я окружён грехом, я весь в грехе, весь во зле, куда ни двинься, всюду, прежде чем дойти до Добра, надо прорваться сквозь толщу Зла, до последней точки его пройти. Надо, не труся, не останавливаясь ни перед чем, без всяких нелепых колебаний, идти вглубь того Зла, идти, и чем яснее будешь чувствовать, что углубляешься в зле своём, тем идти смелей и безостановочнее.
Мне начинало казаться, что уже какие-то проблески Добра зашевелились внутри меня. Я почти торжествовал! Согрешить, согрешить, во что бы то ни стало самым страшным, самым тёмным грехом.
Мог ли я думать о том, какой это будет грех! Он должен превосходить всякое разумение человеческое, всякую злую человеческую волю. Такой грех вдруг, сам является. И я ждал, что мне сделается ясно, что именно нужно сделать, чтобы переступить последнюю точку.
Но куда же идти? Где это свершится?
Домой? Опять в полное одиночество, в эту опротивевшую комнату, где я столько хныкал и причитал? Или так и стоять на улице, стоять и ждать. Или уж в питомник грязи и безобразия, в какой-нибудь притон, в какой-нибудь ‘сад’ с увеселениями…
Я нанял извозчика и поехал.
Сезон почти уже кончался, и народа в ‘саду’ было мало. Я прошёл через сырые аллеи, освещённые холодным электрическим светом, в ‘закрытый театр’. Там народа было больше.
Представление уже началось.
Чувствуя неловкость во всём теле и невольно меняя походку, прошёл я вдоль длинного партера, показавшегося мне бесконечным, к своему месту в первом ряду.
На сцене полуголая шансонетка что-то пела по-французски.
Я сел и, деревенея всё больше и больше, впадая в своё обычное мертвенно-автоматическое состояние, стал развязно оглядываться по сторонам. Даже посвистал немножко в тон оркестру.
В первом ряду я был один, и, почему-то долго не решаясь глядеть на сцену, я должен был сидеть вполоборота, чтобы нелепо не уставляться в пустые стулья.
Шансонетка кончила. Несколько хлопков. Чей-то хриплый голос сверху крикнул ‘браво!’. Вышла другая.
Я повернулся и стал рассматривать её гораздо циничнее, чем мне этого хотелось.
Она была совершенно раздета, короткое красное трико туго обтягивало её и позволяло видеть всё. Она была красива и сложена в ‘моём вкусе’. Впрочем, у всех мужчин одинаковый вкус. Влюбляются, разумеется, в разных, но женщин ‘вообще’ все любят одинаковых.
И пусть мне не возражают — всё равно не поверю. Все, как воры, прячутся, комедию разыгрывают, а на уме у всех одно: и у моралистов, и у проповедников, и у студентов, и у офицеров, и у учёных, и у общественных деятелей.
Она плясала, показывая то, что, она прекрасно знала, любят все без исключения. Когда она наклонялась, трико почти лопалось на ней, и мужчины стучали палками в знак своего одобрения.
Я невольно осмотрел зал, и сразу мне стала противна, злобно-противна эта скотская похоть, эта голая продажная девка, которая всем, всем без исключения, позволяет смотреть на себя.
Мечты, как искры, вспыхнули во мне.
О, какой эффект — встать и сказать громовую речь о том, как осквернили они красоту, как забрызгали грязью женщину, затоптали чистоту и целомудрие! Наполнить ужасом и смятением сердца всех этих самодовольных, развратных, пошлых самцов, которые осмеливаются такими подлыми глазами смотреть на её танцы.
Сказать, что они не смеют, не достойны видеть её прекрасной наготы, её святого роскошного тела.
О, как струсили бы они все, когда я заговорил бы о близости смерти каждого из них, как восторженно смотрели бы на меня эти несчастные рабыни, которые за деньги отдают себя на позор.
А она, роскошная, голая танцовщица, остановилась бы с недоумением на эстраде и, закрыв лицо руками своими, устыдившись своей наготы, бросилась бы в уборную, чтобы прикрыть себя.
— Браво, браво! — кричали со всех сторон.
Она улыбалась, кланялась низко, неестественно — только чтобы показать получше публике свою грудь.
Ну где же, где настоящий грех?
Я всё это знаю, всё, в тысячу раз худшее, чем они. Всё делал. Где же окончательная, последняя точка греха? Ну, хорошо, пойду в отдельный кабинет, напьюсь пьян, ну, разврат, грязь, бесстыдство! А Марфа? Что после тех ночей здешние игрушки? Может ли быть в разврате ‘последняя’ точка? Разве ещё не весь его прошёл я? Разве не всё равно — здесь или дома? Не одна, а десять? Крестьянская девка или блестящая кокотка? Так что же, что же, наконец, сделать мне? Убийство? Я мысленно представил себе и подумал: могу, да, могу и убить. Только противно: кровь, мёртвое тело. Значит, не здесь. Ну, обида, несправедливость, оскорбление? Что же, о Господи, что же, наконец?
Я вышел в сад. С открытой сцены доносился резкий дребезжащий голос клоуна.
Вдруг распахнулась боковая дверь, и из неё вышла танцовщица, которую я только что видел. Высокая шляпа и узкое кисейное платье изменило её, но всё же это была, несомненно, она.
Я пристально посмотрел на неё, она и не думала отворачиваться и даже, как мне показалось, улыбнулась мне.
Я машинально сделал несколько шагов к ней. И, глядя в упор, отрывисто сказал:
— Хотите ужинать?
Она приостановилась, быстро осмотрела меня смеющимся опытным взглядом и, сильно картавя, певучим голосом проговорила:
— С удовольствием, я устала, а вы положительно недурны и… comme il faut… в вашем лице что-то есть…
— Однако вы философ не хуже меня, — неловко улыбаясь, сказал я.
Она засмеялась и, продолжая грубо рассматривать моё лицо, говорила:
— Вот странно, глаза у вас такие серьёзные, точно вы учёный или правда философ, а как будто бы не похоже…
— Почему?
— А губы-то у вас какие!.. — захохотала она и взяла меня под руку.
Точно холодный ток пошёл по моему телу от этого прикосновения. Я торопливо, даже резко высвободил руку и, растерянно глядя по сторонам, сказал скороговоркой:
— Одну минуточку… подождите, я сейчас найду своего знакомого и скажу ему, чтобы он меня не ждал.
Не дожидаясь ответа, я круто повернул в сторону и пошёл в глубь сада.
Жёлтые блестящие листья кружились в воздухе и медленно ложились по дорожке, несколько гимназистов в высоких воротничках, с хлыстиками прохаживались по скучным пустым аллеям.
Я почти бегом повернул к выходу. Да, без преувеличения могу сказать — последняя точка была близка от меня! Но, увы, не последняя точка греха, а умоисступленья!
А что, если бы и в самом деле с ума сойти, только окончательно, и там, в безумии, перенестись в какой-нибудь райский сад, где нет ‘ни печали, ни воздыхания’?
Да нет, вот кому следовало бы сойти, всё переносит в трезвом уме!
Но всё же до последней точки дошёл я. Ещё бы! Ведь, можно сказать, разом рухнули мои последние надежды!
Никакой последней точки греха вовсе нет, потому что и греха вовсе нет — вздор всё! И мог бы пойти поужинать, и ‘десяток’ бы повёл с собой. И убил бы, и изнасиловал бы, и оскорбление нанёс — всё можно, всё! И нет никакой точки, нигде нет, ни в чём нет. А коли нет, так и добра никакого не существует.
‘Так неужели же я ещё жить буду? И куда идти теперь? Только не домой, только не домой’, — с ужасом подумал я.
Господи, и опять будет тянуться время, тихо, час за часом, тоскливо и неизбежно. Заснуть бы, одервенеть бы как-нибудь, в истукана какого-нибудь превратиться.
Дребезжат пролётки, и каждый звук как игла вонзается в мозг.
‘Ну что ж теперь? — и я даже остановился. — Но нельзя стоять! Надо идти, надо жить, надо мучиться, зачем-то надо, надо и надо!’
Я дошёл до какого-то бульвара, сел на первую попавшуюся скамейку и решил сидеть, покуда не прогонит сторож.
Вот тебе и познание Добра и Зла! Мразь какая-то…

VII. МОЛИТВА

Должно быть, я заснул. По крайней мере, очнувшись, я увидал около себя сторожа, который смотрел на меня положительно с любовью и говорил:
— Ну, барин, теперь на службу пора.
Я встал и поплёлся ‘на службу’. Поплёлся бессмысленно ‘жить’.
Рано было. Часов, самое большее, семь. В церквах звонили.
‘А что, — подумал я, — пойти в церковь, так, хоть для разнообразия’.
Я вспомнил про святого, мощи и сразу решил пойти в тот монастырь. Ни за чем! — так просто пойти. Оказалось, что я был от монастыря совсем близко. По мере того, как я подходил, меня начинало разбирать любопытство: не случится ли там ещё со мной что-нибудь ‘необыкновенное’. Говоря по правде, необыкновенного на этот раз ничего не случилось. Если не считать таким самое это хождение Антихриста ‘ко святым мощам’.
Шла служба, народа было довольно много. Церковь имела совсем другой вид, чем вечером. Она, скорее, похожа была на ту, которую я ‘видел’. Мне даже на минуточку показалось, что и в самом деле это та самая церковь. Я так был настроен, что в ту минуту ничему не удивился бы. Ну, та — и прекрасно!
Я протискался к знакомому возвышению, к знакомому тяжёлому покрывалу из парчи с вырезанным чёрным отверстием. Свечи целыми снопами пылали со всех сторон. Даже мне почудилось что-то радостное в этих ярких огненных языках.
Пели Херувимскую. Многие, по преимуществу женщины, стояли на коленях. Священник в алтаре приподнимал руки, и сзади риза так странно оттопыривалась горбом: мне почему-то это с детства чрезвычайно нравилось.
Мне хорошо было.
За ночь я страшно озяб, а тут так тепло. Немного клонило ко сну, от ладана приятно кружилась голова, и всё точно покачивалось вокруг.
Хор был небольшой, но пел складно и, как мне показалось, даже с некоторым чувством.
‘А вдруг из алтаря опять выйдет он? — без всякого страха подумал я и как-то бессильно прибавил: — Ну и пусть, и Господь с ним’.
— Всякое ныне житейское отложим попечение! — донеслось до меня сквозь синий дым ладана.
‘Так бы всегда, так бы всю жизнь… ‘Всякое ныне житейское отложим попечение’…’
И твёрдо смотря на чёрное отверстие в парче святого, я торопливо стал про себя читать молитвы, не останавливаясь и быстро-быстро крестясь.
‘Господи, разучился я молиться, но Ты научи меня, научи. Господи! Хочу я воскреснуть душою… Господи, видишь, что хочу… Хочу чистым быть, хочу как мальчик быть… чтобы стыдно стало… Женщин не знать… Тебе, Господи, служить хочу…
…Дай мне веру, дай мне силы… Спаси меня. Призови меня к покаянию, научи Добру. Я устал, Господи, я чувствую, что разлагается душа моя. Ты один можешь спасти меня, знаю, что только Один Ты!’
‘Кому это ты молишься? Уж не этому ли чёрному трупу’, — кощунственно-дико врезался откуда-то вопрос.
‘Нет, нет, это грех, грех так думать… Господи, спаси меня. Господи, спаси меня, — ещё настойчивее твердил я. — Это враг Твой искушает меня… Спаси меня. Ты можешь. Ты спасёшь… Ты всё можешь! Больше не буду я лгать… Господи, спаси меня от развратных помыслов, от всего спаси. Господи мой, Господи!’
‘Что это за чепуху я бормочу. Нелепость какую-то… спать хочется…’
‘Господи, прости… Ты видишь, что не я это… Господи, я мучаюсь, Ты видишь. Успокой меня, дай веру!..’
И снова так хорошо, тепло стало мне, снова заколебалось всё вокруг, и из глубины синего душистого ладана ласково-ласково пели: ‘Всякое ныне житейское отложим попечение’…
…Я маленький-маленький был, в синей рубашечке, бабушка утром одёрнет её и скажет:
— Ну, Ленточек, — она почему-то меня звала так, — теперь молись Богу.
— Я вместе хочу!
— Ну, хорошо, вместе давай.
— Нет, ты постой, ты меня на руки себе возьми.
— Будет шалить-то, видишь, ты какой тяжёлый.
— Ну, милая, ну, бабушечка, возьми, так лучше.
‘Всякое ныне житейское отложим попечение’…
‘Господи, плакать хочется… Хорошо мне, Господи. Спаси меня. Пусть так всегда… всегда имели бы, всегда бы ладан, всю бы жизнь так. Господи, о, как устал я, возьми меня к Себе, как бабушка, на руки хочу…’
…Она в Вятку ездила. Как мы ждали её каждый день, с утра на лавочке за воротами. Поле широкое, дорогу видно за несколько вёрст. Едет, едет! Бабунчик едет. Я впереди всех. Маленький, худенький, шапка в траву слетела. Вот и она. Милая, добрая, бабунчик мой! Уж и целует, и целует волосы, глаза…
— Что же ты плачешь, глупый, ну, на тебе грушу!
Я не слушаю, мне так жалко, так жалко чего-то.
— Бабунчик, ты навсегда теперь к нам, навсегда! — сквозь слёзы шепчу я ей на ухо.
— Ах ты милый мой, ненаглядный внучек мой, Господь с тобою, полно. Ну конечно, навсегда…
‘Господи, Боже мой, не хочу я больше быть Антихристом, не надо, возьми меня к Себе, возьми, Господи. Господи, разве я не маленький, не худенький внучек Твой? Приди же ко мне, приди же ко мне, приди навсегда, не оставляй меня. Больше не в силах я быть один…’
Кончили. Священник резко задёрнул занавеску. По церкви прошло движение.
‘Точно войску ‘вольно’ скомандовали’, — подумал я.
‘Так и останешься один, — грубо прервал я себя, — некому приходить к тебе. Не Христос ли уж в самом деле: Бог в человеческом теле! Вот разнюнился! Никто не придёт, никто! Пустое место там, вот такая же чёрная дыра, как в парче святого, — сушёный труп там, и ничего больше. Бог твой ел, пил, спал, все ‘функции’ совершал — ну, значит, по всем правилам искусства и разложился. Никого и ничего нет. Будет дурака-то ломать’.
‘Господи, отгони от меня, это враг…’
‘Э, будет: враг, враг, отгони, отгони! Кого отгони? Разве не сам я всё это говорю? И то сам, и это сам. Там сам разнюнившийся, а тут в здравом уме и трезвой памяти. Больше ничего’.
‘Господи!..’
‘А то, пожалуй, помолись, помолись. Посмотрю я, как Он придёт к тебе. Пусть придёт — я первый осанна запою. Нет, брат, кабы действительно пришёл, все бы уверовали, да и как не уверовать. Себя возьми. Разве не уверовал бы? А коли все веру потеряли, значит, ни к кому не приходит! Понаделали деревяшек и молятся. Ишь какая — толстая на колени встала… Раздеть бы…’
‘Спаси, Господи… хочу…’
‘Довольно, ведь уж и сам видишь, что никто не придёт. Подумай только, из-за чего разнюнился: дым этот — обыкновенный ладан, в лавочке куплен, угли из печки. Хор не ангельский, а из послушников, которые на женщин с клироса посматривают и под Херувимскую раздевают их за милую душу. Священник тоже, простой поп, придёт и попадью свою станет щупать. А всё твоё хныканье ещё того проще объясняется: не спал ночь, иззяб на бульваре… Эх, дурак, зачем вчера из сада убежал. Как бы ночь-то провёл. Небось, танцовщица — мастерица своего дела.
Уходи-ка отсюда поскорей. Предоставь уж толстым бабам перед пустой чёрной дырой на земле валяться. А тебе не к лицу. Ты понял истинный смысл жизни. Тяжело это: ну, а ты неси — за всех неси!’
Я окончательно пришёл в себя и тупо-холодно осматривал церковь.
Крестились набожно, по-прежнему многие стояли на коленях. Но лица показались мне нерадостными, утомлёнными, скучающими, никакого ‘попечения’ не отложившими.
И зло меня взяло на себя, что я так по-мальчишески глупо чуть не разревелся и в какого-то Бога уверовал, вообще ‘взмолился’.
‘Ну, уж это было последний раз’, — оправдывался я перед собой. ‘Аминь’ — теперь по-настоящему, навсегда, до гроба…
А всё-таки приложусь ‘на прощанье’. Нарочно, назло. Не верю, не люблю, в грязи весь, и вот подойду, как все, глупую рожу скорчу и ‘благоговейно’ приложусь.
Я всё это проделал и пошёл вон из церкви.

VIII. НЕОЖИДАННЫЙ ПОСЕТИТЕЛЬ

Дома меня ждал сюрприз.
— Вас какой-то незнакомый барин дожидаются, — сказал мне швейцар.
Вот ещё напасть!
Незнакомый барин оказался неким Глебовым, товарищем моим по гимназии.
С первого класса мы молча и упорно ненавидели друг друга. Он был очень ограниченный и испорченный мальчик, с третьего класса таскавшийся по всевозможным притонам. Между нами не было ничего общего. Я презирал его за ‘безнравственность’, он — за моё ‘христианство’. После гимназии я ни разу не встречался с ним.
И вдруг Глебов, напомаженный, в пенсне, сидит и дожидается меня.
С полным недоумением я подал ему руку.
— Я к тебе по одному странному делу, — гадко улыбаясь и выставляя ряд чёрных гнилых зубов, начал он. — Если хочешь, разумеется, можешь со мной об этом не говорить, хотя, конечно, как христианин, вряд ли ты прогонишь, в некотором роде, своего ближнего!
— Я слушаю и, если могу чем-нибудь помочь…
— Нет, какая там помощь, — хихикнул он. — Я к тебе с вопросом.
— Всё равно. Если могу ответить, разумеется, отвечу.
— Предупреждаю, что вопрос интимный и, так сказать, тебя лично касающийся. Но прежде я должен объяснить, почему, собственно, решил с этим вопросом придти.
Видишь ли, скрывать мне нечего, я, как тебе известно, терпеть не могу христиан. Проще говоря, никакому христианству я не верю. И твоему, в частности. Ты всегда гордился своей чистотой и презирал нашу компанию, помнишь, ещё которую ‘санкюлотной’ прозвал. Конечно, ты имел право, христианин всё может. Я, в некотором роде, спился теперь, а ты, как истинный христианин, чуть не профессор… И вот сделай кто-нибудь какую-нибудь мерзость, я бы плюнул, и всё тут. Ну, мерзость и мерзость. Сам таковский…
— Я очень хорошо понимаю тебя. Спрашивай, пожалуйста, о чём хочешь.
Он широко улыбнулся своим чёрным ртом и просиял весь, только в самой глубине глаз его вспыхивали и гасли злобные огоньки.
— Я же уверен был, что ты как христианин не оттолкнёшь моего искреннего недоуменного вопроса!
Итак, дело в следующем. Вчера вечером я, так сказать, в силу чистейшей случайности, был свидетелем твоих похождений… Ты — и вдруг в таком ‘заведении’! От неожиданности я не поклонился. Растерялся, в некотором роде. Ну, а потом, — подмигнул он мне, — как ты заговорил с m-lle Фанни, я уже не решился подойти. Ведь с нами такие не разговаривают. Эти Фанни меньше чем сотню за сеанс не берут… Так вот, взяло меня сомнение. Пойду, думаю, спрошу, как это христианский проповедник, и вдруг очутился под ручку с Фанни? Может быть, по поручению какой-нибудь ‘армии спасения’ или так, по своей надобности, — снова сияя и подмигивая и почти шёпотом выговорил он.
Несколько секунд мы сидели молча. Признаюсь, первое движение моё было схватить и вышвырнуть вон эту гадину. Но я не очень-то способен на такие ‘благородные’ порывы, а потому намерения своего в исполнение не привёл, а вместо этого почти ласковым тоном сказал:
— Я не совсем понимаю, что тебе хочется знать: с какими намерениями я разговаривал с Фанни, или вообще, как может христианин ходить по таким местам?
На первое я тебе не отвечу, потому что это касается не одного меня, — солгал я. — Могу только успокоить тебя, что ничего дурного не было, в чём ты можешь удостовериться хотя бы из того, что я ушёл от неё. Ну, а на второй вопрос готов ответить…
— Великолепно! — воскликнул Глебов. — Ты уж меня в некотором роде успокоил, а ведь я, грешным делом, когда ты отошёл-то от неё вчера, подумал, что вы в цене не сошлись. Уж очень вид у тебя пришибленный был, — сиял Глебов. — Уж будь отец родной, не оставь и насчёт ‘вообще’ христиан, то есть как это они в кафешантаны попадают. Успокой грешную душу. Ведь мы, окаянные, вашей праведностью только и живём. И вдруг соблазн такой!
Я встал. Во мне не было ни малейшего сомнения, что Глебов просто издевается надо мной. Но по какой-то странной причине Глебов для меня разом превратился в символ, точно за ним стояло что-то действительно важное и неотступное, что-то такое, чему я обязан был дать отпор. Вопрос оскорбил меня так, как он не мог бы оскорбить, будь Глебов для меня просто Глебовым… Ну, пусть, я христианин и пошёл в кафешантан, взял себе певичку… отрёкся от всех своих святителей. Пусть так. Я заплачу за это гибелью своей, страданием своим. Сам дам ответ Богу в грехах своих, а не какому-то там Глебову!
И забывая, кто сидит предо мной, не глядя в пьяное, напомаженное, злобной весёлостью сиявшее лицо, с трудом владея собой, я сказал:
— Ты хочешь знать, как христиане попадают в кафешантаны? Я знаю, зачем ты спрашиваешь и что ты спрашиваешь. Ты хочешь облить их грязью и сказать, что и они как все!
Да, бывает, что и христиане предаются разнузданному разврату, может быть, такому, который не снился другим людям. Но знаешь ли ты, сколько страдания несут они туда? Можешь ли ты, самодовольный прожигатель жизни, понять, сколько мук, кровавых слёз пролито ими?..
Я знаю, зачем ты пришёл. Ты хочешь сказать, что я грешник? Что ж — я принимаю твой вызов и прямо, не отпираясь, заявляю: да, да, грешник, падал хуже всякого из вас, как разбойник, падал, но и, как разбойник, воскресал.
Я входил в роль. Я лгал. Я никогда не воскресал. Но какая-то правда была же в моих словах. Какую-то завесу приподнимал же я со своей души! Я вдохновенно говорил, властно. Даже Глебов притих. Я видел это.
— Я раз навсегда скажу тебе и всем обличителям своим, — грозно продолжал я. — Вы — ничтожные, жалкие моралистики, с аршином копающиеся у моих ног и вымеривающие, подхожу ли я к христианству, вы — подлые паразиты, питающиеся моими муками, которые я несу за вас и за многих.
Да, вы не знаете греха! Вам легко мерить аршинами и вершками, потому что вы никогда, слышите, никогда не подымались из грязи. Вы не падали низко, потому что неоткуда падать вам — вы вечно копаетесь в грязи. А если бы вы хоть раз поднялись к небесам, вы поняли бы, что с высоты паденье бывает глубоким!
Разврат! Да смеете ли вы употреблять это слово! Не разврат ли уж эти ваши мелкие трусливые похожденьица, в которых неизвестно чего больше — подлого самолюбия или зловонной слякоти. Вы не знаете всей великой тайны разврата. Вы оскверняете своим поганым прикосновением великое слово ‘грех’.
Ты хочешь знать, грешил ли я? Да, да, грешил — но я за свой грех заплатил всей своей жизнью… Я мученик!.. Знаешь ты это… Мучеником рос с детства, мучеником лягу в гроб.
Я начинал говорить правду. Слёзы давили мне горло.
— Терновый венец! — почти кричал я. — Да знаешь ли ты, что не венец, а всё тело, все ноги, вся грудь — всё исколото у меня терниями.
Не вам судить меня, тянуть меня к ответу. Это вправе сделать только тот, кто так же, как я, горел всю жизнь, кто ночами с безумными воплями валялся у подножия креста Господня, кто выстрадал всю жгучую, огненную боль религиозных сомнений…
Я душой усумнился!.. Понимаешь ты, душой усумнился!.. Суди же меня, если хочешь… если смеешь…
Задыхаясь, я почти упал на диван.
Глебов быстро встал и, положительно растроганный, потянулся ко мне. Не то он поцеловать меня хотел, не то просто руку пожать. Но я не двинулся с места навстречу ему. И он, неловко кланяясь и пятясь к двери, произнёс скороговоркой:
— Ты уж слишком, голубчик, я этого не хотел. Простите, недоразумение!.. До свидания…
Он ушёл.
По обыкновению, возбуждение моё разом схлынуло. И от нелепой сцены, только что разыгравшейся, остался лишь какой-то осадок досадной, ненужной пошлости.
Итак, всему конец.
Кажется, никогда с такой осязательностью не чувствовал я всю безысходность и беспросветность своей жизни. Казалось, жизнь не может двигаться дальше. Должен же кто-то понять, что больше нельзя так.
‘Верочка бы!’ — промелькнуло в усталом мозгу. Ничего ей не нужно рассказывать, она не станет ‘обличать’… Просто бы отдохнуть около неё. За руку бы взять. Нельзя же дальше так…
Я быстро схватил лист почтовой бумаги и написал: ‘Верочка, приходи, если можешь’…

IX. ОПЯТЬ НОВАЯ ЖИЗНЬ!

Ну конечно, она пришла! Разве она могла не придти! Моя святая, маленькая, худенькая девочка! Она только и думала обо мне всё это время, несколько раз сама хотела придти, да боялась, что ‘ещё хуже будет’, она не только придти готова, она всё готова сделать, только бы этого ‘никогда, никогда больше не было’.
Бедная девочка моя! Знала ли, знала она, когда всё это говорила, что произойдёт на следующий день!
Она обняла меня, прижалась всем слабеньким нежным тельцем своим и молча целовала лицо моё, плечи, глаза, лоб, волосы.
Усталый, растроганный, я тихо плакал и целовал её руки не как любовник, а как внучек, ненаглядный Ленточек в синей шёлковой рубашечке, целовал когда-то сморщенные ласковые руки бабунчика.
— Устал я, Верочка… — тихо сказал я.
Вот уж мы на диване. Она положила под мою голову подушку, а сама села близко-близко ко мне, вся сияя, вся любящая, добрая, прозрачная.
— Начнём новую жизнь, — тихо сказала она, ласково смеясь своими ясными, почти детскими глазами.
— Новую жизнь, — тоже улыбаясь, повторил я за ней.
Сон, сон! Сладкий последний сон моей жизни!
Всё, что только было когда-нибудь радостного, светлого в душе моей, всё разом воскресло и заговорило, зарадовалось во мне.
Я почувствовал какую-то трепетную нить, которая протянулась и к виноградному домику, и к недавней иллюзии ‘новой жизни’ в нём, и дальше, в глубь первых детских воспоминаний. Бывали уже, бывали тогда дивные, радостные дни. Или и они тоже не больше, как ‘иллюзии’? О, конечно, иллюзии, коль скоро их съело подлое время, съело, безжалостно глотая кусок за куском, минуту за минутою.
Но в тот вечер ‘новой жизни’ я не хотел думать об иллюзиях.
Я смотрел в глубь сияющих глаз Верочки, и ласковые лучи их, казалось, воскрешали во мне всё прошлое, безвозвратное, сообщали ему какую-то нетленную радость вечной жизни.
Волнуясь, как маленький мальчик, я рассказывал ей, какой у нас был пруд в деревне, как в самый сад заливала вода за забор, и мы, завернув штанишки, потихоньку от старших бегали по воде и ловили тритонов. Вода тёплая, ноги приятно колет трава, солнце так и парит, так и блестит. Синие стрекозы нежно порхают над самой водой, пахнет тёплым илом и душистыми яблонями.
Я почти плачу от радостной неожиданности этих воспоминаний. Так бы и сорвался с дивана и побежал вместе с Верочкой в сад, в лес, наскоро забежал бы в клубнику, и так на целый день.
Старая жизнь, как казалось тогда мне, воскресла в душе моей и слилась невидимо с новой, возрождающейся жизнью.
Да, это, несомненно, был сон!
Только во сне могут так блаженствовать люди, так терять голову, так отдаваться иллюзиям.
Я всё забыл на этот час: и смерть, и зло, и добро, и святого, и дьявола. Я помнил только одно: радость детских лет и радость грядущей жизни. Прошлое и будущее таинственно сливалось в торжествующую радость жизни.
Я не устал больше. Я не могу лежать. Мне нужно двигаться, говорить, смеяться.
Мы начинаем вспоминать Трофима Трофимыча, тётушку и хохочем, хохочем, как сумасшедшие.
Верочка преобразилась вся. И она тоже — вся как в прошлом. Только два года назад так неудержимо весело звучал её голос, так сияло нежное, хрупкое лицо её.
Отворили окно. Холодная осенняя ночь пахнула на нас, ворвался уличный шум. О, как хорошо! Всё хорошо: и шум, и холод, и осень.
Я любил Верочку. Любил, любил — несмотря ни на что!
Милая, жизнь моя! Я не мог больше выдержать этой ликующей радости, этого внезапного безумного счастья. Я обнял её, как родную, как чистую, ненаглядную сестру свою.
— Прости, прости, прости… — шептал я, почти теряя сознание.
Господи, да разве можно говорить ‘прости’, разве она уже давно не простила? Всё простила, всё забыла и слушать не хочет. Ничего этого не надо. Любит она, любит. Всё отдаст за меня, жизнь отдаст, всё.
Святая моя, маленькая моя Верочка!
Ей домой нужно. Завтра она опять придёт, обязательно придёт. Она больше никогда меня одного не оставит.
Мы вышли в прихожую.
Уходит… значит, так надо… А завтра опять… это новая жизнь.
Уже совсем прощаясь, она сказала:
— Ты слышал, завтра предполагаются беспорядки.
Я ничего не слыхал. Но, должно быть, моё воскресение было неполным! Во всяком случае, прежняя неожиданная для самого меня лживость и внезапность ответов осталась.
— Слышал, — сказал я серьёзно и прибавил: — Я тоже иду.
Верочка посмотрела на меня хорошим, ‘честным’ взглядом и по-мужски пожала руку.
Ушла… Прощай, Верочка!

X. КОНЕЦ

Я сидел и ждал её. Резкий звонок — верно, она. Я сделал вид, что занимаюсь, хотя целый день сидел, ничего не делая.
Вдруг с шумом распахнулась дверь, и я увидал Николая Эдуардовича. Он был без пальто, мокрый от дождя, со сбившейся на сторону шляпой.
Не здороваясь, крепко схватив меня за плечи, он проговорил с какой-то странной отчётливостью:
— Верочку убили…
Я встал и безжизненно, как труп, уставился на край стола.
Ни жалости, ни горя, ни испуга, ни удивления… Да, да, я знал это, опять точно заранее до мельчайшей черты всё предчувствовал: и как он войдёт, и как он скажет . . . . . . . . . . . .
Мы ехали молча. Николай Эдуардович успел только сказать:
— Я убеждал её утром не ходить, она сказала, что ты там будешь и ей необходимо.
Я вошёл в её комнату один…
Слушайте, вы, читатели, от нечего делать читающие романы! Вам хочется наслаждаться эстетическими эмоциями. Уходите прочь отсюда, здесь моё царство, я не хочу, чтобы вы были здесь!
Я не хочу, чтобы вы видели её на столе. Руки, сложенные на груди, на узенькой детской груди, простреленной глупым кусочком свинца! Она лежит, как и все мертвецы, никому ненужная, падаль, гнилой мусор… А ведь лицо её, она вся как живая, те же длинные ресницы, та же полуулыбка, те же мягкие нежные волосы.
Я зарыдал, завыл, прижимаясь к её твёрдому холодному тельцу:
— Верочка, Верочка… ты, ты!.. девочка моя!..
Не помня себя, я схватил её за руку, как живую. И в ужасе отшатнулся: восковая рука с растопыренными пальцами, как выточенная, холодная, неподвижная, — рука какого-то мертвеца была в моей!
Нет тут Верочки! Нет никого! падаль, одна падаль!..
Всё падаль, всему конец. Все издохнут, всё гниль!
— Ура Антихристу! — дико закричал я и без шапки выбежал вон.
— Извозчик, извозчик!.. — Я бросился в пролётку: — К девкам, в публичный дом! . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
__________________
Прошло полгода с тех пор, как произошло только что описанное событие.
Жизнь моя кончена. Я не выхожу из дома и, как сознавшее себя животное, покорно дожидаюсь, когда моя ‘очередь’. Не живу — догниваю!
Вот и вся моя исповедь!
Но на прощанье мне хочется задать вам два вопроса. Один серьёзный, а другой — так себе, пустяки, почти что для шутки.
Видите ли, когда я уже совсем кончал свои записки, мне пришёл в голову странный вопрос:
Можно ли узнать Христа, не пережив Антихриста?
Я знаю, что в этом вопросе есть какая-то несообразность, но, с другой стороны, и какая-то смутная надежда. Впрочем, об этом сейчас мне как-то страшно думать. Устал я.
А другой вопрос, пожалуй, можно было бы и не задавать.
— Мне хотелось спросить, как же вы в конце концов думаете: исповедь это или роман?..

ПОСЛЕСЛОВИЕ

По поводу ‘Антихриста’ мне был предложен целый ряд вопросов. В конечном счёте все они сводятся к трём основным:
Во-первых, являются ли ‘Записки’ исповедью?
Во-вторых, в каком смысле автор записок назван ‘Антихристом’?
И в-третьих, действительно ли я думаю, что узнать Христа можно, только пережив Антихриста?
Я считаю нужным печатно ответить на эти вопросы потому, что ответ на них может уяснить многие неясности в моей книге. А раз я выпускал её в свет, то есть по совести признавал зачем-то нужной и важной для людей, я не могу не считать столь же нужными и важными свои разъяснения. Тут дело не в каких-нибудь необычайных достоинствах книги, наоборот: недостатки художественного произведения скорее могут оправдать появление этого послесловия, ибо, коль скоро мне не удалось выразить с достаточной определённостью в художественных образах то, что пережито душой, единственное средство хоть сколько-нибудь восполнить невысказанное — это написать послесловие. Во всяком случае, как бы ни было ничтожно значение книги, я полагаю, всякий поймёт желание автора быть понятым вполне.
Первый вопрос, едва ли не самый важный для разъяснения ‘Записок’, в то же время и самый трудный. Он настолько интимен, что ответ на него граничит с исповедью.
Однако по двум причинам я считаю для себя возможным, несмотря на всю трудность его, ответить и на первый вопрос. Первая причина заключается в некоторых личных обстоятельствах, о которых говорить здесь неуместно и которые в ближайшем будущем поставят меня в исключительное отношение к жизни, облегчающее возможность безусловной правдивости публичных признаний, вторая причина в глубоком убеждении моём, что наступает время, когда на религиозных людей возлагаются громадные исторические задачи, связанные с не менее громадным личным подвигом. В такое время каждый должен помогать друг другу и нести свой религиозный опыт другим людям, как бы слаб, немощен, недостоин ни был сам.
Итак, первый вопрос почти дословно повторяет последний вопрос ‘Записок’: ‘Исповедь это или роман?’
По совести говорю, мне немыслимо было бы односложно ответить на этот вопрос — да или нет. Мне пришлось бы сказать: да, исповедь, да, роман.
Чтобы действительно ответить на вопрос, чтобы действительно разъяснить, в каком смысле это исповедь и в каком смысле роман, я должен, хотя бы в общих чертах, сказать о самом мучительном периоде моего религиозного развития.
Несколько лет тому назад во мне закончился переход от юношеского ‘гимназического’ отрицания к положительной религии.
В отрочестве я отдал дань, как и большинство нашей интеллигенции, и теоретическому отрицанию, и увлечению Писаревым, Михайловским, а в более позднем возрасте увлечению Шопенгауэром и Ницше. Под словами ‘закончился переход’ я вовсе не разумею прекращение всякого рода теоретических сомнений и хотя бы временное приближение к безусловной правде в сфере личной жизни. Нет. Но в смысле теоретическом для меня уже с несомненностью определилось, что в христианстве заключена полнота истины, а в смысле нового отношения к жизни для меня столь же определённо христианство встало уже как задача и смысл моего существования.
Я начинал с радостным восторгом, который поймут все верующие люди, ощущать в себе робкие проблески зарождающейся религиозной жизни, меня начинала волновать таинственная сладостная надежда, хотелось всех полюбить, всем простить, ношу всю взять на свои плечи, хотелось подвига, новой ‘преображённой’ жизни!
И вот в это время, сначала почти бессознательно, в виде какого-то тяжёлого, грязного, мёртвого осадка на душе, а потом уже с полной отчётливостью, я с ужасом заметил в себе какого-то двойника.
Это был мой образ, плод моей фантазии, если хотите, вышедший незаметно, но властно из каких-то тайников духа. Он был совершенно такой же, как я, по своему виду, по своей жизни и в то же время диаметрально мне противоположен.
Определившись, этот ‘образ’ занял совершенно исключительное положение в моей жизни, точно это было не моё воображение, а живое, вполне реальное, хотя и никому не видимое существо.
Он сопровождал каждый шаг моей жизни. Что бы я ни говорил, что бы я ни делал, он диаметрально противоположно по существу, но с безусловной тожественностью по внешности повторял и мои слова, и мои действия. Даже в редкие минуты, когда я уже мог молиться, и он вставал на молитву в моём воображении и молился вместе со мной, как-то рядом в моём сознании, хотя и диаметрально мне противоположно.
Я совершенно не в силах был объяснить себе, почему, но для меня стало ясно, что я должен победить в себе что-то, чтобы освободиться от этого кошмарного образа, что этот образ не так себе, не какое-нибудь нервное расстройство или простое случайное явление. Что это враг мой, что между нами идёт борьба не на жизнь, а на смерть, что здесь таится возможность моей окончательной духовной гибели.
Чем дальше шло время, тем он становился отчётливее и, делая то же, что и я, как-то ближе подходил ко мне.
Наконец, была такая одна минута, описать которую я даже приблизительно не в силах, когда я и он встретились лицом к лицу, когда кто-то во мне должен был выбрать или меня, или его.
Теперь, когда уже всё это стало прошлым, я во всей ясности сознал, что тогда решалось.
И вот ‘Записки странного человека’ есть исповедь моего двойника. Вот почему ‘Антихрист’ в одно и то же время и роман, и исповедь. Роман, потому что всё же этот образ есть плод моего воображения, есть моё творческое создание. Исповедь — потому что это не простой продукт воображения, не просто художественный образ, а нечто имеющее более органическую связь с моей душой.
__________________
Ответ на второй вопрос — ‘В каком смысле автор ‘Записок’ назван Антихристом?’ — тесно соприкасается с некоторыми основными проблемами христианской философии, излагать которые здесь нет никакой возможности, а потому для тех читателей, которые никогда не интересовались сферой религиозных идей, я боюсь, что он останется не вполне ясным.
Среднее не-религиозное интеллигентное сознание воспринимает слово ‘Антихрист’ как туманный фантастический образ, созданный в древности и удержавшийся в настоящее время лишь в верованиях тёмных масс, наряду с верой в домовых, русалок, леших и т. д. Вера в Антихриста светских мыслителей, как, например, покойные Вл. Соловьёв или князь С. Н. Трубецкой, либо вовсе игнорируется, либо объясняется теми отвлечёнными чудачествами, которые простительны мистикам-философам, ни к чему не обязывают и вообще дело их личное, нечто вроде какой-нибудь дурной привычки.
В отношении духовных писателей дело решается ещё проще: их вера — заведомая ложь, грубая фальсификация, подобна вере в чудотворные иконы и заздравные молебны.
Никому из представителей нашей средней интеллигенции, которая обычно не берёт на себя труда, по крайней мере, узнать то, что она отрицает, вероятно, и в голову не приходит, что идея Антихриста есть величайшая, можно сказать, мировая идея, придающая всей религиозной концепции и законченность, и красоту, и силу.
Впрочем, если даже откинуть религиозный смысл Антихриста, то и тогда, с чисто исторической точки зрения, чаяние его пришествия вряд ли может быть названо безусловной нелепостью и невежественной, дикой грёзой. Разумеется, лишённое религиозной почвы, оно становится ни на чём не основанным, и потому ненаучным, — но всё же остаётся вполне правдоподобным.
Ведь несомненно, что до пришествия Христа в еврейском народе жила идея Мессии, какого-то лица, с которым связывалась мысль о мировом перевороте, жила смутная надежда, ‘фантастическая’ грёза о каком-то новом Царе нового Царства. И как бы мы ни относились ко Христу — всякий признаёт, что в известном смысле всё же сбылись эти смутные исторические предчувствия.
Почему же Христос, лицо, открывшее собой новую эру христианской европейской истории, мог быть и был, а Антихрист, лицо, которое выступит на окончательную борьбу с Христом, во имя новых откровений, которые также могут оказаться новой эрой, кажется столь же неправдоподобным, как леший или водяной дедушка?
Повторяю, такого рода рассуждение о допустимости вполне возможно с какой угодно, самой что ни на есть научной, точки зрения. В лучшем случае здесь можно говорить не о том, что это нелепость, абсурд, а о том, что ожидание такое ни на чём не основано.
Разумеется, совершенно иное отношение к Антихристу с точки зрения религиозного сознания. В идее Антихриста получают своё разрешение, свою законченность самые жгучие вопросы, самые глубокие религиозные переживания: смысл мировой истории, идея прогресса, смысл жизни, вообще отношение к судьбам человечества и вселенной — всё это без Антихриста не получило бы своего разрешения в христианстве, и гигантская по глубине и захвату концепция христианская была бы без вершины, без последнего слова, и всё бы в ней распалось, разрознилось. Христианство не какую-нибудь отдельную полосу жизни, один ряд проблем приводит в стройную систему, оно всё разрешает, всё включает в себя, всё охватывает, всему даёт смысл, значение, оправдание.
Великое и таинственное слово, свобода как творческая беспричинность положена христианством в основу понимания миpa.
Свободным актом мир отпал от Божества, раскололся, разрознился, отдельные части самоутвердились, обособились и породили борьбу, длинным мучительным путём мир свободно восстанавливается в своём единстве!
Вся жизнь вселенной, от ничтожной жизни инфузории до сложной жизни человеческого гения, давно вымершие дикие племена и новые народы, ещё не вышедшие на историческую сцену, — всё в идее богочеловечества получает свою стройную законченность. Человек уже не теряется в безграничном море отдельно живущих организмов, земля не бледнеет под яркими лучами бесчисленных звёзд, бесчисленных солнечных систем.
Всё начинает жить как стройный, единый организм, разрозненное становится стройным, хаос приходит в порядок. Каждая индивидуальность, каждый атом — всё в идее богочеловечества находит и своё место, и свой смысл.
Страшное, беспорядочное чудовище, зачем-то, куда-то несущееся, именуемое жизнью, в христианстве становится великим, радостным общим деланием. Духовным очам открываются великие судьбы и человечества, и мира. Туманное слово ‘прогресс’ из бесцветного учения о каком-то всеобщем благополучии, которое воздвигнется на ‘унавоженной’ трупами, слезами и кровью почве, получает свой настоящий смысл, который всё же бессознательно, наперекор своим логическим определениям, вкладывали в него всегда лучшие люди.
История мира встаёт как цельный, полный глубочайшего смысла путь к окончательной гармонии, к преображению тленного мира, путь к новой земле и новым небесам, к вечной радостной жизни в Боге.
История мира для христиан — медленное, свободное разделение Добра и Зла. Разделение, на одну сторону которого встанет всё готовое к воссоединению с Творцом своим, — на другую всё стремящееся к окончательному самоутверждению.
Всё мировое зло соберётся в один сгусток крови, все детища самоутверждения: страдания, смерть, тление, злоба — всё соберётся в одно место, в одну беспросветную, пустую бездну, и из бездны той выйдет Зверь, страшный образ последнего самоутверждения — Антихрист.
В окончательной борьбе Христа и Антихриста, в победе Добра над Злом и в преображении материи и всей жизни, как следствие этой победы, получают свой ответ, своё успокоение все вопросы, которыми изболелось человечество и от которых без Христа не излечится никогда! Вопросы о смысле жизни, о смысле страдания, о судьбе мира…
Итак, почему же герой моих ‘Записок’ назван Антихристом? В связи с только что сказанным, на вопрос этот могу ответить так.
Если бы наше зрение было чисто, если бы могли видеть, что всё виденное нами ‘только отблеск, только тени от незримого очами’, если бы мы могли прорвать тленную кору мира, через которую люди прорываются только ценою смерти, — то мы увидали и поняли бы, что внешний прогресс, внешнее изменение мира обусловливается внутренними процессами, внутренними его изменениями. Мы увидали бы, что состояние Зла не одинаковое в эпоху великого переселения народов и в наше время. Зло ‘возрастает’, оно питается, множится, подымает голову. Зверь ещё не может встать на ноги и выйти из бездны, но уже явственно чувствуется дыхание его.
И если бы мы могли заглянуть в бездну, если бы мы были над ней, то опять-таки очам нашим иное бы открылось в эпоху первых веков христианства, иное в эпоху нашу.
Я назвал автора ‘Записок’ Антихристом потому, что, по моему глубокому убеждению, если бы в настоящее время мог воплотиться Антихрист, если бы личинка чудовища могла сейчас принять человеческий образ — и человек этот написал бы свою исповедь, он написал бы именно то, что написано в ‘Записках странного человека’. Я не говорю, что я всё выразил, что я всё исчерпал. Но главные черты, мне думается, переданы верно.
Я пришёл к заключению, что мой двойник, мой кошмар, мучивший меня образ, был точное изображение того, что в настоящее время ‘подползает’ к миру.
Я теперь осмыслил своё тогдашнее религиозное состояние и с полной ясностью вижу, что та погань в душе моей, которая впервые почувствовала настоящую опасность для себя в зарождавшейся во мне религиозной жизни, имела органическую связь с мировым Злом, с коллективным Антихристом, и потому я, восстав, хотя и очень робко, на эту погань и грязь, встретился лицом к лицу с тем, кто был её носителем. Победив в себе этот образ, я, разумеется, не делался безгрешным, но я уже, как христианин, выбирал себе Господина. Я окончательно выбирал себе путь.
Таким образом, исповедь моего двойника, исповедь того, кто встал в моей душе защищать свои права, права на Зло, — есть исповедь Антихриста в данный момент его мирового развития.
__________________
Ответ на третий вопрос — ‘Действительно ли я думаю, что узнать Христа можно, только пережив Антихриста?’ — в значительной степени вытекает из всего мною уже сказанного.
Да, я действительно думаю, что на пути ко Христу обязательна для всякого в том или ином виде встреча с Антихристом.
Характер этой встречи, время её, вся психология борьбы — всё это зависит от склада душевного, от обстановки, среды и тысячи других внутренних и внешних причин, но встреча всё же будет, и борьба не на жизнь, а на смерть неизбежна.
Без боли, без страшного внутреннего разрыва с ‘прошлым’, ‘ветхим’, ‘мёртвым’ человеком не может родиться новый человек, без мучений Добро не отделяется от Зла. Зло слишком когтисто, чтобы с лёгкостью отдать свою добычу, оно слишком впилось в неё, чтобы можно было вырвать её без крови.
При малейшей попытке жить по-настоящему, при первом, самом робком шаге ко Христу дорогу преграждают чьи-то страшные руки, и без бою, без пытки, не ‘пережив Антихриста’, ко Христу не приблизиться никогда.
Но немногим людям приходится переживать и видеть образ всего Зверя, ибо каждый борется и видит перед собой только то, на что Антихрист имеет право, видит отражение только того, что в душе принадлежит Злу. Вот почему, считая ‘странного человека’ за тип, воплощающий основные черты, религиозную сущность Антихриста в данную эпоху, я убеждён, что в большей или меньшей степени, в том или ином отношении, но ‘странного человека’, безобразного двойника моего, всякий, хоть краешком одним, но пережил.
__________________
В заключение позволю себе сказать следующее.
Я признаю вполне искренно, что книга моя имеет много литературных погрешностей. Всё же я считал и считаю опубликование её необходимым делом своей религиозной совести. Религиозный опыт мой не мог и не должен принадлежать одному мне.
Да, конечно, с Антихристом боролись, борются и будут бороться многие люди, бесконечно меня достойнейшие. Несомненно, что и Гаршин, вырвавший из сердца своего красный цветок, и Глеб Успенский, великий страдалец за народ, не говоря уже о ‘полубесноватом-полусвятом’ Достоевском или великом философе земли русской Вл. Соловьёве, — все они боролись ни с чем иным и в себе, и в жизни, как всё с тем же зверем — Антихристом.
И я был бы безумцем, если бы осмелился думать, что хоть тысячную долю сделал в этой борьбе того, что сделали они.
И всё же пережитое мной индивидуально, впервые, не как литературные перепевы, а плотью и кровью своей, я обязан был передать другим.
Если написал без достаточного таланта — пусть простят: я выполнил свой долг, насколько хватило сил.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека