Собрание сочинений в тридцати томах. Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1949
Том 16. Рассказы, повести 1922-1925
Когда рыжий, носатый доктор, ощупав холодными пальцами тело Егора Быкова, сказал, неоспоримым басом, что болезнь запущена, опасна, — Быков почувствовал себя так же обиженно, как в юности, рекрутом и, в год турецкой войны, под Ени-Загрой, среди колючих кустов, где он валялся с перебитой ногою, чёрный ночной дождь размачивал его, боль, не торопясь, отдирала тело с костей.
— Чего же это? Умру, что ли?
Доктор, сидя у стола, собирался писать, пробовал ржавое перо и говорил что-то непонятное, но огорчённый Быков не слушал его, глядя в окно, — по улице ветер гнал перья, стружки, пыль.
— Пили вы много…
Мысленно обругав доктора, больной возразил:
— Это — не причина, мало ли людей пьёт, однакож не все помирают раньше время!
Разум сердито внушал:
‘Вон — курица, курица будет жить, нанесёт яиц, высидит цыплят, а ты — помрёшь! И все труды тяжёлых дней твоих пропадут зря’.
Молча проводив доктора до двери, Быков, в туфлях на босу ногу, в нижнем белье и сером халате, взглянул в зеркало, там необыкновенно чётко отразилось узкое, костлявое лицо, угрюмо освещённое зеленоватыми глазами, со щёк и подбородка опускались на грудь прямые волосы длинной бороды. Нехорошее лицо.
Быков вздохнул, простонал тихонько и сел у окна в кожаное кресло, посапывая носом, чувствуя, как в правом боку шевелится болезнь, неутомимо просверливая печень, наполняя всё тело пьяной слабостью и горечью обиды.
— Пил много! А ты чем себя утешаешь, дурак? — спросил он доктора, глядя, как тот влезает в пролётку извозчика.
— Самовар подавать?
Толстая, глупая баба, кухарка Агафья, стояла в двери.
— Сколько раз говорил я тебе, красная рожа, не ставь кресло у окна, на солнце! Гляди, как оно выгорело. Что ж, по-твоему, солнце светит для порчи мебели?
— Да вы сами его передвинули, — безобидно отозвалась Агафья.
Быков вспомнил, как больно было ему передвигать тяжёлое кресло, и это, вместе с безобидностью бабы, ещё сильнее озлило его.
— Иди к чертям!
Агафья исчезла. Быков поглядел вслед ей, думая: ‘Эта будет жить ещё лет сорок, а мне — умирать! Как же имущество? Вот — жениться не успел, дела обуяли. Надо было жениться тотчас после войны, теперь дети были бы. Осторожность помешала. И лечиться опоздал. Как знать, что мне дана короткая жизнь?’
И, опустив голову, он, вслух, пожаловался:
— Эх ты, господи, господи…
Всего глупее и досаднее всего было то, что некому передать имущество, накопленное двадцатилетней тратой сил и хитростью ума. Отдать в монастырь или на какое-нибудь иное божье дело? Разум не соглашался на это. Быков хорошо знал, что попы, монахи и другие люди, заведующие земным имуществом бога, — ненадёжны, все они такие же тёмные грешники, как сам он. Да и с богом — неладно, Быков относился к нему осторожно, недоверчиво, всегда чувствуя, что бог хорошо знает все его дела и помыслы, следит за ним зорко, и никто иной, как именно бог, неоднократно мешал ему, спорил против его, необходимой для жизни, человеческой жадности. Бывало так, что вот уже всё налажено, готово, а вдруг в душе, точно спичка загоралась, трепетал маленький огонёк, будил какие-то серые, облачные мысли, будил боязнь греха, наказания, иногда вызывал даже что-то похожее на чувство жалости к людям, которых Быкову удавалось обойти и прижать.
Он хорошо понимал, что ведь не чёрт шутит, а именно бог играет с ним, заставляя его, против разума, уступать людям, и, насмешливо обижаясь, он говорил нахлебнику и наперснику своему, Кикину, горбатому, робкому человеку с птичьими глазами:
— Почему же это моя обязанность жалеть людей? Меня не жалели. Меня добром никто не угощал.
— Глупости, конечно, — соглашался Кикин.
Вспомнив о нём, Егор Быков взял палку, ручку от половой щётки, постучал ею в потолок, и через две-три минуты в дверь бесшумно ввернулся маленький горбун, ноги у него были кривые, заплетались, и он ввёртывался в воздух винтом, как штопор.
— Тогда — обратить на дела благотворения, — неохотно посоветовал Кикин.
— Ну, нет, я зерно моё на камнях не посею!
— Это, конечно, не забава.
Подумав, сердито поговорив ещё немного, Быков поручил горбуну завтра же позвать племянника в гости.
— Погляжу, что за зверь.
Яков Сомов пришёл вечером, почтительно поклонился и, не протягивая руки, сказал:
— Здравствуйте!
Голос у него был не громок, но звучен и высок, слово прозвучало осмысленно, было ясно, что это не пустое слово, а наполнено доброжеланием. Невысокий ростом, был он строен, на его обветренном лице мягко и спокойно светились голубоватые глаза, над левым ухом упрямо торчал казацкий вихор русых волос, под крупным носом курчавились светлые усики. Было в нём что-то крепкое, чистое, привлекательное, Быков тотчас отметил это, но по привычке относясь к людям недоверчиво, сказал себе:
‘Лицо — глупое. И, должно быть, бабник’.
Внимательно присматриваясь к парню, бедно одетому в синюю рубаху, парусиновый пиджак и такие же брюки, заправленные за голенища сапог, всхрапывая от боли, Быков деловито выспросил племянника — кто он? Оказалось, что Якову девятнадцать лет, он приказчик в торговле лесным материалом, поёт в церковном хоре первым тенором, любит удить рыбу и читать книги. Слушая его спокойный рассказ, Быков неприязненно думал:
‘Говорит, как на исповеди. Врёт поди-ка. Догадался, зачем позван, притворяется хорошеньким’.
И вдруг, против воли, он поторопился, сказал, скривив тёмное лицо своё усмешкой:
— А я вот умираю.
Он услыхал в ответ:
— Ну, зачем же?
— Как это — зачем? — удивлённо и сердито спросил Быков: — Болезнь у меня!
И решительно сказал себе: ‘Парень этот — глуп!’
Но Яков Сомов заговорил с незнакомой, ласковой убедительностью:
— Против всякой болезни имеются средства, например: морковный сок. Год тому назад у меня чахотка начиналась, так мать регента, очень добрая, умная старушка, указала мне морковный сок по стакану утром, натощак. И всё прошло.
Хорошо улыбаясь, Сомов провёл рукою по шее, по груди, а Быков почувствовал, что спокойные слова племянника как будто гасят боль.
— То — чахотка, а у меня — другое.
— И чахотка — болезнь. Нет, вы обязательно попробуйте морковный сок или хрен, настоянный на спирте. Хрен действует ещё лучше, — в нём есть селитра, а селитра первое средство против гниения, рыбу солят — селитру добавляют в рассол, чтоб не гнила. А всякая болезнь — гниение…
Удивительно приятно говорил Яков Сомов, слова его катились одно за другим легко, точно песчинки, и хоронили недоверие Быкова к молодости племянника.
— Откуда ты знаешь это?
Охотно, как старому другу, Яков рассказал ему историю своего знакомства с одним образованным человеком и отличным рыболовом, который, осенью прошлого года, застрелился.
Так, в лёгкой беседе, прошло ещё немало времени, а потом Сомов, взглянув на ленивые стрелки стенных часов, сказал, что ему пора на спевку, почтительно простился и ушёл.
Егор Быков прилёг на диван, задумался. Долгие разговоры с людями всегда утомляли его, — о чём говорить? Сразу видно, чего хочет человек от тебя, и всегда знаешь, что тебе нужно от человека. А этот — особенный, хотя и мальчишка. Скромен, в родню не лезет, дядей не назвал ни разу, а, наверное, знает, что дядя-то одинок. Может быть — хитрит? Не похоже.
Пришёл из склада, где принимал пеньку, усталый, потный Кикин, сел к столу.
— Был?
— Был.
— Ну, как?
— Разве сразу отгадаешь? Однако — заметна в нём дружелюбность.
Наливая чай, Кикин голодно, жадно жевал хлеб с колбасой и внимательно слушал раздумчивую речь хозяина.
— Любит утешать. Утешители — обманщики, я им не верю. Дружелюбие тоже не качество для меня. Люди навыкли жить так, как бы господь пустил их для осмеяния друг другу.
— Это — правильно! — подтвердил горбун, всю жизнь свою безжалостно осмеиваемый за уродство.
— То-то и есть! А чёрт стравливает нас, как бойцовых петухов. Людям — грех, чёрту — смех, — божие намерение никому не ведомо. Господь, как полицеймейстер в театре, смотрит, помалкивает…
Быков долго говорил словами обиженного человека, потом, устало закрыв глаза, осведомился:
— Ты что слышал про него, про Якова?
Кикин, намазывая мёдом кусок хлеба, повернулся вместе со стулом, доложил:
— Хозяин его, Титов, говорит: парень трудолюбив, но иной раз обнаруживает фантазию.
— Чего это?
— Не умел Титов объяснить, а я понял так, что Яков склонен делать лишнее, чего не надо. Спрашивал и соборного дьякона, этот хвалит без оглядки, но, конечно, ему верить нельзя, приятель, вместе рыбу удят. Квартирная хозяйка показала, что пьёт Яков только в компании, а компания у него — серая, литейщики от Кононова, слесаря, цирульник…
— Не с губернатором же ему дружбу водить.
— Баб к себе не водит, привержен к чистоте, порядку, добрый.
— Добрый?
— Да.
— Это — по молодости лет! Та-ак… Значит: известны ему твои расспросы и должен был он догадаться, зачем позван мной?
— Едва ли знает, я ведь осторожно.
Быков помолчал, подумал.
— Ну, что же делать? Видно — так надо. Ты всё-таки ещё разузнай о нём. Да скажи, чтоб он заходил ко мне, я, кажись, забыл позвать его.
И с угрюмой досадой Быков воскликнул:
— Нет, ты подумай, — каково это мне? Работал, работал, сколько греха на душу принял, а — для кого? Для чужого человека, молокососа, а?
Болезнь как будто ожидала разрешающего слова доктора, после визита его она заторопилась, рвущая боль в боку стала сильнее, мутила разум, и Быкову казалось, что в каждой точке тела его неустанно работают, шевелятся червячки тоски и обиды.
— Как дела? — осведомлялся Кикин.
Быков сердито хрипел:
— Трудно, первый раз умиряю, навыка нет.
Он любил шутки и умел шутить, это умение очень помогало ему в те минуты, когда люди, обиженные им, упрекали и ругали его.
— Так бог велел, чтоб я тебя одолел, — говорил он тому или иному человеку.
Но теперь шутки не удавались, и лишь по привычке он, как всегда, высмеивал Кикина, уже недоступного насмешкам. Целые дни Быков лежал на диване, головою в угол, под образа, чувствуя, как голова его беднеет мыслями, пуста, как бубенчик, и бьётся, звенит в ней только одна дума:
‘Умираю. За что?’
Иногда, чтоб заглушить вопрос этот, он вспоминал полузабытые слова молитв.
‘Владыко господи, вседержителю… соблюди от всякого ада, от всякой лютости… от духов лукавых, дневных же и ночных…’
И чувствовал, что слова эти, не примиряя его с волею бога, — неизбежностью преждевременной смерти, — ещё более усиливают лютость обиды и тоски.
Вставал и, накинув на плечи серый, суконный халат, шёл мимо зеркала к синей, бездонной дыре окна, — зеркало отражало длинную фигуру арестанта, тёмное лицо с мутными глазами, всклоченную бороду. Взяв гребёнку с подзеркальника, он садился в кресло, расчёсывал волосы на голове, бороду и смотрел на улицу, на дома, разделённые густыми садами, построенные солидно, крепко, в расчёте на века.
На улице тихо, безлюдно, жарко. Хозяева разъехались по дачам, у ворот лентяйничают дворники. Очень тихо, только в садах хлопотливо щебечут птицы, не мешая думать о несправедливости бога. Ведь вот — дома эти, глубоко врытые фундаментами в землю, кирпичные человечьи гнёзда, будут стоять неисчислимое время, а человек, строитель домов, украшающий землю трудами рук своих, осуждён на смерть через краткий срок — за что? За что наказывается преждевременной смертью георгиевский кавалер и купец второй гильдии Егор Иванов Быков, человек, не доживший и до полусотни лет? Разве он грешнее других, и разве за грехи смерть человеку?
Вечерами, когда приходил Яков Сомов, больной чувствовал себя легче, речи племянника отвлекали от угрюмых мыслей, вызывая острое любопытство к этому парню, желание понять его и едкую зависть к нему — он будет жить долго, спокойно, богато и всё это за счёт чужой силы, безгрешно может жить. Вот уж несправедливая и даже насмешливая глупость!
Речи Якова были очень интересны, Быков часто и приятно удивлялся их новизне, но замечал в словах племянника необыкновенное сочетание глупости и ума, это мешало ему остановиться на определённом отношении к Сомову, а он очень торопился найти такое отношение.
‘По природе он глуп или по молодости?’ — спрашивал себя Быков, слушая Якова, а тот, задумчиво улыбаясь, говорил:
— Похоже на людей жить — скучно, а непохоже — трудно.
— Это — так, — соглашался Быков. — Однако — люди разны!
И было очень досадно, когда этот красивенький парень, не возражая, а всё же с упрямством, говорил:
— В главном — все одинаковы, если присмотреться.
— А что — главное?
— Расчёт на чужую силу.
Поглаживая бороду, Быков молчал, внимательно присматривался. Верно говорит племяш. Но — ведь он сам будет жить чужой, его, Быкова, силой, — понимает он это или нет? Если понимает, значит говорит против своего интереса и — глуп, а не понимает — тоже глуп.
И, стараясь найти самое существенное в характере Якова, Быков говорил:
— Жизнь, братец мой, война, закон её простой: не зевай!
— Совершенно верно. Оттого и все неприятности.
— Без этого — нельзя, без неприятностей-то!
Яков, улыбаясь, молчал.
Быкову казалось, что улыбки являются на девичьем лице племянника не вовремя, неоправданно, ненужно и есть в них что-то обидно снисходительное.
‘Видать — умником считает себя’, — соображал он, разглядывая Якова прищуренными глазами.
И ещё более неприятно было видеть, как Сомов в середине беседы молчал, опустив глаза, — молчал, как будто он — человек, который знает что-то важное, а сказать не хочет, играя чайной ложкой или костяной пуговицей пиджака.
Это молчание однажды так рассердило Быкова, что он закричал, захрапел:
— Ты — что, не понимаешь, чего тебе говорят, или — как?
Вежливо и даже как бы виновато Яков ответил:
— Понимаю, только — не согласен!
— Это почему же?
— Я — в других мыслях.
— Каких? Скажи! Ты — говори, оспаривай! Какая у тебя причина молчать?
Всё так же вежливо Яков сказал:
— Спорить я не люблю да и не умею. По-моему, споры только утверждают разногласие людей.
— Значит — молчать надо людям, — так, что ли?
Но племянник не ответил, продолжая свою мысль:
— Ведь спорят не для того, чтоб найти правду, а больше для того, чтоб скрыть её. Правда очень простая дана людям: будьте, как дети, любите ближнего, как самого себя. Против этого спорить бесстыдно.
‘Блаженный’, — с досадой подумал Быков и сердито засмеялся, хотя смех усиливал боль.
— Ты — что же — умеешь жить, как дитё, можешь? И ближнего умеешь любить, ну? Эх ты! Сам же согласился, что жизнь — война, а теперь говоришь… э, брат, это слабо!
Но, не смущаясь его насмешками, Яков сказал с тихим упрямством:
— Всё-таки кроме этого — нет иного разрешения жизни от несчастий и надобно двигать мысли в эту сторону.
— Куда-а? В какую?
— А чтобы жить просто, как дети.
— Да — глупый ты человек! Дети-то первые озорники на земле, али ты не знаешь? Ты гляди, как они, зверята, колошматят друг друга.
Племянник замолчал, улыбаясь.
Быкову хотелось обругать его, но он сдержался и, всхрапнув от боли, сказал угрюмо:
— Ну, ладно, ты — иди! Устал я.
Сел у окна и, глядя, как над садами рдеют красноватые облака, крепко задумался: тёмный парень! В мозгах у него — кисель. Туманный парнишка, не нащупаешь его, не даётся.
‘О, господи! Везде — задачи, загадки…’
Ест Яков медленно, это признак плохой: тихо едят лентяи. И мало ест, по-барски откусывая кусочки, жуёт долго, как старик, хотя зубы у него крепкие, здоровые. Задумчив, а в его возрасте о чём думать? И ходит не бойко, тоже задумчиво, как по чужой земле. В лице есть что-то от ‘красной девки’, и если б не вихор — лицо было бы совсем бабье.
Жить, как дети… дурак! Попробуй-ка поживи эдак-то! А может быть, он не дурак, но просто — мягкого сердца парень, мало бит, не отвердело сердце? И, по молодости, парень надеется прожить жизнь без обиды себе и другим, без греха? Это — не плохо бы, только — никак не возможно!
Быков взглянул на свою нелёгкую жизнь, и ему стало так жалко себя, что какая-то часть этой горькой жалости перелилась и на племянника.
‘Знает, что непохоже на людей трудно жить — должен понять, что без греха — как без масла: каша — суха, работа — плоха! Человеку хочется на мягком спать. Всё ж таки Яков приятный и должна в нём быть капля быковской крови’.
Но когда пришёл Кикин, Быков насмешливо заговорил:
— Ну, брат, наследничек мой не боек, нет! Блаженненький. Жить, говорит, надо, как дети, слыхал ты?
— Это из евангелия, — робко сказал горбун.
— Чего это?
— Из евангелия. Христос там…
Быков сердито крякнул и, щупая горящий бок, заворчал сквозь зубы:
— Христос — сын божий, а я — Ивана Быкова, мужика, сын, это надо различать! Христос пенькой не занимался, между нами не жил.
И, озлобляясь, застучал кулаком по кожаной ручке кресла.
— Коли ты собрался Христа ради жить, так пиджак-то скинь и сапоги сними, а ходи во вретище, ходи босой! И — вихор остриги, вихор!
Возбуждение утомило его, он сморщил лицо, замолчал, потом угрюмо упрекнул Кикина:
— И ты тоже бормочешь: Христос, Христос! Христос горбатому не пара. Да. Вот — слышишь? Бесполезные птицы поют, а человек умирает. Христу это незнакомо было.
Кикин осторожно подсказал:
— В Гефсиманском саду и Христос тоже на судьбу свою жаловался…
Это очень обрадовало Быкова, он снова возбуждённо и быстро заговорил:
— А — как же? Я — помню! То-то вот! Преждевременная гибель и ему горька была. А я — человек…
Охнув болезненно, он глубже уселся в кресло, вытянул ноги и стал жаловаться:
— Как же быть, Кикин, а? В какие же руки имущество моё попадёт? Это уж издёвка — собирал, копил, грешил да всё сразу в яму и бросил! А?
Говорил он долго, жалобно, сердито и, вытянув руку, тыкал пальцем в горшки цветов на подоконнике, а Кикин, слушая его, опустив голову, барабанил пальцами по острому колену кривой ноги своей.
— С другой стороны, — сказал он, вздохнув, — ежели Якова — прочь, благотворение — тоже прочь, тогда имущество становится выморочным и его заграбастает казна…
Быков щёлкнул зубами, усмехаясь:
— Вроде как будто я лишённый всех прав и на вечную каторгу осуждён?
— Именно. В том и анекдот!
— Ловко, а?
— Без выхода…
Они оба долго молчали, всё-таки ища выход, и, наконец, горбун посоветовал пригласить Якова Сомова жить в дом, присмотреться к нему получше, поучить его науке жизни, — может быть, парень станет серьёзнее, когда почувствует обязанности, возлагаемые на человека имуществом.
На том и решили.
Дождь хлещет в стёкла окон, гулко воет ветер, и когда стеклянный сумрак улицы освещают вспышки молнии, а в полутёмную комнату врывается синевато-серый свет, — цветы с подоконников, кажется, падают, а все вещи, вздрогнув, скользят по полу к белому пятну двери.
Жарко горят дрова в изразцовой печи, против жерла её сидит Егор Быков, грея холодные ноги, по его серому халату, на коленях и груди, ползают тёплые, красноватые пятна, освещая часть бороды, а лицо остаётся в тени, — слепое лицо с закрытыми глазами.
Кикин угловато съёжился, сидя на низенькой скамейке для ног, спрятав руки под горб на груди, и снизу вверх, странными глазами, в которых колеблются отблески огня, смотрит на лицо Якова, Яков прижался плечом к изразцам печи и говорит тихонько, точно сказку рассказывая:
— Ведь чем больше накопляется имущества, тем больше и озлобления и зависти в людях. Бедные видят огромнейшие богатства…
— Угу, — мычит Быков, открывая глаза, а Кикин, вздохнув, суёт кочергу в печь, ворочает там дрова, яростно трещат угли, брызгая искрами на медный лист перед печью.
Быков шаркает ногою, растирая искры на меди, смотрит исподлобья: как нехорошо всё, как неприятно! Рожа Кикина точно кожаный, разбитый мяч, которым долго играли, на черепе у него торчат какие-то плюшевые серые волосы, лягушачий рот удивлённо открыт, а уши горбуна — звериные. Как у чёрта. Яков точно картинка, нарисованная на белых изразцах, и хотя он одет щеголевато, во всё новое, а приятнее не стал.
— Что же, — насмешливо спрашивает Быков, — по-твоему, бедные эти ограбить богатых решатся, так, что ли?
— Обязательно должно быть справедливое разделение богатств…
— Так, — говорит Быков, — так! Плохо, брат, думаешь ты!
— Это думают миллионы.
— Считал?
— Народ действительно злится, — осторожно вставляет Кикин, глядя в печь. — Очень недовольны все.
Неестественно высоко подняв брови, Быков хрипит:
— Ты — молчи! Видишь — я молчу!
Не прошло двух месяцев с того дня, как племянник поселился в доме, но Быков всё чаще слышит осторожненькие поддакивания горбуна речам Якова. И смотрит Кикин на парня подхалимисто, — чувствует, собака, нового хозяина.
‘Эх, люди, люди…’
А племянник как-то по-своему невиданно глуп или очень хитрый человечишко. Нельзя понять: чего он хочет? Говорит мягко, ласково и, видимо, хочет незаметно заставить согласиться с ним в том, что источник всех несчастий жизни, всей путаницы её, заключён в богатстве. Уродская, горбатая мысль, и не к лицу она Якову, тут он фальшивит. Для чего? Он уже знает, что по смерти дяди будет богат, и вовсе не похож он на нищелюба, способного раздать имущество бедным. У него есть хозяйские повадки, уважение и бережливость к вещам, пристрастие к порядку, к чистоте. Он сразу подтянул дворника, сам помог ему прибрать запущенный двор, облазил, осмотрел всё хозяйство, поймал приказчика на воровстве. Нищих — явно не любит…
А всё-таки — мутный парень, и никак нельзя нащупать: что в нём настоящее? Вихор. В башке у него, в мозгах тоже какой-то упрямый вихор есть.
Вдруг он нарочно говорит всю эту неприятную, необычную ересь, нарочно для того, чтоб пугать, раздражать больного человека и этим поскорее свести его в гроб? Догадка эта очень встревожила Быкова, и однажды он прямо спросил Якова:
— Зачем ты говоришь чепуху эту?
— Для ясности, — ответил племянник, вытаращив бараньи глаза. Глаза у него тоже двойные: иногда ими смотрит родной, хороший парень, но чаще, остановясь неподвижно, они смотрят тупо, не видя, — такими они бывают всегда, когда он говорит свою ересь.
— Нужна ясность. Нужно, чтобы все люди единодушно сговорились насчёт взаимной помощи друг другу…
— Да — помощь-то против кого? — раздражённо храпел Быков. — Вражда-то где? Ведь — в людях вражда, пойми!
— В раздоре — жить нельзя, — упрямо твердил юноша. — Сказано: не сей ветер, пожнёшь бурю! Нужно ущемление всенародной совести, а иначе разразится всенародный бунт…
— Да — врёшь! — сердито кричал Быков.
Дни и ночи он думал: годится или не годится Яков в наследники? Эти думы отвлекали его от мыслей о смерти, порою казалось, что даже и боль уступает им.
‘Тёмный парень, тёмный! Каждый нищий понимает, что настоящая крепость жизни и защита человеку — в богатстве, в имуществе. Даже подземные кроты понимают это…’
Ночами, когда всё на земле приглушённо молчит, как бы думая о истёкшем дне, а думы человека, тяжелея, становятся почти видимы и тугой клубок разума, медленно разматываясь, протягивает всюду тёмные нити свои, Быков, чутко прислушиваясь, догадывался, что наверху — не спят, ему даже казалось, что он слышит упрямую речь Якова, видит его глаза и удивлённое, мятое лицо горбуна. Наверное, Яков говорит об изменении законов государства и о том, что надо сократить власть царя, — он даже и на это дерзает, мальчишка-то!
Об этом тихонько говорили во время турецкой кампании и снова начали думать, потому что снова разыгралась война. Это — штатские мутят, воевать им не хочется, боятся они призыва под ружьё. Тогда они даже пытались убить царя, но, опоздав, убили после войны.
‘Какая глупость всё это! Исус Навин воевал, царь Давид кроток был, псалтырь писал, а тоже войны не мог избежать. Монахи воевали. Благоверные князья воевали с татарами. Святой Александр Невский шведов нещадно бил, однакож никого из них свои люди не убивали. Какая тёмная глупость!’
Устав лежать, Быков садился у окна, смотрел на звёзды, на пухлое, бабье лицо луны, — тоска изливалась с неба, хвастливо украшенного звёздами.
Соборный поп, отец Фёдор, твердил:
— Мало любуются люди чудесным великолепием небес. — А в стуколку играл нечестно, в преферанс же с ним совсем нельзя играть.
И Быков вспомнил, как он поссорился с попом, сказав ему, что ничего великолепного в небе нет, напоминает оно о ничтожной малости человека и гораздо лучше днём, когда, голое, освещено солнцем. Ночами же небо приятнее покрытое облаками, тогда его не видишь, будто нет его. Человек создан для земли, и когда попы выманивают его с неё, так это похоже, как если бы рекрута-жениха со свадьбы в казарму звать. Дико рассердился поп…
Деревья в садах так плотно склеены тьмою, точно их кто-то в дёготь окунул. В городе нестерпимо тихо, до того тихо, что хочется закричать:
‘Пожар! Горим!’
‘О, господи, господи! — мысленно жалуется Быков. — Как же это? За что ты обидел меня? Грешнее я людей или — как?’
И вспоминает дела знакомых своих: все они хуже его, все жаднее, завистливее. Он — совестлив, оттого и не имеет близких друзей, прожил жизнь свою одиноко, не спеша готовя прочное гнездо для спокойной жизни с красивой, доброй женой. Хорошо иметь около себя дородную, красивую женщину, одевать её куклой, водить по праздникам на гулянья, катать на паре лошадей, хвастаться её нарядами, драгоценным убором её мягкого тела, растравляя всем этим зависть других женщин. Хорошо…
Прищурив глаза, он разглядывал в сумраке тяжёлую мебель, вспоминая, с какими надеждами покупал её. Вещи имеют большой смысл, среди них человек живёт, как в крепости. А если вынести из комнаты всё, что поставлено в ней, комната будет похожа на большой гроб.
‘О, господи! За что?’
И всё кажется, что на чердаке у горбуна шумит Яков, как швейная машинка, тихонько вышивая словами узоры ереси своей.
‘Упрям в мыслях. Это — неплохо, хотя мысли детские. И я, когда был молодой, тоже не знаю чего хотел’.
Мысли Быкова незаметно принимали другую окраску. Всё равно — кроме Якова — нет наследников, его счастье! Приняв это решение, но чувствуя, что оно против разума, Быков придумывал оправдания ему, но не мог ничего выдумать, кроме: парень скромный, трезвый, будет богат — поумнеет.
Но когда на короткое время он забывал о Сомове, как наследнике своём, — Яков решительно нравился ему. Он с удивлением чувствовал в упрямых, странных мыслях племянника наличие какого-то иного разума, не того, которым жил он, Егор Быков, чужого ему, но разума, который истекал из сердца, не омрачённого жизнью, из крепкой веры во что-то. Нередко, следя, как затейливые и порою непонятные слова племянника слагаются в лёгкие мысли, Быков чувствовал почти зависть и, нарочито хмурясь, чтоб скрыть невольную улыбку, думал:
‘Ловко! Сера птица, а — поёт сладко. В моём пере эдак-то не запоёшь. Легко ему, бесёнку…’
Особенно нравились Быкову рассказы Якова о жизни его бывшего хозяина, Титова, о его причудливом пьянстве. Слушая эти рассказы, он даже смеялся, широко открывая зубастый рот, всхрапывая и жмуря глаза от удовольствия. Приятно было видеть своего врага смешным и жалким, и приятно убеждаться, что зоркий, острый глаз наследника хорошо видит слабости и уродства людей.
— Ловко замечаешь! Это — полезно. Всегда полезно видеть, на какую ногу человек хром. На левую — бей справа, на правую — слева ударь!
А Яков чистым голосом своим рисовал:
— Когда же у Титова наступает запойное время — зовёт он к себе инженера Балтийского, и дней десять пьют они с фокусом. Фокус таков: посылают лакея Христофора вечером в сад, приказывая ему зарыть там в землю, в разных местах, бутылок двадцать вина так, чтоб даже горлышки бутылок не видно было. А утром рано оба с тросточками выходят они в сад искать грибы, ищут, ковыряя землю тросточками. Найдут бутылку водки, радостно кричат: белый! Разопьют водку в беседке и снова ищут грибы, красный гриб — красное вино, шампанское — шампиньон, коньяк — рыжик, ликёр — груздь. Так целый день ищут и пьют, в том порядке, что найдётся. Иногда начинают пить с ликёра, выпьют бутылку и — за другой идут. До того допивались, что Титов идёт по траве, царём Навухудоносором, на четвереньках, и рычит из оперы ‘Демон’:
Я тот, кого никто не любит
И всё живущее клянёт…
А Балтийский, лёжа на земле, горько плакал о том, что не мог бутылку из земли зубами вытащить, плакал и жаловался: ‘Где моя сила?’
Быков смеялся, хотя смех усиливал грызущую боль, а Сомов говорил с явным сожалением:
— Конечно, это очень достойно смеха, а всё-таки мне жалко таких людей, — громадной силы люди, им бы, знаете, горы двигать, а они двумя пальцами работают. Совершенно неправильно говорится, что люди жадны, нет, жадности на работу не вижу я!
— Молод, потому и видишь мало, — сказал Быков, только для того, чтоб возразить, и — подумал:
‘Непонятен парень. Ведь — вот: о деле рассуждает, как хозяин, и — верно: жадности на работу в людях нет, — лентяи! Но выходит нелепо, небывало: служащий, рабочий сокрушается, что хозяин плохо работает! Говорит: работать надо честно. Но если ставить дело так, чтоб все люди работали честно, во всю свою силу, — тогда детские мысли надо отмести прочь’.
— Путаный ты человек, Яков, — с угрюмой досадой сказал он племяннику. — Чего-то не додумал ты, легкодум…
Сомов замолчал, опустив глаза, пытаясь пригладить вихор, отчего тот ещё более вздыбился.