Андрей Белый, Осоргин Михаил Андреевич, Год: 1934

Время на прочтение: 13 минут(ы)

М. А. Осоргин

Андрей Белый

Осоргин М. А. Воспоминания. Повесть о сестре
Воронеж: Изд-во Воронежск. ун-та, 1992.

1

Газеты существуют для того, чтобы утром, проснувшись, знал человек, кто из его спутников и близких уже не проснется в этот день. В регистраторе памяти выдвигается ящичек, и впереди имени ставится крестик и дата: сего числа, перестал быть. Ящик вдвинут обратно — минута молчания. Затем — свисток, и собственный нашего величества поезд дребезжит дальше, — к неизвестной станции, но в направлении, хорошо ведомом.
Умер Андрей Белый — Борис Николаевич Бугаев… Слишком, слишком рано, не надо бы так пугать людей своего поколения! Но он горел, как никто другой, ярко и нерасчетливо: большие поэты не злоупотребляют возрастом. Его учитель и любимый поэт, Гете, был все-таки государственным советником и министром, что придает смысл долголетию и отчасти ему способствует. У Андрея Белого не было больших соблазнов длить земное существование в холоде и голоде московской окраины, он даже поторопился, год тому назад, сдать в пушкинский музей свой личный архив — письма, рукописи, рисунки. Предусмотрительность для него необычная, может быть, вызванная предчувствием, а то — сознанием, что архив уже полон, больше собирать и хранить нечего:
Куда мне теперь идти?
Куда свой потухший пламень —
Потухший пламень… — нести?
Будет поток воспоминаний об Андрее Белом, близость с ним и даже простое знакомство, даже случайная встреча ни для кого не могли пройти бесследно: обаятельный человек, необыкновенный ум, врожденная способность очаровывать. В любом окружении он был первым, — остальные бледнели. И не потому, что он подавлял других или старался выделиться, а именно потому, что сам он проявлял внимание и интерес к каждому, и никто не был для него маленьким и нелюбопытным, всякого хотел понять и духовно использовать, всякое слово слушал и взвешивал, жадный до людей и соборного общения. Среди людей, им завоеванных раз и навсегда, ценивших близость с ним, много единиц и еще больше нулей: в знакомствах и связях он не был разборчивым. Но и врагов у Андрея Белого всегда было много: иногда он срывался и был резким до непозволительности, до внезапного скандала.
Ценны и полны содержания будут воспоминания тех, для кого Андрей Белый был соратником в литературных боях, когда перестраивалась поэзия и литература на символистский лад, рождались и умирали журналы и кружки, ахали и негодовали старики, — радовалось молодое поколение. Не меньше расскажут о нем и те, для кого он был антропософским пророком и. — как он сам о себе сказал, — ‘белым Христианом Моргенштерном’ (‘От Ницше — ты, от Соловьева — я: мы в Штейнере1 перекрестились оба…’). Мне обо всем этом рассказать нечего, нас связывала лишь простая, ‘безыдейная’ приязнь, при встречах крепившаяся в дружбу, в разлуке падавшая до степени добрых воспоминаний. Но об Андрее Белом каждая памятная запись должна быть нужной: его значение не переоценишь — он был личностью высокого дарования и посвященного творчества.
Печатью исключительности он был отмечен даже внешне: и юношей, и в преклонных годах. Я его помню в университете, тихим и застенчивым, в хорошем форменном сюртучке, внимание всех останавливали его глаза, очень светлые и в туманном сиянии, уже и тогда — нездешние, — глаза поэта. Я не был с ним тогда знаком и не знал его фамилии, — но спустя лет пятнадцать, когда с ним познакомился, сразу узнал в нем студента, которого встречал в коридорах и аудиториях и которого нельзя было не заметить даже в толпе других. Образ ‘позднего Белого’ помнят все, хотя 5ы по портретам: ушедший к затылку лоб, неподражаемая, чрезмерная улыбка нервного бритого лица, обезьянья гибкость и длиннорукость, всегдашняя нелепость одежды, мягкий голос с отличным московским выговором, суетливая доброта и вежливость, внезапность переходов от серьезности к смешку, — но не опишешь словами его оригинальной фигуры. То ли он был красив, то ли безобразен, всегда необычаен и отличен от всех, всегда обаятелен в дружеской беседе и удивителен в любимом проповедничестве.
Он прекрасно говорил — и любил говорить. Появлялся перед аудиторией в длинном старомодном сюртуке, с нелепым черным атласным бантом под отложным воротником, смотрел на всех и никуда, в речи своей делал долгие паузы — искал слова — и находил лучшие, то был приторно популярен, то улетал в такие выси и неопределенности, что едва можно было за ним туда следовать, и время от времени поражал слушателей совсем особенной красотой образа или оригинальностью мысли, — и сам радостно улыбался, как своему новому и неожиданному открытию. Он был совершенно неспособен сказать что-нибудь банальное, только ради слова и впечатления, — черта редкая в людях, привыкших часто выступать. Но очень часто путался в обилии мыслей, попутно в нем рождавшихся, в музыке словесных сочетаний, его поражавших, может быть, и готовил свои речи, — но, говоря их, всегда творил заново, сам себя слушая и спрашивая и сам себе отвечая. Были ораторы лучше Белого, — но в своем роде он был единственным.
Его ранних, боевых эстрадных выступлений я не знаю, только слыхал о них, сам жил тогда за границей. Познакомился с Белым лишь когда его литературный талант был признан всеми, и сторонниками и прежними врагами. Настолько признан, что даже упрямые и очень осторожные, в этом смысле консервативнейшие ‘Русские ведомости’ решились впервые его напечатать. Помню, что его свел с газетой Абрам Эфрос2, бывший тогда художественным обозревателем ‘Русских ведомостей’ и позволявший себе в профессорской газете употреблять совсем ей чуждые ‘модернистские’ выражения: ‘красочное задание’, ‘юоновски вписанный образ’. Газете хотелось быть современной (конечно, — в строгих рамках!), — но что скажет многолетний подписчик, когда в числе сотрудников его газеты, печатавшей годами Толстого, Щедрина, Короленко, Тургенева, Бо-борыкина, окажется автор, прославившийся строками:
Вот ко мне на утес
Притащился горбун седовласый.
Мне в подарок принес
Из подземных теплиц ананасы.
. . . . . . . . . . . . . .
Голосил
Низким басом:
В небеса запустил
Ананасом.
Сейчас все это читается и слушается спокойно — привыкли, но в те времена можно ли было в почтеннейшем литературном ‘университете’ слышать строки:
Дьякон —
Крякнул,
Кадилом —
Звякнул:
‘Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего!’
Долго думалл и наконец решили попробовать отвести несколько фельетонов под начало ‘Котика Летаева’, благо там идет рассказ о профессорской Москве, хоть и написано все странными, неподобающими словами и словечками и, благо, автор — сын почтенного профессора-математика Николая Васильевича Бугаева, и сам — воспитанник двух факультетов.
Опыт был сделан. Многолетние подписчики читали хмуро и удивленно, зря печатать не станут. Целый переворот в умах, насильственная эволюция! И Белый стал кандидатом в академики…
Это было, думается, в 1916 году, в дни военные и предреволюционные, когда стало возможным многое, о чем раньше и не снилось. Белый только что вернулся из-за границы и из антропософа превращался в ‘скифа’3 (с Ивановым-Разумником, Блоком и другими).
В том же году первым изданием вышел его большой роман ‘Петербург’. Теперь он был уже не озорным поэтом-символистом, а большим и признанным писателем.
Дни революции путают хронику мелких воспоминаний. Думаю, что наш московский Клуб писателей, замкнутый кружок, без ‘жен и гостей’, чаще и усерднее всего собирался в 1917 году. И особенно памятно одно собрание на квартире у стариков Крандиевских, когда происходила долгая и невразумительная для профанов словесная дуэль между Андреем Белым и Вячеславом Ивановым. Вероятно, это было замечательно, но, должен признаться, что в моей памяти ничего не осталось, кроме картины превосходного боя петухов: двух замечательных людей с длинными распущенными волосами, забывших об аудитории и перекликавшихся уже не связными словами, а какими-то символами, только им до конца понятными. Я не уверен, что они друг друга слушали, — но понимали друг друга, наверное, и это не могло не казаться удивительным.
Что тогда говорил Белый? Как говорил? — Я думаю, что могу дать об этом понятие, приведя строчки из лежащей передо мной его рукописи, никакого отношения к тому вечеру не имевшей:
‘Не события мира летят мимо нас, мы летаем в событиях мира, Событие — Со-событие, т. е. связность бытийств, бытие вне сознания — мертвая недвижность природы, Со-сознание — действие связи: действительность, действенность, движимость, обегание ‘точек зрения’, — движение по кругу миросозерцании живого прозревшего ‘я’, первый сдвиг неподвижности с точек лежания (лога, лжи) нам являет картину падения мира на нас: это — кризис сознания: Со-о-со-знание — градация состояний, сознания. Само-сознание — кризис сознания: кризисом мира глядится на нас’. — ‘Говорят, что несчастия посылаются Богом, тут промысел Божий. Но промысел — промысел, т. е. введение мысли в предмет, провести мысль сквозь руку — промыслить, умение произвольно менять ритм движений, повертываться, перепрыгивать через ямы есть промысел мускулов, а для тех, кто движения свои не сознал, их прыжок через яму есть чудо, подобное промыслу Божию, этот прыжок, вероятно, они изживают, как если бы Божья рука, взявши тело, таинственно перенесла нас по воздуху… Кризис культуры, падение мира на нас, — наша мысль о нас, научающая нас по-новому двигаться: двинемся, сдвинемся!’
Когда это читаешь, — видишь Белого, его жесты, его остановки, поиски слов, подчеркивания, двойные подчеркивания — и широкую светлую улыбку, нашел! И снова — двойное, тройное углубление, потеря линии и воздуха, всплеск — и опять выплыл на поверхность с новой добычей и последним выводом: ‘двинемся, сдвинемся!’ И не знаешь, что важно и что пустяк, придаток: мысль, музыка слов или ритм, — мыслью, музыкой, ритмом он был пронизан насквозь и без них не существовал.
Но вот — простота занятнейшего рассказа. В дни московской голодухи Белый бывал у меня в Чернышевском, если пили чай, то, вероятно, — морковный И, наверное, — с сахарином. А затем он рассказывал о поездке в Италию или о своем участии в постройке антропософского храма — Гетеанума4. Этот храм был его чистой любовью, и он часами рассказывал о пятигранных колоннах с шестигранным цоколем, о небывалой градации асимметрий, об угластых, ни на что не похожих чашах, цветах и змеях, о движении неподвижных частей, об оттенках цвета разных пород деревьев — бело-зеленоватого твердейшего бука, медово-солнечного желтоватого ясеня, бронзового дуба, перламутрово-нежной березы, о деревянных кристаллах, сливавшихся в пентаграмму, об архитравах, изображавших состояние космоса. И о том, как работали там поляки, британцы, французы, швейцарцы, голландцы, германцы, русские, в бархатных перемазанных куртках, в заплатанных панталонах и подоткнутых пропыленных юбчонках, — забираясь под потолок и купол, свисая оттуда гроздьями, высекая стамеской и пятифунтовым молотком куски, стружки, пыль дерева.
— Бывало, сидим мы на Юпитере и работаем над его архитравом, надо там что-то подчистить, выпрямить линию плоскости, а по шатким мосткам подымается к нам фигура в пенсне: доктор Штейнер. Оглянет летающим взором, возьмет уголь, прочертит две линии: ‘Вот тут сантиметра два снять!’
Белый верил, что Гетеанум — новый храм Любви, совершенного мира и братства народов. Он очень страдал, когда этот храм сгорел.
Рассказывая, Белый любил садиться на пол, на ковер, жестикулировал, принимал какие-то индусские позы, — и шли часы, и невозможно было наслушаться: каждое свое слово он изображал, каждый образ окрылял словесными сочетаниями, каждую мысль пояснял мимикой подвижного и вдохновенного лица. Лучшего рассказчика я никогда в своей жизни не встречал.
Так проведя полдня, он оставался ночевать, — и ночи не было, потому что, раз увлекшись, он уже не мог остановиться. Мы говорили до рассвета — и не было утомления, а главное — забывалось все, что было за стенами и в стенах: радость и ужас революции, тревога, голод, неопределенность не только будущего, но и завтрашнего дня. Этот человек имел власть вычеркивать действительность и заменять ее мечтой и поэзией — и нельзя было ему не подчиниться.
Иным я знал Белого позже, за границей, в Берлине, — Белого, пытавшегося изменить колоколам Парсифаля для музыки фокстрота. Хотелось бы — как умею — рассказать и об этих, не лучших днях.

2

В некрологе Андрея Белого, напечатанном его учениками и друзьями в ‘Известиях’, говорится, что за годы жизни в Берлине (1921—23) Белый провел резкую грань между русской литературой, советской и зарубежной. Не понимаю, зачем это написано и что это должно означать. Во всяком случае, за указанные три года в зарубежных издательствах вышло десять книг Белого, в том числе заново переработанный им роман ‘Петербург’. Под собственным именем Белый сотрудничал в газете ‘Дни’, где среди других статей им напечатаны в литературном отделе ‘Гетеанум’ и ‘Мысли о Петеньке’. Это не значит, конечно, что он думал перейти на эмигрантское положение, — такой мысли у него никогда не было. Это только значит, что он никакой грани не полагал между ‘двумя’ литературами, а писал там, где хотел и где было ближе и удобнее работать.
И вообще нужно сказать, что деление русских художников слова на два лагеря возникло гораздо позже. В 1921—23 годах приезжавшие из России писатели не чуждались своих зарубежных товарищей по перу и жили в Берлине довольно дружной семьей. Был общий клуб, собрания которого были публичны и в котором все равно выступали, в том числе и Белый, тем и ценен был этот клуб, что в нем никакой ‘политики’ не проводилось и не существовало никакого деления на ‘советских’ и несоветских, и самое слово такое к писателям не прилагалось. Одни думали вернуться в Россию, другие не собирались или не могли, но общению это нисколько не мешало. Несколько особняком стояла только группа сотрудников сменовеховской газеты ‘Накануне’, — но это были уже не писатели, а служащие люди, к которым соответственно и относились с весьма малым уважением, как к утратившим независимый писательский облик, отщепенцам и несвободным.
Первое время в Берлине Андрей Белый работал, по-видимому, много. Помимо изданий новых и переиздания старых книг, он занят был разработкой плана своей обширнейшей ‘Эпопеи’, так целиком и не осуществленной, рассчитанной на много томов, он говорил о 150 печатных листах, якобы уже сложившихся в его писательском представлении, малая часть которых написана и обработана. Он боялся, что в условиях жизни российской ему такой огромной задачи не выполнить, и в то же время его тянуло в Россию, оторванность от которой он переживал очень тяжело.
Именно здесь, в Берлине, он пытался определить ясно этапы своего творчества или, как он выражался, развитие ‘поэмы души’, пути ‘искания правды’. В двадцать втором году он издал большой сборник стихов, разделенный на отделы, соответствующие этим творчески жизненным этапам. Не место здесь заниматься их разбором — предоставим это историкам литературы, отмечу только, что маленькое предисловие к этапу берлинскому, в сборнике заключительному, может дать некоторое представление о том, как чувствовал себя Белый за границей и отчего он в конце концов бежал обратно в ‘роковую страну, ледяную, проклятую железной судьбой’:
‘Стихотворения этого периода заключают книгу: они написаны недавно, и я ничего не сумею сказать о них: знаю лишь, что они — не ‘Звезда’ и что они после ‘Звезды’. Меня влечет теперь к иным темам: музыка ‘пути посвящения’ сменилась для меня музыкой фокстрота, бостона и джимми, хороший джазбанд предпочитаю я колоколам Парсифаля, я хотел бы в будущем писать соответствующие фокстроту стихи’.
Его последнее стихотворение называется ‘Маленький балаган на маленькой планете ‘Земля’, по авторской реплике — оно ‘выкрикивается в форточку’. И действительно оно — мучительные выкрики, сумбурные и несвязные, с лейтмотивом: ‘Все — иное: не то…’, оно кончается повторным ‘Бум, Бум’, после чего ‘форточка захлопывается, комната наполняется звуками веселого джимми’…
Когда очень большой человек опускается и делает глупости, окружающим кажется, что он с ними сравнялся, они могут похлопывать его по плечу, жалеть, поощрять, покровительствовать. За Андреем Белым, провозгласившим культ фокстрота и джимми, бродила по дансингам толпа друзей. ‘Все танцует?’ — ‘Танцует! И как!’ — Рассказывались анекдоты, высказывали предположения, что ‘Борис Николаевич окончательно рехнулся’, и все это с тем оживлением, с которым в среде богемной говорят о самоубийствах.
Но в любом падении Белый был выше рядовых людей. То, что он ‘выкрикивал в форточку’, оставалось в его душе, и он не просто танцевал — он и в недостойном кошмаре продолжал искать религию.
Я видел его в дансингах, в обществе преимущественно немецком, буржуазном и бесцветном. Русские над ним подсмеивались, немцы и немки относились к нему искренне — верили в веселость этого русского чудака. Он выделывал ‘па’ прилежно, заботливо ведя и кружа своих толстоногих дам, занимая их разговором, танцуя со всеми по очереди, чтобы ни одной не обидеть. Ни фокусов, ни экстравагантностей, ни болезненного ломанья, — усердная работа кавалера, души общества, сияющее приветливостью лицо, пот градом. По тому, как к нему относились немцы, можно было думать, что каким-то чутьем они догадывались, что этот милый и вежливый забавник — все-таки не простой, а какой-то особенный человек, гер доктор исключительной породы. Танцевал он плохо, немного смешно, — и все-таки был первым и центром уважительного внимания, — как был им всегда в любом обществе: ученом, философском, литературном, во всепьянейшей компании. Второго плана для Белого не существовало, в статисты он не годился.
Хуже танцев было то, что Белый очень много пил, что было для него убийственным. Никто его не удерживал, скорее — его поощряли. Пил всегда в компании — русских, немцев, старых приятелей, сегодняшних знакомых, — для него каждый человек был любопытен и с каждым было о чем говорить. Он всегда кем-нибудь восхищался, — приписывая ему собственные черты и духовные интересы. И думал или хотел себя убедить, что в пьяном тумане и звуках джаз-банда постигнет ‘буревую стихию в столбах громового огня’, узрит ‘потоки космических дней’ и ‘спирали планет’. Утром, отрезвев, сомневался и грустил, ругал себя за слабость, мечтал вырваться и уехать — или запереться в четырех стенах и неотрывно работать над своей ‘Эпопеей’.
Мы жили вместе в маленьком пансионе — в смежных комнатах. Узаконился обычай, что каждую ночь, часа в два, Белый, возвращаясь из кабачков и дансингов, приходил ко мне и садился в кресло у моей постели — поговорить. Если он был сильно пьян и бормотал что-нибудь несвязное и маловразумительное, я продолжал читать лежа, слушать его было тяжело, а выговориться ему всегда было нужно, без этого он не засыпал. Понемногу он переставал бормотать, успокаивался и уходил, неизменно извиняясь, что вот пришел, пьяный, нарушать чужой покой. Но иногда он был только в легком возбуждении — и тогда говорить с ним было приятно и интересно, потому что связная речь Белого редко могла быть незначительной: светлый и блестящий ум никогда его не покидал.
Всем была известна придуманная им влюбленность во ‘фрейлейн Марихен’, дочь хозяина кабачка, где он проводил много вечеров и наливался пивом. Вероятно, эта фрейлейн Марихен думала и рассчитывала, что гер доктор, не сводящий с нее глаз, в конце концов на ней женится. Пока он был полезен как постоянный и нерасчетливый клиент, охотно плативший и за других, всегда собиравший вокруг себя компанию постоянных и случайных посетителей.
К фрейлейн Марихен он относился с величайшей почтительностью и, конечно, никогда себе не позволял, по доброму обычаю немцев, не только сажать ее на колени, но и заигрывать с ней походя. Я видал эту немецкую девицу, ничем не отличную от сотен других, смазливую и сообразительную, в присутствии Белого она держала себя со всеми очень строго, возможно, что он ей нравился.
И вот, в ночных наших беседах, — причем говорил почти исключительно он, а мне оставалось только слушать, — он втолковывал мне, что фрейлейн Марихен — явление исключительное и неповторимое, истинное чудо, что он относится к ней чисто платонически и не позволяет себе ни единой вольной мысли, что фрейлейн Марихен есть, в сущности, воплощение высокой творческой идеи вечно созидающего духа, который избрал ее своим сосудом, что этого не понимают и что ему самому приходится бороться с собой и побеждать в себе земное чувство, слишком оскорбительное для фрейлейн Марихен.
Иногда я вставлял слово, спрашивал его, какой приблизительно доход он доставляет кабачку, и правда ли, что фрейлейн Марихен просила его купить пальто для брата или какого-то родственника? Пальто он не отрицал, но бескорыстие фрейлейн Марихен утверждал без колебаний: его подарки ей ничтожны, чаще всего цветы, иногда духи, которые она, девушка бедная и с тонким вкусом, искренно, по-детски любит. Дарить ей что-нибудь ценное значило бы — оскорблять ее! Ее отец настолько бессребреник, что постоянно скидывает с его счета мелочь, округляя цифру. Много раз оказывал ему кредит и даже обижался, когда он на другой же день расплачивался за потребленное пиво, между прочим, — отличного качества.
— Надеюсь, все-таки, что вы на ней не женитесь?
— Я — на фрейлейн Марихен! Я, потрепанный, ничтожный, несвежий человек? Если бы даже она захотела этого,— а это немыслимо!— я никогда не посмел бы мечтать! Я бы убежал, исчез, растворился!
Фрейлейн Марихен, забавлявшая русских берлинцев, была такой же больной выдумкой Белого, как и фокстрот, джимми, пиво, — его попыткой опрокинуть в себе идею ‘путей посвящения’, — своего рода богоборчеством. Той же породы было его приятельство с немцами последнего разбора, какими-то курортными спекулянтами, крашеными женщинами, юными дурачками, в которых он открывал невероятные таланты. Внешне погружаясь с головой в последнюю пошлость, — он немедленно всплывал на поверхность внутренне незапятнанным и ничего не мог с собой поделать. Он был слишком большим человеком, чтобы смешиваться с толпой людей маленьких и с ней по-настоящему слиться и сродниться. Мало того, — он так все собой освещал, что пошлость вокруг него таяла, а люди словно бы становились лучше и выше. Звучащие в нем колокола Парсифаля неизменно заглушали джаз-банд! Не нужно забывать, что Андрей Белый был не просто поэтом, способным стать ничтожным среди детей ничтожных мира, — он обладал еще необыкновенным умственным багажом. Никакой камень, умышленно прихваченный, не помогал ему погрузиться на дно и утонуть.
Он мог бы, конечно, спиться и расслабить мозг и душу. Так бы, вероятно, и случилось, если бы он остался за границей. Здоровое чувство подсказало ему, что пора бежать — и он почти внезапно уехал в Россию, отдав Берлину последнюю дань: его погрузили в поезд совершенно пьяным.
Как и чем он жил в России в последние годы — мы знаем только по отрывочным рассказам приезжавших сюда писателей. Нет смысла передавать слухи, это уже не область ‘воспоминаний’. Его литературные работы этого периода немногочисленны и мало прибавили к прежнему его литературному наследству. Нельзя не пожалеть, что его роман ‘Москва’ остался незаконченным. Несомненен его возврат к антропософии, — за что он расплатился отчуждением и, по-видимому, опалой.
Пишут, что Белый умер от артериосклероза, спросите медиков — они пожмут плечами: это не определение причины смерти. Не проще ли сказать: он физически истратился и устал жить. Истратился ли он и духовно — мы не знаем.
Его творчество изучают и будут изучать. Он — кусок истории русской литературы и сам — история. Умер один из замечательнейших людей нашего поколения.
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Не смейтесь над мертвым поэтом,
Снесите ему венок.
. . . . . . . . . . . . . .
Пожалейте, придите,
Навстречу венкам метнусь.
О, любите меня, полюбите —
Я, быть может, не умер, быть может, проснусь —
Вернусь…

ПРИМЕЧАНИЯ

Андрей Белый
Из цикла ‘Встречи’
(1934, 18 января, No 4684. I. ‘Андрей Белый’, 25 января, No 4691. 2. ‘Белый в Берлине’)

1 Штейнер, Рудольф (1861—1925) — немецкий философ, основатель антропософии. А. Белый был лично с ним знаком и слушал его лекции.
2 Эфрос, Абрам Маркович (1888—1954) — искусствовед, театровед, литературный критик, переводчик.
3 Имеется в виду принадлежность к литературной группе ‘Скифы’ (1917—1918), куда входили, кроме А. Белого, Р. Иванов-Разумник, А. Блок, А. Ремизов, Е. Замятин, Н. Клюев и др.
4 В строительстве антропософского центра — Гетеанума (Швейцария) А. Белый принимал участие в 1914—1916 гг.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека