Источник текста: Драматические произведения: Меланиппа-философ. Царь Иксион. Лаодамия. Фамира-кифарэд / Сост., подг. текста и коммент. Г. Н. Шелогуровой. М.: ‘Лабиринт’, 2000. (Античное наследие). С. 5-46.
I
Жаркий август, и час дня. По пыльным улицам и скучным бульварам, среди безобразных вывесок и реклам торгового рода один за другим катятся легкие экипажи. Быстро скользят вагоны электрического трама, где площадки пестреют от лент и цветов на дамских шляпах, и группами, все в одну сторону, идут оживленные люди с биноклями, а местами все это нарядное движение скрещивается с другим, совершенно на него не похожим, пыля и громыхая, тянутся вереницы тяжело нагруженных платформ.
Неимоверной величины першероны, потные от солнца, усилий и войлочных подушек, везут горы бочек, и около них идут пыльные и жаркие люди, у которых лица стали бронзовыми.
Мы в центре французского виноделия, в Безье, в каком-нибудь часе езды от Средиземного моря и старой греческой Агды. Через несколько дней в серых полях, пыльной и скучной пеленою лежащих вокруг города, начнется сбор винограда, и перед нами теперь развертываются две стороны кумирослужения Дионису. Через полчаса эти праздничные группы разместятся в открытом театре Арен, который устроен по образцу античного, и там парижские актеры будут играть ‘Прометея’, что касается до бронзовых людей с бочками, то они везут дар Диониса, вино, на увеселение того старого сатира, который носить громкое имя человечества.
Подвигаясь за толпою, я невольно начинаю думать о времени, когда обе стороны Дионисова культа не были еще так разобщены, и мне хочется представить себе совсем иную картину. Март в Афинах, т. е. полный расцвет южной весны, той весны, когда по выражению Пиндара, ‘возрождается жизнь, когда на бессмертной земле гущей разрослись фиалки и розы, чтобы, сплетаясь, венчать людей’1. Гавань полна кораблей, а улицы пышных посольств с дарами для города, на который с благоговением и завистью смотрит вся Эллада.
Сегодня первый день праздника городских Дионисий, и весь город на улице. Вот и процессия. Ее открывает сам Эпоним, первое лицо города и хозяин праздника, за ним сановники, жрецы. В густой толпе, среди целой тысячи молодых людей в коротких хламидах с блестящими копьями и легкими щитами высоко над ними движется старая, наивная деревянная статуя Диониса, дорогой символ всего эллинского мира, а в процессии за статуей выделяется своей красотой и свежестью группа канефор2: это знатные девушки в белом, которые в золотых корзинах несут первые весенние плоды. Но, кажется, наряднее всех в процессии хореги, т. е. те афинские граждане, которым выпал жребий в этом году ставить драмы на театре, и хор из афинских граждан, который их сопровождает. Гиматии3 их отливают золотом вышивок и пурпуром или шафраном ткани, а волосы прижаты золотыми венками, в которых играют лучи мартовского солнца. Через два дня люди, составляющие эту процессию, будут в театре, на священной земле Диониса, где не только актер или хорист, но и всякий зритель будет находиться под защитой бога, столь же неприкосновенный, как на ступенях Зевсова алтаря.
Мы же покуда дошли за толпой до арен Безье. Вернемся к впечатлениям действительности. Огромный, слабо защищенный от солнца амфитеатр. Места идут широкими ступенями. Они переполнены пестрой толпой, которая на несколько минут поглощает все наше внимание. Тут, пожалуй, тысяч 8 человек. На самой арене, где в другие дни происходит бой быков, теперь расположилось три оркестра музыкантов, а над ними высится характерная голова Faur известная всему миру по портрету Сарджента. Вот и сцена. Декорация представляет дикие скалы, изрезанные ущельями и потоком. Особенно хорош задний план сцены — совсем воздушный. Горы идут до самого горизонта, где они сливаются с настоящим синим небом. В нем с утра ходят белые облачка, по временам наводя тень на всю эту небывалую, дивно-красивую картину, но они никого не пугают, потому что ветер не с моря. Чу… первые звуки оркестра. Вам казалось по его размерам (я насчитал 21 арфу, но не мог сосчитать скрипок), что он оглушит вас, и вы несколько разочарованы. Ветер разносит звуки, зной расслабляет струны. Занавеса, конечно, нет, а кулисы заменяются горными проходами. Французы пошли в этом отношении дальше древних греков, у которых хоть над сценой был навес…
Вот и начало представления. На сцену сбегает хор: мужчины и женщины. Первое впечатление прямо сказочное. На фоне голубого неба и пепельных гор одна за другой слагаясь в причудливые живые сочетания, набегают золотистые краски легких шелковых туник, синих, розовых, желтых, крем, которые книзу кажутся гуще. Вот картина дорисовалась. На несколько минут вы целиком захвачены ее свежестью: вам кажется, что перед вами ожила и развернулась одна из венецианских фресок. Вы невольно ждете такого же яркого, такого же свежего аккорда звуков, но с первых же тактов хора, разочарованы. Гармония не захватывает, она не покоряет вас, и скоро ухо начинает мучительно завидовать глазу. Вы понимаете теперь, почему театральная музыка греков требовала иллюстрации в виде мимики и балета, и почему на древней эллинской орхестре царила не арфа, а кларнет и литавры. Но вот и сам Прометей. По наружности это настоящий сценический титан, гордый, таинственный, прекрасный. Ветер кружит его желтый плащ и темную гриву волос. Пьесы собственно нет. Есть интересные лирические места, монологи прекрасно декламируются, много красоты в стихах, положениях, позы пластичны, но сильное чувство негодования, жалости, ужаса и удивления ни на минуту не охватывает вас. Авторы французской переделки сделали из самой загадочной и величественной трагедии древности, где действующими лицами были только боги, эффектный спектакль, — и только. Самая красота поэзии не похожа на античную. Например, страшная рана Прометея, которому коршун в течение целых веков непрестанно разрывает его вечно нарастающую печень, изображена в следующих звучных стихах:
Plus mr et plus saignant que le raisin des treilles
Que dvore en automne un lourd essaim d’abeilles,
Et puis qu’achevera le bee d’oiseaux pillards,
Un dieu vivant, la chair et les membres epars4.
Не чувствуете ли вы, что живописное сравнение разорванной раны титана с красным виноградом трельяжа, добычей пчел и птиц, в действительности ужасно? Оно не только не смягчает представления о ране, но, напротив, переносит представление грязной раны в красивую картину трельяжа5. Я не буду детально разбирать французского Прометея. Меня интересует пока самый спектакль.
Ветер, который делает такие красивые складки и покоряется такими красивыми жестами, скоро надоедает вам. Он мешает слушать. Вот вы уловили у Прометея хриплую ноту, — и вы чувствуете, что к борьбе титана с Зевсом примешивается другая, едва ли не более для него трудная, с ветром, Кроме того, через какие-нибудь полчаса вы осязательно замечаете, что вам чего-то недостает. Как ни живописны, как ни красивы фигуры, которые движутся, говорят и поют на сцене, для глаза это все же только деталь того, что вас окружает, деталь амфитеатра. Недостает того исключительного, того таинственного четырехугольника, который так властно приковывает глаз к сцене в нашем закрытом театре. Есть еще причина дающей себя под конец знать… скуки. Действие перед вами не движется, и вся красота музыки, поэзии, игры не может выкупить этого основного сценического недочета. Дело в том, что сцена с начала до конца лирической трагедии освещена одинаково. Два часа не дают вам иллюзии драматических суток с разнообразием светил и теней и смены настроений. Положим, у греков этого тоже не было, но в том-то и дело, что у нас ведь это есть, и уже давно.
Что же такое античная трагедия? Вместо отвлеченных определений обратимся лучше всего к той самой пьесе, которую копировали парижане в Безье.
Прошло уже гораздо более полувека от начала трагических состязаний, т. е. театра, когда в один из мартовских дней на афинскую сцену поставили двух эсхиловских Прометеев: Прикованного и Освобожденного. До нас дошел только Прикованный. Драма начинается с того, что на сцену с навесом и грубой декорацией горного пейзажа выходит три актера и один статист. Актеры изображают: титана Прометея, бога подземного огня Гефеста, и другого бога, Кратоса — силу. Статист играет безмолвную роль бога Насилия. Три бога приходят от своего нового повелителя, Зевса, который только что, после упорной борьбы, получил власть над миром. Зевс велел им приковать Прометея к пустынной скале Кавказа за то, что этот титан, похитив божественный огонь, передал его людям, вместе с начатками науки, искусства и религии. Прометей значит Провидец: действительно, этот бог обладает ценными тайнами и в том числе такими, которых не знает сам Зевс, хотя они прямо его касаются, и новый царь не даром боится своего недавнего помощника.
Судьба сделала Зевса сильнее Прометея, а Прометея мудрей Зевса, по крайней мере, старой мудростью тайн и откровений, и в этом лежит основание их трагической коллизии. В драме, как в жизни, сила рук торжествует над силой ума, но сострадание, ужас и негодование, которые вспыхивают в зрителях перед зрелищем неравной борьбы и мук, подъятых титаном ради блага людей, невольно дают Прометею нравственный перевес над Зевсом.
Первая сцена превосходна. Титан не произносит ни одного слова, пока Гефест против собственной воли, под давлением жестокого и прямолинейного Кратоса, с расстановкой и фатальной артистичностью, из которой зрители, конечно, не теряли ни одной детали, вгоняет гвоздь за гвоздем в тело бога и налагает на него цепь за цепью.
Кому бы как не Гефесту, кажется, было мстить титану за похищение его стихии — огня? А между тем, этот бог тяготится своей ролью: он помнит об узах родства и дружбы. Воля Зевса, наоборот, символизирует совершенно новый миропорядок, и этот миропорядок только ярче выступает на вид по контрасту с сожалением божественного кузнеца. Целых три характера выпукло выступают перед нами в этой первой и короткой сцене. Сам титан обрисовывается словами других и собственным молчанием. Только оставшись один, Прометей обращает жалобы к эфиру, облакам, источникам, ко всему, что молча его окружает. Это злые и гордые жалобы. Титан не ищет помощи или сострадания: он взывает, к свидетелям неправды. Гордость его не допускает и мысли о том, чтобы он, Прометей, был осилен хитростью, и он говорит, что заранее, когда спасал людей от Зевса, он уже знал о своей участи. Но вот прикованному слышится невнятный шум крыльев, до него долетает какое-то слабое дуновение, признак жизни. Одна мысль о приближении живого существа невыносима для униженного бога.
‘Я боюсь, — говорит он, — всего, что приближается’. На орхестру, при помощи наивной театральной машины, появляется хор океанид. Пора сказать несколько слов о сценической обстановке древних. Теперь актер тем лучше играет, чем более дает он нам иллюзии действительности. Изгоняют все условное, даже грим, потому что в артисте должна свободно проявляться душа человека. Не то было в древней греческой трагедии. Напротив, игра актера должна была отрывать душу зрителя от реальности.
На сцене появлялись особые, идеализированные люди, которые были грандиознее, прекраснее и патетичнее настоящих. Этому помогал искусственно увеличенный рост и объем тела, неподвижная белая маска, где были нарисованы даже глаза, высокий треугольный лоб часто с привязанными волосами и четырехугольный рупор рта, откуда звучал яркий голос жителя гор. До самого пола ниспадала длинная и широкая одежда шафранного, белого или пурпурового цвета, затканная хитрым узором. Масок было еще не много и они распределялись по типам. ‘Старик’, ‘бледная женщина с распущенными волосами’: традиция, а иногда только текст драмы помогали зрителям определить, кого маска должна была в данном случае изображать.
Океаниды выражают нежное и тактичное участие к мукам титана, а нас с первых же нот пленяет красивый и полный контраст между женским началом жалости и мужским началом дерзания, да и в самих океанидах чувствуется как бы двоение: душа нимфы колеблется между стыдом закрыть глаза перед страшной мукой и страхом грубо или неумело выразить свое участие. Но титана не раздражает участие бывших свидетельниц его счастья: он говорит нимфам о том, как раньше помогал Зевсу, и сливается с ними в воспоминании и жалости… у него это — жалость к людям. Океаниды уже готовы, сойдя с своей крылатой колесницы, приблизиться к его страшному посту — с глубокой иронией титан сам назвал себя ‘жалким сторожем’, но в это время на сцену появляется новое лицо — Океан. Старик еще совсем недавно вместе с Прометеем восстал против крайностей нового тирана — Зевса, но он успел вовремя остановиться и теперь, как бы из чувства приличия, является навестить своего бывшего союзника. Перед нами новый контраст и, пожалуй, новая параллель к титану.
Два типа ума: большой творческий ум Прометея и маленький практический ум Океана, и две воли: дерзкая воля и осторожная воля. Мы не знаем, как изображался на сцене Океан, но достаточно теперь прочесть в тексте первые слова сцены, чтобы увидеть, что в самом языке нового гостя Эсхил хотел показать, насколько ум этого бога, так сказать, низкопробнее Прометеева ума. Я не перевожу всей сцены из опасения переводом видоизменить разницу между двумя языками, на которых говорят эти боги. У Океана нет ни тени идеализма или экстаза, но речь его все-таки целиком принадлежит миру трагедии, и на русском языке я не умею рельефно показать этого драгоценного оттенка.
Отношение Прометея к Океану — это один из психологических chef d’oeuvr’oв Эсхила. Титан разгадал цель визита ранее, чем Океан успел раскрыть рот для выражения своего участия. И вот, слабодушной мудрости старца, который ищет спрятаться за неопределенными обещаниями помочь, уговорить, устроить, титан противопоставляет страшную, подавляющую картину мук как результата дерзаний. Он говорит Океану о наказании других титанов. Там у Геспера мучится Атлант, задавленный грузом целого мира, а на блаженном острове стоголовый Тифон, у которого некогда одни молнии глаз убивали все живое, лежит инертной массой, придавленный Этною, и Гефест, сидя на ее вершине, кует добела раскаленные глыбы железа. Но придет день, когда Тифон ‘изрыгнет свою ярость, и огненные потоки хлынут из горячих челюстей чудовища на плодоносные и широкие равнины Сицилии’. Презрение не позволяет титану сердиться на покинувшего его союзника. Вот конец сцены:
Океан
Чем же может грозить мне предусмотрительность? забота? объясни, пожалуйста!
Прометей
Она была бы лишним бременем и, кроме того, наивным легкомыслием.
Океан
Ну что ж. Предоставь мне эту долю страдания. Прикрыть расчет простотой бывает иногда очень выгодно.
Прометей
Ты не должен брать на себя этого греха, потому что он мой.
Океан
Итак, ты меня решительно прогоняешь.
Прометей
Да, берегись как бы, оплакивая меня, ты не вызвал бы гнева.
Океан
Гнева? чьего? или того бога, который только что завладел троном?
Прометей
Да, берегись разбудить его гнев…
Океан
Прометей! Твой жребий будет мне уроком.
Прометей
Ступай же, ступай — да береги хорошенько свою мудрость.
По уходе Океана титан снова говорит с океанидами и снова о своей любви к людям, ‘я ни в чем не упрекаю их, — прибавляет он, — но мне приятно вспоминать о том, что я для них сделал из любви’. И вот, не останавливаясь на том, что он дал богам, Прометей подробно рассказывает нимфам, как из существ едва зрячих, подобных сновидению, он сделал людей тем, чем они стали. Океаниды с чисто женским искусством наводят речь на роковую тайну Прометея, которая касается Зевса, но бог заставляет их молчать. Он хранит эту тайну, потому что будет день когда, чтобы узнать ее, Зевсу придется снять с Прометея его позорные цепи. В следующем хоре океанид звучит нота такого глубокого пессимизма, который был редок даже в греческой трагедии. Обращаясь к титану, хор так поет о людях: ‘Неужто-ж ты не видишь недвижной слабости, подобной сну, которой скован слепой род мужей? Нет, никогда не смести воле смертных Зевсова миропорядка…’.
Но вот является Ио. Здесь мне придется сделать маленькое отступление.
‘Прометей’ был самой высокой и самой отобщенной от жизни драмой эллинов. Зрители видели на его сцене уже не какую-нибудь Электру с ее всем понятной любовью к брату, завистью к матери и ненавистью к вотчиму, и если актеры то и дело повторяют, что Зевс свежеиспеченный тиран, то все же никто из зрителей не смешал бы его с вульгарным тираном, вроде Лика или Креонта. Зрители все время чувствовали бога где-то над сценой, незримо присутствующим и судящим. Да и для нас еще ощутительно в Зевсе высшее, идеальное начало: бог недоволен людьми и готовится создать для земли новый род обитателей, титан тоже не простой закононарушитель, которого можно судить как Антигону или Ореста. Он бог и соперник бога. В трагедии нет людей, даже бедная Ио только телка.
Люди, вчерашние троглодиты, копошатся где-то там, внизу, и им нет места на сцене, трагедия творится ради них, а не ими, и французские поэты безмерно принизили своего героя, сделав титана каким-то эмиссаром человечества. У Эсхила даже связывает Прометея с эфемерами6 не эрос — любовь, а евноя — благосклонность, т. е. чувство, которое может быть не чуждо и доброму рабовладельцу. Самые благодеяния титана людям, в ущерб новой расе, которую замышлял Кронид, не были лишены некоторого полемического жара.
Во всяком случае в мире античной трагедии Прометей Эсхила были одиночным явлением. Никто не решался касаться этой таинственной концепции, полной загадок и противоречий, и гениальной в своей парадоксальности. В новом мире Прометей, наоборот, именно благодаря высоте и общности символа, стал любимой темой для творческих умов: Кальдерон, Мильтон, Гете, Байрон, Шелли создали каждый своего Прометея. Было бы неправильно, однако, исчерпывать значение эсхиловского Прометея его общечеловеческими элементами и забывать о том, чем трагедия была для первых зрителей. Нет сомнения, что для амфитеатра ‘Прометей’ был, прежде всего, drama teratwdez, драмой чудес, и актер, игравший Ио, своей маской, вероятно, напоминал зрителям, что безумная дочь Инаха была обращена ревнивою Герой в телку, которую неотвязная оса наполняла бредом, отчаянием и вечным желанием двигаться.
Прометей молчал в сцене с палачами. Он говорил океанидам о своей славе и страдании, т. е. о людях, он рисовал перед трусливым Океаном титанов, которые грозят Зевсову миру даже в своем унижении и своих муках. Теперь перед Ио он станет пророком, тронутый состраданием к этому символу человеческих мук, он обнаружит сущность своей исключительной божественной природы, чтобы потом холодной и острой, как медь, дерзостью в последней сцене с Гермесом безмерно усилить собственные муки и тем еще ярче показать миру всю бесполезность Зевсова гнева. Так постепенно развертывал Эсхил характер своего трагического героя. Сцена титана с Ио полна драматического значения, мы узнаем из этой сцены, что от Ио через двенадцать поколений родится спаситель Прометея, и титан не без вызова невидимо присутствующему Зевсу предрекает это несчастной жертве его любви. Но сцена с Ио несколько длинна, и в ней есть подробности, хотя и очаровательные, но слишком древне-эллинские. Так, титан в два приема передает в блестящем мифологическом рассказе, где была Ио и где еще ей придется скитаться. Но не надо забывать, что половина V века была как раз эпохой самого оживленного интереса к географическим описаниям, этой причудливой смеси легенд с заметками путешественников. За пытливыми расспросами океанид вы будто еще чувствуете напряженное любопытство амфитеатра. Не следует упускать из вида и того обстоятельства, что древние греки более чем мы ценили детали своих пьес, так как им не надо было следить за их содержанием: миф был известен заранее, а при Эсхиле он к тому же был еще почти каноничен.
К художественным контрастам пьесы прибавляется в сцене Ио еще одни, и едва ли притом не самый полный и не самый патетический. Это контраст между Прометеем и Ио, и он обрисовывается на почве близкой судьбы и общего страдания. Нежная дочь Инаха, которая ничего не делала в своем тереме, чтобы понравиться Зевсу, и дерзкий титан, который сделал все, чтобы его ужаснуть — оба являются жертвами олимпийца на длинный ряд лет. А на сцене перед нами с одной стороны бог, прикованный молотом Гефеста, с другой — чудовище — телка, гоняемая по всему миру осой, С одной стороны трезвый и ясный ум мужа и дар провидения бога, с другой безумие и бред женщины.
Конец сцены Ио полон глубокого пафоса. Вот что говорит она, покидая сцену:
‘Увы! Увы! Судорога снова пронизала меня. Безумие стало опять мучить мою душу, жало колет и жжет меня… а сердце от ужаса колотится о стены груди. Мои глаза раскатываются, блуждая, тяжкое дыхание Лиссы срывает меня с места, и мои смятенные крики бьются о волны ненавистного греха’.
Под влиянием пророческого жара, который вызван в Прометее зрелищем несправедливых и родственных ему мук человека, злоба его против Зевса вырывается в страстном монологе. Титан пророчит новому царю смирение и падение и предрекает ему торжествующего врага. Прометей ищет борьбы: так реагирует мужественное сердце на
впечатление от новой неправды, которая ему больнее собственной обиды. Но вместо Зевса является его посол. В Гермесе перед нами новый тип друга власти. Это уже не тяжеловесно-покорный, пассивно-добрый Гефест, не тупо-жестокий Кратос, не сладкоречивый и мудрый Океан. Это тонкий союзник, les grands moyens тирании. Чтобы дать вам возможность судить, хотя бы по бледной копии, о заключительной сцене скованного Прометея, я приведу вам ее в дословном переводе:
Гермес
Я говорю с тобой, софист, предерзностный, с тобой, который, погрешив перед богами, почтил людей, с тобой, похититель огня.
Отец приказывает тебе объяснить, о каком это браке ты хвастливо вещаешь, будто из-за него Зевс лишится власти? Выскажись ясней и не заставляй меня приходить вторично. Ты, кажется, видишь, что подобные речи не из тех, которые смягчают Зевса.
Прометей
Эта пышноустая и кичливая речь как нельзя лучше подобает слуге богов. Новые цари нового царства, вы думаете, что беда не посмеет вас тронуть за вашей твердыней. Но разве я не видал, как оттуда уже пало два властелина? Третий сидит там сегодня, и я надеюсь увидеть его очень быстрое и очень позорное крушение. Ты думал, может быть, что я буду остерегаться, что я боюсь новых богов. Нет, я решительно ничего не боюсь. А ты ступай той же дорогой, по которой пришел: на вопросы свои никакого ответа не получишь.
Гермес
А между тем, благодаря именно такому же упорству, ты очутился в этой бездне мук.
Прометей
Знай, что я не сменил бы своего злополучия на твое рабство. Да, лучше, пожалуй, быть рабом этой скалы, чем верным послом Зевсу.
Гермес
А тебя, кажется, тешит это? (Указывает на цепи и скалу).
Прометей
Пусть бы это тешило также моих врагов и тебя первого.
Гермес
Разве я сколько-нибудь виноват?
Прометей
Я ненавижу всех вас, богов, вообще, потому что, в отплату за мои благодеяния, вы несправедливо меня мучите.
Гермес
Однако, ты серьезно болен… умом…
Прометей
Болен умом, да… если это значит ненавидеть врагов.
Гермес
Знаешь, что ты был невыносим, будь на твоей стороне сила?
Прометей
Увы!
Гермес
Вот слово, которому не обучен Кронид.
Прометей
Всему научит стареющее время.
Гермес
Только не тебя… покуда… скромности.
Прометей
Я бы не отвечал тебе тогда, холоп.
Гермес
Итак, ты не дашь отцу никакого ответа?
Прометей
Послать ему благодарность?..
Гермес
Ты, кажется, забавляешься мною, как ребенком.
Прометей
Да ты и есть ребенок, даже глупый ребенок, если ты думаешь что-нибудь у меня выпытать. Нет той пытки и нет той хитрости, которою Зевс мог бы выжать из меня хоть слово, прежде чем не будут разбиты бременящие меня оковы. Пусть разит меня ярое пламя, пусть Зевс перевернет эту землю в белом вихре снега силою своих подземных громов. Нет, я не скажу ему, кто лишит его престола.
Гермес
Подумай лучше, к чему тебе это послужит?
Прометей
О, все уже давно обдумано и решено.
Гермес
Еще раз, безумец, оглянись, дай вразумить тебя твоими же несчастьями.
Прометей
Ты докучаешь мне, но с такой же пользой, как если бы ты говорил волнам. Постарайся освободиться от мысли, что я могу от ужаса перед решением Зевса обратиться сердцем в женщину и, по-женски поднимая руки, молить того, который мне ненавистен, чтобы он избавил меня от цепей. Я далек от всего этого.
Гермес
Да, по-видимому, я говорил, и много, и совершенно бесполезно. Ты ни в чем не уступаешь и решительно не сдаешься на мои просьбы.
Как молодой едва объезженный конь, ты закусил удила и не хочешь покориться вожжам, борьба твоя лишена смысла. Вообще упрямство никогда не приносит пользы человеку, которой не хочет рассуждать. Посмотри, если ты не послушаешься моих советов, какая буря, какой неизбежный потоп бедствий готов на тебя обрушиться.
Сначала отец раздавит эти скалы огнем молний и тяжестью своих громов. Он поглотит твое тело, и его унесут отсюда каменные объятия. И долго будешь ты лежать погребенным, пока не возродишься для солнца, а тогда крылатый пес Кронида, жадный до крови орел, примется жадно пожирать обильные останки твоего тела. Незваный гость, он будет прилетать что ни день, и будет рвать твою черную печень, и не рассчитывай, чтобы эта кара когда-нибудь кончилась. Для этого кто-нибудь из богов должен занять твое место и сойти в темный Аид, в глубокие туманы Тартара.
Подумай, Прометей, ведь это не ложная и не пустая угроза, слово это ближе к действительности, чем ты, может быть, думаешь. Уста Зевса не умеют лгать, и реченное ими твердо. Подумай же, размысли, может быть, ты и не захочешь, в конце концов, предпочесть упрямство благоразумию.
Хор
Да, нам кажется, что Гермес говорит хорошо. Он хочет чтобы ты бросил упорство ради благоразумия, ради мудрости. Повинуйся ему. Стыдно Мудрому уклоняться от прямого рассудка.
Прометей
Мне известно все, что он здесь говорил и повторял. Справедливо и то, что враг терпит поношения от врага. Но пусть падет на меня крылатый змей, пусть Эфир содрогнется от грома и ярости вихря, пусть буря с корнями вырвет землю из ее устоев, пусть волны морей с хриплым клокотанием хлынут на пути небесных светил, а Зевс швырнет мое тело в самую глубь Тартара, и оно летит туда, бессильно кружась, — он не может меня убить.
Гермес
Да, так должны говорить и думать люди, охваченные безумием. И это совершенно понятно. Он болен и бредит, а ярость не допускает его до уступок.
(К хору). Но вы, которые стонете над его муками, не должны более оставаться здесь, если вы не хотите, чтобы ужасный рев грома лишил вас рассудка.
Хор
Говори иначе. Дай другой совет. Этим ты не убедишь меня. Твои слова невыносимы. Ты вызываешь меня сделать низость. С ним я хочу страдать, ненавидеть изменников. И нет недуга позорнее предательства.
Гермес
Пусть так, но я вас предупреждал. Объяты бедствием греха, не вините потом судьбы и не повторяйте, что Зевс неожиданно вверг вас в несчастье. Вы, конечно, будете захвачены вместе с ним огромной сетью бедствия, но не внезапно и не благодаря западне, а сознательно и благодаря вашему безумию.
(Уходит).
Прометей
Земля начинает колебаться… Да… Это не слова… Это так… До слуха доносится хриплое мычанье грохочущего грома. Зигзаги, сшибаясь, загораются. Вихри крутят пыль. Ветры мешаются в яростной схватке. Эфир сливается с морем. Да, Зевс открыто нападает на меня и разит меня ужасом. О, священная мать, о ты, клубящийся Эфир, ты, солнце, единое для всех. Глядите, от какой неправды я гибну.
(Проваливается).
Что может быть проще этой драмы по структуре, ужаснее по безысходному трагизму положений и характера и эффектнее по контрастам и заключению?
Я не буду говорить о втором Прометее, который у Эсхила и на сцене непосредственно примыкает к первому. Это завлекло бы меня слишком далеко. Мне надо было только хотя бы на одном примере показать моим слушателям, что такое античная трагедия и что понимали древние эллины под именем трагического. А теперь пойдем искать источников трагедии: она не вышла, как Паллада, готовою из головы Зевса.
Трагедия получила начало из легенды и культа Диониса. Когда я теперь повторяю это имя, то представляю себе Диониса в виде божественного присно отрока: того puer aeternus Овидия, который был позднейшим отзвуком праксителевского Диониса. Но чем глубже мы уходим в историю Диониса, которого под разными именами чтил весь древний мир, тем пестрее и неопределеннее мелькает перед нами этот образ, временами даже не образ, а символ — то бык, то лоза, то песня. Несомненно, что в эллинском Дионисе очень резко смешались черты двух совершенно разнородных богов: фракийского бога, культ которого отличался экстатическим характером, а легенды кровавыми подробностями, и мирного эллинского бога виноградной лозы — Дендрита с его веселыми хорами, маскарадом и шутливыми импровизациями. Афиняне, которые не любили признавать, что они что-нибудь заимствовали у других, и те делали исключение для культа Диониса. В том самом деме, откуда происходил первый известный нам трагик7, создалась следующая поэтическая легенда:
К царю Икарию некогда пришел Дионис с дружиной, царь принял его радушно, и в награду Дионис дал ему вина, наказав только припрятать его хорошенько. Но пастухи Икария открыли лакомство по его аромату. Они попробовали вина, потом перепились и, наконец убили Икария, а тело его скрыли в яме, забросав его каменьями. И вот дочь Икария, Эригона, идет искать отца. Когда, при помощи верной собаки Мэры, она нашла, наконец, его могилу, то с горя тут же повесилась. Дионис взял всех троих на небо, где Икарий, и Эригона, и Мэра стали звездами. Но на земле смерть Эригоны вызвала массу подражаний — одна за другой стали вешаться местные девушки, и только искупительные жертвы прекратили, наконец, эту страшную болезнь.
Не надо большой проницательности, чтобы угадать смысл и бытовую сторону этого ботанического мифа. Убитый и забросанный камнями Икарий — это виноград под прессом, Эригона и эпидемия самоубийств, это ягоды нового винограда, которым обвесилась лоза, когда провяленный и выжатый виноград уже дал свой перебродивший, пьяный сок, пастухи выпили одно вино, и тогда убили Икария, т. е. стали готовить другое. Переход Диониса в Аттику из Фракии знаменуется новой его разновидностью: из вакхического, т. е. такого, который, по выражению Геродота, заставляет бесноваться, Дионис становится Лисием, т. е. разрешителем уз. В трагедию, хотя не в равной мере, вошли, конечно, оба Диониса. Вообще же и в сказках, и в кумирослужении этого бога были все данные, чтобы сделать именно его богом сцены. Во-первых, Дионис всегда является в сопровождении свиты и в самом появлении его есть уже, таким образом, зерно драмы. Во-вторых, жизнь этого бога полна приключений, полна причудливой смены страданий и торжества, в-третьих, в его служении были и экстаз, и тайна.
Еще ребенком Диониса водят густокосые нимфы, его кормилицы, потом эта горсть спутниц вырастает в блистательный фиас, т. е. дружину: там и белоногие менады с тирсами, бубнами, плющем или змеями в волосах, сатиры, полулюди с козьим хвостом и лошадиными ушами, пьяницы и лакомки, страстные музыканты и неутомимые танцоры, Пан, который изобрел свирель, фригийский бог потоков Силен, там румяный мальчик Ойнопий наливает богу вина, а Ойнос, олицетворенное вино, танцует с зажженным факелом, там целый ряд красивых нимф, и Лоза в цвету, и Головокружение, там и три божественных подруги Диониса: Опьянение, Прелесть и Мир.
Фиас Вакха, так дивно изображенный Еврипидом в одной из лирических сцен его ‘Вакханок’, был не только сказкой, в жизни были тоже фиасы, только, конечно, не такие яркие и легкие, как в мечте: это были религиозные братства, которые, вне официальной религии, быстро распространялись по Малой Азии, Греции и Италии и заключали в своей среде и женщин, и вольноотпущенных, и даже рабов. Однако, не пестрому фиасу, а другой, более тесной и интимной и притом чисто эллинской, свите Диониса довелось положить начало театру. Диониса чтила вся Эллада, и хотя не коренной греческий бог, он именно здесь-то, вероятно, и стал богом виноградной лозы. Не было деревни, где бы сбор винограда или проба первого вина не сопровождались играми в честь Диониса, и именно в Элладе его свита получила хотя менее яркий, но зато более мирный и упорядоченный вид хора сатиров или трагов, козлов, — трагический хор.
Хор внешний, заносный, фиас имел в основе женщин — одержимость, экстаз, хор местный эллинский, куда Дионис вошел гостем, но откуда он мало-помалу вытеснил старого Дендрита, имел в основе мужское начало, — почина, изобретательности и развития, ему же и пришлось стать творческим началом трагедии. Отзвук фиаса остался в лирике да в живописи, а на сцене он мелькнул своим нарядным роем лишь под самый конец классического века драмы.
Для развития трагедии было важно и то обстоятельство, что она развилась из официальной религии, и что государственная община могла взять ее под свою опеку. Действительно, родившие трагедию хоры, как позже сама трагедия, рано сделались одной из основ власти над сердцами: потому-то тираны Сикиона, Афин, Сиракуз и Македонии и демагоги, как Фемистокл и Перикл, особенно много делали для сцены.
Легенды Диониса полны приключений, как его собственных, так и его врагов и жертв. Я напомню моим слушателям гомеровский гимн. Темнокудрый юноша в пурпуровом фаросе схвачен тирренскими пиратами. Они крепко вяжут бога, но синие глаза его только смеются. Кормчий предупреждает товарищей, что им не будет добра от этой дивной добычи, но пираты неумолимы, потому что они ждут богатого выкупа. И вот они в открытом море… Здесь начинаются чудеса.
Вдруг на быстрый и черный корабль ароматной волною
Хлынула сладкая вакхова влага, и чудный повсюду
Запах пошел от вина. И дивяся сидели пираты.
Смотрят: по парусу следом и зелень лозы виноградной
Вниз потянулась, и парус покрылся и гроздья повисли
Темною зеленью плющ пополз, расцветая на мачту.
Следом на корабле появляется страшный лев. Моряки в ужасе: они бросаются в волны и делаются дельфинами, а Дионис награждает кормчего и называет себя.
В легендах Дионис почти всегда окружен врагами, причем эти враги обыкновенно борются в его лице против экстатичности его культа и вносимого им в жизнь беспорядка. Так, фракийский царь Ликург преследует с оружием в руках маленького Диониса, который, разгуливая со своими кормилицами по лесам Фракии, наполнял их слишком веселым шумом. Дионис в ужасе бросается от царя в море, на Ликурга же в наказание нападает слепота.
Фракиец убивает собственного сына, а самому себе обрубает ноги, в помрачении приняв их за ненавистные ему виноградные лозы.
Фиванский царь, Пенфей, наказан еще более жестоко: раздразнивший его Дионис мелькает перед ним в образе быка, которого тот, после отчаянных усилии, привязывает к столбу, думая, что привязал бога потом, в наказание за дерзость, Пенфей сходит с ума и в женском платье идет смотреть на тайные женские оргии Диониса, где его разрывают бешеные почитательницы бога, с его собственной матерью во главе. Превращениями и торжеством бога над людьми полны легенды всех греческих богов, но в сказках Диониса есть одна характерная особенность. Заметьте, что Дионис обманывает людей призраком своего унижения и страдания, что он увлекает их, играет с ними, дурачит их, то бросаясь от них в воду, то давая себя связывать, и что при этом его страдание и унижение только призрачное, а страдание его жертв уже настоящее.
Бытовым дублетом к превращению был шуточный маскарад, бытовым дублетом к призрачной, но ужасной по последствиям борьбе Диониса с людьми стала греческая трагедия.
Я говорил об обманах Диониса. Следующий характерный анекдот, сохраненный Плутархом, показывает, как тесно в сознании первоначального зрителя трагедии сценическая иллюзия спуталась именно с обманом.
Старик Солон, этот законодатель-счетчик, после одного из сценических успехов Фесписа, создателя трагедии, тяжко упрекает его за неправду, стуча посохом, он сердито повторяет, что, чего доброго, обман теперь со сцены перейдет и в расчеты и в договоры.
Но обратимся к культу Диониса.
В культе тоже проходят две неслиянных струи: экстатическая и освободительная. Символом первой является кровь. Символом второй — пировое вино. Первая выразилась в Агриониях и оргиях. Оргии справлялись женщинами ночью на лесистых вершинах Парнаса, Киферона или Гема и сопровождались страстным призыванием бога, кровавой жертвой и безумной пляской, а вина там, кажется, не было вовсе. С другой стороны, в Аттике, в центре Дионисий, стоял мирный культ виноградной лозы и царило вино. Уже давно было замечено, что в мифологии растение очень рано становится символом мысли, обращенной на исконные вопросы человеческого бытия. Действительно, растения с их незаметно развивающейся жизнью, расцветом и замиранием, нужной отзывчивостью на стихийные явления и красотой, не похожей на человеческую, не так легко ассимилируются в мифологическом творчестве человеческому миру, как животные, и если это можно сказать обо всем прозябающем, то к колосу и лозе, этим основам человеческого благополучия, мистическая символика оказалась особенно применимой. Хотя хлеб стал называться Деметрой, а вино Дионисом, но и колос, и вино остались священными символами, а первый, т. е. колос, создал вокруг себя стройный мир мистерий.
Аттические Дионисии представляли яркий контраст с экстазом оргий: вместо беспокойного искания бога в радении и кровавых жертвах оргий, здесь видим попытки таинственного соединения с Дионисом в символе, пире, гадании, поминовении усопших, вместо ослепления души экстазом, находим разрешение ее уз, ее временное очищение от житейской плесени. Трагедия, не чуждая экстаза оргий и дикого Диониса, более подходила к культу аттического узорешителя. Не даром же через 200 лет после ее начала Аристотель считает целью трагедии очистить душу от страстей. Мужской хор и разбавленное пировое вино, эти неизменные спутники аттических дионисий, стали источником и ареной драматического творчества. От их союза родились те импровизации запевал, которым суждено было стать зерном трагических монологов.
Самая песня трагов, дифирамб, была первоначально лишь отзвуком страстного призывания Диониса. Позже в своем недолгом расцвете дифирамб сделался блестящей музыкальной драмой, а затем мало-помалу, в качестве ее текста, спустился до роли шаблонного оперного либретто, так что в IV веке говорили уже ‘пошло, как дифирамб’. Трагедию дифирамб отделил от себя между первым и вторым из отмеченных моментов, в тот период, когда из беспорядочной жреческой молитвы он стал делаться правильно организованной хоровой песнею, когда лиризм стал вытесняться из него, с одной стороны, интересным содержанием, а с другой игрою, т. е. зерном драмы, когда благодаря запросам на изобретательность, вымыслы, новизну уже не один Дионис, а мало-помалу и другие боги или герои стали делаться центром дифирамба, и когда, наконец, самая импровизация запевал, благодаря организации хора, стала обращаться в две раздельных задачи — творчество с одной стороны, и обучение хора и его парастатов8 — с другой.
Но в вопросе о происхождении трагедии не надо забывать и самого свойства греческих сказок. Мифы эллинов давали много неразвитых трагедий. Илиада была полна пафоса, а ее образы и положения, независимо от наивных условностей эпического стиля (вроде повторений, постоянных эпитетов, громоздких сравнений) и местами грубой фантастики наполняют нас и теперь таким ужасом и дают нам вкусить такое чистое сострадание, что мы невольно забываем об особом драматическом культе этих эмоций. Восстановите в памяти самый яркий момент Илиады, ее трагический конец, каким ужасом веет от молчаливой, злой погони Ахилла за Гектором, в опустелом поле, в виду примолкших троянских стен, какую затем чисто еврипидовскую по своей жизненности жалость возбуждают в нас слова Андромахи о жребии ее маленького Астианакса, и с каким художественным тактом поэт заставил говорит об этом жребии именно мать.
Но эпическая поэзия не только давала поэтам материал для трагедий: она наставляла их открывать трагедии в жизни и мифах, она учила великому искусству ужасать и трогать сердца.
Не менее важным стимулом для трагического творчества сказались и исторические события. Возьмите хотя бы тот промежуток, в который уместилась организация трагедии от начала сценических агонов в 536 г. до первой победы Софокла над Эсхилом, т. е. первого успеха той сложной, психологической драмы, которая живет до наших дней. На начальной грани вы найдете падение лидийского царства, т. е. первую угрозу востока эллинской культуре, на второй изгнание Кимона из Афин, т. е. первые успехи той резко порвавшей с прошлым демагогии, которой суждено было оказать неисчислимые благодеяния человечеству и ускорить падение афинского могущества. Чего не пережила в этот промежуток Эллада, а в ней интенсивнее всех конечно, Афины! Падения царств, начала, дорогой блеск и концы тираний, опустение целых стран, сожжение городов, Марафон, Фермопилы, Саламин… Я ищу в истории трагедии не корней, а причин ее быстрого и плодотворного развития — причин, по которым из наивной импровизации на безобидную тему эллинского мифа она стала так скоро серьезной и глубокой по этическим задачам формой художественного творчества и приобрела всемирно-историческое значение.
Борьба, страдание, жертва, религиозный закон — все эти исконные элементы трагедии получают такой глубокий, такой вечный смысл именно потому, что великие трагики Эллады жили прямым или отраженным светом грандиозной трагедии человеческой жизни. Пафос, пережитый Элладой в великой борьбе, дал ей настоящий пафос, настоящее знание: он сковал иное Зевсово человечество вместо того инертного, из-за которого упрямо страдал великий титан. Мы сказали