Андре Жид, Мочульский Константин Васильевич, Год: 1927

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Константин Васильевич Мочульский

‘Говорят, что я гонюсь за молодостью. Это — правда. И не только за своей. Молодость, еще больше, чем красота, влечет меня непреодолимо’. Это признание мы читаем в ‘Incidences’ Жида. Оно многое объясняет в его творчестве и влиянии на современное поколение. Ни один из ныне живущих писателей Франции не владеет такой силой внушения, таким личным гипнозом, как Андре Жид. А между тем он — посредственный драматург, романист, значительно уступающий не только Прусту, но даже Дюамелю, философ без собственной доктрины, критик без ‘самобытной’ эстетики. Он — изменчив, зыбок, непоследователен, отрывистость, несвязность, противоречивость в его книгах уживаются с влечением к строгому, ясному классицизму. Он гордо называет себя ‘лучшим представителем классицизма в наши дни’, и все его творчество построено на романтическом культе личности, на ‘исповеди’, ‘признаниях’, ‘интимности’, на злоупотреблении — сознательном и смелом — местоимением первого лица. Не только над дневниками, заметками и мемуарами его, но и над рассказами и романами высится большое ‘я’. Жид ни о чем другом, кроме как о себе, рассказывать не умеет — и он же проповедует преодоление и отвержение самого себя.
Гимн простоте и ‘серости’ с одной стороны, — болезненная изысканность и утонченность с другой. Окрыленность, весть освобождения — и рядом: тяжесть, грузный морализм: суровый и холодный дух пуританства. Жид мечтает о цельности, о конечной ‘интеграции’ — но порядок и мера не овладели еще его неподатливым, мрачным миром. Под ‘классической’ гармонией слышатся нестройные звуки хаоса. Разорванность, анархия внутри: все страхи ночи под дневным покровом. Борьба не кончена, конца не видно. Чувствуется, что она ведется с напряжением всех сил, с яростью и отчаянием, что это борьба на жизнь и насмерть.
И в этом зрелище трагедии, в самом чистом ее смысле, трагедии глубоко религиозной — заключается действенность творчества Жида. О чем бы он ни говорил (а интересы его беспредельно разнообразны), мы сразу же схватываем ‘суть’. И не сомневаемся в ее громадной значительности. Потому все пестрое цветение его афоризмов, парадоксов, вскользь брошенных мыслей, чуть намеченных ‘возможностей’ — сводится по неподвижному центру — к вопросу о душе и ее спасении. Вокруг этого — и литература, и искусство, и музыка, это сюжеты: выбор их произволен. Единственно важно: через них, зигзагами, окольными дорожками, все суживая круги, — придти наконец к главному.
Часто упрекают Жида в жеманстве и неискренности: он де играет мыслями, он иронически относится к сюжету, он щеголяет аморализмом и цинизмом. Обвинения скользят по поверхности, они свидетельствуют только о том, что старая искренность давно стала ложью, а новая правда кажется неправдоподобной. В тяжбе Бога с дьяволом, проходящей перед нами через все книги Жида, — автор не только обвиняемый, но и судья. И если, оправдываясь, он ссылается на Ницше и на индивидуальную мораль (‘суди меня по моим законам’), то, судя, он неукоснительно, по-пуритански, придерживается буквы. Хитрить и притворяться бессмысленно перед лицом Всевидящего. Можно только стараться объяснить: сбиваясь, путаясь, заблуждаясь… Своим творчеством Жид пытается это сделать, и потому каждая его фраза о себе — признание и свидетельство. Проследить развитие этой ‘тяжбы’ значит вкратце очертить литературную и личную судьбу писателя.
Жид вырос в суровой протестантской семье: в своих воспоминаниях (‘Аще не умрет…’) он говорит о печальном и тягостном детстве, нелюдимый, неловкий, физически и Умственно неразвитый ребенок, привыкший все считать запрещенным, скрывает свои желания, как недозволенные. Понятия о долге и страх перед грехом — прирождены. В эльзасской школе он учится вяло, заболевает странной нервной болезнью, — делающей его еще более одиноким. Он замкнут, сжат в себе, живет в каком то внутреннем принуждении. Жизнь полна греховных соблазнов, весь мир во зле, 0н рано читает Библию — и она становится его настольной книгой. С жадностью и волнением перечитывает, почти выучивает наизусть. Это самое сильное впечатление его детства, на всю его дальнейшую судьбу Библия кладет неистребимую печать.
Первая любовь — к кузине — мечтательно-аскетическая. Любовь, как отречение, как чистый экстаз. Навсегда, роковым образом, для него любовь отделяется от наслаждения. Дух не снисходит к плоти, По окончании школы он едет путешествовать и пишет свою первую книгу ‘Тетради Андрея Вальтера’ — напыщенную юношескую декламацию, в которой сочетаются религиозные порывы с беспокойным мистицизмом первой любви и в которой изобилуют туманные эпитеты в немецком духе, вроде: несказанный, бесконечный, невыразимый. Жиду было тогда двадцать лет. Он, по собственным его словам, вступает в ‘selva oscura’ своей жизни. После строгого уединения — светская жизнь, после преувеличенного морализма Андрея Вальтера — беспринципность легкомыслие и юношеское тщеславие. В его отношении к жизни происходит резкий перелом: неужели долг для всех один, неужели Бог требует единообразия, против которого восстает сама природа? У каждого своя обязанность, своя роль на земле, подчиняться общей морали значит изменить самому себе. Жизнь открывается перед ним — все шире и сложней. Человек должен быть верен своему закону, каждая личность ‘незаменима’. Два воздействия поддерживают это восстание против богов юности: греческие классики и Ницше. Впоследствии (‘Pretextes) А. Жид вспоминает о своем увлечении немецким философом. ‘Я вошел в Ницше против воли, я ждал его, прежде чем узнал о его существовании. И потом, шаг за шагом, читая его, я, казалось, узнавал свои мысли’. Для Жида Ницше стал символом творца, утвердителя (affirmateur) жизни. ‘Ницшеанство, как тенденция, пишет он, существовало всегда, раньше оно называлось ‘янсенизмом’ и ‘протестантизмом’. Так намечается связь между детской верой Жида, его протестантской свободой совести и изыскания — с ницшеанством ‘Immoralist»a и ‘Nourritures Тегrestres’. Бунт против аскетического религиозного идеала заложен в самом протестантстве. Мятежная основа этого внешне застывшего и окаменелого вероучения вскрывается Жидом с новой силой. Ницшеанец, аморалист, певец чувственных радостей и страстей — и одновременно — пуританин, пастор, аскет. В нем это исконное историческое противоречие стало плотью.
‘Земные яства’ — книга преувеличенно эстетическая, шумная, эффектная, это — Заратустра для золотой молодежи, сейчас она кажется нам фальшивой и неумной, но, несмотря на всю ее внешнюю бравурность и поверхностную живость, в ней есть подлинный жар, не остывший и доныне. Слепой, у которого впервые открылись глаза на земное радостное обилие, узник, опьяненный первым восторгом свободы, выздоравливающий, почувствовавший всю радость своего тела — таков Жид в этой книге. Успех был огромен: русский читатель, прошедший через Ницше, не вполне может представить себе, каким ‘откровением’ были ‘Nourritures Terrestres’ для молодого поколения во Франции. Вспоминая об этой эпохе, Жид загадочно заявляет: ‘недавно мне стало ясно, что в тот момент в мою душу вступило новое важное лицо: Дьявол’.
История освобождения от старой, библейской морали изображена автором в роман ‘Имморалист’. Это — первый опыт психологической композиции. В последнее время Жид далеко отошел от приемов душевного анализа, сводящего все действие к одному герою и его переживаниям. Он мечтает о ‘чистом’ романе, из которого были бы удалены все посторонние элементы. В ‘Имморалисте’ рассказывается история скромного и добродетельного ученого, болезнь легких заставляет его выйти из привычной колен. Он попадает в Африку, новая обстановка, новые люди окружают его: его подлинная натура, доселе подавленная воспитанием и обстоятельствами, вдруг пробуждается. На наших глазах происходит полное и неожиданное перерождение. Другой человек — смелый, страстный н свободный — появляется на месте жалкого, боязливого и беспомощного. Это — ‘Земные яства’ осуществленные на практике: новое чувство жизни, сталкивающееся со старым миром (жена Мишеля, Марселина, жертва конфликта).
Проблема ‘Имморалиста’ углублена религиозно в ‘Узких вратах’ и ‘Пасторальной симфонии’. Но различие сюжетов нас не обманывает: в основе все та же ‘неподвижная мысль’ о добре и зле, о царстве закона и царстве благодати. В ‘Узких вратах’ возлюбленная героя — Алиса — отдает себя Богу, противопоставляя его миру. Воскресает прежний дуализм: черта разделения проходит между Богом и любовью. В царство божье можно войти только через узкие врата, через отречение от себя. В ‘Имморалисте’ побеждает царство земное, в ‘Узких вратах’ — небесное. Драма развивается в ряде трагических перипетий — герои гибнут в борьбе и, кажется, из этого противоречия нет выхода.
В ‘Пасторальной Симфонии’ — новая символика той же идеи. Пастор воспитывает слепую девушку, загнанного зверька делает человеком. Они любят друг друга: перед лицом Мира их связь греховна, такова ли она перед Божеством? Не ведая греха, слепая не знает угрызений. Она счастлива и спокойна. Но вот доктора возвращают ей зрение. Она видит мир зло, к которому причастна — и в ужасе бросается в Реку. Перед смертью Гертруда говорит пастору: ‘я припоминаю слова Апостола Павла, которые я повторяла весь день: ‘Когда я был без закона, я жил. Но пришел завет, ожил грех и я умер’.
В жизни Жида наступает тягчайший период: болезнь совести подходит к длительному кризису. Жид слишком глубоко религиозен, чтобы просто отбросить грех. От утверждения: ‘если есть закон — есть грех’ уйти некуда. Да он и не пытается. Подвести всю земную жизнь с ее любовью и радостями под понятие ‘грех’, он тоже не может. Гертруда и Алиса — от этого умерли. Жид признается, что в период работы над ‘Paludes’ (‘Болота’) он был близок к безумию и самоубийству. Мы ему верим: для Жида — мысль неотделима от действия, вера слита с жизнью, и тот или другой ответ на религиозный вопрос — определяет всю дальнейшую судьбу. ‘Paludes’ самая жестокая и мучительная из всех его книг, это саркастическое изображение затхлости и косности, неподвижного сидения на болоте, унылого, оцепенелого мира — образ его отчаянья. ‘Грех ожил и я умираю’. — ‘Paludes’ рассказ о смерти заживо, о предельном сомнении и угнетении духа. И в этом дантовом адском болоте — безнадежный крик засасываемого тиной: ‘Господи. Господи! мы в ужасном заключении’! (nous sommes terriblement enfernies!). И если нет выхода, то единственное достойное нас поведение — видеть наше несчастье, не закрывать на него глаза, не убеждать себя в том, что все благополучно’.
Отныне целью жизни Жида становится проповедь беспокойства. ‘Беспочвенность может быть школой добродетели’. Он цитирует А. Франса: ‘Единственное, что привлекает меня в поэзии, это беспокойство, дух без тревоги раздражает меня и утомляет’ (‘Nouveaux Pretextes’) — и Гете: ‘Тревога лучшее, что есть в человеке’. Жид ненавидит слепоту и самодовольство, он не брезгует никакими средствами для борьбы с ними. Насмешка, парадокс, цинические сентенции все пригодно. ‘Моя роль в жизни — беспокоить. Публика предпочитает, чтобы ее успокаивали, и многие из писателей выбирают это ремесло’. Отсюда — интерес Жида к русской литературе и, в частности, к Достоевскому. В своей книге о последнем Жид обнаруживает громадную остроту и проницательность. Его волнует проблема зла у Достоевского, его ‘встревоженность’ и религиозная настороженность. Не стремясь к объективности (Жид неоднократно восставал против этого ложного понятия), он берет у Достоевского только то, что ему близко. В изложении Жида христианство Достоевского упрощается и теряет свою характерно-православную окраску, но ‘дух’ Достоевского понятен протестанту Ж иду, и образ автора ‘Бесов’, несколько схематизированный, не искажен.
Если бы в самом недавнем прошлом не вышла в свет небольшая книга ‘Nuniquit et tu?’, посвященная комментариям к Евангелию, — мы так бы и не знали последнего акта ‘трагедии Жида’. Ныне же перед нами замкнутая цепь. ‘Гармония’, о которой тосковал автор, синтез противоречий, к которому его влекло, наконец, найден. Признаемся, он не кажется нам убедительным: в отделении Христа от христианства (Жид собирался когда нибудь написать такую книгу ‘Христианство против Христа’) — сознательная натяжка, формальная отговорка, не обладающая никакой убедительностью. Впрочем, автор, со свойственной ему искренностью, предваряет нас: ‘Я не утверждаю’, что душевное состояние, последовавшее за этим, оыло более высоким, достаточно сказать, что оно было несколько иным’. Другими словами: обращение к Евангелию не было подлинным религиозным обращением. Состояние благодати посетило его временно и случайно. Оно не было ни завершением, ни увенчанием его жизненного дела. Жид пережил тайну мистического приближения к Христу, но она не сделала его ‘новым Адамом’. Он не вышел из этого ‘посвящения’ преображенным. И, читая ‘Numquid et tu?’ начинаешь сомневаться в самой природе этого посвящения. ‘Дело не в том, чтобы верить в слова Христа, потому что Христос — Сын Божий, а понять, что он сын Божий, ибо слова его божественны и бесконечно выше всего, что нам может дать человеческое искусство и человеческая мудрость’. — ‘Божественны’ не означает ли здесь ‘прекрасны’ и не пытается ли Жид построить свою веру на эстетическом фундаменте? А тогда, не означало ли бы столь кощунственное задание, что его жажда веры не есть еще вера?
Как бы то ни было, вожделенная ‘гармония’ найдена: учение Христа не знает ни закона, ни принуждения, ни греха. Разрыва между небом и землей, между душой и плотью не существует. Дуализм присочинен позднее апостолом Павлом. Можно любить жизнь и быть христианином. В вечной жизни, обещанной Христом, нет элемента потустороннего и будущего, она здесь, на земле, и начинается сейчас. Так искусно и искусственно строит Жид свой синтез. Как ловкий фокусник, снимает он противоречия бытия, на которых строились все его произведения. От ‘беспокойства’ ничего не остается: ‘Имморалист’, ‘Узкие врата’, ‘Пасторальная Симфония’, ‘Болота’ — все расплывается в серафическом тумане.
К счастью, такое самоупразднение нисколько не обязательно, ни для нас, ни для автора.

Примечания

Впервые: ‘Звено’, 1927, No 1.
К творчеству Андре Жида Мочульский обращался неоднократно (см. комментарий к статье ‘Фальшивомонетчики’ Андре Жида).

———————————————————————

Источник текста: Кризис воображения. Статьи. Эссе. Портреты / Константин Мочульский, Сост., предисл., прим. С.Р. Федякина. — Томск: Водолей, 1999. — 415 с., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека