‘…Петербургский чиновник… приказал
— Молитесь своей иконе в последний раз…
Когда были снесены кровли… мать Манефа
с неразлучной Филагрией сели возле своих
келий, но ни плача, ни рыданий… не было…’
П.И. Мельников-Печерский, 1881 г.
‘Корнями обвила, еретица!..
Не стерпело — зашиб: ударил маленько…
Зачахла. Месяцев через восемь померла.
П.И. Мельников-Печерский, 1852 г.
Где его собственный голос в хоре взаимоотлучений?
‘И все-то друг друга обзывают еретиками…’
Это — из рассказа 1860 года.
Полностью это место звучит так: ‘…Поморцы хулят поповщину за попов, федосеевцы поморцев за браки, филипповцы федосеевцев за то, что не по уставу кладут поклоны, а бегуны сопелковские всех проклинают, кто в своем доме живет. И все-то друг друга обзывают еретиками, все-то чужому холку наносят укоры, все хвалят одну свою веру…’
Продолжая это размышление, надо признать, что сам Мельников как представитель никонианства обречен оказаться еретиком в глазах их всех: поповцев и беспоповцев, федосеевцев и филипповцев, бегунов и ‘домоседов’, да он не просто еретик, он прямо-таки ‘посланец дьявола’: гонитель, истязатель, ‘зоритель’, являющийся обыскивать и ломать. И это еще не самое коварное: нагрянуть с ночным обыском, это еще не самое жестокое: вломиться в дом, подойти к постели роженицы и, со свечой в руке, другой рукой шарить у нее в постели в поисках ‘вредной литературы’, так что видавшая виды мать молодой женщины подает потом жалобу министру и в сенат на экзекутора, явно превысившего свои полномочия. Куда страшнее, что экзекутор знает, где и как искать, ведь прежде, чем нагрянуть с облавой, он годами входит в доверие, и пьет чаи в раскольничьих семействах, и живо интересуется толками старообрядчества, и выясняет все тайны и тайники, и ведет богословские споры с идеологами, и смиренно учится у знатоков и книгочеев, и ходит за ‘своего’ у того же купца Головастикова, в чей дом потом вламывается с погромом и чью едва разрешившуюся от бремени дочь сгоняет с постели.
Когда читаешь жалобу Авдотьи Петровны Головастиковой на то, как руководимые Мельниковым некрещеные будочники (в глазах староверки и это достаточно случайное обстоятельство становится святотатственно значимым) тайно перелезают через забор и, открыв изнутри ворота, впускают внезапную облаву, как Мельников сгоняет всех домочадцев в кухню и запирает там, а сам роется в ‘узлах’ и ‘щелях’ и, найдя, забирает драгоценные рублевские иконы, — ‘каковая святыня, как бы для поругания ея, — жалуется Авдотья Петровна, — к прискорбью моему, чиновником Мельниковым отдана в руки евреев, которые с пренебрежением побросали иконы, как ничего не стоющие доски, в его сани’, — когда это читаешь, кажется, что сюжет ‘Запечатленного ангела’ за двадцать лет до лесковского рассказа Мельников разыгрывает в реальности, и именно — от лица полицейской власти. Светопреставление! Так кем же, каким же некающимся еретиком должен, в конце концов, казаться староверам всех толков сам Павел Иванович Мельников, чиновник для особых поручений при нижегородском военном губернаторе!
Однако оный же чиновник, будучи наряжен от начальства выяснить и обрисовать полную картину раскола, вскорости подает отчет, в котором главную ответственность за ситуацию фактически с раскольников снимает, а возлагает — на ортодоксальную церковь! Которая бесчинием и святокупством отталкивает от себя массу староверов, предавая их во власть фанатиков и плутов от раскола! Духовное начальство, шокированное таким оборотом мнения, выносит относительно Павла Мельникова вердикт в библейском духе: было время, из Савла вышел Павел, а теперь из Павла выходит Савл…
Одних такие повороты ужасают, других озадачивают, третьих смешат. Еретик от охранительства в одном лице с еретиком от потрясательства! Павлу Ивановичу надолго выпадает быть такой двойной мишенью.
А ведь по характеру, по внутренним свойствам натуры это человек, далекий от всякого намека на еретичество. Сравнительно с ним куда естественней в этой роли тот же Писемский, с его упрямой независимостью, с его ‘здравым смыслом’, с его демонстративным стоянием наперекор ‘доктринам’. Не говоря уже о заполошном, вечно бунтующем Лескове, который не без оснований же сам себя называл ересиархом. Мельников — отчетливо на другом психологическом конце. Аккуратный исполнитель, добросовестный эксперт, неукоснительный приверженец ‘общей линии’, благожелательно беспристрастный и безупречно пунктуальный в ее проведении. Ведь и поворот его от ‘гонений’ к ‘либеральности’ в середине пятидесятых годов — это, в сущности, не его поворот, — просто он исполняет общий поворот от консервативной эпохи к эпохе реформ. Мельников, как сказали бы злые языки сто лет спустя, ‘колеблется вместе с линией’.
А что оказывается он то и дело в положении еретика, — так это и есть самая интересная тема, имеющая отношение не только к его литературной судьбе, но и, смею думать, к тому, что мы именуем русской психологической ситуацией.
Писать доносы… я не преувеличиваю: ехать со специальным полицейским поручением для тайного сбора материала… собрать материал и подать по начальству именно в качестве доноса: служебного, чистой воды фискального, функционально-розыскного, а потом этот же материал пустить в роман и удостоверить, к потрясению читающей публики, что приснопамятный донос на старообрядчество есть не что иное, как вечный литературный памятник старообрядчеству, — это ли не загадка? Это, простите мне все ту же библейскую ассоциацию, — это же Павел… Миллер, секретарь Бенкендорфа, еще один ‘подручный Савла’, поставленный уничтожать крамольные пушкинские бумаги и… сохраняющий их из тайной любви к Пушкину!
Но не будем отвлекаться. Загадка Мельникова интересна и сама по себе. Загадка литератора, который пишет как-то между делом и вроде бы кое-как, под конец жизни берется, наконец, слепить накопленное в некую целостность, да и то не все успевает и уходит в могилу с репутацией литератора-этнографа, а сто лет спустя оказывается, что его ‘этнографические’ опусы не только пережили время, но и превзошли в народной памяти труды его первостатейных литературных оппонентов. Загадка невольного еретичества и вольной ортодоксальности, взаимопереходящие друг в друга или взаимно морочащие друг друга?
Посмотрим…
1. Эпизод ‘из дорожных записок’
Павел Иванович Мельников незаметно втягивается в литературное дело. Он не считает себя прирожденным писателем. В то время, как другой чиновник, Писемский, сидя в костромской ‘глуши’, трепещет при одной мысли о столичных редакторах и, отправив Погодину первую свою повесть, чувствует, что судьба его в единый час кардинальным образом решается, — чиновник Мельников, сидя в ‘глуши’ нижегородской, к тому же самому 1852 году, когда и его первая серьезная вещь, ‘Красильниковы’, идет в свет все в том же погодинском ‘Москвитянине’, уже более десяти лет, между делами, является прилежным автором и корреспондентом журнала. Его сфера — русская история и нижегородская жизнь: как сказали бы теперь, краеведение. К тридцати годам у него уже список публикаций и стопа брошюр. Дважды сам Белинский в ‘Отечественных записках’ вставляет в перечни ‘замечательных трудов учено-беллетристического жанра’ мельниковские работы по истории и этнографии Нижнего Новгорода. В это учено-беллетристическое писание Мельников включается так давно, так рано и так естественно, что никакого особенного ‘литературного’ дебюта никто не замечает. Знакомство с редакторами журналов происходит не в столичных кабинетах, а в нижегородских кварталах и архивах, кои Мельников, окончивший университетский курс гимназический учитель, показывает приезжим литераторам: Панаеву, Некрасову, Погодину… Погодин, рьяный собиратель русских древностей, сразу отдает должное знатоку местных хранилищ, которого (а ему от роду чуть за двадцать) Археографическая Комиссия признает своим официальным корреспондентом и интересы которого простираются от Сассанидов до русского провинциального театра и от реляций польской войны 1773 года до Соликамских промыслов.
При всей видимой разбросанности этих интересов молодой историк сосредоточен на довольно узкой и крепко сбитой полосе фактов, по которой ему и суждено пройти в большую литературу: ось его размышлений — Нижегородская старина. ‘Этнографическая’ склонность заложена в Мельникове и его происхождением, и рождением, и всеми впечатлениями детства. Предки там невеликие, однако прослеживаются до XVI века: в семье хранится образ Спасителя, подаренный одному из стародавних Мельниковых самим Грозным. Кто этот Мельников, неизвестно, но известно, что его потомки спокон веку служат короне, причем на землях, замкнутых кругом Поволжья, Предуралья и Урала: Пермь — Казань — Екатеринбург… Павел Иванович, сын начальника жандармской команды, женившегося на дочери исправника {Гены?.. Судьба?.. Отпрыск, одаренный историк и литератор, пошел служить по Министерству внутренних дел.}, рожден в 1819 году в Нижнем Новгороде. Во младенчестве он Нижнего Новгорода запомнить не успевает, запоминает же — Лукояновское захолустье, куда переезжают его родители, потом — Балахну и Арзамас, где поражает его каменная мостовая, и наконец — глухой Семенов, упрятавшийся в лесах меж Керженских и Чернораменских староверских скитов. Ни гимназия в Нижнем, ни Казанский университет не разрушают этой глубокой, земной провинциальной закваски.
Вообще-то Мельников мечтает об университете Московском. Родители удерживают: у Московского дурная репутация, там студенты бунтуют против начальства! ‘Маловская история’ у всех на памяти: студент Герцен, выбрасывающий вослед изгнанному из аудитории профессору Малову его галоши! Нет, туда маменька не пускает. Так ведь и Казанский не из худших: эпоха Лобачевского и Зинина! Среди студентов — Доржи Банзаров и Василий Васильев, будущие знаменитые востоковеды. Пять лет учебы — и Казанский университет выковывает в Мельникове историка, причем с заметным уклоном к Востоку: буддизм, персы, магометанство — в некоторый ущерб новой европейской словесности.
Мельников кончает учение с блеском. Какая-то неприятность подкашивает его в самом начале открывшегося научного поприща, студенческая попойка или еще что-то в этом духе, ни сам Мельников, ни его биографы не вспоминают об этом эпизоде, современные исследователи (например, В.Соколова) склонны предполагать ту или иную форму оппозиции, для 1838 года любая форма оппозиции означает неблагонадежность и грозит тяжелыми последствиями. Так и выходит: вместо университетской карьеры предписывают Мельникову сделаться уездным учителем и от заграничной стажировки разворачивают в заштатный Шадринск, великодушно замененный, впрочем, уже по ходу следования, на менее заштатную Пермь, а еще год спустя — на родимый Нижний Новгород.
Тут-то и проявляется у Мельникова характер, соответствующий его природной одаренности: он с начальством в прения не вступает, а, оказавшись в пермской ‘ссылке’ в роли учителя истории и статистики, в первые же каникулы едет путешествовать по губернии и составляет дорожные записки, которые посылает в один из самых солидных санкт-петербургских журналов. И они там появляются в конце 1839 года.
Память у двадцатилетнего путешественника цепкая, глаз приметливый, рука легкая. Эта черта: легкость записи — довольно быстро составляет Мельникову славу умелого рассказчика. Вскоре в литературных домах, уже в Нижнем, вокруг него начинают устраивать аттракционы: в нескольких фразах предлагают ‘сюжет’, и Мельников, две-три минуты подумав, принимается этот ‘сюжет’ рассказывать во всех подробностях. Подробности его память хранит замечательно и выдает мигом. Гладкость речи, как устной, так и письменной, не составляет для него проблемы.
Проблему составляет — искусство композиции. Уже и зрелым литератором Мельников слаб именно в композиции, в вязке эпизодов, в построении целого. Но легкость писания, идущего как бы потоком, без затруднения в подробностях, остается чертой его как литератора до конца дней, о чем составятся даже легенды. В годы наивысшей славы своей, когда Россия читает роман ‘В лесах’, — старик пишет продолжение его, роман ‘На горах’ — пишет ночными ‘запоями’, закончив главу или кусок, он бросает перо и не возвращается к нему до тех пор, пока супруга Елена Андреевна не вырастает на пороге кабинета со словами: ‘Павел Иванович, деньги на исходе!’ — после чего механизм вновь приходит в действие: словно бы ‘кран памяти’ открывается, — и потоком, за неделю-другую пишется очередной кусок, ‘самотечный’, насыщенный материалом,- но настолько ‘сырой’, что требуется в дальнейшем сизифово перемарывание полудюжины корректур, чтобы придать ему законченность…
Смолоду это писание идет чисто. И печатается Мельников гладко с первых же попыток. С 1839 года, параллельно — в двух ‘несходящихся’ журналах: в петербургских ‘Отечественных записках’, недавно возобновленных А.Краевским, и в недавно же основанном погодинском ‘Москвитянине’. Журналы эти мало сказать соперничают, разнясь по коренному подходу к вещам, они вот-вот начнут между собою прямую борьбу, в ходе которой молодое московское почвенничество попробует одолеть старую петербургскую ‘беспочвенность’. Печатаясь все сороковые годы параллельно в обоих этих журналах, Мельников кажется почти эквилибристом. Но он отнюдь не кажется таковым, когда читаешь его письма редакторам.
Краевскому в ‘Отечественные записки’:
— Благородна цель вашего издания, дай бог вам успеха в святом деле, предпринятом не из видов, а с бескорыстною любовью к нашей матушке-Руси. Пора нам сбросить личину иностранную, пора перестать обезьянничать! Тот не русский, кто усумнится в истине слов моих!
Погодину в ‘Москвитянин’:
— Судя по программе и первым книжкам вашего ‘Москвитянина’, я полагаю, что главная его цель состоит в том, чтобы познакомить русских с Русью…
Краевскому:
— Я участвую в лучшем русском периодическом издании. Есть только два журнала: ‘Отечественные записки’ и ‘Москвитянин’…
Погодину:
— Вы русский, я, милостию божией, тоже русский, а петербургские литераторы и журналисты — русское тело с английской головой, воздвигающие золотые кумиры своему брюху на печатных страницах…
Краевскому:
— Я чисто русский и, поверите ли, до такой степени люблю Русь-матушку, что это чудо — у меня часто сердце разрывается с досады, когда что-нибудь услышу о ней обидное. Выйду в отставку — непременно буду ходить в русском платье, если только позволят… Я чисто русской крови — я знаю моих предков до времен запорожской вольницы — они не женились на иностранках. Ручаюсь, что я не татарин, не турок, не фрязин какой-нибудь…
Погодину:
— Скажу вам прямо, по-русски, без прикрас: все истинно русские с чувством особой признательности говорят о вас и вашем ‘Москвитянине’.
Хронологически тут есть, конечно, некоторое развитие: сначала Мельников объясняется в любви редактору Краевскому, а потом (после 1841 года) редактору Погодину. Но он совершенно не стесняется этого двойного ‘ангажемента’. Впрочем, Погодину он объясняется точнехонько в тех же чувствах, что и Краевскому. Допустим. Но до такой степени не видеть и не хотеть видеть несходимость в настроениях и программах адресатов — тут надо иметь либо изумительную наивность либо… изумительную крепость убеждений…
Наивность налицо. Пылкая восторженность, безоглядная увлеченность, своеобразное бескорыстие — вот черты молодого Мельникова. Готов отказаться от гонораров — лишь бы высказаться. Какой контраст с тем же Писемским, который в эту пору просто зубами рвет у Погодина очередные выплаты. С тем же Лесковым, который, при всей щепетильности, сходу вступает в резкие денежные объяснения с Краевским. Разные причины побуждают к тому столь разных литераторов. Но то голубое пламя, которым горит Мельников, — род уникума. И убежденность подо всем этим лежит капитальная. Точнее, не убежденность, а нечто органическое: связь с почвой. Что-то допетровское, от эпохи Алексея Михайловича: чувство глубинного земного пласта, совершенно независимого от тех или иных идей, концепций или приказов. Приказы чиновник будет выполнять рьяно и безоговорочно — любые. Концепции будут меняться — по времени и спросу. За идеями тоже дело не станет — идеи будут служить моменту. Но подо всем этим меняющимся верхом, где-то на непроглядной глубине, подобно ушедшему в пучину невидимому граду Китежу, — всю жизнь будет таиться у Мельникова родимая, необъяснимая и спасительная глубь.
‘Вторая классика’ — вся из этой глуби. Но у Писемского все ж — попытка как-то понять ее, хотя бы через ‘здравый смысл’. У Лескова — вечное мучительное и изощренное словесное объяснение глубины с точки зрения ‘верха’. Однако прежде, чем Лесков скажет: ‘грязь славянская’, ‘навоз родной’, — эта целебная грязь реализуется в творческом бытии Мельникова как молчаливая данность, как нечто бездонное, незамутимое, существующее рядом и под мельтешней текущих целей и задач.
В мире писателя Печерского это невозмутимое сосуществование дает удивительные художественные результаты. Но оно удивительно и в душе чиновника Мельникова: такое вот автономное солежание пластов, Дораскольная Русь и николаевское чинослужие. Александровское либеральное одушевление, бичевание пороков — и рядом что-то вовсе дохристианское, доисторическое, дремуче лесное… Я думаю: бывают на Руси ересиархи, еретики из принципа, но вот такое тихое мельниковское омутное ‘сидение’, в котором семьдесят семь слоев стоят рядом и не мутятся, — не является ли применительно к русской душе той самой ‘почвой-хлябью’, из которой и проистекает при удобном случае все ее непредсказуемое еретичество?
Эти душевные ‘пласты’ объясняют у Мельникова многое, и прежде всего — повороты его литературной судьбы. Малейшая неудача в ‘литературе’ — и он на годы умолкает. Критики ахают: как можно зарывать в землю такой талант! А он не зарывает — просто уходит на один-два слоя вглубь: в этнографию, в историю, в подспудную жизнь Китеж-града. Он без изящной литературы обходится!
Чисто беллетристические тексты возникают в этом странствии неожиданно и исчезают — при неудаче — бесследно. Сперва является на свет невыносимое подражание Гоголю: ‘О том, кто такой был Елпифидор Перфильевич и какие приготовления делались в Чернограде к его именинам’. Краевский, скрепя сердце, печатает, но не в журнале, а — отрывками, в ‘Литературной газете’. Мельников объявляет Краевскому (все это происходит в 1840 году), что ‘Елпифидор’ — лишь начало ‘большущей’ повести ‘Звезда Троеславля’, и присылает повесть для журнала. Краевский рукопись возвращает для переделок. Мельников и переделывает ее… ‘на фидибусы’! И хвалится брату, что раскуривает трубку этими фидибусами чуть не полгода. И еще десять лет после этой истории не пишет ничего ‘беллетристического’, хотя этнография, история и всяческие дорожные дневники продолжают идти из-под его пера потоком. И в ‘Отечественных записках’, и в ‘Москвитянине’.
В этом потоке очерк о посещении кожевенного завода ‘в городе С.’ вполне может сойти за эпизод продолжающегося путешествия автора ‘из Тамбовской губернии в Сибирь’. Впрочем, когда станет ясно, что именно с этого ‘очерка’ начинается писатель Андрей Печерский, биографы всмотрятся в этот эпизод повнимательнее и найдут в нем отголоски еще и студенческих воспоминаний Мельникова: там описан дом чебоксарского купца Крашенинникова, у которого казанский студент обыкновенно останавливался по пути на каникулы. То, что Крашенинниковы переименованы — дело обычное: у Мельникова с его дорожными записками нередки неприятности, люди, узнающие себя в героях его очерков, иногда обижаются и, как в очередном письме с гордостью докладывает Мельников Краевскому, сравнивают его появление в том или ином городишке с появлением Наполеона в России. Так что имя можно и сменить: с ‘Крашенинниковых’ на ‘Красильниковых’.
Очерк так и назван: ‘Красильниковы’. Идет он у Погодина в ‘Москвитянине’ в очередь с очерками о Минине, о китайской траве му и о промышленности в Павловском уезде, — чисто художественное значение этого отрывка ‘из дорожных записок’ можно только учуять.
И его чуют.
Чуют критики — после публикации.
Чует Владимир Даль — еще до публикации, когда Мельников, по дружескому обыкновению, приносит ему только что написанный текст (он потом и посвятит ему повесть). Даль с 1849 года служит в Нижнем Новгороде начальником удельной палаты, знаменитый ‘Словарь’ его только начинается, Мельников ему в том увлеченно помогает, на провинциальном ‘безлюдье — бескнижье’ два заядлых древнелюбца не могут не сблизиться и не сдружиться.
Даль сразу же чувствует чисто художественный эффект ‘дорожного’ эпизода — он советует Мельникову взять псевдоним. Псевдоним составляется тут же, по аналогии с ‘Казаком Луганским’, из названия Печерской улицы и фамилии домовладельца Андреева, у которого квартирует Мельников. Но нет случайностей на стезе духа: словосочетанию ‘Андрей Печерский’ суждена в русской культуре великая судьба, тут имя первого русского святого сливается с фамилией, навевающей разом ощущения и ‘древлей’ пещерной обители, и дремучего северного леса, отныне это литературное имя неотрывно от текстов П.И.Мельникова.
Весной 1852 года рукопись уходит к Погодину.
Сам автор тоже чувствует, что предпринято нечто особенное. Он пишет Погодину письмо, в котором просит пустить ‘Красильниковых’ не позднее мая, так как он, Мельников, как раз в ту пору будет в Петербурге и надеется ‘подслушать мнения’ о себе, благо там никто еще не подозревает о том, кто такой ‘Андрей Печерский’.
Еще несколько небезынтересных строк в том же письме:
‘…Все истинно Русские, здесь жительство имеющие, с чувством особой признательности говорят о Вас и Вашем ‘Москвитянине’… А здешние господа, — видел я и Краевского, и Панаева, — мелко прохаживаются, да кричат глубоко…’
Вот так: Краевский уже ‘мелко прохаживается’. Что же до Панаева, то по иронии судьбы именно он первым заметит и оценит в печати беллетриста Печерского.
‘…Прощайте, Михаил Петрович, дай Бог Вам здоровья, которым дорожат все Русские люди, что ни говорили бы, а ведь Вы одни на плечах своих несете православные и самодержавные идеи в литературе. Помогай Вам, Господи…’
Что это? Политес предусмотрительного автора? Искренняя вера? И то и другое вместе — по логике ‘сосуществования пластов’? Письмо Погодину и повесть написаны одной рукой в одно время. Письмо, состоящее из официозных штампов, совершенно обязательных в разгар ‘мрачного семилетия’… И повесть, смысл которой долговечнее не только николаевской эпохи, но и ‘самодержавной идеи’, вкупе с ‘православной’, как они тогда понимались.
Смысл этот работает и сегодня, сто тридцать лет спустя после того, как недавний учитель, а затем объезжающий край чиновник для особых поручений при нижегородском военном губернаторе П.И.Мельников остановился в ‘уездном городе С.’ посмотреть тамошний кожевенный завод.
‘В уездном городе С. остановились мы посмотреть…’
Зачин, характерный почти для всех новелл и очерков Мельникова. И не только Мельникова в ту пору. Литература ищет опор. Опирается она столетиями и на библейские сюжеты, и на мифологию классической эпохи. Отпадают те опоры — может вступить в силу логика ‘путешествия’, условность ‘рассказа очевидца’, и прежде чем решается русский писатель раскрутить действие ‘из ничего’: ‘Все смешалось в доме Облонских’, — укрыто бывает начало и формулой путевого дневника: ‘Я ехал на перекладных из Тифлиса…’
Мельников всегда прикрыт подобным зачином. Иногда зачин утяжелен, экспозиция затянута, читатель едва не заведен на ложный путь. Мельниковские тексты композиционно рыхлы, прежде чем понять, в чем, собственно, дело и за чем надо следить, некоторое время ‘рыскаешь’, но эта неопределенность искупается у Мельникова фактурной точностью письма и силой непосредственной наблюдательности.
Очерковая скрупулезность ‘Красильниковых’ — это прежде всего полный отказ от гоголевской стилистической игры, соблазнявшей автора еще со времен ‘Елпифидора Перфильевича’. Фактура грубая, ‘низкая’ — прозрачная: фактура вас ‘ведет’, вы колеблетесь, за чем следить: за тем ли, как приказчик, отпуская покупателем опойки, чертит на оконном цоколе крестики и кружочки, или за тем, какова девка-чернавка в доме Корнилы Егоровича Красильникова, или за тем, каково устроился сам купец в своем жилище: все крепко, все дорого и все невпопад… гипсовый Вольтер развернут ‘передом на улицу’: ‘Как от людей отстать? Попал в стаю — лай не лай, а хвостом виляй!..’
Много лет спустя биографы Мельникова скажут: вот кто еще до Островского открыл нам темное царство, и не в близком Замоскворечье, а в настоящей русской глуши!
Однако ‘темнота’ этого царства вовсе не кажется непроглядной тьмой (что, впрочем, можно сказать и о пьесах Островского). По первому разговору она выглядит скорее народной сметкой и проницательностью. Во всяком случае, неграмотный и ‘темный’ купец Корнила Егорыч дает губернскому чиновнику, заехавшему ‘в город С.’, такой блистательный урок по части статистики, что и годы спустя Добролюбов будет опираться на эти рассуждения в противовес официальной статистике, которая лжива насквозь. Теперь уже вы увлеченно следите за рассуждениями косноязычного купца. Перерод хуже недорода. Хлеб в цене падает — чем подушные подати платить? С горя мужик продает корову. А на базаре статистик, видя корову, ставит палочку: скота-де у них расплодилось. Другой год упал урожай — подорожал хлеб, поднялись промыслы, оправился мужик, оброк выплатил. На базаре — ни коров, ни телег. Господа статистики бух в колокола: видно-же падеж у них был, обеднял народ… Обеднял! Как же! Лежит себе на печи да бражку потягивает…
По ходу чтения у вас возникает ощущение странной реальности, которая все время выскальзывает из определений. Ощущение почвы, качающейся под бытием, официально и ясно утвержденным. Где тут ‘православная идея’, где ‘самодержавная’? — думаете вы, пораженные таким открытием, — да тут ни одна идея не удержится… Меж тем внимание ваше неожиданно перекладывается еще на новый курс: возникает романтическая интрига. Сын старика, грамотей, университетский выпускник и умница, — изменяет делу, нарушает отцову волю, да еще и связывается… с немкой. С безродной немкой, веры ‘не то люторской, не то папежской’, неважно, потому что по соображению Корнилы Егорыча это все едино: такая ли, сякая ли, одна нехристь. Еретица. Не стерпел старик — зашиб: за косу да оземь… ‘Насилу отняли… Зачахла. Месяцев через восемь померла…’
Ужас и омерзение, охватывающие вас при описании этой дикой расправы, еще далеко не все, что вы выносите из повести. Дело в том, что рассказано все это от лица старика Красильникова, и только от его лица. Возникает странный эффект: вы видите, что перед вами монстр, дикарь, зверь, палач… и одновременно видите, что это несчастный человек, отец, искренне, по своим понятиям, желающий добра своему сыну, по-настоящему страдающий за него и глубоко, непоправимо сломленный происшедшим.
Мелодия сквозь мелодию. Течение подспудное идет вспять очевидному. Ни слова от автора — все только от героя: его изуверство вы чувствуете и вопреки его точке зрения, и в странной связи с нею. И все это уживается. Нет, здесь не только Островский предсказан с его замоскворецкими монстрами — здесь и Лесков предсказан: ‘люди древнего письма’, деспоты и насильники, искренне плачущие над псалмами.
О, русская душа… Хлябь бездонная под видимой жесткой непреклонностью! Дрогни хозяйская рука — и все кувырком, потому что работники — ‘сами изволите знать, народ — бестия’, — смекнув про слабину, начнут ‘добро по сторонам тащить’.
Отдает ли себе автор полный отчет в том, какую картину он, в сущности, рисует нам под видимым девизом твердости и ясности, как он формулирует, ‘православных и самодержавных идей’? Трудно сказать… Загадка художественной интуиции, спасительно уходящей от чрезмерностей рассудка? Сосуществование пластов…
Критика — вот кто должен разглядеть одно сквозь другое: расшифровать тайночувствие ‘Красильниковых’.
Критика? В начале пятидесятых годов?! В разгар ‘мрачного семилетия’, когда после смерти Белинского все раздроблено, все мельчает, все маскируется и хитрит, когда любую журнальную полемику приходится вести под мнимыми предлогами, на мнимые темы и по мнимым поводам: говорится одно, имеется в виду другое, получается третье?
Чернышевский-то еще студент, он над Ипатьевской летописью корпит у Срезневского. Добролюбов — семинарист нижегородский, юный аскет, еще не решивший, куда же ему подаваться в Петербурге: в Духовную академию или в университет? Писарев — гимназист, ‘зубрила’, отличник, ‘херувим’. Один Аполлон Григорьев и есть, да, кстати, и близко: в том же ‘Москвитянине’ у Погодина… Но Григорьев не оценит, отделается беглой сноской, выведет все на свою линию:
— Все ложно, все искусственно! В крестьянской жизни изыскивают то, что напоминает жизнь цивилизованную, — возвышают простолюдина до образованного человека (это Корнилу-то Егорыча. — Л.А.).
Можно, правда, понять и Григорьева: в 1852 году ему и не на что опереть духовную мечту о русской органике. У литературы еще нет опыта в познании народного характера, она умеет понять драму ‘разочарованного романтика’, и на борьбу с ‘печоринством’ уходят лучшие ее силы, но что может она в ту пору сказать о ‘простолюдине’? Еще только-только появились отдельной книгой тургеневские ‘Записки охотника’. Еще ‘Записки замоскворецкого жителя’ — манифест молодого Островского (записки! записки!) — едва подкреплены его первою пьесою — ‘Банкрутом’, да и та под запретом. Еще только-только Григорович успел дать сентиментальный абрис ‘благородной души’, найденной в ‘деревне’, — жоржзандизм по-крестьянски. А другой признанный ‘жоржзандист’, Писемский, еще только заканчивает первый свой рассказ ‘из крестьянского быта’, и лишь полгода спустя после ‘Красильниковых’, в самом конце 1852 года, в декабре этот рассказ появится в ‘Москвитянине’.
‘Красильниковы’ выходят в мае.
Строго говоря, для них нет пока в русской прозе контекста. Критикам нечем эту повесть измерить. Они могут лишь ‘наткнуться’ на нее, в лучшем случае что-то смутно почувствовав.
Два виднейших петербургских журнала ‘натыкаются’ быстро: ‘Современник’ и ‘Библиотека для чтения’ — два органа, борющиеся за первенство у либеральной публики, благо традиционно первенствующие ‘Отечественные записки’ находятся после смерти Белинского в некотором кризисе.
‘Современник’ откликается в отделе ‘Смесь’ (отделы идут по степени убывания важности: ‘Словесность’ — ‘Науки и художества’ — ‘Библиография’ — ‘Смесь’). Тут, рядом с ‘Хроникой петербургских новостей и увеселений’, после некролога В.А.Жуковскому — следуют ‘Заметки и размышления Нового поэта по поводу русской журналистики’ — обзор апрельских и майских журналов. ‘Новый поэт’ — коллективный редакционный псевдоним, на сей раз под ним выступает Иван Панаев. Тот самый, который ‘мелко прохаживается’.
— Печален нынешний год для русской литературы, — начинает он. — Жуковский и Гоголь сошли в могилу. Тяжело и неловко переходить к вседневным, мелочным явлениям литературы (я выделяю некоторые обороты, чтобы читатель почувствовал в панаевской статье нюансы, обычно остающиеся у историков в тени за ‘высокой оценкой’, которую ‘Современник’ дает повести А.Печерского. — Л.А.). — У нас недостает духу, — продолжает Панаев, — вступать в эти скорбные минуты в какую-либо журнальную полемику. Нам не до шуток теперь, а о некоторых наших журнальных явлениях нельзя говорить серьезно. Итак, укажем только на лучшие статьи в журналах.
Далее — главное для нас место:
— Давно не читали мы в русской литературе ничего, что бы подействовало на нас так глубоко, что бы поразило нас такою простотою и верностию изображения, таким отсутствием всякой искусственности, как превосходная повесть ‘Красильниковы’, подписанная ‘Андреем Печерским’. Повесть эта обличает в авторе, имя которого мы встречаем в первый раз в печати, — если только оно не псевдоним, — тонкую и умную наблюдательность и при этом большое умение владеть языком. Перед силою, сжатостию и безыскусственностию его рассказа, в котором нет ни одной слабой или неверной черты, ни одного неуместного, вычурного слова, где действительность является без прикрас, без подмалевок и ухищрений фантазии, — бледнеют даже некоторые рассказы наших лучших и талантливейших современных писателей. По верности действительности, по меткости и силе впечатления этот рассказ может быть поставлен наряду только с лучшими произведениями. Приведем из него некоторые отрывки…
Далее, по общепринятой методе того времени, Панаев закладывает в обзор цитату из повести на шесть журнальных страниц. Впрочем, как издателя Панаева можно понять: хороший текст упущен, уплыл к конкурентам, надо его перехватить хотя бы в выдержках: читатель ‘Современника’ вряд ли полезет искать книжку ‘Москвитянина’ — пусть получит публикацию в выдержках. Мы же, пока Панаев усердно переписывает из ‘Красильниковых’ эпизод за эпизодом, оценим его критический пассаж по существу.
Критика эпохи безвременья: идут комплименты ‘языку’, а что сказано на этом ‘языке’ — не поймешь. Ни анализа, ни истолкования — одни оценки. И — зуд ранжирования: в какой ряд поставить автора нельзя, а в какой можно? К ‘лучшим и талантливейшим’ отнести нельзя, но ‘рядом’ с ними поставить можно. От Белинского начался пламенный пафос: кого же назовем мы первым художником на Руси? Гаснет пламя, остается борьба за ‘ранги’. Привыкнем: перед нами подход, обычный для критики эпохи безвременья… дележ мест.
Закончив выписки, Панаев замечает:
— Рассказ г. Печерского мы не променяем на бесчисленное количество пышных драм на манер Шекспира, какие пишет, например, г. Полонский…
Из пышной драмы Я.Полонского ‘Дареджан Имеретинская’ Панаев тоже выписывает страницу за страницей. В доказательство ее безобразия! Пышная-то пышная, а вдруг читателю интересно? Позаботившись таким образом о комфорте подписчиков, Панаев выказывает заботу и об их вкусе: он еще раз напоминает, что душераздирающе пышной поэме г. Полонского мы, конечно же, предпочтем маленький рассказ г. Печерского.
Слово ‘маленький’ навевает Панаеву строку из Альфреда де Мюссе: Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre!’
— Уметь пить только из своего стакана, как бы он ни был мал! — призывает Панаев, — и этим курсивом завершает свои заметки.
Реакция Мельникова (из письма невесте, Елене Андреевне, будущей жене):
— Панаев в ‘Современнике’ превознес меня. И в самом деле, ‘Красильниковых’ читают нарасхват. Панаев задал мне обед: вместо 50 рублей за лист, которые дает Погодин, предлагает 75 рублей серебра за лист. Если не запретят писать, надобно будет воспользоваться этим выгодным предложением…
Мельников им и воспользуется — четыре года спустя, когда вернется к беллетристике. Тогда уж ‘Современник’ не упустит автора. Пока же автор рапортует невесте о некоторых героических сторонах своего литературного дебюта:
— Быть может, до вас дойдут слухи о том, что я арестован. Повесть ‘Красильниковы’ имела сильный успех, но цензура, говорят, возопияла и послала в Москву узнать, кто такой ‘Печерский’… Если это справедливо, без неприятностей не обойдется: здесь то и дело литераторы на гауптвахте сидят…
До гауптвахты, к счастью, не доходит. Да и как упрячешь туда человека, который только что прибыл в Петербург к месту службы в качестве чиновника особых поручений при министре внутренних дел и, принятый лично графом Львом Перовским, удостоен такого лестного приема, о каком и в самых пылких мечтах не предполагал (выражения — из тех же писем к невесте).
Пока чиновник Мельников собирает лавры в министерстве, литератор Печерский продолжает собирать лавры в критике.
Одновременно с ‘Современником’, в майском же номере (в таком же разделе ‘Смесь’: между модами, советами садоводу и соображениями о французской живописи) откликается на повесть А.Печерского ‘Библиотека для чтения’. И тоже под псевдонимом. Обзор озаглавлен: ‘Письма Пригородного подписчика’. С первых же шуточек автора можно если не угадать, то предположить:
— Сокол с места — ворона на место! ‘Иногородний подписчик’ откланялся на летние месяцы! И мы, безвестный Пригородный получатель журналов, осмеливаемся на время заступить перед публикой его место…
‘Иногородний подписчик’ (то есть Сокол) — это, как все знают, Александр Дружинин. А ‘Пригородный’ подписчик — кто? Альберт Старчевский? Павел Небольсин? А может, Осип Сенковский, хоть и оттесненный от руководства журналом, но еще пытающийся держаться в роли обозревателя? Ворону узнаешь по ‘карканью’: ‘Проселочные дороги’ г. Григоровича — дичь околесная, ‘Богатого жениха’ г. Писемского только и читаешь, потому что летом на даче нечем позаняться, второй том ‘Истории’ г. Соловьева, нечего сказать, свидетельствует о том, что и московские ученые продолжают трудиться. Хвала и честь Москве! Вот и теперь, не далее как в восьмой книжке ‘Москвитянина’, некий талант, скрывающий себя под именем Андрея Печерского, выступает в публике с необыкновенно верною природе картиною жизни…
Тут критик переходит на патетику:
— Вот писатель! Вот литератор! Дай бог ему доброго пути на избранной им теперь дороге. Иные возьмутся будто за жизнь, как она есть, а несут вздор, чепуху городят, ни бельмеса не смыслят! Не таков автор ‘Красильниковых’. Необыкновенное уменье владеть чистым русским языком, необыкновенная наблюдательность, необыкновенная безыскусственность изложения и необыкновенная верность в малейших подробностях тому, что есть на самом деле, — вот отличительные черты нового дарования, которое мы приветствуем от чистого сердца, убежденные, что справедливою похвалою своею мы не захвалим автора и не будем причиною остановки в развитии его прекрасного таланта.
Выставив оценку, ‘Библиотека для чтения’ решает коснуться и сути дела. Причем не без тонкости и не без чутья на правду. Добролюбов-то, пять лет спустя, оценит в ‘Красильниковых’ то же самое: урок статистики, который Корнила Егорыч дает господам чиновникам. В стиле Сенковского этот урок звучит так:
— Господа! Прочтите и наизусть выучите эти страницы из ‘Красильниковых’! Спасибо скажите искреннее Андрею Печерскому! Видно, что он с умом ездил по России!
На этом обозреватель оставляет Печерского и пускается объезжать дальше нивы российской словесности в своей, как он выражается, ‘телеге’.
Вот все. Этим непосредственная реакция критики на повесть ‘Красильниковы’ исчерпывается.
Полгода спустя ‘Отечественные записки’ (тот ли самый Краевский, который, подобно Панаеву, ‘мелко прохаживается, да кричит глубоко’… или это уже Дудышкин?) вскользь затрагивают повесть в ‘Библиографической хронике’:
— Из сочинений ‘Москвитянина’ очень замечательна повесть г. Андрея Печерского. Характер купца, Корнилы Егорьиа, изображен очень хорошо…
Все познается в сравнении. Десяток строк, излагающих ‘образ мыслей’ купца, теряется по ходу ‘хроники’ в потоке прочих беглых отзывов. Однако посреди потока стоит в обзоре огромная цитата из другой повести, тоже представляющей собой литературный дебют и тоже подписанной не полностью, э_т_о_й повести, появившейся только что в ‘Современнике’, обозреватель ‘Отечественных записок’ находит определения совсем другого ‘ранга’: с начала до конца, — говорит он, — там все прекрасно, поздравим русскую литературу с появлением нового замечательного таланта!
Название повести: ‘История моего детства’. Подпись: Л.Н. В свой час под названием ‘Детство’ эта первая вещь Л.Н.Толстого войдет в классику первого ряда. В мировую классику.
Однако вернемся к ‘Красильниковым’.
Собственно, нам остается только один штрих. Та самая беглая сносочка Аполлона Григорьева к статье ‘Русская изящная литература в 1852 году’, которая напечатана в первой книжке родного ‘Москвитянина’ за 1853 год: ‘К числу таких же (как у Тургенева и Григоровича. — Л.А.) не вполне удачных и непрямых изображений быта мы причисляем и напечатанную у нас повесть г. Печерского ‘Красильниковы’. Несмотря на несомненный талант автора, его наблюдательность, прекрасный язык и близкое знакомство с действительностью’.
Вот так: и талант несомненен, и язык прекрасен, и опыт важен, а вместо разбора — сноска.
На этом критика первой повести Андрея Печерского кончается. Вроде бы поддержан дебют. А все же не выпущен из круга вседневной литературы, статистики на почве словесности, не вполне удачной, если говорить всерьез.
Задним числом позднейшие биографы Мельникова создадут несколько иную картину. Они напишут о ‘большой победе художника’, о ‘необычайном успехе’, о том, что этот успех ‘окрылил Мельникова’ и заставил его поверить в свое литературное дарование’.
В. Ф. Соколова, из книги которой ‘П. И. Мельников (Андрей Печерский) ‘ я беру эти определения (впрочем, она далеко не одинока), в следующей после ‘дарования’ фразе пишет: ‘Тем не менее после ‘Красильниковых’ он молчал около пяти лет’.
Это тем не менее не так загадочно, если вникнуть в ситуацию. Нетрудно почувствовать некий холодок в тех похваливаниях, какими оделила дебютанта критика 1852 года. Идиллии не предвидится. Мельников человек чуткий и практичный, должен это чувствовать. А судьба как раз предлагает ему альтернативу.
В том же мае 1852 года по линии Министерства внутренних дел (куда он уже причислен с легкой руки Вл. Даля, рекомендовавшего его Л. Перовскому) П. И. Мельников назначен Начальствующим в Статистическую экспедицию по Нижегородской губернии. Два месяца спустя он произведен в коллежские советники. Летом следующего года командирован в Нижегородскую и сопредельные губернии по особому поручению, а проще говоря, с розыском. За каковые особые труды в сентябре следующего, 1854 года всемилостивейше пожалован кавалером ордена Св. Анны 2-й степени. После чего послан в Казань — опять-таки для секретного следствия. В мае 1855 года высочайшим приказом назначен при министре внутренних дел чиновником особых поручений VI класса. Это уже уровень полковника. В июле того же года вновь послан в поволжские губернии, и опять по секретному делу. С исполнением коего в августе высочайшим приказом произведен в статские советники (почти генерал!). И вновь послан ‘секретнейшим образом и совершенно негласно…’ на этот раз собирать сведения о взаимоотношениях местных властей с раскольниками. По исполнении какового поручения, уже в Петербурге, в августе 1856 года за отлично-усердную и ревностную службу всемилостивейше пожалован кавалером ордена Св. Анны 2-й степени с Императорскою Короною. И темно-бронзовою медалью на Андреевской ленте…
Я цитирую формулярный список чиновника Мельникова.
Есть, однако, у этого служебного перечня и подспудный пласт, который кое-что объяснит нам в будущей судьбе писателя Андрея Печерского.
Все эти годы он действительно ‘молчит’, как бы вовсе обходясь без литературы. И все же в нижнем слое происходит поворот… но это уже связано с ‘Рассказами’.
2. ‘Рассказы Андрея Печерского’,
возвращенные Павлу Мельникову
Итак, поворот.
Несколько выдержек из служебных записок П. Мельникова, отражающих его отношение к старообрядчеству в период составления ‘Отчета о современном состоянии раскола’ (1853-1854 годы) и в период составления ‘Записки о расколе’ (1857 год).
Позиция 1854 года. Раскол есть неисцелимая язва на теле Российского государства. Он опаснее иноземных нашествий, если не принять решительных мер, то язва поразит организм и сведет его в могилу. Раскольник по природе бунтовщик. Всякий раскольник, независимо от толка, враждебен правительству, он не хочет исполнять законов, не признает присяги, поддерживает смуту. Он лукав и скрытен, он лицемер. Его безнравственность коренится в качествах самого народа: русский народ по природе склонен к бродяжничеству, к безотчетной воле и беспричинному возмущению по вздорным поводам, он легковерен, суеверен, он охотно идет за самозванцами, он, наконец, порочен: склонен к пьянству, разврату, лени и беззаботности… Нужны розги!
Позиция 1857 года. Розги не нужны. Двести лет преследований раскола ничего не дали. Раскольники никогда не заключали и теперь не заключают в себе ничего опасного для государства и общества. Преследовать их вредно. Вредно думать, будто русский народ нравственно неразвит: он вовсе не неразвит, как обыкновенно считают, он лишь имеет своеобразное миросозерцание. Нельзя обращаться с ним, как с непослушным ребенком. Старообрядцы не подходят для такого обращения. В нынешнем расколе виноват не народ, якобы упорствующий в безнравственности, а безнравственная система духовной власти: православная ортодоксальная иерархия, кощунственно пренебрегающая своими пастырскими обязанностями. Среди десяти раскольников едва ли найдется один убежденный, остальные же никакие по существу не староверы, они с готовностью присоединятся к церкви, если будет устранено бесчиние и святокупство духовенства, своими руками толкающего народ в руки фанатиков и коноводов раскола.
Между 1854 и 1857 годами происходит в душе Мельникова тот самый поворот, о котором один ортодоксальный владыка сказал: ‘из Павла в Савла’, а один светский писатель: ‘от анафемы к аллилуйе’.
Превращение это мало походит на катарсис, потрясающий душу. Вовсе нет. Мельников меняет позицию со спокойной уверенностью человека, знающего, что в любом случае — истина за ним. Тут главная разгадка его стиля, его интонации, его способности противоположные суждения произносить равно уверенно.
Для понимания текстов писателя Андрея Печерского это обстоятельство не менее важно, чем для понимания действий чиновника Павла Мельникова. В стиле Печерского критики будут искать секрет ‘объективности’, они будут говорить о позиции авторского ‘невмешательства’, будут называть его ‘литератором факта’. Я думаю, что перворазгадка этого стиля не в особенностях ‘художественного письма’, а в особенностях письма делового, на котором и выковалось перо Мельникова-Печерского. Идея заключается в том, что чиновник всегда прав. Он может гнуть вправо, может гнуть влево, но он не должен терять качества, которое обеспечивает ему гармонию отчета. Выверяется прежде всего мелодия предусмотренной правоты и всегдашней невозмутимости: мы предвидели, мы ждали момента, раньше было нельзя, а теперь самое время сказать…
Мельников — виртуоз отчета: он разворачивается на сто восемьдесят градусов, как бы не замечая разворота. Само по себе это неудивительно: служба. Удивительно другое: тот феноменальный эффект, который служебная хватка дает в художественных текстах Печерского. Пласты сосуществуют, черное невозмутимо просвечивает сквозь белое, автор говорит страшные вещи, как бы не замечая, насколько это страшно. Все это мы оценим весьма скоро: как только Печерский вернется к беллетристике. Но пока что оценим акции Мельникова: его успехи на поприще изучения раскола не случайны, как не случаен и интерес к этой теме в русском обществе на переломе к шестидесятым годам девятнадцатого столетия.
Это вопрос живой и даже опасной политики. Ставится он так: правда ли, что староверы — почва для бунта? Насколько жива их бунташная традиция? Надо ли ее опасаться теперь, в 1850-е годы? Как со староверами поступать? Давить? А вдруг это не потенциальные бунтовщики, а, наоборот, потенциальные верноподданные?
Правительство Николая I, по вековой инерции, — давило. Правительство Александра II вдруг обнаруживает, что никто, в сущности, не ориентирован в предмете: применительно к расколу нет ни статистики, ни истории, ни законодательства. Александр II роняет соответствующее замечание — министерства и департаменты разворачивают соответствующую деятельность: собирают комитеты, снаряжают экспедиции, учиняют сыски… Мельников взлетает на этой волне.
Вопрос действительно неясен, и возможность того, что раскольники — это пороховой погреб под государством Российским, вообще-то говоря, вполне реальна. Не так далеко уже до появления костомаровской книги о расколе, с первой страницы которой прозвучит следующее:
‘Раскол был крупным явлением народного умственного прогресса, едва ли не единственным явлением, когда русский народ не в отдельных личностях, а в целых массах, без руководства и побуждения со стороны власти (! — Л.А.) показал своеобразную деятельность в области мысли и убеждения… Раскол не есть старая Русь, раскол — явление новое…’
Легко представить себе, какой оборот это воззрение может принять у радикально мыслящего человека. Недаром же прикован к этой проблеме и Герцен, и учреждает при ‘Колоколе’ приложение для староверов: ‘Общее вече’, и выпускает четырехтомное кельсиевское собрание материалов по расколу. Академическая наука в России граничит с тюрьмой и острогом.
Является Щапов: ‘Церковно-гражданский демократизм раскола — это многознаменательное выражение народного взгляда на общественный и государственный порядок России, проявление недовольства низших классов народа, плод болезненного, страдательного, раздраженного состояния духа народного…’
Так ли это? Если и не так, то Щапов, без сомнения, из тех мыслителей, которые не остановятся и перед тем, чтобы помочь действительности стать такой, какова она должна быть…
Мельников, после известного нам поворота ‘от анафемы к аллилуйе’, ставит противоположный диагноз: опасности нет, давить не следует, надо завоевывать доверие.
Две концепции раскола, выдвинутые в середине пятидесятых годов, получают название: щаповская и мельниковская.
Щапов за свою концепцию расплачивается жизнью: сосланный в Сибирь, он умирает там под надзором полиции.
Мельников становится официальным экспертом по расколу.
Дело не только в том, что его концепция о необходимости усиленного изучения старообрядчества с целью завоевания его на свою сторону совпадает с замечанием Александра II, дело еще и в том, что официальный приказ, который Мельников начинает исполнять с обычным для него чиновничьим рвением, совпадает с его прирожденным даром историка и исследователя нравов. Он с такой быстротой набирает по этой части знания, что позднейшие биографы (например, А. Ланщиков) специально оговаривают тот факт, что по выходе из университета этот человек знал о расколе не более, чем любой средний интеллигент того времени.
К тридцати годам он знает все. Он — главный российский ‘расколовед’. В глазах староверов он — ‘зоритель’ и Антихрист, в глазах власти — специалист, без которого не обойтись в решении какого бы то ни было конкретного дела по расколу.
Один эпизод. С конца 1854 года со следствием по староверческим делам объезжает округу молодой чиновник из Вятки, советник губернского правления Салтыков. Нити следствия приводят его в Нижегородскую и Казанскую губернии. Министр внутренних дел предписывает Салтыкову непременно скоординировать действия с главным специалистом по расколу Мельниковым. Оба чиновника съезжаются в Казани, знакомятся и вместе едут дальше. Приезжают к семидесятичетырехлетнему раскольнику Трофиму Щедрину. Во время обыска Мельников затевает со стариком спор о вере: возможно, он хочет продемонстрировать своему спутнику искусство завоевания умов. Трудно сказать, что думает и чувствует молодой коллега Мельникова при виде того, как наседает на старика главный расколовед и как с умною и спокойною непреклонностью держится под этим напором раскольник. Может быть, молодой вятский чиновник краснеет от стыда, а может, копит тихую ярость, — во время этой сцены он, судя по всему, молчит. Известно только, что фамилия старика: ‘Щедрин’ — становится отныне литературным именем Салтыкова.
Так происходит встреча двух литераторов, которым на доброе десятилетие предстоит в сознании литературной общественности ходить неразлучной парой: ‘что Щедрину, то и Печерскому…’.
Но для этого Павел Мельников еще должен вернуться в облик Андрея Печерского.
Он возвращается — после четырехлетнего молчания — в 1856 году. К этому времени в жизни его давно копившиеся перемены дают качественный скачок: он — петербургский житель, кроме того, он — владелец Ляхова, маленького именьица на Нижегородчине, принесенного в приданое супругой. Есть где уединиться. Есть что сказать. Окончательно укрепившись в роли государственного чиновника и эксперта, Мельников и в роли Печерского может теперь позволить себе значительно больше, чем во времена ‘Красильниковых’.
Уединившись на летние вакации в ‘сельце Ляхове’, он еще только набрасывает первые эпизоды из новой серии ‘дорожных записок’, — а литературная ситуация уже как бы зреет для их появления.
Среди журналов продолжается передвижка, начавшаяся со сменой власти. ‘Отечественные записки’ хиреют, ‘Москвитянин’ прекращается. ‘Современник’ набирает силу в Петербурге, ‘Русский вестник’ — в Москве, оба журнала либеральные, с оттенком радикализма.
‘Русский вестник’ современному читателю, конечно, трудно представить себе в таком качестве, однако Катков начинает именно как либеральный и весьма смелый редактор, и еще шесть долгих лет должно пройти до того момента, когда польское восстание повернет его (и не только его) вправо, в 1856 году именно ‘Русский вестник’ начинает печатать сенсационные по своей обличительной силе ‘Губернские очерки’ Салтыкова-Щедрина.
‘Современник’ старается не отстать. Чутко улавливая общественное настроение, журнал ищет литераторов, которые писали бы созвучно моменту. Панаев и Некрасов отнюдь не забыли автора маленькой повести ‘Красильниковы’, которого в свое время похвалили в журнале и даже, как мы помним, накормили обедом. Правда, автор уже несколько лет бездействует. Но не бездействует в отношении автора журнал.
Некрасов, озабоченный читательским спросом, начинает выпускать в типографии Давыдова своеобразные антологии: ‘повести, рассказы, комедии, путешествия и драмы современных русских писателей’. Сборники эти, составляемые из произведений литераторов, близких ‘Современнику’, называются несколько неожиданно: ‘Для легкого чтения’… На слове ‘легкое’ Некрасов строит немалые издательские надежды, хотя это и составляет предмет некоторых разногласий внутри редакции: не все сотрудники одобряют ‘легкость’, некоторые склонны к серьезности. Год спустя Некрасов напишет Тургеневу: ‘…Не могу поверить, чтоб, набивая журнал круглый год повестями о взятках, можно было не огадить его для публики, а других повестей нет’… И дальше: ‘Чернышевский малый дельный и полезный, но крайне односторонний… и успел в течение года наложить на журнал печать однообразия и одностороннести…’
Однако линия будет найдена. Некрасов, как мы увидим, все-таки ‘набьет’ журнал ‘повестями о взятках’, и не без участия Печерского, Чернышевский же, идя навстречу своему шефу, постарается делать отдел библиографии поразнообразнее и поразностороннее.
В августе 1856 года именно Чернышевский, по долгу редактора отдела критики и библиографии, аннотирует для публики очередной, третий выпуск ‘Легкого чтения’. Здесь, рядом с ‘Антоном Горемыкой’ Григоровича, рядом со стихами Фета и самого Некрасова (и это — ‘легкое чтение’!) вскользь поминает он и вставленную в сборник из давних переплетов ‘Москвитянина’ повесть Печерского. Чернышевский называет ее: ‘Красильников’, из чего можно заключить, что он не читал ее ни пять лет назад в ‘Москвитянине’, ни теперь в ‘Легком чтении’. Он ее прочтет, и очень скоро. Мельникова все-таки удастся залучить в ‘Современник’. Хотя и не сразу, и не с лучшими вещами. Лучшие вещи поначалу уйдут в ‘Русский вестник’. То ли Москва, по старой памяти, милее Петербурга, то ли успех Салтыкова вызывает у Мельникова соревновательные эмоции, но новые его рассказы с начала 1857 года все подряд уходят в ‘Русский вестник’.
Первым идет — ‘Поярков’.
Чем поражает и по сей день этот небольшой рассказ — случайная исповедь встреченного на дороге богомольца, бывшего станового, кознями начальства низвергнутого с высот власти в нищенское бездомье?
Тем ли, с какой холодной и трезвой ясностью изобличена здесь вся лицемерная система российской показухи, когда, помимо официальной табели о рангах, действует повсюду табель неписаная, где главное лицо — откупщик (‘будь он чиновником, будь борода — все одно’), а прочие ‘мундиры’ выстраиваются по весу взятки, которую оный откупщик регулярно им отсылает?
Да, это действует и сейчас: авторская холодная ясность.
А оглушительный идиотизм делопроизводства, при котором все, что касается раскольников, даже пустяшное, метится словом ‘секретно’! Пусть о том бабы открыто на базаре толкуют, а ты пиши ‘секретно’ (‘о похоронении на огороде без священнического отпевания некрещеного младенца матерью его, состоящею в расколе’). На том и сгорает бедный Поярков: ‘разглашение тайны’ — разжалование — нищета…
Да, картина глупости, помноженной на масштабность, впечатляет в рассказе ‘Поярков’ и теперь.
А сцены вымогательства денег у мужика! Когда Поярков припугивает того официальной бумагой, а в бумаге мужик разобраться не может, — по доверчивости и страху сразу выкладывает он чиновнику взятку, только бы отвязался, а уж тот знает, как повернуть бумагу, как ее ‘перелицевать’, чтоб мужика запугать и запутать.
Да, все это страшно — хитроумием и наглостью злоупотреблений, в обличении которых Печерский являет, надо сказать, доскональное знание дела.
Есть, однако, в ‘Пояркове’ еще более страшный пласт, скорее духовный, чем публицистический. Это — изумительная невозмутимость, с которой подлец и лгун рассказывает о себе подноготную. Достоевский бы с ума сошел на этом месте, Толстой гневом бы воспылал, а Печерский ‘докладывает’ невозмутимо, спокойно, бесстрастно, впрочем, иногда почти весело, да еще от лица самого плута. С одной стороны, возникает впечатление чуть не декоративной условности такого рассказчика, но, с другой стороны, возникает тот самый эффект обратного освещения, когда человек себя не знает: вроде бы он оправдывается, а на самом деле кается, вроде бы отдан автором на суд читателю, а на самом деле благороден вопреки делам своим.
Бездонность какая-то…
Грабит Поярков мужиков, грабит староверов, а потом его же самого плуты и воры на нет сводят. И он не в обиде: по кругу все идет! Хаотично бессилие людского мира, погрязшего в слабости, и высшая справедливость прорубает себе путь не иначе, как грязными человеческими руками! Склоняется Поярков перед судьбой: ‘не ропщу на род человеческий: творится он волею божией’, — получает он по заслугам, хоть и по неведомому кодексу. Странный двойной свет, странный двойной портрет: жалкий, добрый, пепельноволосый дедушка у дороги под ракитой — в нем уже и не разглядишь негодяя со стальными челюстями… а ведь он, он.
Вот это: ощущение ‘бездны’ человеческого бессилия, караемого возмездием, из ‘бездны’ же слепо приходящим, — и действует на меня при нынешнем чтении, сто тридцать лет спустя после того, как появился ‘Поярков’ в печати. ‘Горнее’ и ‘лесное’ мешаются в составе человеческом, праведное и лукавое путаются, бесконечное и мелко-здешнее, сиюминутное: не разведешь…
В ситуации 1857 года действует сиюминутное.
В январе появляется рассказ — в апреле он уже замечен Чернышевским в ‘Современнике’. Не будем преувеличивать резонанса: ‘заметки о журналах’ — это не ‘критика’, где крупно и подробно анализируются главные события литературы, в ‘заметках’ оценки скорее предварительные, беглые, прикидочные. ‘Поярков’ оценен в обзоре под занавес, после долгого разбора статей Самарина из ‘Русской беседы’, после анализа ‘Доходного места’ Островского, после оценки малозаметной обличительной комедии Львова, а главное — после разговора о ‘Губернских очерках’ Щедрина, давшего общую точку отсчета всей обличительной литературе.
‘…Комедия г. Львова написана в том духе, который стал входить в моду с тяжелой руки г. Щедрина… Нам нет надобности много говорить о своем сочувствии к этому прекрасному, истинно дельному направлению, которое с восторгом принято всею публикою…’
Остановимся. Человек, умеющий читать ‘тайнопись’ русской критики, увидит в этом безукоризненном абзаце чуть заметные, но не случайные знаки отчуждения: и ‘входит в моду’, и ‘нет надобности говорить’, и ‘восторг публики’. При первом беглом отклике на появление ‘Губернских очерков’ год назад Чернышевский и вовсе не скрывал своей неприязни: он говорил о том, что в данном случае литературное качество ему неважно (то есть, он качества не видит. — Л.А.), что все дело в правде обнародованных фактов (а вовсе не в позиции автора. — Л.А.), наконец, что следует признать успех г. Щедрина в глазах публики (но не в глазах самого Чернышевского. — Л.А.).
Надо отдать должное первому критику ‘Современника’: он умеет пересматривать свои оценки под давлением читателей. Читатели заставляют его пересмотреть оценку ‘Губернских очерков’, и с их выходом в январе 1857 года отдельным изданием Чернышевский посвящает Щедрину огромную статью.
Он и здесь не скрывает, что его привел к Щедрину ‘общий интерес’, что дело тут не в ‘литературе’, а в ‘правде’ и что его интересуют ‘Губернские очерки’ не сами по себе, а как повод для провозглашения правды. Воззрений Щедрина Чернышевский касаться не хочет, кроме ‘беспощадности’, он в его воззрениях ничего не видит, что же касается литературных достоинств, то… пусть о них судят другие.
Примем в расчет ряд обстоятельств. Во-первых, Щедрин 1857 года — это еще не Щедрин 1863-го или, тем более, 1883-го. ‘Либеральные иллюзии…’ Кроме того, в 1857 году Щедрин — не автор ‘Современника’, он автор ‘Русского вестника’, надо учитывать журнальные амбиции, не в безвоздушном же пространстве печатаются критики. И все-таки Чернышевский — не тот человек, чтобы сказать хоть слово противно глубинному своему чувству. Что же он чувствует в Щедрине? Жесткую, исчерпывающую последовательность, как бы не оставляющую тайн? По убеждениям Чернышевского, тайн вроде бы и не нужно, так что пафос великого критика должен бы, кажется, быть родствен пафосу великого сатирика. Однако Чернышевский чует отсутствие какой-то ‘тайны’, чистым чутьем чувствует, которым он в высшей степени наделен как критик в дополнение, а может, и в противовес к стальной последовательности воззрений.
Теперь, имея все это в виду, прочтем внимательно пассаж, которым заканчивает Чернышевский ‘Заметки о журналах’ в апрельском номере ‘Собеседника’ за 1857 год:
‘…’Поярков’ по своему направлению…сходен с рассказами г. Щедрина, но это не подражание ‘Губернским очеркам’, — напротив, г. Печерский обладает талантом, более значительным, нежели г. Щедрин, и по справедливости должен быть причислен к даровитейшим нашим рассказчикам…’
Чернышевский, пожалуй, неаккуратно формулирует насчет таланта. ‘Менее талантливому’ Щедрину он все-таки посвящает сорок страниц, ‘более талантливому’ Печерскому — полстраницы. Но Чернышевский верно чувствует: в Щедрине нет ‘чего-то’, что есть в Печерском:
‘…Его ‘Семейство Красильниковых’ (так! — Л.А.) произвело сильное впечатление своими чисто литературными достоинствами, независимо от направления. В ‘Пояркове’ талант его обнаружился не менее замечательным образом. По художественному достоинству этот рассказ останется одним из лучших произведений нашей литературы за настоящий год. Людей, которые могут писать очень дельные и благородные рассказы, довольно много, людей, которые могут писать произведения, отличающиеся чисто литературными достоинствами, тоже довольно много. Но таких, которые бы соединяли значительный литературный талант с таким знанием дела и с таким энергическим направлением, как г. Печерский, очень мало…’
Арифметика? ‘Дельно’ плюс ‘талантливо’… От сути того, что он видит в Печерском, Чернышевский несколько уходит. Под конец пафос уже почти организационный:
‘…Надобно жалеть о том, что он пять или шесть лет молчал, напечатав своих ‘Красильниковых’. Если он опять вздумает поступить так же после ‘Пояркова’, на нем будет тяжелая вина, которой не простит ему никто из его почитателей, — он должен писать. Содержание же ‘Пояркова’, — итожит Чернышевский, — мы не рассказываем, ‘предполагая, что каждому из читателей уже известен этот превосходный очерк служебных дел и скитского быта’.
Знаменательный отзыв. ‘Содержание’ все-таки обойдено. То ли не по душе оно Чернышевскому, то ли на ‘потом’ оставляет: пусть-де автор дальше пишет, а мы посмотрим…
Дальше Мельников пишет рассказ ‘Дедушка Поликарп’.
Дедушка. Древний, ветхий. В отличие от бывшего станового Пояркова — коренной крестьянин. И разговор у него с барином — рассказчиком — соответствующий. Что барин ни скажи, дедушка поддакивает да благодарит, а за поддакиванием свое гнет, да такое, что беседа его с барином — как общение слепого с глухим — слои не соприкасаются.
Барин мужику ферму велит завести, корову казенную во двор приводит, а мужик в ножки барину падает — норовит от хорошей коровы отбояриться, держать же хочет — свою, плохую. Что за дурь?! А за хорошей — уходу больше, да и спросу больше, за хорошей начальство с надзорами наезжать начнет, на одних угощениях разоришься… Так и идет общение на двух уровнях. Как два лесных пожара: один светло горит поверху, а другой дымится по корням и павшим сучьям. ‘По плантам’ одно выходит, по жизни — другое, а вроде и спору нет: ‘вестимо, родименький’, ‘правда, кормилец’, ‘дай бог здоровья господам начальникам’, — а под этим-то бог знает что: земля качается, статистика по швам ползет. Двойной счет, двойной свет, сдвоенная, двоящаяся реальность.
Впрочем, начальники-мздоимцы, воры законные — выведены в рассказе на первый план неколеблющейся рукой.
И вот результат: впервые, кажется, у Мельникова — застревает рассказ при печати.
Из дневника чиновника Министерства внутренних дел А. И. Артемьева. 10 мая 1857 года: ‘…Статью Мельникова ‘Дядя Поликарп’ ‘Русский вестник’ не печатает не по причине цензурных затруднений, а потому, что статья направлена против раскола. А статьи Щедрина ‘Старец’, ‘Мавра Кузьмовна’ — разве не такие же? Конечно, если судить либерально, то ни одной статьи подобной поместить нельзя: мы пишем против раскольников, а им не позволяется возражать…’
Артемьев кое-что путает. Во-первых, не ‘дядя’, а ‘дедушка’. Во-вторых, против раскола в ‘Дедушке Поликарпе’ — ни полслова, ‘против раскола’ был — ‘Поярков’. Но атмосфера уловлена. Уловлено связанное, двусмысленное положение либеральной интеллигенции в вопросе о раскольниках. Уловлено своеобразное соревнование-соперничество Щедрина и Печерского на этой почве. Уловлен, наконец, контраст позиций того и другого.
Щедрин, собственно, относится к староверам куда круче Печерского. В понимании Щедрина раскол — безоговорочный синоним дикости и невежества. Щедрин так и пишет о старообрядцах — в тех очерках, где он их касается. Но он… чувствует неловкость, испытываемую в этой ситуации всяким щепетильным интеллигентом: нельзя критиковать тех, кто не может ответить. И еще жестче: нельзя критиковать тех, кого преследуют власти. Это — ‘неприлично’, ‘несвоевременно’. Щедрин отказывается писать роман ‘Тихое пристанище’ о девушке-‘расколке’. Он — сворачивает тему старообрядчества в своей работе.
Печерский — разворачивает. Он, преследовавший раскольников реально, отнюдь не стесняется критиковать их печатно. Либеральный дух Мельникова, положенный на недавнюю крайнюю нетерпимость его, конечно же, должен вызывать недоверие у последовательных сторонников прогресса. Тут завязывается сложнейший узел, в который Мельников втянут логикой борьбы. Придет время, разойдутся стороны, пойдут ‘стенка на стенку’ — разрубится узел. Пока время не пришло. Стороны ищут сторонников. Трезвая правда, колющая глаза ‘властям’ с первого плана мельниковских рассказов, не оставляет сомнения в том, какому стану он сегодня нужен: он нужен стану Некрасова.
‘Дедушка Поликарп’ выходит в мае.
Чернышевский тотчас обыгрывает один из его эпизодов в статье ‘Борьба партий во Франции…’. Печерский включен в злободневный ассоциативный фонд, без него не обойтись. Хотя сомнения, кажется, продолжают посещать Чернышевского. Знаменитая статья ‘Русский человек на rendes-vous’ в черновике начинается так: ‘Рассказы Щедрина, Печерского и других в деловом изобличительном роде, конечно, очень полезны и благородны, но оставляют в душе читателя очень тяжелое чувство. Поэзия должна быть примирением всех односторонностей в просветленном идеале. Я с радостью читаю ‘Асю’…’
Так намечается еще одна линия напряжения: Печерский — Тургенев.
Из печатного текста статьи Чернышевский это место изымает. Сомнения сомнениями, а в борьбе союзников не выбирают: Щедрин, Печерский — союзники.
Добролюбов, с осени 1857 года сменивший Чернышевского в роли обозревателя ‘Современника’, подхватывает этот тон. И эти же сомнения:
‘…Честное и правдивое направление, которое привлекло читателей… к рассказам гг. Щедрина и Печерского… в такой форме… недолговечно. Такая юридическая беллетристика бессмысленна под вымышленными именами…’
Как беллетристика — бессмысленна, однако как статистика… полезна? В декабрьском номере ‘Современника’ Добролюбов возвращается к ‘Красильниковым’: да, только такой статистике можно верить!
Еще месяц спустя: ‘Гг. Щедрин и Печерский и раньше существовали, а только теперь заговорили то, о чем раньше молчали, — вот какова сила общественного мнения…’
К моменту, когда Добролюбов пишет это, Печерский уже твердо — ‘обличитель номер два’: разоблачительные рассказы его выходят один за другим в ‘Русском вестнике’: ‘Непременный’, ‘Медвежий угол’…
‘Непременный’. История жалкого чиновника (‘непременного заседателя земского суда’), которому начальник велит жениться на бывшей оного начальника любовнице — грех покрыть. Попутно изобличаются рецепты, как лучше брать взятки.
‘Медвежий угол’. Исповедь подрядчика о том, почему ‘казну грабить сподручнее’, чем брать взятки, и как в глухомани ‘анжинеры’ по путейскому ведомству работы земляные производят: копают грунт песчаный, а пишут — каменистый, а если проверщики приедут? Так они — ‘ихнего же брата: в одном месте учились, однокашники — все на одном стоят’. ‘Кормиться тоже и алхитехтурам надо, без этого нельзя…’
Переполох в сферах: несколько лиц в разных губерниях принимают рассказ на свой счет. Чиновники из Министерства путей сообщения посылают Мельникову письма с угрозами: готовятся свести счеты.
В литературных кругах репутация Мельникова круто идет вверх… Впрочем, в зависимости от точки зрения верх и низ меняются местами. Писемский так рекомендует ‘Медвежий угол’ Островскому: ‘мельниковский донос на инженера’. Но тот же Писемский докладывает в Париж Тургеневу: ‘Дело литературное, хоть немного и криво, и в сторону, но идет бойко: выдвинулись два новые дарования — Печерский и Щедрин и за ними целая фаланга подражателей’.
Тургенев молчит.
Имена Щедрина и Печерского, уже почти неразделимые в литературной печати, соединяются меж тем еще в одном нелитературном документе: в секретной перлюстрации переписки Салтыкова-Щедрина. В одном доносе: пункты ‘о командировании в Ржев, вместо Салтыкова, Мельникова, который своего не упустит, и о том, что Краевский и Тургенев ездили на поклонение Герцену’.
Репутации двух главных обличителей взвешиваются в сложно сплетенных кругах власти, литературы и эмиграции: в Петербурге, Москве, Париже и Лондоне.
Обличители и сами не бездействуют.
Из письма Салтыкова-Щедрина Анненкову, 2 января 1859 года: ‘По приезде моем из Вятки, как Вам не безызвестно, я познакомился с г. Тургеневым. Был у него два раза, пользовался пожатием его руки… Ныне я узнаю, будто г. Тургенев имеет какое-то предубеждение против нравственных моих качеств. Известие это крайне меня удивило. Уж не думает ли он, что я в ‘Очерках’ описываю собственные мои похождения?.. Прошу Вас передать, что он напрасно так думает, что у меня еще довольно есть в душе стыдливости, чтобы не выставлять на позор свои собственные г——-, и что он напрасно смешивает меня с Павлом Ивановичем Чичи-Мельниковым. Обзирая свое прошлое, я, положа руку на сердце, говорю, что на моей совести нет ни единой пакости…’
Из письма Салтыкова-Щедрина Анненкову четыре недели спустя, 29 января 1859 года: Мельников ‘давно уж собирался писать, надеясь через это попасть в вице-директоры или, по крайней мере, в директоры Нижегородской ярмарки. Однако это довольно стыдно’.
Из письма Салтыкова-Щедрина брату, за год до того, 5 марта 1858 года: ‘Было нас тогда (в 1857 году. — Л.А.) в Министерстве внутренних дел два литератора, причастных к обличительной литературе, я и Мельников. Ланской (министр. — Л.А.) выносил из-за нас немало нападок… Не устояв (против давления других чиновников. — Л.А.), призывает Ланской Мельникова и требует, чтобы тот не писал в журналах’.
Та же ситуация, но с другой стороны — в дневнике Мельникова, от того же марта 1858 года: ‘У министра внутренних дел был Салтыков Михаил Евграфович, откланивался перед отъездом в Рязань на вице-губернаторство. Ланской говорил ему, между прочим, чтобы он был поосторожнее в литературных делах, потому что Бог знает, с которой стороны ветер подует’.
Этот запрет, конечно, настоящий триумф (‘мы слышим звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы…’). На такой разговор сам Герцен откликается. Первое упоминание о Мельникове в ‘Колоколе’, 1 января 1858 года:
…’Отчего вы не боитесь гласности (Герцен задает этот вопрос Александру II. — Л. А.), а Панин и Вяземский боятся? Отчего вы хотите искоренить взятки, а Ланской вызвал двух литераторов и запретил им касаться этого?’
‘…Я с Салтыковым по одной дорожке иду, — записывает в дневнике Мельников. — Что Щедрину, то и Печерскому’.
Впрочем, искоренение взяток — не единственное, за что ценится он в передовом обществе.
В том же июльском номере ‘Русского вестника’, где опубликован ‘Медвежий угол’, появляются и ‘Старые годы’. Повесть, решительно выпадающая — и по тону, и по фактуре — из ряда ‘дорожных’ очерков Печерского. Да и по теме другая. В очерках — дела современные, плуты и лукавцы, деятели эпохи ‘пара и электричества’. В повести — дела давно минувших лет, орлы доекатерининские, дикое барство, самозабвенное холопство… И стиль письма несколько другой: вместо протокольной четкости и ‘незаинтересованной’ цифирной правды — широкий мах кисти, да с романтическим налетом: с тайными венчаниями и похищениями, со склепом, в котором замурована красавица, с предсмертными записками, с костями, скрыто выносимыми в ящике. Поневоле отвлекаешься от ‘смысла’ и начинаешь следить за ‘событиями’ — как в далеком милом детстве, когда читаешь, как сказал бы Некрасов, ‘вальтер-скоттовское’ {Кстати, ‘Старые годы’ — самое популярное за рубежом произведение Мельникова-Печерского. Собственно, это едва ли не единственное его произведение-которое много и охотно переводится.}.
Однако и смысл срабатывает. Крепостническая дикость прет из каждой сцены. Порют бары крепостных — ежели ‘из своих рук’, то это знак особого снисхождения. Головами лед на реке крепостные прошибают — барам на потеху. Наложниц бары разряжают богинями — ради пущего удовольствия. Женят рабов и рабынь — словно собак случают. Тут тебе весь будущий Лесков предсказан, с сокрушительными забавами ‘Очарованного странника’, с постельными пасторалями ‘Тупейного художника’, со степными набегами плодомасовских удальцов, с собачьими радостями плодомасовских карликов…
И вертится все на грани света и тьмы, в смешении добра и зла, между ‘да’ и ‘нет’. Рисунок четок и резок, а общее ощущение — зыблется. То автор с явным восторгом ведет повествование от имени злодея, а злодейство сквозь восторг ‘само собой’ чернеет, то, наоборот, в разгар злодейства, описываемого с прямым ужасом и омерзением, — такая щедрость, такая широта души в герое открываются, что не знаешь, как и судить его.
Злодейства и самодурства князя Андрея Юрьевича давно соотнесены у биографов Мельникова с преданиями волжской старины, где некий владелец сельца Лыськова, князь Георгий Грузинский, во времена оны держал на пристани несколько троек и, похищая всех приезжих, вез в свое имение — кутить. Теперь такое поведение называют ‘амбивалентным’. Вообще же не сразу и сообразишь, как назвать его. Странную фигуру выдвигает Мельников, в странном, двойном освещении. Сам казнит князь, сам милует. Сам холопов порет, сам медведя бьет, да не из ружья — ножом. Еретицу насилует, да к ней же в ноги и валится, заливаясь слезами раскаяния. Крупный человек, и во зле, и в великодушии. Самодур, непредсказуемый. Думаешь: ну, коли сам все решает, так сам отвечать будет, ан-нет: чуть что — концы в воду — невиноватый, или, лучше сказать, перед людьми виноватый, а перед богом — никогда. Барин и холоп вместе. Без середины.
Это-то вот магическое двоение контура и завораживает при чтении мельниковской повести сегодня, так что несколько даже недоумеваешь: как же это признанный обличитель написал такой загадочный эпос? И как приняли из рук обличителя этот эпос современники?
Ответ — на страницах ‘Библиотеки для чтения’, только что окончательно перехваченной Дружининым из старческих рук Сенковского. В августе 1857 года, едва повесть Андрея Печерского является в ‘Русском вестнике’, некто ‘И.Л.’ (судя по всему, Иван Иванович Льховский, лицо, впоследствии исчезнувшее из памяти российской словесности) помещает длинный разбор-пересказ, смысл и тон которого я передам сжато:
— Что бы ни говорили наши староверы, как бы ни посыпали они пеплом свои головы, глядя на такой неприкосновенный предмет, как русская старина, — а старина эта сильно способствует осознанию благороднейших черт нашей народности. Печальны эти картины, однако есть в них и те пышные, богатырские свойства — смесь азиатского со славянским, — которыми многие так гордятся за наш народ… (Сейчас, во избежание недоразумений, И. Льховский удостоверит свою либеральную ориентацию. — Л.А.) Если славянам суждено погибнуть от прикосновения чуждых начал, то лучше погибнуть по-европейски, чем по-азиатски! (Допустим. Ну, а Печерский-то все-таки куда клонится? — Л.А.) Читая ‘Старые годы’, — отвечает на этот вопрос критик, — вы будто внемлете звукам буйной оргии: смех, брань, проклятья, стоны, удары плетей, речи блюдолизов, дикие лобзанья крепостных красавиц… а при всем том, на этих картинках отжившего прошлого отрадно отдыхаешь… (Как же это связать? Как примирить ‘оргию’ и ‘отдохновение’, ужас русской дикости и гордость русским богатырством, не очень-то, видать, отделимым от дикости? — Л.А.) А это автор виноват! Он не сумел связать отдельные куски своей повести в художественное целое. (Итак, часть вины свалена на автора, однако сейчас И. Льховский сам попробует ‘связать куски’. — Л.А.) Нам слышится что-то торжественное, эпическое, что-то насмешливо-грустное, как песнь про невозвратно прошедшее разбойничье житье-бытье, и, наконец, что-то заунывное, как погребальный напев. Это — глубоко поэтическая панихида над нашими беспутными годами…
Последняя фраза приводит Мельникова в восторг. Настолько, что он тотчас цитирует ее в автобиографии, которую пишет для иллюстрированного ‘Русского художественного листка’ В. Тимма, где портрет Андрея Печерского имеет честь появиться в галерее знаменитых отечественных писателей, рядом с Гончаровым и Писемским…
Полтора года спустя одной мимоходной фразой Добролюбов повернет повесть Печерского нужной ему гранью:
— ‘Старые годы’ — оглядка на прошлое, на которое мы доселе боялись оглядываться, потому что не совсем прошло для нас…
Этой фразой повесть о делах минувших возвращена в контекст дел нынешних. Репутация обличителя подкреплена. ‘Современник’ продолжает держать Мельникова в числе своих безусловных сторонников.
Меж тем и в ‘Современнике’ не все просто.
Некрасов — Тургеневу, 27 июля 1857 года (то самое письмо, где ‘Чернышевский, малый дельный и полезный… наложил на журнал печать однообразия’ и где, ‘набивая журнал повестями о взятках, можно… огадить его для публики’):
‘В литературе движение самое слабое… Гений эпохи — Щедрин — туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин. (Очень скоро Некрасов скорректирует оценки. — Л.А.) Публика в нем видит нечто повыше Гоголя! Противно раскрывать журналы — все доносы на квартальных да исправников — однообразно и бездарно! В ‘Русском вестнике’, впрочем, появилась большая повесть Печерского ‘Старые годы’, — тоже таланта не много, но интерес сильный и смелость небывалая… (Далее Некрасов излагает сюжет, сравнивая разгульного героя повести с Разиным. — Л.А.) Разница та, что Стеньку преследовали, а этот… достиг ‘степеней известных’. Если б у автора побольше таланта — вышла бы ‘вальтер-скоттовская вещь…’
В очередной, шестой, давыдовский сборник ‘Для легкого чтения’ Некрасов вставляет ‘Пояркова’. Журнал его рекламирует. Мельников уже почти втянут в кружок ‘Современника’. Некоторые члены кружка ревнуют и ропщут. Писемский жалуется Островскому в Москву, что ‘Давыдов дал, говорят, Печерскому 2500 рублей за его рассказы’, Лев Толстой в это же время не без яду докладывает Тургеневу в Париж, что Некрасов и Панаев ‘сыплят золото Мельникову и Салтыкову…’.
Письмо Толстого настолько характерно для ситуации, когда старые писатели вынуждены потесниться под напором новых (к старым Толстой относит себя, к новым — ‘обличителей’), что я процитирую пошире:
‘Вообще, — пишет Л.Толстой, — надо вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных. Некрасов… и Панаев тоже, сами уж и не думают писать, сыплят золото Мельникову и Салтыкову и все тщетно… Щедрин, Мельников… и прежде писали, не перечитывая, теперь пишут по два слова вдруг и еще диктуют и все мало…’
К весне 1858 года Мельников уже почти в кружке ‘Современника’. Как, впрочем, и Толстой. 15 марта они знакомятся: визит наносит Мельников. Толстой записывает в дневнике: ‘Дома больной… Вечером Мельников. Блестящие глазенки, короткие ручки, неловко-робкие. Расколы…’