Андрей Болконский и Сергей Волконский, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1903

Время на прочтение: 38 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т.
Т. 8. Наследники. Злые призраки. Очерки, статьи
М.: НПК ‘Интелвак’, 2005.

АНДРЕЙ БОЛКОНСКИЙ И СЕРГЕЙ ВОЛКОНСКИЙ

О записках декабриста С. И. Волконского и романе ‘Война и мир’

‘Когда все поднялись к ужину, Николенька Болконский подошел к Пьеру, бледный, с блестящими, лучистыми глазами.
— Дядя Пьер… вы… нет… Ежели бы папа был жив… он бы согласен был с вами?— спросил он’.
Разговор, взволновавший Николеньку Болконского, происходил 5 декабря 1820 года и имел предметом организацию одного из тех тайных обществ, что в данную эпоху росли как грибы,— в защиту либеральных начал, которыми взманили и обманули русское общество первые годы царствования Александра I и которые теперь так безжалостно давила солдатская реакция Аракчеева.
На нервный вопрос Николеньки Болконского Пьер Безухов ответил:
— Я думаю, что да.
Сценою этою Л.Н. Толстой дал заключительный аккорд характеристике князя Андрея Болконского, главного и наиболее интересного, глубокого и содержательного из героев ‘Войны и мира’. Он указал, куда направила бы деятельность свою эта огромная, нервная и мыслительная сила, если бы не покончило все житейские счеты с нею бородинское ядро. В романе Толстого князь Андрей должен был умереть преждевременно, потому что того требовала полнота психологической картины, предпринятой и написанной, великим художником. Но, кончив свою личную, земную жизнь, князь Андрей не умер как идея и сила общественная — напротив, тут-то он и стал расти и определяться, ясно разграничая трагическою фигурою своею лагери русской мысли, течения русских социальных и политических идеалов. ‘Война и мир’ обрывается на том, что Николенька Болконский мечтает, как он станет подобен героям Плутарха, вдохновляемый — кем? Памятью отца, которого он не знал и которого лишь поэтически себе воображает.
— Отец, отец! Да, я сделаю то, чем бы даже он был доволен.
Николеньке во время этих мечтаний было пятнадцать лет. К роковому 14 декабря 1825 года он, если дожил <бы>, был двадцатилетним офицером, боготворящим Пушкина, восторженно декламирующим:
Лемносский бог тебя сковал
Для рук бессмертной Немезиды…
А может быть, даже вел свой взвод под картечь Сенатской площади. Потому что гордый и самостоятельный дух проснувшейся политической мысли — именно дух этого ‘отца’, убитого при Бородине, дух князя Андрея Болконского, веял над молодежью, которой голосом и полубогом был юный Пушкин — всего пятью годами старше Николеньки,— а вождями оказались Пестель, Рылеев, Тургенев, Трубецкой и Сергей Волконский.
Содержание ‘Записок Сергея Григорьевича Волконского’ обнимает почти целиком первую четверть XIX века — эпоху, в высшей степени многозначительную в исторических судьбах нашего отечества. В этот период снова, как за сто лет назад, при Петровом переломе, ворвалась в русские пределы иноземная грозная сила и ‘тяжкий млат ковал булат’: калилась в пламенном горниле Наполеоновых войн новая для механизма Европы громадная политическая пружина, в которую выработал Россию екатерининский век. Дорого стоил закал, и жутки были контрасты его процесса. Блистательные торжества русского имени сменялись глубочайшими унижениями, мы имели Аустерлиц и Тильзит, имели и Бородино с ‘пылающею Москвою’, и Лейпциг, и Париж. Страшные колебания государственной жизни под напором внешних сил потрясали Русь почти сверхъестественными размахами. Сегодня почти ставилось на карту самое существование России, враги собирались делить ее, как Польшу или в наши дня Турцию, у царя Александра Павловича вырвалась знаменательная обмолвка, что миру с Наполеоном внутри России он предпочитает — уйти в Сибирь, одеть мужицкий армяк и отрастить бороду по грудь. Завтра — Россия повелительно диктовала волю свою всей Европе. Наполеоновы искусы были роковым испытанием новосозданной и поразительно скороспелой империи, которой чудовищно быстрый рост менее чем во сто лет поглотил старую допетровскую Московию настолько глубоко и прочно, что даже архаически термин этот позабылся в цивилизованном мире, исчез из политического языка и с географических карт. Карл XII воевал еще с Московией, а Наполеона победила уже Россия. Иноземные историки-полемисты, в особенности польские, неоднократно отрицали древность России как государственного понятия и имени, доказывая, что Россию ‘выдумала’ и повелела быть ей Екатерина П. Некоторых русских возражавших писателей насмешливые укоры эти озлобляли чуть не до неистовства. Я же думаю, что оскорбляться русским тут нечем. Наоборот: мы могли бы только национально гордиться своею необычайно быстрою приспособленностью к государственному прогрессу — к новым формам в символе нового наименования — как историческим свидетельством о редкой жизнеспособности и здравом смысле молодой страны, о неудержимой воле ее идти вперед и вперед, бросая позади себя как ненужное все условное, одряхлевшее, отжившее свой век. При Петре Москва, Московия, Русь, Русия стала слыть Россиею, в екатерининский век она Россией себя сознала и в твердом и гордом сознании этом зачеркнула и забыла все свои прежние устаревшие имена. Конец XVIII века застал Россию государством сильным, европейски влиятельным, но военно-аристократическим и крепостным. Теперь настал для нее период как бы европейского экзамена: насколько естественным был стремительный ход ее политического развития? На каком фундаменте построилось ее великолепное здание? Что такое в ней народ? Одно ли оно тело с государством? Есть ли в нем и, если есть, то что говорят и куда ведут его исторический инстинкт и национальное самосознание? Мы знаем, что экзамен был сдан трудно, но, на поверхностный взгляд, блестяще. Первая четверть девятнадцатого века — мерило для показания изумительной, почти беспредельной растяжимости сил и способностей, отпускаемых Богом в удел молодых и жизнеспособных наций, заключаемых в молодые и жаждущие жизни государства. Начиная 11 марта 1801 года, датою смерти императора Павла Петровича, и кончая 14 декабря 1825 года, Россия — даже при условиях позднейшей александровской реакции — мчится вперед с неукротимою силою по всем отраслям и направлениям своей внутренней жизни. В этот промежуток родилась новая русская литература, начались попытки упорядочить законодательство, крепостное право получило первые серьезные удары от аболиционного движения, определились на добрые полвека вперед течения социал-религиозной мысли, решительно выяснился исторический характер русской верховной власти с суровою победою убежденно самодержавной реакции над конституционными движениями века, создались первоначальные теории славянофильства и западничества, либерализма и охранительства. И надо повторить: все эти ‘первообразы’ будущих государственных и общественных форм и явлений кипели, все эти творческие процессы нарождались и развивались именно между молотом и наковальней — и каким молотом!
Не вся ль Европа здесь была?
А чья звезда ее вела!
Вот эти-то удары ‘тяжкого млата’ в руке могучего ‘человека звезды’, чьей бессознательной и грубой силе мы так нечаянно обязаны столькими благими начинаниями и оборотами нашей русской жизни, и успел изобразить Волконский в своих недоконченных записках. И надо сказать с прямою и смелою откровенностью: редко какой-либо мемуарист оставлял по себе об эпохе своей документ более полезной содержательности и характерной, летописной, пушкинского Пимена достойной, красивой простоты.
Записки С.Г. Волконского обрываются на розыске по политическому процессу после 14 декабря.
‘Левашов взял мой допросный лист и пошел к государю, вскоре оба опять воротились ко мне. Государь мне сказал: ‘Я…’
На этом таинственном ‘я’ смерть взяла перо из рук мемуариста. Никогда подобный перерыв рассказа не возбуждал более жгучего любопытства — что было дальше? Никогда роковой диссонанс заключительного многоточия не казался более досадным. Сравниться с ним по впечатлению брошенной в вечность загадки может лишь недописанная последняя страница Тацитовых ‘Анналов’, повествующая о кончине Пета Тразеи: ‘Post, lentitudine exitus graves cruciatus affrente, obversis in Demetrium…’ ‘После этого, когда медленность кончины приносила ему тяжкие мучения, он, обратившись к Деметрию…’ И — больше ничего. Занавес опустился на полуслове… Что сказал Деметрию великий римский философ-аристократ, людям не узнать: дослушала только вечность. Вечность дослушивает и Волконского.
Но нет худа без добра, и — пусть слова мои прозвучат парадоксом: этот обрыв ‘Записок’ все-таки отчасти к лучшему. Записок декабристов, носителей и страдальцев русского пробуждения к политическому самосознанию — немало в нашей литературе, но — в известном отношении — все они должны будут теперь отступить в тень пред исповедью кн. С.Г. Волконского, несмотря наее краткость, частую сухость тона, скупость на анекдоты и эффектные эпизоды. С эпическим спокойствием человека, пережившего после двадцати лет самой блестящей военной и придворной карьеры одиннадцать лет каторги и девятнадцать поселения в Сибири, все испытавшего, все отстрадавшего и все простившего — без фраз, без предвзятых антипатий и сантиментальных апологий,— Волконский выяснил то, чего не умели выяснить большинство других мемуаристов 14 декабря. Быть может, не так резко определилось бы это ‘то’ и у него, если бы он познакомил нас с подробностями второй половины своего жития — после катастрофы. Субъективная сила трагических впечатлений от декабрьского восстания и сопряженных с ним военных заговоров, а потом от каторги и поселенчества в Сибири заслонила для ссыльных декабристов то житейское предисловие, которое привело их к страде этих впечатлений. Летопись их страданий полнее летописи их деятельности. Мы гораздо больше знаем о том, как декабристы мучались и погибали во искупление своих проступков, чем о тех путях и причинах, которые внушили им неотложную потребность ‘дворянской революции’, повелительную более страшных перспектив правительственного возмездия. Мартиролог декабрьской эпопеи был доселе подробнее и красноречивее ее исторической экспозиции. Вот почему можно с уверенностью утверждать, что, за исключением нескольких, весьма немногих специалистов по александровской эпохе, декабрьское дело остается темным и вопросительным для огромного большинства русских образованных людей. Официальная история революционных попыток в последние годы Александра I скудна, даже и Шильдер не успел разработать ее с достаточной ясностью. Весь смысл и ход движения тенденциозно сводятся ею к французскому влиянию как причине, а повод полагается в случайности — в династическом эпизоде передачи Константином Павловичем престолонаследия в младшую линию царствующего дома. Материалы по александровским смутам оставались приглушены для гласности целым пятидесятилетием безусловного цензурного запрета и начали выплывать на свежую воду лишь в последнюю четверть XIX века. Чрез это 14 декабря с обстоятельствами, к нему прилегающими, воображается в обществе потомков не столько как исторический факт, сколько героическим мифом — какой-то красивою, но совершенно внезапною и случайною вспышкою, моментом из либеральной сказки. Для большинства это — молния без туч, взрыв вулкана, которого существования раньше почти не подозревали, политический экспромт, не имевший ни предков, ни потомков. Налетело облако, нагремело громом, наблистало молниями, разлилось дождем — и следа от него не стало, невесть откуда пришло, невесть куда и девалось. Те из русских образованных людей, которые ознакомились с историей сказанного движения не по официально разрешенным к обращению в России данным, но по оппозиционной литературе, начиная с Герцена, получали от источников своих больше отрицательных эпизодов, но не только не избывали впечатлений сказанной внезапности, но едва ли еще не усугубляли их. По целям прямой и быстрой революционной агитации, коим служили Герцен и ближайшие его сверстники, им надо было действовать не столько на рассудочное мышление, сколько на чувство читателя, не так на выработку характера, как на подъем темперамента, строго историческая сторона события им была нужна менее, чем героическая, полная романтизма легенда. Публика Герценовой плеяды довольно слабо интересовалась ‘сухою материей’ вроде разницы между конституционными проектами Северной и Южной думы и деталей о ‘Русской правде’ Пестеля, Волконского, Тургенева. Зато она с жадностью запоминала подробности повешения Пестеля, Рылеева, Бестужева, плакала, читая, как в Петропавловской крепости они вели переписку на кленовых листках, ненавидела Шервуда, благоговела пред Волконскою и Трубецкою. Ее волновали и трогали роман революции, предполагаемая и легендарная картинность его поз, слов, то, что в наши дни стало называться ‘красотою жеста’. Декабристы у Герцена, как позднее жены декабристов у Некрасова,— вдохновенно задуманные и красиво исполненные статуи, полные симпатично-романтического настроения, это — герои шиллеровских драм, т.е., скорее, идеи в действии, чем живые люди в плоти и крови. Герцен, в чьем огневом таланте — едва ли не самом крупном публицистическом таланте XIX века — было много именно шиллеровской проповеднической лирики, умел, касаясь декабристов, короткою фразою, двумя-тремя строчками a parte {Отдельно (фр.).}, намеком, анекдотом ‘ударять по сердцам с неведомою силою’ и зажигать людей пятидесятых годов протестом к недавнему ‘николаевскому’ прошлому, остатки которого они еще застали и переживали. Он удивительно ‘чувствовал’ декабристов и научил чувствовать их своего читателя, и чувство инстинктивною силою своею заслоняло потребность в точном знании. История декабристов в руках Герцена явилась разрушительным тараном против современного ему врага — режима Николая I,— александровские корни события 14 декабря, как вопрос уже теоретический, не прямо прикладной, сравнительно мало его занимали. Группа Герцена создала эпос, поэзию декабристов. Ту боевую, приподнятую, по нервам бьющую, беспокойную, требовательную поэзию, которой последние отзвуки прогремели — уже в цензурованных стихах — строфами ‘Дедушки’ и ‘Русских женщин’ Некрасова. Риторическая суховатость этих произведений не умаляет их типического значения. С меньшим талантом Некрасов допевает, однако, именно Герценову песню о ‘красивом жесте’ декабристов, мало заботную об исторической точности своего предмета, но почти до экстаза вдохновенную публицистическими целями. Как поэт-публицист Некрасов, певец ‘Несчастных’, ‘Русских женщин’, ‘Рыцаря на час’,— ученик романтиков и сам романтик, и та тенденциозность, которою пропекают его лирику жрецы и поклонники ‘искусства для искусства’, есть не иное что, как цинический романтизм, ищущий вылиться в красивый жест и сильный образ. Некрасовским ‘Русским женщинам’ скоро уже сорок лет. Они пережили и реакционную критику восьмидесятников, и эстетическую проверку девяностых годов. Десятки раз указывалось на условность фигур в них, на растянутость обеих поэм, на вялость образов, небрежность стиха, плохие отглагольные рифмы. И все это правда: фигуры условны, поэмы растянуты, образы скудны, стих и рифмы неважные. И тем не менее ‘Русские женщины’ живут, не потеряв после придирок критики даже десятой доли своего обаяния, и будут жить, и еще внуки наши прочтут их с холодом восторга, бегущим вдоль спины и шевелящим волосы на голове. Потому что гражданская ‘красота жеста’ в символе Волконской пережила навеки самое Волконскую.
А — вот некрасовское описание торжественного возвращения декабриста из ссылки в родную усадьбу:
Все, уж давно поджидая,
Встретили старого вдруг…
Благословил он, рыдая,
Дом, и семейство, и слуг,
Пыль отряхнул у порога,
С шеи торжественно снял
Образ распятого Бога
И, покрестившись, сказал:
Днесь я со всем примирился,
Что потерпел на веку…
Сын пред отцом преклонился,
Ноги омыл старику,
Белые кудри чесала
Дедушке Сашина мать,
Гладила их, целовала,
Сашу звала целовать.
Ведь здесь — что ни слово, то житейская фальшь: никогда ни один русский человек не возвращался домой с чужбины таким образом — с омыванием ног, с крестами не пред красным углом, но пред иконою, снятою с собственной шеи. Это не бытовая, русская, а библейская какая-то картина. И герой ее — конечно, не русский генерал и не русский политически преступник, а ‘человек в хламиде’. Разумеется, между настоящими возвращенными декабристами и этими отвлеченно хамидными мужами было весьма мало общего. В отрывках из начатого Л.Н. Толстым романа ‘Декабристы’ нам оставлен неподкупно правдивый художественный образ одного из декабрьских ‘поворотников’, Петра Лабазова,— глубоко симпатичный, привлекательный, теплый, милый, но, разумеется, не заключающей в себе ровно ничего библейского, а в подробностях даже как бы несколько юмористический. Приехал декабрист в Москву, как все добрые люди, поселился себе в гостинице у Шевалье и живет: и ног-то этому прелестному старику не моют, а просто едет он с дороги париться в Сандуновские бани к Каменному мосту, а на другой день добродушно и патриархально принимает визиты, и домашние очень старательно убирают от него вино, чтобы старец не выпил лишнего. Разумеется, и Некрасов житейски видел в декабристах совсем не оперных старейшин из ‘Юдифи’, а просто хороших стариков — обмолвился же он в ‘Медвежьей охоте’ таким, не особенно-то почтительным определением кого-то:
Глуп, речист —
И стар, как возвращенный декабрист.
Но настроению эпохи нужны были гражданские идеалы, а не действительность, нужны были возвышающие обманы, а не обыденная истина — и до настоящего декабриста, моющегося в Сандуновских банях, никому не было дела, а декабрист, которому сын фантастически омыл ноги, всем оказался нужен, близок, дорог. Быть может, потому отчасти и остался неоконченным роман Толстого в 1861 году, потому и застрял он на первой главе, что гениальный художник сразу увидел, что прямолинейный реализм его придется уж очень не ко времени. Нет никакого сомнения, что, если бы начальная глава ‘Декабристов’ появилась в печати, когда была написана, а не четверть века спустя, она вызвала бы сильную и неприятную для Толстого бурю — не за декабриста только, конечно, но за весь свой сатирический и ‘реакционный’ тон. Перечитав эту главу, я нарочно снял с книжной полки для сравнения ‘Взбаламученное море’ Писемского, наиболее обруганный прессою шестидесятых годов роман-памфлет того времени. Отрицательный тон грубоватого и неглубокого ворчуна Писемского показался мне детским лепетом сравнительно с отрицательным замыслом и первым приступом к нему глубочайшего скептика — Толстого. Язык его каждою фразою хлещет, как плеть, колет, как стилет. Бывают романические периоды, когда обществу совершенно не нужно, чтобы поэт, публицист, историк были правдивы и рассказывали ему его прошлое, как оно было на самом деле, и жизнь, какова она на самом деле, когда ему необходим не Толстой, а Тиртей — не исследователь, который анализирует и повествует, а энтузиаст, который веровал бы и пел… Что? А вот что:
Пел он о славном походе
И о великой борьбе,
Пел о свободном народе
И о народе-рабе,
Пел о пустынях безлюдных
И о железных цепях,
Пел о красавицах чудных
С ангельской лаской в очах,
Пел он об их увяданьи
В дикой далекой глуши
И о чудесном влияньи
Любящей женской души…
О Трубецкой и Волконской
Дедушка пел — и вздыхал,
Пел — и тоской вавилонской
Келью свою оглашал.
Таким-то образом и случилось, что в вопросе о декабристах по требованиям общества от пятидесятых до семидесятых годов включительно люди в хламидах заслонили настоящих деятелей, а рапсодия и анекдот заглушили повесть о смысле и последовательности событий.
И вот тем-то и дороги записки С.Г. Волконского, что оглашение их, снимая с декабрьской эпопеи романтическую окраску, придает ей взамен нечто более серьезное и важное для нашего времени: возвращает ей историю, установляет неотвратимую логику движения.
Читая записки Волконского, вы без страшных анекдотов и поэтической истерики начинаете понимать, что все эти Пестели, Волконские, Трубецкие были совсем не выразителями какого-то самоотверженно-либерального каприза, ни с того ни с сего разгоревшегося в лучшей части русского барства, и уж менее всего позволительно считать их pecus imitatorum {Стадо подражающее (лат.).}, воспитанном французскими идеями, взятыми напрокат в Париже 1814 года,— как часто раздавались в том упреки. Сваливать происхождение и смысл события 14 декабря на ‘французский дух’, принесенный нашими войсками из похода на Париж, было в моде и поощрялось при Николае I. Русская беспечность, русский небрежный скептицизм в политических вопросах помогали слишком многим и слишком долго разделываться с важною загадкою декабрьской вспышки высокомерными недоумениями вроде пресловутой растопчинской шутки:
В Европе сапожник, чтоб барином стать,
Бунтует — понятное дело.
У нас революцию сделала знать.
В сапожники, что ль, захотела?
Гениальная прозорливость графа Л.Н. Толстого — одного из первых на Руси — постигла сквозь такие и сочувственные, и враждебные недоумения истинную подкладку дела. Роман ‘Декабристы’ был начат молодым Толстым и брошен. Почему? Вовсе не по нецензурности сюжета, как думают. Декабрьское дело носило отражения — и очень подробные — во многих произведениях русской художественной литературы. Для примера назову хоть ‘Записки Сергея Чалыгина’ Я.П. Полонского. Да и некрасовские ‘Русские женщины’ современны ‘Войне и миру’. Декабрьское дело в шестидесятых годах оставалось запретным, скорее, для исторического исследования, чем для беллетристического изображения. Я говорил уже, что в этом отказе от сюжета, быть может, сыграла некоторую роль общественная осторожность автора, тогда еще не столь бесстрашного в плавании против течения, как впоследствии. Но не одна же она — причиною и не главною же из причин. Нет, причина иная — более глубокая и не внешняя, а внутренняя. Просто Толстой всю жизнь свою не любил говорить о ветвях и листьях, когда не познал еще корней, а, пробираясь к корням своего сюжета, к источникам декабрьского дела, он уперся в великую эпопею 1812 года, и она захватила его, увлекла, и — вместо ‘Декабристов’ мы получили ‘Войну и мир’, огромное и великое предисловие к ‘Декабристам’. Записки Волконского часто похожи на фактический и идейный конспект к ‘Войне и миру’. Сходство мысли, чувств, настроений у действительных героев Волконского с таковыми же у вымышленных силою художественной интуиции героев Толстого часто почти чудесно. Для образца укажу хотя бы на следующую сцену Волконского, совсем юного офицера, во время Пултусского сражения: ‘Когда я в раздумье ехал туда, где начинались пушечные и ружейные выстрелы, я встретил незнакомого даже мне Остермана, который спросил у меня: ‘Кто ты?’ Я ему отвечал: Волконский. ‘Какого ты Волконского сын?’ — Князя Григорья Семеновича.— ‘А при ком ты здесь?’ — При фельдмаршале.— ‘Так ты без места теперь?’ — Ищу его.— ‘Так будь при мне: я начал мою службу при твоем отце, ты начнешь ее при мне’.— Эту встречу и теперь оценяю. Начать боевую жизнь при Остермане — это искус (noviciat) не пустой.— Кто не вспомнит, кто не узнает в эпизоде этом рыцарских блужданий Николая Ростова по полю битвы при Аустерлице, его встречу с Багратионом и Долгоруковым, случайное ординарство его при первом’ и т.д.
Отношение самого Льва Николаевича Толстого к неоднократно возбуждавшемуся вопросу, поскольку ‘Войну и мир’ следует понимать летописью и портретною галереею действительно живших людей и бывших происшествий, было разное в разные времена его жизни. Я думаю, что можно не считаться с его прежними отрицаниями такой портретности и поставить их всецело на счет условных светских отношений, которыми стесняться ‘Толстой до 1882 года’ тогда еще не разучился и во имя которых он не решился обидеть многих потомков признанием, что Долохов, Курагин, Друбецкой — живые портреты их предков: дедов и отцов. В настоящее время,— и очень недавно — воскресла от долгого забвения статья ‘Русского архива’, где Толстой портретность ‘Войны и мира’ признает, соглашался он с нею и в некоторых, оглашенных собеседниками яснополянских interview’s {Интервью (англ.).}.
Как бы то ни было, и в ‘Войне и мире’, и в ‘Записках Волконского’ вы страница за страницею чувствуете точнейшее единство настроения: как накопляется нравственное недовольство русского общества самим собою, как бессильны разрядить эту тучу даже страшные громы Отечественной войны, как чувство протеста делается господствующим, непременным, требовательным в обществе… И, в конце концов, во власти чувства этого очутился даже тот, в чьей личности протест видел своего прямого врага, несчастный счастливец, император Александр Павлович. Из записок Волконского выясняется лишний раз, что Александр I прекрасно знал о заговоре Южного общества гораздо раньше пресловутой истории с доносом Шервуда Верного. На одном смотру Второй армии в 1823 году государь лично сказал Волконскому, который был одним из деятельнейших агентов революционной организации: ‘Я очень доволен вашей бригадой, Азовский полк — из лучших полков моей армии, Днепровский немного отстал, но видны и в нем следы ваших трудов. И, по-моему, гораздо для вас выгоднее будет продолжать оные, а не заниматься управлением моей Империи, в чем вы, извините меня, и толку не имеете’.
И это была не угроза, но лишь предостерегательный намек. Доносы, полученные Александром в Таганроге, остались без движения. Известны многозначительные слова императора Васильчикову в ответ на донос о политическом заговор 1821 года: ‘Я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения, не мне подобает карать’. Да не только разделял и поощрял, а непосредственно и властно проводил в жизнь. Государь, который в начале правления пришел в гнев из-за выражения в манифесте ‘нашему сенату’ и указал звать сенат правительствующим, конечно, был конституционалистом не меньше Тургенева. А вспомним, как с обычною чуткостью своею к историческим настроениям описывает Л.Н. Толстой впечатления петербургского общества от речи Александра I в 1810 году при открытии Государственного совета. ‘Бицкий озабоченно, едва успев снять шляпу, вбежал к князю Андрею и тотчас же начал говорить. Он только что узнал подробности заседания… и с восторгом рассказывал о том. Речь государя была необычайна. Это была одна из тех речей, которые произносятся только конституционными монархами. Государь прямо сказал, что совет и сенат суть государственные сословия, он сказал, что правление должно иметь основанием не произвол, а твердые начала. Государь сказал, что финансы должны быть преобразованы и отчеты быть публичны, рассказывал Бицкий, ударяя на известные слова и значительно раскрывая глаза.
— Да, нынешнее событие есть эра, величайшая эра в нашей истории,— заключил он’.
Связь с такими ‘новыми эрами’, сознание, что он-то и есть их родоначальник, невольно должны были влиять на зыбкую душу Александра Павловича и располагать ее к широкой снисходительности. Записка Бенкендорфа от 1820 г. о тайных обществах найдена пять лет спустя, уже по смерти Александра I, в кабинете его в Царском Селе, даже без пометок. Глубокое убеждение Волконского — что Александр I вовсе не хотел преследовать революционеров, по крайней мере, гласно. Правда, последнее условие Волконский комментирует скорее чувством гордости императора, а не тем мучительным разладом с самим собою, в котором прошли последние годы Александра Павловича. Но это мнение можно приписать и некоторому пристрастию со стороны мемуариста, той органической личной антипатии, которая несомненно существовала между ним и императором. Не гордость, а иные психологические причины парализовали наказующую волю последнего: в минуту мучительной искренности вырвалось у него к Васильчикову трагическое — ‘не мне карать’. Как ни изменился характер Александра I к концу царствования, как ни исказила его реакционная полоса, все же нельзя забывать, что государь был человек еще далеко не старый, почти молодой, и ‘сегодня’ русских конституционалистов было для него — недавнего друга Новосильцева, Чарторыжского — не далее, как ‘вчера’. Ведь только что в 1814 году Александр Павлович заставил ‘ничему не научившихся и ничего не забывших’ Бурбонов дать конституционную хартию Франции, а в 1818 г. сам дал конституцию полякам, отметив это событие либеральною речью, которая всколыхнула русское общество, как прокламация реформ, и для него приготовляемых. Раздавить такое свое ‘вчера’ грубою силою было бы для Александра Павловича видом нравственного самоубийства, которое вряд ли обошлось бы ему легко. Ходили слухи, что донос о заговоре Второй армии потряс его до решимости немедленно отречься от престола… и в это-то время застигла его в Таганроге смерть…
Что война не принесет мира, что, когда покончится расчет с врагом внешним, начнутся счеты со злейшим и врагом, и благодетелем внутренним — с общественною совестью, это хорошо сознает каждый читатель Л.Н. Толстого, следя за князем Андреем Болконским при Шенграбене, слушая разговор его с Пьером Безуховым в бараке бородинского лагеря. Страшное чувство разочарования самими собою и необходимая потребность заполнить новым содержанием пустоту разрушающейся жизни прошлого века, сбыть от себя наследия ancien rgime’a {Старого порядка, строя (фр.).} для новых начал и идеалов, гнездились в сердцах образованных людей, опять-таки начиная самим государем Александром Павловичем. Неспроста бросил Толстой Пьера Безухова французским пленником, в поиски за житейскою мудростью, в народ, к Платону Каратаеву. Недаром странная народная легенда о старце Федоре Кузьмиче верила, что сам Александр I не умер, но лишь променял царскую порфиру на мужицкий армяк. Да и помимо всяких легенд, какова была в конце царствования психологическая действительность монарха? ‘Благословенный’ — какая ужасная ирония звучит в этом прозвище, как сопоставить его с духовным самоистязанием, которым мучил себя под конец жизни несчастный царь, этот ‘грозный ангел’, этот ‘спаситель Европы’. Пять лет ужасной тоски, метания в погоне за верою — именно мужицкою, чудотворною верою. Царь стучится с таинственным покаянием к киевскому схимнику из мужиков, смиренствует и бьет поклоны среди монахов Валаама, который и посейчас еще ‘крестьянское царство’, как удачно называет его ВасИв. Немирович-Данченко, а в то время был уже вовсе темною мужицкою общиною. Крюднер, Татаринова, ‘хам в рясе’ Фотий, ‘хам в мундире’ Аракчеев. В моде простецы и юродивые. Томление духа влечет многие беспокойные умы еще глубже: к хлыстовским и скопческим кораблям. Словом, верхи русской мысли еще бессознательно и неумело, нескладно, но уже говорят народу то, что на разные лады, но уже вполне сознательно заговорили пятьдесят лет спустя Толстой, Достоевский, Леонтьев, народники: ‘Учи нас Богу, учи нас вере, учи нас жить’.
Белоголовый в своих ‘Воспоминаниях сибиряка’ сообщил нам быт Волконского в ссылке, в Иркутске, на поселении, когда к концу царствования Николая I декабристам несколько полегчало. Это картина полного и резкого опрощения, даже омужичения. ‘С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами: летом пропадал по целым дням на работах в поле, а зимой любимым времяпровождением князя в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородних крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах и ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки’. Он уже не мог жить в нанятом его женою барском доме и ютился в какой-то кладовой. ‘В гостях у князя чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде надушенный ароматом скотного двора или тому подобными несалонными запахами’. Это бегство к зипуну и бороде,— уклонение от своего природного круга и общества — едва ли не результат того же душевного отчаяния, что вызвало из уст Пушкина вопли: ‘Угораздило же меня родиться в России с умом и талантом’. Это — сознание ненужности, неприложимости своей к тогдашней жизни в качества человека образованного, самостоятельного и вдобавок свободомыслящего. Я бессилен как представитель интеллигенции, я не хочу быть ни чиновником, ни ‘капралом’, живущими за счет соков крестьянского царства,— так пойду же к мужикам, в это самое крестьянское царство, которое всех нас кормит. Буду жить, как оно — пассивный, бездеятельный, но честный,— до тех пор, пока не переменятся условия нашего быта и не позволено будет спящим силам проснуться и воспрянуть. Белоголовый же — свидетель, что мужичество быстро слетело с Волконского в Москве, по возвращении из ссылки, когда он очутился в молодом энергичном обществе эпохи реформ, к которому проникся глубоким сочувствием и уважением, часто отражающимся и в его ‘Записках’. Старик уверовал в новое общество, к которому был возвращен, в новую жизнь, в новые целесообразные формы деятельности — и растаял его ‘александровский пессимизм’, заставивший его отвернуться с презрением от своего общественного круга и искать утешения в темной, невежественной, но сердечной и дельной массе, в народе, который, как видел он сам в Отечественную войну, спас Россию в то время, когда привилегированные классы систематически ее губили. Да, русская ‘интеллигенция’, несомненно, именно в эти страшные годы открыла народ свой, открыла мужика, поняла, что отечество-то в нем, темном и молчаливом, удивилась и преклонилась пред ним в лице лучших своих представителей. Из среды декабристов же вышла желчная сатира ‘Земля Безглавцев’ Кюхельбекера — описание фантастического путешествия на Луну, в страну Акефалию, где все воспитание направлено к тому, чтобы совершенно уничтожить в человеке голову и сердце, а ходячею монетой по всем сделкам, общественным и частным, приняты палочные удары и побои, одной черни в Акефалии позволено сохранять сердце и голову, совершенно излишние, по мнению высших классов, части тела человеческого. Кюхельбекер так же стремился к опрощению в быту, речи и костюме, как и Волконский, а в ответе своем на вопросные пункты следственной комиссии указал, что бросился в заговор по глубокому уважению своему к характеру народа русского и по желанию спасти его от порчи нравов, в которую втягивают его условия несносного рабства и разложение высших классов. Поразителен в этом смысле рассказ Волконского о свидании его с Александром I, к которому послан он был от Винценгероде оправдываться на ‘вопль чиновников, которым препятствовал Винценгероде делать закупы по фабулезным ценам, и таковой же вопль господ помещиков, которые, как тогда и теперь, и всегда будут это делать, кричат об их патриотизме, но из того, что может поступить в их кошелек, не дадут ни алтына’. Государь, благосклонно приняв Волконского, сделал ему следующие вопросы:
1) Каков дух армии?— Я ему отвечал: ‘Государь! От главнокомандующего до всякого солдата все готовы положить свою жизнь в защиту отечества и Вашего Императорского Величества’.
2) А дух народный?— На это я ему отвечал: ‘Государь! Вы должны гордиться им: каждый крестьянин — герой, преданный отечеству и Вам’.
3) А дворянство?— ‘Государь!— сказал я ему.— Стыжусь, что принадлежу к нему,— было много слов, а на деле ничего’.
Государь тогда взял меня за руки и сказал: ‘Рад, что вижу в тебе эти чувства, спасибо, много спасибо’. И в то же время просил Волконского не проговориться Аракчееву, что он одобрил действия Винценгероде… Какое трагическое раздвоение мысли и воли! Психология Александра I — великий сюжет для драматургов будущего.
Жестокий приговор Волконского современному дворянству не напрасен. Годы гвардейской распущенности в последнее время царствования Екатерины и затем гатчинское ‘капральство’ Павла I внесли совершенную деморализацию в нравы высшего государственного сословия. Известно мнение Ростопчина о гатчинцах: ‘Самый честный из них заслуживал быть колесованным’. Смесь этой опричнины с оргиастами целого ряда женских царствований водворила в высшем государственном классе русском сумбур невообразимый. Иллюстрации дворянского разложения рассыпаны по запискам Волконского щедрою рукою. Весьма часто мемуарист отказывает своим коллегам по сословию даже в самом примитивном условии порядочности: в военной храбрости. Так, во время несчастного фридландского сражения Волконский, посланный Беннигсеном вместе с английским генералом Гутченсоном в город Фридланд на рекогносцировку, встречен был в ратуше ‘зрелищем весьма неожиданным и стыдным для русского имени, особенно ввиду иностранца: комната была наполнена двумя генералами и многими штаб- и обер-офицерами, не ранеными, отлучившимися от своих мест в позиции. Это зрелище для меня было неожиданное, утаю я имена двух генералов, а прочие, тут находящиеся, были мне не известные лица, но мимоходом скажу, что эти два генерала были из числа тех, что у нас называются ‘скороспелками гатчинского павловского времени’. ‘Коренной’ полк Волконского — кавалергардский — славился составом корпуса офицеров, но ‘в общем смысле моральной жизни’ автор не решается сказать об укладе полковой жизни ничего хорошего. ‘Во всех моих товарищах, не исключая и эскадронных командиров, было много светской щекотливости, что французы, называют: point d’honneur {Честь (фр.).}, но вряд ли кто бы выдержал во многом разбор собственной своей совести. Вовсе не было ни в ком религиозности, скажу даже, во многих безбожничество’. ‘Шулерничать не было считаемо за порок, хотя в правилах чести были мы очень щекотливы. Еще другое странное было мнение — это что любовник, приобретенный за деньги, за плату (amant entretenu {Любовник на содержании (фр.).}), не подлец’. Невежество в этом избранном офицерстве царило глубокое: ‘Книги не сходили с полок’. Известен отзыв корпусного командира Васильчикова, на запрос П.М. Волконского, отчего среди офицеров после Отечественной войны стало развиваться вольнодумство:
— Причину надо искать в различии времени, немногие из нас читали тогда газеты, никто не говорил о политике, служили утром и веселились вечером.
И веселились яро.
Препровождение времени военной молодежи в мирное время, ухарство, пьянство, шалости самого дерзкого и пошлого свойства, описываемые Волконским, опять-таки можно принять за новые страницы из ‘Войны и мира’: бурное буршество Волконского и Лунина в Петербурге, на Черной речке, битье стекол в доме французского посла Коленкура и т.п.— все это сцены, достойные оргий Долохова, Анатоля Курагина и молодого Пьера Безухова. Вне этих безобразий кичились только ‘быть фронтовиками’, хотя суворовские и Наполеоновы войны уже успели доказать полную практическую неприложимость фронтовой и вахтпарадной страды, которую привил России Павел и от которой избавил ее только полвека севастопольский разгром и — через пятнадцать лет еще — прямой плод его: реформа всеобщей воинской повинности. Опорные пункты и покровительство это торжествующее фронтовое направление находило в самом государе Александре Павловиче, на пристрастии которого к шагистике англичане в Париже провели даже весьма ловкую политическую игру (Шильдер). Император с гордостью выражался иногда: ‘Это по-нашему, по-гатчински’,— и не мог равнодушно видеть свободного ружья солдатского: так и тянуло его проделать все должные приемы сообразно артикулу. Великие князья Николай и Михаил Павловичи встречают Сергея Волконского, въезжающего в Петербург курьером с театра турецкой войны, от Каменского, встреча мимолетна, лошади несутся стрелой, но ‘капральский взгляд’ воспитанных Гатчиною князей успевает подметить у курьера недозволенные формою усы, и турецкий воин встречен во дворце весьма холодно, хотя привез добрые вести. Придворный ‘капральский’ тон делал музыку гвардии и армии, а, как видим и увидим, сам был антипатичен и нехорош. Проявление офицерской независимости — остатки ‘екатерининского духа’ — возбуждало в государе гнев и ненависть, хотя бы выражалось только в пустых и безвредных шалостях. Волконский с товарищами разгуливает по дворцовой набережной, отпуская остроты насчет карьеристов-низкопоклонников, забегающих — даже на прогулке — вперед, чтобы раз десять попасться на глаза и сделать фронт высшему начальству. Александр Павлович делает сцену командиру кавалергардов Депрерадовичу: ‘У вас не офицеры, а якобинцы’. Старик едва удержался на службе. Богатая родовая знать с историческими фамилиями и своевольными традициями XVIII века, когда она лейб-кампанствовала и устраивала ‘петербургские действа’, становилась все более и более неудобною для двора, прошедшего чрез гатчинскую школу. Понадобился немецкий солдафон Шварц в Семеновский полк — назначение, как известно, вызвало военный бунт, стоивший многих разбитых жизней и карьер. Менее известна, но еще более характерна норовская история. Василий Сергеевич Норов служил в лейб-егерском полку и считался служакою, страстно любившим военное дело. Однажды великий князь Николай Павлович, командовавший гвардейским корпусом, при фронте разругал Норова и, топнувши ногою по земле, обрызгал его грязью. Норов подал в отставку, и то же сделали все офицеры полка. Это было сочтено за бунт. Норов и многие офицеры были переведены теми же чинами в армейские полки. Норов вскоре вышел в отставку, поселился в Москве, сошелся здесь с декабристами и очутился в их числе. Разумеется, при вахтпарадном ‘капральском’ направлении, какое приняло русское военное дело, сплошь пропитавшееся беспощадною аракчеевщиною, спесивые Норовы и гуманные Волконские оказались куда менее ко двору, чем Шварцы и Берги, устами одного из которых Л.Н. Толстой рассказал с неподражаемым юмором сцену столкновения, как раз аналогичного с норовским. ‘Берг с наслаждением рассказал, как великий князь (Константин Павлович), очень разгневанный, подъехав к нему, закричал ‘Арнауты’ (Арнауты — была любимая поговорка цесаревича, когда он был в гневе) и потребовал ротного командира. ‘Поверите ли, граф, я ничего не испугался, потому что я знал, что я прав. Я, знаете, граф, не хвалясь, могу сказать, что я приказы в полку наизусть знаю и устав тоже знаю, как Отче наш на небесех’. Поэтому, граф, у меня по роте упущений не бывает. Вот моя совесть и спокойна. Я явился (Берг привстал и представил в лицах, как он с рукой к козырьку явился. Действительно, трудно было изобразить в лице более почтительности и самодовольства). Уж он меня пушил, как это говорится, пушил, пушил, пушил не на живот, а на смерть, как говорится, и арнауты, и черти, и в Сибирь,— говорил Берг, проницательно улыбаясь.— Я знаю, что я прав, и потому молчу, не так ли, граф?— Что, ты немой, что ли?— он закричал.— Я все молчу. Что же вы думаете, граф?— На другой день и в приказе не было: вот что значить не потеряться’.
Лишь одну черту хвалит Волконский в своих сослуживцах-сверстниках, забубнной кавалергардской молодежи: общий порыв в ней мстить французам за поругание русской военной чести поражениями при Аустерлице и Фридланде. Блестящая характеристика Л.Н. Толстым унылого и сконфуженного настроения русской армии после Тильзитского мира представляет собою как будто развитие коротких строк о том же Волконского. Часть о Тильзите у Толстого завершается офицерским кутежом — с горя. Волконский — свидетель, что это верно. Офицерство именно заливало вином свое смущение и досаду. И не брезговали таким препровождением времени даже столь избранные натуры, как сам Волконский. Чтоб заглушить свое негодование на заключение унизительного мира, Волконский и барон Шпрингпортен из свиты Беннигсена ‘с горя (по русской привычке), не имея других питий, как водка, выпили вдвоем три полуштофа гданской сладкой водки, и так мы опьянели, что, плюя на бивуачный огонь, удивлялись, что он от этого не гаснул’.
Кавалергардский полк был составлен из сливок общества (Левенвольд, Левашов, Уваров, Михайло и Григорий Орловы, Билибин, Васильев), воспитанного французскими аббатами и дворянами-эмигрантами. Неудивительно поэтому, что держался в нем с такою силою западный принцип point d’honneur. Но в других частях армии понятия о личной чести стояли, по-видимому, невысоко. Не все были Норовы, чаще попадались Берги. Тимирязев в своих записках признается, что цесаревич Константин Павлович бил юнкеров — детища знатных фамилий — из собственных рук. В Берлине начальник Волконского генерал Винценгероде, в горячности по ошибке приняв за рядового, дал пощечину офицеру. Волконский при отвратительном зрелище этом расплакался навзрыд. Узнав о своей оплошности, Винценгероде очень смутился и пожелал объясниться с оскорбленным офицером. Когда последнего привели, Винценгероде сказал ему: ‘Я неумышленно перед вами виноват, я принял вас за рядового, и поэтому мой неумышленный поступок не могу другим поправить, как предложить дать вам сатисфакцию поединком, несмотря на наше обоюдное звание’. Но офицер не понял благородного поступка начальника и, к стыду Волконского, ответил: ‘Генерал, не этого я от вас прошу, но чтобы при случае не забыли меня представлением’. Тут уже Волконскому пришлось за соотечественника сознаться, что ‘этот подлец’ не заслуживал его сочувствия.
Генералитет, руководящий русскими армиями, в портретах с натуры Волконского едва ли не еще печальнее, чем в художественных характеристиках Толстого, хотя последний, как известно, из всех генералов Отечественной войны относится с сочувствием лишь к Багратиону, Дохтурову и Коновницыну. М.И. Кутузов в данном случае не в счет, так как он для Толстого — не столько деятель, сколько ходячая идея: воплощение той слепой стихийной логики, какой, по мнению Л.Н., независимо от всяких военных наук и личной воли полководцев единственно и исключительно подчинено грозное явление войны. Обвинительный акт С.Г. Волконского очень выразителен. Горькое пьянство Платова парализует движение его отряда на отступающую армию Наполеона, еле вытрезвясь, он едва успевает захватить в Смоленске отсталых французов. Генерал-майор Иловайский 4-й, отбирая у французов обозы с церковною утварью и образами, награбленными в московских церквах, отделял лучшие и богатейшие вещи — якобы для ‘храмов Божьих на Дону’ (на что тоже не имел права), в действительности же — для собственных своих кладовых. Чернышев идет в гору дутыми победами, маршами не более трудными, чем переход с Марсова поля на Семеновский плац. Михайловский-Данилевский — ‘лакей’ и т.п. Взгляды этих людей на войну по большей части были ужасны. Умный, острый и даже мягкосердечный в жизни Ланжерон прямо проповедовал, что для успеха дела нужно, чтобы на войне солдат чувствовал себя разбойником. Под Силистрией он откровенно заявил Волконскому: ‘Oh, je sais comment enthousiasmer le soldat russe et je donnerai avant l’assaut un ordre du jour tr&egrave,s laconique: коли, граби и блуди — oui, ma foi, блуди, et je suis sur de la russite’ {О, я знаю причину энтузиазма русских солдат и всегда отдаю перед штурмом лаконичный приказ <коли, граби, блуди> — да мое кредо <блуди>, и мне сопутствует успех (фр.).}. Главнокомандующий в ту же турецкую войну, гр. Н.М. Каменский 2-й — какое-то отвратительное чудовище, смешанное из злости, трусости, зависти, всех семи смертных грехов. Он сажал пленных на кол, обмазывал их, нагих, медом и выставлял на съедение москитам, подличал против собственных офицеров, гадкими насмешками вынуждая самых способных и возбуждавших в нем ревность бросаться на верную смерть и погибать напрасно (гр. Сивере, Кульнев), был совершенно бездарен и тиран, каких мало, как в служебных отношениях, так и в частных. Личности Н.М. Каменского и брата его Сергея вполне соответствуют превосходным художественным портретам, набросанным Н.С. Лесковым в его рассказе ‘Тупейный художник’. Это ‘крепостное’ сказание, посвященное ‘благословенной памяти святого дня 19 февраля 1861 года’,— едва ли не самое трагическое из всех, Лесковым написанных. Отец Каменских, знаменитый фельдмаршал Михаил Федотович, в котором в 1805 году хотели видеть — и весьма неудачно — спасителя отечества, был впоследствии убит своим камердинером за нестерпимую жестокость.
Мрачные картины и характеристики военного быта усугубляются указанием Волконского о царивших между высшими чинами армии алчности, казнокрадстве, плутовстве. ‘Беспорядок в снабжении войск всем, оным нужным, был следствием, к стыду русской чести, всех тех незаконных денежных оборотов, которые шефы полков имели с провиантской и комиссариатской комиссией. Эти шефы по подрядной цене брали от комиссии денежные выдачи, клали оные себе в карман и снабжали войска насильственными способами от жителей. После замирения все эти счеты поступили в учрежденную в Мемеле комиссию, которая ничего не распутала, деньги, незаконно приобретенные, остались в карманах тех, которые по сделке между собою выдавали и получали, а одним только последствием было, что провиантские и комиссариатские чиновники, носившие до того общий армейский мундир, были лишены оного и не считались более по рангам военным, а распределены были по классам гражданским’. В войну 1805 года войска были доведены до такого бедственного и голодного положения, что один отряд отбивал у другого вооруженною рукою продовольственные транспорты: дело о ‘разбое’ Васьки Денисова, напавшего с голодным эскадроном своим на обоз пехоты, и фигура проходимца Телянина, провиантмейстера из штрафованных офицеров, оказываются, таким образом, списаны Л.Н. Толстым прямо с живой натуры. Знаменитый высочайший смотр русских войск под Парижем ‘стал в копейку полковым командирам, наверставшим впоследствии этот расход обсчетом отчетности полковой, иногда с грехом и в обиду нижним чинам. Таков был тогда быт русского солдата: снаружи казалось все гладко, глянцевито, чисто, а копни внутрь,— все шероховато, подмазано, а часто и гадко, бессовестливо’.
Жизнь солдата слагалась страшно. Жутко читать, что солдаты на войне чувствовали себя лучше, чем в мире, и фронтовая служба в Петербурге казалась им ужаснее всякого сражения. После Тильзита кавалергардам предстояло до русской границы четыре перехода. ‘Будущность тяжкой казарменной петербургской жизни, предстоящие опять тяжкие фронтовые занятия, манежная езда, ученье так подействовали на наших солдат, что в этом отборном войске родилось отчаяние и на первом ночлеге оказались дезертиры. Для охранения от этого на втором переходе бивуак был окружен ночною цепью, но и с оной оказались побеги, и в четыре перехода исчислено побегов около ста человек’. Когда же полк вошел в Петербург и вступил в свои казармы, то в первую ночь вступления один кавалергард из нижних чинов повесился — ‘вероятно, из отчаяния от мысли о предстоящей ему каторжной жизни’.
‘Дедушка’ — декабрист, написанный Некрасовым едва ли не с С.Г. Волконского, с ужасом говорил маленькому впечатлительному Саше:
Душу вколачивать в пятки
Правилом было тогда.
Как ни трудись, недостатки
Сыщет начальник всегда:
‘Есть в маршировке старанье,
Стойка исправна совсем,
Только заметно дыханье…’
Слышишь ли?.. дышат зачем!
А не доволен парадом,—
Ругань польется рекой,
Зубы посыплются градом,
Порет, гоняет сквозь строй,
С пеною у рта обрыщет
Весь перепуганный полк,
Жертв покрупнее приищет
Остервенившийся волк…
И люди, не боявшиеся штыков Наполеона, не бегавшие от турецких ятаганов, теряли головы от перспективы смотров ‘остервенившимися волками’, бежали от начальства куда глаза глядят, рискуя ‘зеленою улицею’, вешались в петле, уродовали себя…
Пальцы рубят, зубы рвут —
В службу царскую нейдут.
В рассказанном случае о столкновении Винценгероде с офицером, даже такой мягкий и гуманный человек, каким рисует Винценгероде Волконский, находил возможным оправдываться, что треснул офицера по зубам, приняв его за рядового: бить по зубам солдата даже для столь порядочного и симпатичного человека, притом иностранца по рождению и воспитанию, кажется делом самым обыкновенным, извинительным. Русский адъютант — Волконский — оказался в данной истории много выше душою своего немца генерала. Когда Винценгероде извинился: ‘Да ведь я думал — это простой рядовой’,— Волконский возразил ему: ‘Да и в таком случае было бы ваше действие предосудительно’. Прекрасные слова 1814 года, увы, к сожалению, еще не всеми офицерами усвоенные даже и к XX веку.
А между тем у этого голодающего, забиваемого изо дня в день кулаком и палкою, безгласного, серого стада людского приходилось учиться и храбрости, и самоотвержению, и бескорыстию. Почти без исключения факты, приводимые Волконским из быта солдатского, полны доброго, хорошего света — рассказчик умиленно и убежденно свидетельствует, что команда была бесконечно лучше своих тогдашних командиров. После Батинского сражения, где русскими взят был турецкий лагерь,— ‘не помню, какого полка пехотного, рядовой забрался в одну палатку (вероятно, где помещался войсковой казначей) и сделался хозяином груды мешков с золотою и серебряною монетой. Вместо того чтоб воспользоваться одному этой несметной для него поживой, он вот как хозяйничал оною. Он поднял полы палатки и призывал всех проходящих вразброд по лагерю солдат и наделял горстями монет каждого, не помня о черном дне, ожидающем русского солдата при отставке, когда часто он нуждается и в насущном хлебе,— и так щедро наделял каждого, что проходивший мимо него ротный командир остановил его расточительность и едва спас в пользу счастливца несколько мешков. Я сказал: в пользу этого солдата, но сохранена ли ему остальная его добыча — за это не ручаюсь. Этому происшествию я сам был свидетель’. Вот вам и Ланжероново ‘граби и блуди!’. И это в то время, как — при счете сданного турками оружия —даже генералы клянчили у приемщика, Волконского, дорогие сабли и т.п. ценности. Удивительно ли, что ‘имеющие душу’ молодые офицеры, свидетели таких деяний, проникались презрением к своему брату, эполетоносцу с капральскою душою, и выучивались ценить ‘святую серую скотинку’, которая под их командою покорно и бессознательно рушила армии, брала крепости и — вскоре отразила дванадесять язык? В 1816 году масоны явились выразителями этих новых военно-демократических тяготений, дав торжественный обед гвардейским фельдфебелям и унтер-офицерам, причем эти люди изумили общество, их угощавшее, порядочностью своего поведения, чувством собственного достоинства в речах и манерах. Бесспорно, многих офицеров, вроде того же Сергея Волконского, должна была жестоко угнетать мысль о незаслуженной исторической несправедливости, которой жертвою на глазах их вновь сделалась темная народная масса. Знамениты солдатские слова о войне 1812 года: ‘Ну, слава Богу, вся Россия в поход пошла’.
И действительно, Отечественная война была походом ‘всей России’. Всенародный патриотический подъем дружным восстанием спас русское государство от гибели, от политического порабощения, но — чем же теперь благодарило своих спасителей государство? Что эти спасители для себя-то спасли? Решительно никаких прав и выгод. Мужик повоевал, удивил своею доблестью всю Европу, отвоевал и теперь возвращался в ту же помещичью крепость, что тяготела над ним до войны. Вышло, что, спасая Россию и Европу, он для себя самого спас только ненавистное крепостное право, что подвигами своими он только закабалил себя еще на пятьдесят лет вперед. Чудовищность такого противоестественного результата выступила вперед тем ярче и рельефнее, что ведь всем было известно: Наполеон-то, уничтоженный этими мужиками, нес им свободу от крепостной зависимости. И вот — теперь спасенное государство было бессильно и безвольно сделать в благодарность своему крестьянину то, что сулил ему ‘антихрист’, ‘враг рода человческого’, мужицкою силою раздавленный враг. Напротив: мы знаем, что — словно в отпор новым аболиционистским веяниям — крепостное право даже как бы ожесточилось и огрубело в это время. Двадцатые годы минувшего столетия полны ужасами помещичьего произвола. Это время Каменских, Измайловых и им подобных. В Грузине Настасья Минкина, любовница всевластного Аракчеева, неистовствовала не менее пресловутой екатерининской Салтычихи,— и разница во временах была не в пользу нового. Екатерина упрятала Салты-чиху в тюремный затвор, а внук ее, когда ведьму Минкину зарезали дворовые люди, писал Аракчееву сантиментальные письма о великой его потере и допустил розыск самой возмутительной свирепости. Все эти роковые непоследовательности и нелестные контрасты не могли не удручить лучших умов русского общества, не могли не отталкивать их от правительства, ударившегося к тому же в крайнюю реакцию, не будить протеста — сперва идейного, потом действием.
Вот почему повторяю еще раз: логично и хорошо сделал Лев Николаевич Толстой, что отправил князя Андрея на тот свет до окончания романа, иначе ему нельзя было бы заключить ‘Войну и мир’ в декабре 1820 года: жизнь князя Андрея не могла бы разрешиться ни в какое личное, домашнее счастье и несчастье — конец настиг бы его лишь на общественно-политической арене. И, конечно, прав Николенька в своих ожиданиях, а Пьер Безухов в своем ответе. Толстому было бы некуда направить князя Андрея, кроме как в верховную думу Пестеля, а оттуда в сибирские рудники, как, вероятно, и направились туда впоследствии и этот добродушный, страстный, чувствительный и бесконечно милый умница Пьер Безухов, и пылкий Васька Денисов, и холодный, честолюбивый бретер Долохов: люди разных характеров, направлений, темпераментов, но все недюжинные, все сверх уровня века, все объединенные одним чувством: задыхаемся! Больше так жить нельзя!.. Пьера Безухова вспоминаешь, читая страницы Волконского о ‘Русской правде’, Ваське Денисову был бы конец на Сенатской площади, Долохов, как исторически схожий с ним удалец Лунин, задохнулся бы где-нибудь в Акатуе — этом страшном Акатуе, о котором до сих пор поет сибирская варначеская песня:
Славное море — привольный Байкал,
Славный корабль — омулевая бочка.
Ну, Баргузин! пошевеливай вал,—
Плыть молодцу недалечко.
Долго я звонкие цепи носил,
Душно мне было в горах Акатуя.
Старый товарищ бежать пособил,
Ожил я, волю почуя…
. . . . . . . . . . . . . . . .
В бочке невесело быть омулям,—
Рыбки! утешьтесь словами:
Раз побывать в Акатуе бы вам,
В бочку полезли бы сами.
Прочтите записки Волконского, проверьте по ним роман: вы убедитесь, что это роковая, органическая последовательность того общества, что должно быть так, что не могло быть иначе, чем так. 121 человек пошли в Сибирь после декабрьского дела: именитые, титулованные, цвет русского дворянства, которое ‘устыдилось за свою принадлежность к нему’, ростопчинская ‘знать, которая захотела в сапожники’. Только 19 выжили до радостного дня воскресения к свободе — только 19 вернулись на родину по высочайшему манифесту Царя-Освободителя… Но по крайней мере эти 19 седых стариков имели предсмертную радость видеть исполнение главной из тех великих надежд, ради которых они ‘во глубине сибирских руд хранили гордое терпенье’.
75-летний Волконский, как старец Симеон Младенца Христа, принял на свои руки младенца крестьянской свободы, увидел ‘народ освобожденный и рабство, павшее по манию царя’,— и осталось ему только умереть… И он умер.
С.Г. Волконский — давний и хороший друг каждого русского человека, знакомого с отечественною литературою. Мы знали его идеи в кн. Андрей Болконском. Сближает Волконского с кн. Андреем и тот огромный и немножко влюбленный интерес к великому врагу — благодетелю нашему, Наполеону, которым кн. Андрей так полон в начале романа, а Волконский горел им даже и после войны, во время ‘ста дней’. Император Александр Павлович — в ранней молодости сам поклонник Наполеона, пока последний не оскорбил его ответной) нотою о расстрелянии герцога Энгиенского,— Александр Павлович настолько знал эту любовь своих воинов-победителей к побежденному гению войны, что — хорошо знакомый с увлекающимся характером Волконского — счел нужным предупредить его друзей, когда тот поехал в Париж из любопытства видеть возвращение Наполеона с острова Эльбы: ‘Если он возьмет на себя какое-либо поручение ко мне от Наполеона, я его прямо в Петропавловскую крепость’. Вообще в неудовольствиях, возникавших между Наполеоном и Александром, имея, к несчастью, слишком тяжкие политические последствия для Европы и России, играла немалую роль ревность русского императора к громадному военному и государственному авторитету главы французов. Шильдер выясняет это неоднократно. Помимо всех патриотических и политических соображений, Александру доставила огромное личное счастье, несравненное удовлетворение личного самолюбия победа над Наполеоном — гением войны, в сравнении с которым, по собственному выражению Александра Павловича, ‘он еще недавно считался почти дурачком’. Как хорошо доказал Шильдер, эти самолюбивые радости Александра I не дешево обошлись России, нарушив наполеоновскими войнами не только естественный ход молодого государства, энергично устремившегося было на путь внутреннего развития, но и оторвав нас почти на целое столетие от Франции. Молодая русская сила надолго закабалилась невыгодным служебным союзом с пруссаками, с Австрией Меттерниха — со злыми гениями России, работая для которых, она всегда работала во вред самой себе, против своей пользы и против своей славы. Ошибка сделать из Наполеона врага России, тогда как и воля его и прямая выгода была оставаться ее другом, отбросила нас на три четверти века от прямых наших исторических задач в Азии и на Балканском полуострове. И сейчас еще не поправлены и не восполнены промахи и проигрыши, которых источником были наш европейский поход 1814 года и пресловутое спасение Европы. Настроение в пользу Наполеона после его падения было в молодом русском обществе господствующим.
Хвала! Он русскому народу
Великий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал,—
восклицал юноша Пушкин — почти в тот же самый год, как старый отставной генерал Василий Денисов кричал в деревне у Николая Ростова:
— Прежде немцем надо было быть, теперь надо плясать с Татариновой и m-me Крюднер, читать… Эккартсгаузена и братию. Ох! Спустил бы опять молодца нашего Бонапарта. Он бы всю дурь повыбил. Ну, на что похоже солдату Шварцу дать Семеновский полк?
Между князем Андреем и Александром I существовала глухая органическая антипатия, ‘князю Андрею всегда казалось, что государю неприятно его лицо и все существо его’. Так оно и должно было быть — по разности характеров этих людей: расплывчатая, двойственная, полная колебаний и двуличности, неясная натура императора инстинктивно отталкивала своего антипода и предчувствуемого, будущего, непременного и деятельного врага в энергическом, беспощадном к себе, логически прямолинейном, крепком и умом и характером офицере и камергере. Ту же антипатию Александр I питал и к молодому Сергею Волконскому, и надо было пройти многим годам, чтобы государь поборол это предубеждение, да и впоследствии ласковость его к Волконскому — какая-то подозрительная, через силу. Чувствуется, что Александру был тяжел этот независимый, самостоятельный человек, скучавший бездеятельностью и пустотою двора в флигель-адъютантах, умевший сохранить уважение к Сперанскому, которого Александр не захотел отстоять против придворно-аристократической партии, делом тянувший к конституционным идеям, которыми юный император мечтательно забавлялся на словах. Читатель, конечно, помнит, что Л.Н. Толстой не пропустил случая сблизить князя Андрея со Сперанским: черта, необходимая для передового человека той эпохи. ‘Теперь судят и обвиняют Сперанского все те, которые месяц назад восхищались им, и те, которые не в состоянии были понимать его целей. Судить человека в немилости очень легко и взваливать на него все ошибки других, а я скажу, что ежели что-нибудь сделано хорошего в нынешнее царствование, то все хорошее сделано им, им одним’. Этот суд князя Андрея в то же время и суд Сергея Волконского. И, как известно из записок де Санглена, отчасти суд и императора Александра Павловича: он делил взгляд на Сперанского ровесников и сверстников своих молодого поколения, но — с обычною ему раздвоенностью воли — не сумел за него вовремя и, так сказать, против самого себя постоять, как сумели в своем обществе Сергей Волконский и Андрей Болконский.
Таким образом, оказывается, что поздно пришедший в наши библиотеки лично, без псевдонимов, С.Г. Волконский — давний и хороший друг каждого русского человека, не чуждающегося знакомства с отечественною литературою. Мы знали если не его самого, то его нравственный портрет и идеи в Андрей Болконском. Мы знали и любили его в том блестящем ‘Сергее’, за которым пошла в ссылку любвеобильная страстотерпица, княгиня М.Н. Волконская, прославленная Некрасовым в его бессмертной поэме, знали и любили его в возвращенном патриархе ‘Дедушке’. Но никогда еще не был он так ясен, близок, понятен русскому ‘интеллигенту’, как в своих величавых, эпических записках. Прав Вольтеров Панглосс. Все к лучшему в этом лучшем из миров. Как ни ужасны для осужденных заговорщиков были последствия декабрьского движения, нельзя не согласиться с Волконским, что, в конце концов, едва ли не лучше для русского прогресса вышло, что было именно так круто и беспощадно, а не мягче и жалостливее. Он говорит: ‘Что воспоследовало бы с членами тайного общества, если бы Александр Павлович не скончался в Таганроге? Хоть a priori заключаю, но я убежден, что император не дал бы такой гласности, такого развития следствию о тайном обществе. Спасено бы было несколько двигателей, которые, быть может, сгнили бы заживо в Шлиссельбурге, но он почел бы позором для себя выказать, что была попытка против его власти. Гласность, приданная нашему делу и намерениям, возвеличила нас перед современниками и потомством. Может быть, я и ошибаюсь в моих заключениях, но это мое убеждение: огонь под спудом не только не виден — но погасает’.
А если бы угас огонь гуманных идей, которых жертвою пали декабристы, если бы замолкла трагическая гласность их гибели,— как знать? Не была ли бы Россия и до сих пор огромною ‘Грибоедовскою Москвою’, полною Фамусовых, Загорецких, Скалозубов — были ли мыслимы реформы Александра II? Было ли мыслимо 19 февраля? Севастопольский погром — ближайший механический фактор ‘перелома’, декабристы — его первые духовные провозвестники. Поклонимся же мы, дети 19 февраля, памяти одного из славных сих, воскресшей ныне в ‘Записках С.Г. Волконского’ с такою цельною и трогательною красотою! Мир праху, вечная память и слава духу доблестного народолюбца!

1901—1903

КОММЕНТАРИИ

Печ. по изд.: Амфитеатров А.В. Литературный альбом. СПб., 1907. 2-е изд.
С. 568. Андрей Болконский — герой романа Л.Н. Толстого ‘Война и мир’. Этот образ навеян семейными преданиями о деде писателя по материнской линии генерал-аншефе, князе Н.С. Волконском.
С. 569.Плутарх (ок. 45 — ок. 127) древнегреческий писатель и историк. Автор книги ‘Сравнительные жизнеописания’ (50 биографий выдающихся греков и римлян).
К роковому 14 декабря 1825 года...— День восстания декабристов на Сенатской площади в Петербурге.
С. 570. Лемносский бог тебя сковал…— Начальные строки стихотворения А.С. Пушкина ‘Кинжал’ (1821).
Пестель Павел Иванович (1793—1826) — полковник, участник Отечественной войны 1812г. Автор программного документа Южного общества декабристов ‘Русская правда’. Повешен.
Рылеев Кондратий Федорович (1795—1826) — поэт. Один из руководителей восстания декабристов. Повешен.
Тургенев Николай Иванович (1789—1871) — экономист, один из основоположников финансовой науки в России. В 1810—1820-х гг. член тайных обществ ‘Орден русских рыцарей’, ‘Союз благоденствия’, руководитель Северного общества декабристов. С 1824 г. за границей. Заочно приговорен к вечной каторге. Автор труда ‘Россиян русские’ (т. 1—3,1847).
Трубецкой Сергей Петрович (1790—1860), князь — полковник, участник Отечественной войны 1812 г. Один из организаторов ‘Союза спасения’ (1816), ‘Союза благоденствия’ (1818) и Северного общества (1821). Был избран диктатором восстания декабристов, однако 14 декабря 1825 г. на Сенатскую площадь в Петербурге не явился. Приговорен к вечной каторге.
Волконский Сергей Григорьевич (1788—1865), князь — генерал-майор. Участник Отечественной войны 1812 г. За участие в восстании декабристов осужден на 20 лет каторги.
Екатеринский век — время правления Екатерины II (1729—1796), вступившей на российский престол в 1762 г.
С. 570. Александр I Павлович (1777—1825) — император России с 1801 г.
С. 571. Карл XII (1682—1718) — король Швеции, полководец. Его вторжение в 1708 г. в Россию завершилось поражением в Полтавской битве (1709).
С. 573. Пимен — персонаж трагедии А.С. Пушкина ‘Борис Годунов’.
Левашов Василий Васильевич (1783—1848), граф — генерал от кавалерии. Участник Отечественной войны 1812 г. В 1826 г. член Следственной комиссии по делу декабристов, проводивший допросы. Впоследствии генерал-губернатор Киевский, Волынский, Подольский, Черниговский, Полтавский, Харьковский. С1847 г. председатель Государственного совета и Комитета министров.
Деметрий Фалерский (350—283 до н.э.) — афинский философ и государственный деятель. Автор 45 сочинений по филологии, философии, истории, политике (сохранились их фрагменты).
С. 574. Шильдер Николай Карлович (1842— 1902) — историк, генерал-лейтенант (с 1893). Участник русско-турецкой войны 1877—1878 гг. С1899 г. директор Императорской Публичной библиотеки в Петербурге. Автор фундаментальных биографических трудов ‘Граф Э.И. Тотлебен’ (т. 1—2, 1885—1886), ‘Император Александр I, его жизнь и царствование’, 1—4, 1894—1905), ‘Император Павел I’ (1901), ‘Император Николай I, его жизнь и царствование’ (т. 1—2, 1903). Благодаря дружбе с Александром III имел доступ в секретные архивы.
Константин Павлович (1779—1831), вел. князь — второй сын императора Павла I. Участник итальянского похода А.В. Суворова. В Отечественной войне 1812 г. командовал гвардией. Наместник Царства Польского.
С. 575. …ненавидела Шервуда…— Иван Васильевич Шервуд (1798—1867) — унтер-офицер, доносивший властям о деятельности декабристских тайных обществ. С 1826 г. высочайшим повелением стал именоваться ‘Шервуд Верный’ (сослуживцы переделали в кличку ‘Шервуд Скверный’).
Волконская Мария Николаевна (1805—1863), княгиня — дочь генерала Н.Н. Раевского, жена декабриста С.Г. Волконского, друг А.С. Пушкина. В 1827 г. последовала за мужем в Сибирь. Автор ‘Записок’ (изд. в 1904).
С. 575. Трубецкая Екатерина Ивановна (урожд. Лаваль, 1800— 1854), княгиня — жена декабриста С.П. Трубецкого. В 1827 г. последовала за ним на каторгу в Сибирь.
…жены декабристов у Некрасова…— Имеются в виду поэмы Н.А. Некрасова ‘Княгиня Трубецкая’ (опубл. 1872) и ‘Княгиня М.Н. Волконская’ (1873) из цикла ‘Русские женщины’.
С. 578. ‘Юдифь’ (1862) — опера композитора Александра Николаевича Серова (1820—1871) на библейский сюжет. В ветхозаветных текстах Юдифь — благочестивая вдова, спасшая Ветилуй от нашествия ассирийцев, главный персонаж Книги Юдифи. С тайными замыслами она явилась во вражеский стан. Покоренный красотой Юдифь, Олоферн устраивает в ее честь пир. Когда они остались в шатре одни, Юдифь мечом отрубает опьяневшему воину голову, которую осажденные выставляют утром на городской стене. Ассирийцы, потерявшие полководца, бежали.
‘Медвежья охота’ (1868) — лирическая комедия Некрасова.
С. 579. ‘Взбаламученное море’ (1863) — антинигилистический роман Алексея Феофилактовича Писемского (1821—1881).
Тиртей — древнегреческий поэт-лирик, живший в VII в. до н.э. в Спарте. Автор элегий, боевых песен и маршей.
С. 580. Растопчин Федор Васильевич (1763—1826), граф — генерал от инфантерии. В 1812 г. главнокомандующий (генерал-губернатор) Москвы, проведший деятельную подготовку города к противостоянию против захватчиков. Снарядил 80 тыс. добровольцев. Издавал листовки (‘афиши’), написанные простонародным языком, в которых высмеивал французов, преувеличивал победы русских войск, раздувал шпиономанию.
С. 581. ‘Записки Сергея Чапыгина’ — имеется в виду роман ‘Признания Сергея Чалыгина’ (1867) поэта, прозаика Якова Петровича Полонского (1819—1898).
С. 582. Багратион Петр Иванович (1765—1812), князь — генерал от инфантерии. Герой Отечественной войны 1812 г. Погиб в Бородинском сражении. Кавалер всех высших орденов России.
Долгоруков Алексей Алексеевич (1767— 1834), князь — в 1808—1815 гг. симбирский, а в 1815—1817 гг. московский гражданский губернатор. Во время Отечественной войны 1812 г. сформировал Симбирское ополчение, участвовавшее в войне. Впоследствии сенатор, министр юстиции, член Государственного совета.
С. 583. Васильчиков Илларион Васильевич (1776—1847), князь — генерал от кавалерии. Участник Отечественной войны 1812 г., отличившийся в нескольких сражениях. Член Государственного совета с 1821 г. Подавлял восстание декабристов, настаивая при этом на применении суровейших мер. Однако в окружении Николая I считался самой привлекательной личностью, рыцарем чести, правдивым и бескорыстным.
Бенкендорф Александр Христофорович (1781—1844), граф — государственный деятель, генерал от кавалерии. В Отечественной войне 1812 г. проявил себя как мужественный военачальник. С 1826 г.— шеф корпуса жандармов и главный начальник III отделения Собственной его императорского величества канцелярии, сенатор. В 1826—1829 гг. выступал посредником в отношениях между Николаем I и Пушкиным. Царь отозвался о Бенкендорфе так: ‘В течение 11 лет он ни с кем меня не поссорил, а примирил со многими’.
С. 584. Новосильцев Николай Николаевич (1761—1838), граф — с 1813 г. на высоких постах в Царстве Польском. С 1821 г. главнокомандующий польской армией Константина Павловича, попечитель Виленского учебного округа. Впоследствии председатель Государственного совета и Комитета министров.
Чарторыжский, Чарторыйский Адам Адамович (1770—1861), князь — в 1804—1806 гг. министр иностранных дел. В дальнейшем сенатор, член Государственного совета.
С. 585. …легенда о старце Кузьмиче…— Согласно одной из легенд, император Александр I Благословенный не умер во время путешествия в Таганрог, а удалился в народ, приняв имя старца Федора Кузьмича (см. в кн.: Николай Михайлович, великий князь. Легенда о кончине императора Александра I в Сибири в образе старца Федора Кузьмича. СПб., 1907).
С. 586. ‘Крестьянское царство’ (т. 1—2, СПб., 1882) — книга о Валаамском монастыре Вас. И. Немировича-Данченко.
Крюднер, Криденер Варвара Юлия (урожд. Фитингоф, 1764—1825), баронесса — прозаик, эссеист, проповедница мистического суеверия. 4 июня 1815 г. в Гейльбронне встречалась с Александром I. В 1821 г. получила его разрешение на приезд в Петербург, где сошлась с кружком русских мистиков.
С. 586. Татаринова Екатерина Филипповна (урожд. Буксгевден, 1783—1856) — основательница ‘Духовного союза’, мистической секты в Петербурге в 1820-х гг. Арестована в 1837 г. и сослана в монастырь.
Фотий (в миру Петр Никитич Спасский, 1792—1838) — архимандрит, проповедник. Выступал с обличениями мистицизма. Встречался с Александром I.
Аракчеев Алексей Андреевич (1769—1834), граф — государственный и военный деятель, друживший с императором Александром I, пользовался при нем неограниченной властью. С 1810 г. председатель военного департамента Государственного совета и фактический руководитель государства. С 1817 г. возглавлял управление военными поселениями.
Леонтьев Константин Николаевич (1831—1891) — философ, прозаик, публицист, литературовед, критик, дипломат, врач.
Белоголовый Николай Андреевич (1834—1895) — врач, общественный деятель, мемуарист. С 1877 г. сотрудник эмигрантской газеты ‘Общее дело’. Автор крамольных брошюр ‘Царь и его подпоры трона’ (1888), ‘Как царь любит своих детей’ (1889), книги ‘Воспоминания и другие статьи’ (1897).
С. 588. Кюхельбекер Вильгельм Карлович (1797—1846) — поэт, критик, переводчик. Однокашник А.С. Пушкина по Царскосельскому лицею. Участник восстания декабристов (1825). Приговорен к вечной ссылке.
Волконский Петр Михайлович (1776—1852), светлейший князь — генерал-фельдмаршал. Участник Отечественной войны 1812 г. В 1826—1852 гг. министр императорского двора и уделов.
С. 590. Лунин Михаил Сергеевич (1787—1845) — подполковник, участник Отечественной войны 1812 г., декабрист. Осужден на 20 лет каторги.
Коленкур Орман Огюстен Луи, маркиз (1773—1827). В 1807— 1811 гг. французский посол в России. Автор мемуаров.
С. 591. Николай Павлович — великий князь, с 1825 г. император Николай I.
Михаил Павлович (1798—1849) — великий князь, генерал-фельд-цейхмейстер, генерал-инспектор по инженерной части, главнокомандующий Гвардейским и Гренадерским корпусами. В 1825 г. член Следственной комиссии по делу о декабристах.
С. 591. Депрерадович Николай Иванович (1767—1843) — генерал от кавалерии. Участник войн, которые вели Екатерина II и Александр I. Отличился в сражениях под Аустерлицем (1805) и при Кульме(1813).
‘Петербургское действо’ — переворот 1862 г., в результате которого на российский трон вступила Екатерина II.
С. 592. Василий Сергеевич Норов (1793—1853) — отставной подполковник, член Союза благоденствия (1818) и Южного общества декабристов. Приговорен к каторжным работам на 10 лет.
Константин Павлович (1779—1831), великий князь — участник итальянского похода А.В. Суворова В Отечественной войне 1812 г. командовал гвардией. В 1814—1831 гг. главнокомандующий польской армией.
С. 593. Тильзитский мир—договоры между Францией и Россией, Францией и Пруссией, подписанные в Тильзите в июне 1807 г.
Беннигсен Леонтий Леонтьевич (1745—1826), граф—генерал от кавалерии. Один из заговорщиков, убивших Павла I. Участник Отечественной войны 1812г.
Уваров Федор Петрович (1773—1824) — генерал от кавалерии. Участник войн русско-шведской 1788—1790 гг., русско-французских 1805—1807 гг., русско-турецкой 1806—1812 гг. и Отечественной 1812 г. Член Государственного совета с 1821 г.
Орлов Михаил Федорович (1788—1842) — генерал-майор. Участник Отечественной войны 1812 г. Впоследствии член Союза благоденствия. Привлекался по делу декабристов (выслан под надзор полиции).
Виниенгероде Фердинанд Федорович (1770—1818), барон — генерал-адъютант. Во время Отечественной войны 1812 г. руководил защитой дороги на Петербург, командовал конницей союзников.
С. 594. Дохтуров Дмитрий Сергеевич (1756—1816) — генерал от инфантерии (1810). Участник войн русско-шведской (1788—1790), русско-французской (1805,1806—1807) и Отечественной (1812).
Коновницын Петр Петрович (1764—1822) — генерал от инфантерии. Участник Отечественной войны 1812 г., в Бородинском сражении заменил смертельно раненного П.И. Багратиона в командовании левым флангом. В 1815—1819 гг. военный министр.
С 594. Кутузов (Голенищев-Кутузов) Михаил Илларионович (1745—1813), светлейший князь Смоленский — полководец, выигравший Отечественную войну 1812 г.
Платов Матвей Иванович (1751—1818), граф — генерал от кавалерии, герой Отечественной войны 1812 г.
Чернышев Александр Иванович (1786—1857) — генерал от кавалерии. Участник кампаний против французов в 1805, 1807 и Отечественной войны 1812 г. Член Следственной комиссии по делу о декабристах. В дальнейшем член Государственного совета (с 1828 г.) и его председатель (1848— 1856), военный министр (1832—1852), председатель Комитета министров (1848—1856).
Михайловский-Данилевский Александр Иванович (1790—1848) — генерал-лейтенант, военный историк, мемуарист. Участник Отечественной войны 1812г. Автор многих ‘учено-беллетристических книг’ (В.Г Белинский), посвященных в основном войнам с Наполеоном и русским полководцам.
Ланжерон Александр Федорович (1765—1831), граф — генерал от инфантерии (1811) Французский маркиз, вступивший на русскую службу после революции 1789 г. Участник войн Александра I. В 1815— 1823 гг. новороссийский генерал-губернатор и одесский градоначальник. Член верховного суда над декабристами.
С. 595. Каменский 2-й Николай Михайлович (1776—1811) — генерал от инфантерии. Сын генерал-фельдмаршала М.Ф. Каменского.
Сивере К.К.— генерал-майор, командир 4-го кавалерийского корпуса, оборонявшего Шевардинский редут во время Бородинского сражения.
Кульнев Яков Петрович (1763—1812) — генерал-майор. Герой Отечественной войны 1812 г. Был смертельно ранен в бою под Клястицами.
Каменский Сергей Михайлович (1772—1834) — генерал от инфантерии. Сын генерал-фельдмаршала М.Ф. Каменского.
Лесков Николай Семенович (1831—1895) — прозаик, публицист.
Каменский Михаил Федотович (1738—1809) — генерал-фельдмаршал.
С. 600. Измайлов Лев Дмитриевич (1763—1836) — рязанский помещик, известный жестокостью и самодурством. В 1812 г. начальник ополчения. В 1830 г. осужден за истязания крестьян.
С. 600. Салтычиха — Дарья Николаевна Салтыкова (1730—1801), помещица, приговоренная за издевательства над крестьянами к пожизненному заключению.
С. 603. Меттерних Клеменс (1773—1859), князь — министр иностранных дел и фактический глава австрийского правительства в 1809—1821, канцлер в 1821—1848 гг., установивший в стране систему полицейских репрессий.
С. 604. Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839), граф — с 1807 г. статс-секретарь Александра I и ближайший его советник. Автор ‘Введений к уложению государственных законов’, в которых изложен план государственных преобразований самодержавия в конституционную монархию. В 1812—1816 гг. в опале. Затем — губернатор Сибири. В 1826 г. возглавил II отделение Собственной его императорского величества канцелярии. Под его руководством составлены ‘Полное собрание законов Российской империи’ в 45 т. (1830) и ‘Свод законов Российской империи’ (т. 1—15, 1832).
Санглен Яков Иванович (1776—1864) — лектор немецкой словесности в Московском университете. В дальнейшем — военный советник, начальник канцелярии министерства полиции. Автор ‘Записок — не для современников’, отразивших события с 1776 по 1831 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека