Анатоль Франс в годы 1914-1924, Ле-Гофф Марсель, Год: 1924

Время на прочтение: 149 минут(ы)

МАРСЕЛЬ ЛЕ ГОФФ

АНАТОЛЬ ФРАНС
в годы
1914—1924

БЕСЕДЫ и ВОСПОМИНАНИЯ

Перевод с французского под редакцией И. Б. МАНДЕЛЬШТАМА

ИЗДАТЕЛЬСТВО ‘ВРЕМЯ’

Ленинград 1925

MARCEL LE GOFF

‘Ahatole France La Bchellerie’

ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие автора

Глава первая.

Как я познакомился с Анатолем Франсом. Первые посещения Ла Бешельри. Первые разговоры

Глава вторая.

Первые месяцы 1915 года. Мнение Франса о воине. Устройство в Ла Бешельрн. Посетителя

Глава третья.

Зима и весна 1915 года. Воспоминания о деле Дрейфуса. Артиллерийский кризис. Гражданин Альберт Тома. Метод работы г. Мильерана, министра военных дел. Завтрак у Франса. Его мнение о военной литературе.

Глава четвертая.

Чудесная память Франса. Его изумительные исторические познания. Пристрастие его к мемуарам. Людовик XVI. Наполеон. Боссюэт. Пор-Руаяль. Римская империя. История религии. Ренан. Луази. Монтэнь.

Глава пятая.

Италия и война. Гюстав Эрве. Министерство Бриана. Верден. Наступление летом 1916 года и обещания Жоффра. Соотношение сил. Новый снаряд. Новое средство. Генерал Саррайль в Салониках

Глава шестая.

Жан Дюшои. Патриотизм. Гражданская война. Как следовало бы говорить о войне. Ромэн Роллан. Стокгольм и паспорта. Социалистическая партия

Глава седьмая.

Американцы в Туре. Американская интервенция. Американские генералы. Мортим и Вассер

Глава восьмая.

В книжном магазине Тридона. Ум. Труд. Леность. Красота. Бурже. Нельтан. Бергсон. Нолак. Морра. A. Додэ. Г-н Куртене и прогресс

Глава девятая.

Франс и бессмертие души. Спиритизм. Сеансы. Раппопорт в Ла Бешельри

Глава десятая.

Министерство Клемансо. Воспоминания о деле Дрейфуса. Капо в тюрьме. Сепаратный мир. Германское наступление в 1918 году. Высылка Роберта Д. Бегство из Парижа. Забастовки. Роскошь работниц

Глава одиннадцатая.

Христос, как историческая личность. Св. Павел и его послания. Речи д-ра С. Легенда о св. Антонии

Глава двенадцатая

Перемирие. Демобилизация. Друзья А. Франса рассеиваются. Смерть г-жи Франс-Псишари. Люсьен Псишари. Мирный договор. Женитьба Франса. Нобелевская премия

Глава тринадцатая.

Выборы в Академию. Шарль Mopp и Абель Эрман. Оккупация Рура. Тактичность Пуанкаре. Барту и Андрэ Шенье, Воспоминания о минувшем

Глава четырнадцатая.

Воспоминания детства. Аббат Ле Бластье. Книгопродавцы и антиквары. Вдова Альфонса Додэ — Кальман — Леви. Причины возникновения войн

Глава пятнадцатая.

Разговоры и воспоминания. Мои последние посещения. Французская революция. Несколько признаний. Смерть Анатоля Франса

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Правдивость — единственное, пожалуй, достоинство этой книги. Франс приехал в Ла Бешельри в сентябре 1914 г. Я познакомился с ним почти сразу и у меня вошло в привычку навещать его сперва каждое воскресенье, потом — каждую пятницу. Не считая разлук и отсутствий, которые вызывались войною и ее требованиями, мне удавалось бывать у мэтра приблизительно регулярно в продолжение почти десяти лет.
Мэтр любил говорить,— мне было приятно его слушать. Рассуждал он на всевозможные темы. На темы злободневные, на темы из прошлого. Разговор, начинавшийся самым банальным и жалким образом, быстро становился интересным. Франс владел тайною выводить из самой простой беседы самые неожиданные умозаключении, самые широкие концепции. Замечательная память п поразительная эрудиция придавали особенную ценность всему, что он говорил.
Вот такие-то разговоры я здесь и привожу. Мне пришло в голову записывать некоторые из них и я с удовольствием вызывал их в памяти. Я знаю, конечно, что многого не удалось мне воспроизвести в этой книге, и прежде всего — того тона непосредственности, который свойствен разговорам, ведущимся изо дня в день на всевозможные темы, в зависимости от причуд настроения, от количества и качества присутствующих. Передать это было трудно, да и целое получилось бы довольно бессвязное.
Вот почему я принужден был, к сожалению, группировать и классифицировать свои воспоминания и заметки. Насколько это возможно, я старался сохранить мысли мэтра неприкосновенными, такими, какими мне дано было их воспринять. Повторения и пересказы были неизбежны. Надеюсь, читатель простит их мне. Если мне удалось дать некоторое представление о воскресных днях в Ла Бешельри, во время и после войны, а также запечатлеть кое-какие настроения и мысли великого учителя, которого мы потеряли, цель моя достигнута.
Может быть, у Франса были свои слабости: было бы грустно настаивать на них, обнаруживать их и останавливаться на их описании. Лучше видеть в нем славный и долговечный памятник красоты нашего языка и гения нашего народа.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

КАК Я ПОЗНАКОМИЛСЯ С АНАТОЛЕМ ФРАНСОМ. ПЕРВЫЕ ПОСЕЩЕНИЯ ДА БЕШЕДЬРИ. ПЕРВЫЕ РАЗГОВОРЫ

‘Анатоль Франс приехал в Тур из Версаля’, сказали мне однажды в те дни, когда я, будучи мобилизован, состоял при военно-полевом суде 9 области в должности канцелярского служащего. Мне сообщили, что он купил в Сен-Сире имение, носящее название Ла Бешельри и собирается поселиться там на время воины. Повидать, наконец, человека, произведения которого так часто чаровали меня и которого я видел только раз, мельком, в кабинете Шамаиона отца, владельца книжного магазина на набережной Малакэ,— вот желание, заставившее меня решиться на робкую попытку посетить нового и нежданного гостя Турени.
Я сказал о своих намерениях одной знакомой даме, у которой возникло то же желание, но которой удалось— женщины так ловки — осуществить его раньше, чем мне. Она призналась мне, что уже несколько дней тому назад, охваченная понятным волнением, добилась аудиенции. Принята она была очень хорошо. Мэтр держался приветливо и любезно и отнюдь не был недоступен. Она взялась представить меня ему. Я согласился, получил отпуск, и мы двинулись в путь.
Это было днем, в декабре. Земля была усыпана пожелтевшими листьями, воздух — сырой, небо — дождливое. С высоты холмов виднелся город, словно тонувший в туманном и сером воздухе, вместе со своими башнями, колокольнями и куполом базилики Сен-Мартэна.
Вскоре, на повороте дороги, в глубине маленькой аллеи, обсаженной деревьями, мы увидели решетку Ла Бешельри и не без волненья позвонили.
Г. Франс один и охотно примет нас, объявила нам старуха, как будто сошедшая со страниц ‘Преступления Сильвестра Боннара’. Я вошел сперва в вестибюль, заставленный многочисленными сундуками, потом в совершенно пустую комнату. Около камина я увидел Франса. Моя знакомая представила меня. Улыбающийся мэтр оказал мне самый сердечный прием, я постарался высказать ему ту радость, которую мне доставила встреча с ним, и разговор тотчас же завязался.
Я сидел на соломенном стуле, а мэтр погрузился в старое кожаное кресло, пружины которого стонали от каждого его движения. Всю меблировку составлял маленький черный стол, как будто принесенный из начальной школы. Стены не были оклеены обоями, а были выбелены. Время летело быстро, и уже в этот день меня поразил несравненный стиль беседы человека, который был мне дорог всегда.
Сперва мы заговорили, конечно, о войне. Франс высказывался о ней в сдержанном и скорбном тоне, произносил обычные фразы о героизме наших войск, о доблести и достоинствах вождей, о надежде на быструю победу, которая положит предел ужасам войны. Слова его лились плавно. Между тем, я чувствовал ясно, что они выражают только поверхностные мысли. Впечатление большей искренности начала производить его речь, когда он заговорил о Жоресе, о его стараниях сохранить мир, об убийстве его, которое он клеймил в резких выражениях. ‘Если бы Жорес мог, если бы Жорес был жив, если бы Жорес был там’ — эти слова он повторял вес время.
Разговор перешел на Жюля Леметра, который умер несколькими месяцами раньше. Он говорил о нем долго. Это был его друг. Несмотря на разногласия по поводу ‘Дела’, им не удалось поссориться.
Франс.— Леметр был очаровательно умен, но нисколько не берег себя. Знаете, во время работы, рядом с ним на столе всегда стояла бутылка рома, и он пил рюмку за рюмкой, к концу работы бутылка была пуста. Вы понимаете, в конце-концов, это убило его, тем более, что к этому присоединялась неумеренная привязанность одной писательницы… Но какой прелестный писатель, какой изысканный ум, сколько в нем нюансов и утонченности! Посмотрите-ка. Я свято храню фразу из его последнего письма ко мне.
И он указал мне на стену, где над камином его рукой наискось была написана следующая фраза:
‘Не вздумайте воображать, что с XVII века кто-нибудь писал по-французски’.
Не помню, каким образом, перескакивая с темы на тему, заговорили мы о св. Павле. Тут Франс был неисчерпаем. Его познания в области религиозных вопросов были поразительны. Святой Павел живо интересовал его. Он видел в нем основателя и чуть ли не творца христианства.
Франс.— Не удивительно ли, что человеком, больше всего сделавшим для распространения христианства, оказался именно тот, кто не знал Христа? Ведь, как это ни странно, он узрел его только в своем видении, а разве это значит видеть? Павел потряс мир язычников во имя Бога, которого он не знал.
Мы принялись беседовать о странной и неясной истории первых времен христианства. Павел и язычники, Павел и обрезание, Павел и его церковь, его общины, рвение которых подогревалось его пламенными посланиями.
Франс. — Основателем, творцом приходится, конечно, считать того, в ком зародилась столь отчетливая идея о догмате искупления, того, кому церковь наиболее обязана, ибо он распространил среди язычников, т.-е. бросил в будущее, идею о боге-искупителе, явившемся ради всеобщего спасения, в то время как первые последователи, как например Иаков, брат господень, старались сохранить нарождающееся христианство в лоне Израиля и в рамках закона.
Я напомнил Франсу о чрезвычайных затруднениях, которые чинила Павлу иудейско-христианская церковь Иерусалима, оспаривавшая даже его апостольское звание, на том основании, что он не видел Христа, об усилиях Павла умиротворить ее, о том, как он этого достигал, периодически доставляя ей пожертвования, собранные им с азиатских церквей и общин.
Франс.— Да, это любопытно. Видите, милый друг,— сборы, уже сборы! Следовательно, церкви было положено основание.
Я был представлен m-lle Лапревот, которая была в это время верным другом мэтра, а впоследствии стала госпожою Франс. Она поделилась с нами своими хозяйственными заботами: она боялась холода, за себя и за Франса, и старалась изобрести какой-нибудь способ отопления.
Франс спросил меня о моем гражданском и военном положении. Я рассказал ему о своей должности при военно-полевом суде.
— Боюсь, — ответил он, — как бы вам не пришлось быть свидетелем многих несправедливостей.
Такова была моя первая встреча с Франсом. У меня вошло в привычку ходить каждое воскресенье в Ла Бешельри. Изо дня в день я слышал там разговоры о войне н мне хотелось бы дать о них представление. Для этого, полагаю, нет иного средства, как привести кое-какие беседы, происходившие там, не стремясь согласовать их между собой, сколько-нибудь систематизировать или делать из них выводы. Самая их разрозненность и беспорядочность будут способствовать впечатлению реальности и жизни.

* * *

Начиная с этого темного декабрьского дня 1914 года, мне часто пришлось бывать в Ла Бешельри, видеть много людей, слышать много разговоров, но я никогда не забуду первого свиданья с Франсом, когда он сидел в жалком кресле со скрипящими пружинами, за маленьким черным столом и писал лестные посвящения,— тем более лестные, чем безразличнее были ему люди. Мне кажется, это весьма забавляло его. Он в этом находил какое-то особенное удовольствие. На книгах, которые подавали ему посетители, он писал самые пышные фразы: ‘Г-же X., изящество которой…’ и т. д. Следовал прелестный комплимент, и дама млела от восторга. А затем — мэтр находил лукавое удовольствие в том, что обращался к ней с вопросом, как се зовут и кто она такая.
Впоследствии, в течение тех воскресных дней, которые и так часто проводил у него, сколько раз я слышал, как он приветствует незнакомых людей, посещавших его.
‘Дорогой друг, как это мило, право же, как это мило, что вы пришли, я так рад вас видеть’. И представляя незнакомца m-elle Лапревот, говорил:
‘М-elle, вот господин…’
Тут он запинался, и незнакомец называл свое имя, Франс говорил: ‘Ах. да, господин X.’, и поворачивался к нему спиною. Немного погодя он подходил к кому-нибудь из близких и спрашивал, знает ли он этого человека, ответ был почти всегда: ‘Не знаю’. Очень довольный, Франс тогда от души смеялся, потирал руки и говорил: ‘И я тоже’.
От моих первых визитов я вынес два впечатления, которые не изменились и позже: во-первых, что Франс добродушен, и что это поверхностное добродушие, никогда не соприкасалось с тою сферой, где пребывал истинный Франс, равнодушный и эгоистичный, хотя оно и было искренне,— я приведу, я смогу привести много этому доказательств, во-вторых, что Франс великий насмешник. Мне кажется, что ничто на свете не забавляло его больше, чем смеяться надо всем, над друзьями, над близкими, даже над членами семьи, никогда при этом никого не обижая.
Подобно г. Бержере, он умел быть снисходительны!!.

ГЛАВА ВТОРАЯ

ПЕРВЫЕ МЕСЯЦЫ 1915 ГОДА. МНЕНИЕ ФРАНСА О ВОЙНЕ. УСТРОЙСТВО В ЛА БЕШЕЛЬРИ. ПОСЕТИТЕЛИ

В течение первых месяцев войны Франс старался думать так же, как вся Франция, и выражаться так же, как она, но от времени до времени с языка его срывались легкие насмешки по адресу наших военачальников.
— Генерал Жоффр — сказал он однажды, — узнал о победе на Марне из ‘Petit Parisien’.
Чувствовалось, что он делает серьезные усилия, чтобы петь в унисон. Чем объяснялось это? Желанием ли гармонии с общественным мнением, осторожностью ли? Я скорее склонен считать истинным второе предположение. Судьба Жореса очень волновала его, он часто говорил об Этом, и мне нередко казалось, что он опасается такой же судьбы, которую, к тому же, постоянно возвещали ему анонимные письма. Вдобавок, в начале войны его гостиная кишела шпионами, там можно было видеть много незнакомцев, которые, однажды появившись, бесследно исчезали. Можно было там встретить также много офицеров и генералов, направлявшихся на фронт или возвращавшихся с него. Было очевидно, что к Франсу очень прислушиваются и внимательно за ним следят. Вот почему ои держался со всеми в высшей степени любезно, но и в высшей степени сдержанно.
‘Когда мы одержим победу…’, ‘Никакой мир невозможен до тех пор, пока враги находятся на территории республики’ — подобные выражения постоянно были у него на устах.
Но в том, что он говорил, часто таилась задняя мысль. В сущности, он не любил армии, он весело подмечал бессвязность ее операций, страсть командиров издавать приказы, неслыханную неисправность санитарного дела.
Ничто не радовало его так, как какой-нибудь хороший анекдот, в котором глупость военных обнаруживалась во всем своем великолепии. Некоторые из его воззрений на войну свидетельствовали о его необыкновенной прозорливости.
Так, однажды он сказал, что людей было довольно легко перевести из состояния мира в состояние войны, но что возвратить их в состояние мира будет гораздо труднее.
Франс. — Ведь, в сущности, несмотря на ужасы войны, се нельзя считать непопулярной. Она поощряет и развивает те инстинкты, которые только дремлют в человеке. Грубость, кровожадность, жажда убийства и даже опьянение им, — все эти чувства слишком глубоко въелись в сердца людей и поэтому легко обнаруживаются. С помощью прессы, разнуздывающей дух насилия, проповедующей ненависть, раздувающей мстительность, разжигающей энтузиазм, сражающихся можно будет держать в руках. Не то будет, когда речь пойдет о разоружении, о восстановлении относительного порядка, свойственного мирному состоянию.
Ему нравилось доказывать, что война популярна, что люди любят войну.
Франс. — Она осуществит желания французов. Все они станут чиновниками, все будут кормиться на счет государства и у всех будут ордена. Чего же им еще желать?
В связи с поведением женщин во время войны:
Франс. — Яснее, чем что-либо другое, война доказала, что женщина не может спать одна. Если она не спит со своим мужем, потому что он отправился на войну, то спит с кем-нибудь другим. Все равно с кем, лишь бы не лежать в грустной и одинокой постели.
Из каждого такого замечания вытекал бесконечный ряд рассуждений: Франс умел придать, как самой ничтожной, так и самой значительной теме крайне неожиданное и непредвиденное развитие. Свои рассказы он иллюстрировал примерами из истории, и речь его, такая легкая и такая глубокая, очаровывала даже тех, кто в душе не разделял его мнений. Обаяние его было так велико, что время в его обществе проходило незаметно, и когда, зимними вечерами, мы видели в окна гостиной, что сумерки сгущаются за деревьями, мы с некоторым сожалением прощались с мэтром и m-lle Лапревот.

* * *

Между тем, Ла Бешельри меблировалось. Вагоны и фуры доставляли сокровища искусства, принадлежавшие мэтру. Все это привозилось из Версаля, где мэтр жил до войны, вилла Сайд, прежняя обитель его, была разрушена.
Внешний вид Ла Бешельри изменился. Кресло с визжащими пружинами и черный столик исчезли, уступив место великолепным вещам, на которые мы с радостью смотрели. Стены покрылись картинами, и Франс разгуливал во своему дому с гвоздями и молотком в кармане пиджака или халата. Он сказал мне как-то, что ничто не доставляет ему такого удовольствия, как вешать и снимать, приколачивать и убирать. В этой работе, в этом устройстве мэтр проявлял несравненный вкус, и не было, пожалуй, человека, который так же любил бы меблировать, обставлять, приводить в порядок помещения.
— Мне следовало бы стать обойщиком, — говорил он мне иногда.
Никто не умел так любоваться и учить других любоваться какой-нибудь вещью, как он, у него была особая манера проводить своими красивыми руками — он знал, что они красивы — по мраморной доске комода, по дереву консоли, по корешку книги. Одним каким-нибудь словом он умел определить красоту вещи, и самое беглое замечание превращалось в исходный пункт для рассуждении, в которых оживала целая эпоха с ее особенностями и стилем.
Гостиная обставилась мебелью, на стенах появились картины. На окна повесили шелковые светло — желтые занавеси. Из окон видны были сад и долина Шуазиль, вдали — холмы Шера. Со стен улыбались несколько застывшие мадонны итальянских мастеров эпохи возрождения, вперемежку с женскими портретами художников XVIII века. На круглом столе, покрытом коврового скатертью, во всякое время года стояли цветы, а в белом мраморном камине Франс жег зимою деревья, срубленные в его именьи.
В такие дни Франс сидел у маленького стола, в кресле, и кутался в одеяло. Стол его был перегружен письмами и книгами. Ибо читал он постоянно, и m-lle Лапревот говорила мне, что чтения своего он почти не прерывал. Оно доставляло ему такое же наслаждение, как в былое время. Любознательность его была неутомима.
Однажды мы были свидетелями прибытия книг, которым отвели место в маленьком отдельном павильоне, в саду. Помещенье было большое , кит ами оно наполнилось сверху до низу, посредине стоял громадный стол из массивного дерева. В этом павильоне Франс принимал иногда гостей. Тогда он сидел за столом в большом кресле.
Но обстановка Ла Бешельри 1914 — 1915 г., о которой я говорю сейчас, в последние годы была уже не такою. Большую часть вещей и картин перевезли в заново отстроенную виллу Сайд. Значительные расширения были произведены в Ла Бешельри в 1921—1922 гг. к приезду Люсьена Псишари, внука Франса. Мэтр купил у туреких антикваров комоды, письменные столы, диваны и кресла. Их разместили в разных комнатах, как в самом Ла Бешельри, так и в маленькой пристройке, которую Франс называл ‘Кролики’ и где останавливались его гости.
Ла Бешельри 1914—1918 гг. не было похоже на то, что оно представляет собою теперь, оно напоминало старинную дворянскую усадьбу. С тех пор оно разукрасилось, было приведено в порядок, расширено, часть его была разрушена. Вначале, кажется, Франс собирался провести там только время войны, потом ему полюбилась эта местность, там он остался жить, там а умер.

* * *

Одними из первых, с кем я познакомился у Франса, были Жорас X., толстый и симпатичный еврей, торговавший в Париже жемчугом, и его жена. До воины Франс совершил с ними путешествие по Германии и России. Каждый раз, как X. приезжал из Парижа в Ла Бешельри повидаться с Франсом, тот бросался к нему навстречу и спрашивал, что слышно нового. А у добродушного толстяка X. была мания предсказывать окончание войны. Все, по его мнению, предвещало конец, бездарность вождей, дурное настроение фронта, волненье в кругах синдикалистов казались ему несомненными симптомами конца войны, вследствие невозможности ее продолжать.
В своих заблуждениях г. X. выказывал поразительную настойчивость. Этот толстяк появлялся в обществе молодой, изящной и красивой жены, которая, в противоположность мужу, относилась к военным, и в особенности к авиаторам, с пылким восхищением. Франс ее восхищения не делил, но одобрял.
— Ну разумеется, ну разумеется, ваши авиаторы очаровательны, это герои и вдобавок они так хорошо одеваются.
Франс слушал г-на X. со вниманием, а жену его с удовольствием. Он всегда говорил г-ну X.:
— Продолжайте, дорогой друг, это, право же, очень интересно. Так, стало быть, Мутэ полагает, что…— а г-же X. он говорил:— Вы очень красивы.
Он уводил ее в уголок гостиной, угощал пирожными и конфектами и показывал ей картинки. Усаживал ее, склонялся над нею, и его белая борода ласкала ее красивые плечи и затылок.
В 1914 году и в последующие годы мы довольно часто встречали эту милую чету. Г-н X. был очень симпатичен, много путешествовал и знал множество языков, что давало повод Франсу говорить, что это единственный человек. умеющий говорить глупости на тридцати шести языках. Но такое суждение было преувеличено. Г-н X.. с которым я ближе познакомился впоследствии, был довольно умен. Он мне рассказывал много интересного о своем путешествии в Россию с Франсом. Именно от него я узнал, какое отвращенье питал к мэтру Толстой и как разносил его за скептицизм и безверие.
Был один человек, который довольно скоро исчез из Ла Бешельри, но вначале его можно было видеть там часто. Это был С., исполнявший обязанности секретаря Франса. В последние месяцы 1914 года Франса нигде нельзя было встретить без С. Они вместе появлялись в книжном магазине Тридона, где Франс покупал множество уголовных романов, которые он читал по вечерам m- elle Лапревот, имевшей пристрастие к такого рода литературе. В гостиной Ла Бешедьри С. разыгрывал роль хозяина дома наряду с Франсом, который называл его своим сыном. У Франса было несколько таких сыновей, которые часто оказывались в роли покинутых детей.
У С. была безвредная мания писать пьесы, в которых всевозможные жанры смешивались, повидимому, довольно неудачным образом. Во время войны он стал свирепствовать в жанре патриотическом. По вечерам, когда это ему удавалось, он заставлял мэтра слушать свои произведения, тот изнывал от скуки.
— Бедняга С. — признался он мне однажды,— право же очень надоедлив. Вчера вечером он решил во что бы то ни стало прочесть мне свою военную пьесу, и несмотря на сверхчеловеческое мужество, мне не удалось понять в ней ни слова. Хуже всего то, что он добивается от меня рекомендательных писем к директорам театров. Я не могу этого сделать, не могу, они решили бы, что я сошел с ума.
С. был мобилизован и исчез. Сперва мы виделись с ним только изредка, потом перестали видеться вовсе.
Более занимателен и интересен был один англичанин, Роберт Д., сотрудник ‘Manchester Guardian’. Франс находил удовольствие в его обществе.
Долговязый, худой, элегантный, он с резко выраженным английским акцентом и с невозмутимой флегмой рассказывал необычайные вещи.
В ту пору, когда правительство и палаты вернулись в Париж из Бордо, он часто бывал в кулуарах Палэ Бурбон. Как-то особенно и необыкновенно смешно произносил он слова: ‘мой друг Поннсо’. Все, что он рассказывал, исходило от его друга Поннсо. От него мы узнали, как враждебно относились в 1915 году к Мильерану в парламентских сферах.
— Он всецело находится под влиянием военных и чиновников, — утверждал Роберт Д., — и это пагубно.
Франс соглашался с ним. Он не любил Мильерана, как, впрочем, и Пуанкаре. Мнение его относительно этих двух людей никогда не изменялось.
Роберт Д. бывший в исключительно близких отношениях с Кайо, любил рассказывать о браке Пуанкаре и религиозном обряде, совершенном епископом Версальским как раз в то время, когда была выставлена его кандидатура на пост президента республики.
Роберт Д. не прощал своей стране вмешательства в войну, гак как был пылким германофилом. Он ненавидел Ллойд — Джорджа и едко называл его болваном за то, что будучи рьяным сторонником мири, на королевском совете в Лондоне, в первых числах августа 1914 г., Ллойд-Джордж после вмешательства Англии сделался столь же рьяным приверженцем войны.
— От него нельзя ждать ничего кроме отступничества, он предал нас, он предаст всех, в том числе и Францию. Вы убедитесь в атом при мирных переговорах. Франция играет в руку Англии, она попадет впросак.
Франс и тут соглашался, но, как я уже упоминал, с большой сдержанностью. Он не скрывал, однако, своей горячей симпатии к Кайо, которого считал наиболее крупным и умным политическим деятелем Франции после Жореса. Но в его возвращение к власти он не верил ни тогда, ни позже, в противоположность Роберту Д.
Франс. — Очень прискорбно, что Кайо может снова стать во главе правительства только в случае поражения. Все видят в нем только человека, способного вести переговоры о мире от лица побежденной Франции. Все те, кто считается с возможностью поражения, полны решимости на худой конец обратиться к нему, но не воображайте себе, что победоносная Франция когда-нибудь согласится призвать его н подчиниться ему.
Кроме этого, он неодобрительно отмечал двойственность поведения Кайо, который втайне позволял себе опрометчивые поступки, а во всех официальных случаях выражался воинственным языком, достойным любого неистового националиста. Эта двойственность казалась Франсу не безопасной. Он боялся, что Кайо постигнет участь Жореса.
— Его убьют, — повторял он часто, — он не доживет до конца войны.
Не думаю, чтобы позднейшие злоключения Кайо очень удивили Франса. Он предугадал и предсказал их.
Но ему не удавалось подорвать уверенность Роберта Д., продолжавшего упорно ждать скорого возвращения Кайо к власти. Ведь говорил же ему друг его ‘Поннсо’, что палата настроена по отношению к Кайо доброжелательно, Мальви всеми силами поддерживает его и Пенлеве стоит на его стороне.
Несмотря на эти доводы, Франс не верил Роберту Д., ибо, несмотря на принадлежность свою к определенному лагерю и преданность друзьям, в своих суждениях о войне он никогда не делал крупных ошибок. Конечно, он желал мира, желал его очень горячо, но не ценою поражения. Считая преступною войну между двумя народами, наиболее в Европе передовыми в умственном отношении, он в то же время понимал всю силу сорвавшегося с цепи империализма.
Между тем как Франс оценивал положение вещей в национальном масштабе, Роберт Д. судил о нем только в масштабе парламентском. Но у Франса было мало доверия к парламенту, на непопулярность которого он часто ссылался.
Мы часто беседовали с Робертом Д. Уже тогда он угадывал в Клемансо крупного противника. В этом он не ошибался. Именно Клемансо предложил ему впоследствии покинуть французскую территорию и вернуться на родину. Как бы то ни было, Роберт Д. высказывал много весьма полезных и верных соображений: он говорил, что во Франции больше, чем во всех других воющих странах, боятся правды, блюдут тайну и, по вине прессы, живут в атмосфере полной нереальности и лжи. Он приводил тот факт, что Германия печатает списки своих раненых и убитых, что Англия признается в своих потерях на море.
Франс. — Совершенно верно. От чтения французских газет получается такое впечатление, будто война для нас безопасная игра, и будто мы ведем ее, не теряя ни одного человека, ни одной лошади, ни одной пушки, ни одного корабля. А между тем…
По всей вероятности, Роберт Д. принадлежал к той политической группе, которую возглавлял Кайо и позиция которой во время войны казалась подозрительной. Я далек от утверждения, что эта позиция не пользовалась тайными симпатиями Франса. Он оставался ей верен, но, будучи очень умен, видел лучше всякого другого и лучше Роберта Д. препятствия, встававшие на пути осуществления подобной политики. Поэтому, хоть он и был в душе ее сторонником, но противополагал мнениям и надеждам своего друга веские возражения.

* * *

В постоянно увеличивавшемся круге посетителей Франса появилась также одна дама. Это была очень красивая иностранка. Глаза у нее были цвета фиалок, а голову венчала густая масса каштановых волос, стянутых в узел, как на танагрских статуэтках. Она была мала ростом, но восхитительно сложена и обладала осанкой древней богини. Когда она появлялась в гостиной Франса в платье легкого шелка, под ним угадывалось роскошное тело. Стройная, гибкая, она была, по словам мэтра, словно создана для любви, для того чтобы внушать ее и предаваться ей. Мэтр за нею очень ухаживал, целовал ей руку с заметным удовольствием, и его столь прекрасные глаза останавливались на ней с нежностью, в то время как другие глаза,— я не скажу чьи, но это легко угадать,— смотрели на него и на эту женщину довольно тревожно и гневно. Потом эти глаза успокоились, тревогу, неосновательную, впрочем, рассеяла победа.
Я никогда как следует не знал, что именно представляет собою эта дама, а если бы и знал, то умолчал бы об этом. Однажды я встретил ее в приемной г. Пенлеве, в бытность его военным министром. Я видел, как она входила в министерский кабинет, в сопровождении начальника гражданского отдела М. Ж., допущенная раньше многих, ожидавших приема, генералов. Чем она занималась? Этого я не знаю, но мне казалось, что она прекрасно знакома с представителями наших правящих кругов и умело пользуется этим для своих выгод и дел. Благодаря каким тайным влияниям удавалось ей, иностранке, проникать в тот мир, куда допускались только немногие французы?
Однажды разговор коснулся г-на Барту.
— Барту, — восторгался Франс,— какой славный человек, какой способный человек!
Но тотчас же показывалось жало.
Франс.— Барту такой любезный, такой услужливый. Он никогда ни в чем мне не отказывал. Когда мне что-нибудь нужно, я всегда обращаюсь к нему. Для того, чтобы добиться у него чего-нибудь, нужно только одно— никогда не становиться ему поперек дороги. Да, чорт возьми, попробуй-ка кто-нибудь помешать его честолюбивым замыслам…
И мэтр не доканчивал.
Однажды он прибавил: — Он не будет больше министром во время войны. Он съел Кайо, но отравился его трупом.
Эти слова позволяют предполагать, что многое было известно Франсу о приемах, употреблявшихся политическими противниками Кайо, в целях его свержения, в том числе и о том, как они использовали обиду и документы первой мадам Кайо. Касаясь этой темы, Франс всегда делался язвительным и открыто высказывал свою неизменную симпатию к Кайо.

* * *

Мы видались также с Куртелином и его женой, которые тоже бежали в Тур и жили там. Несмотря аа неровный характер Куртвлина, у нас осталось приятное воспоминание о нем. Это был живой, нервный и горячий человек, склонный к энтузиазму. В гостиной Ла Бешельри часто гремели его проклятия по адресу ‘бошей’. Да, он не любил их, и никто не был так настроен в унисон с общественным мнением, как он. Франс, питавший глубокую симпатию к его таланту, предоставлял ему говорить и изливать свою ненависть. Куртелин не сомневался в победе. О, да, он был уверен в ней! Он жаждал убивать, избивать, истреблять, и его мстительная ненависть не допускала ни споров, ни возражений. Все, что измышляла его фантазия, изливалось в его пылких речах. Наивность его была поразительна. Не было такой неправдоподобной истории, которой с жаром не рассказал бы Куртелин.
И как он верил! Он верил во все, — в наш импровизаторский гений, в таланты наших генералов, и даже в русских. Да, он верил в русских с непобедимым мужеством, ‘трамбующий каток’ не был для него пустым звуком. То серьезно, то с воодушевлением, высчитывал он этапы, отделяющие русских от Берлина.
Тут, подавленный его пламенной диалектикой, Франс делал все же усилие и останавливал его.
— Нет, Куртелин, поверьте, вы преувеличиваете. Вот я вам сейчас передам одно словцо Раппопорта. Как вам известно, Раппопорт хорошо знает русских. Так вот, не гак давно, в августе текущего года, в начале войны, Дени Кошэн, проходя по кулуарам парламента с картой в руках, встретил Раппопорта и сказал ему:
‘Ах, г. Раппопорт, очень рад вас видеть, вы дадите мне одну справку. Взгляните на эту карту, вот русские’, н он указал на карте соответствующее место, ‘когда они могут быть в Берлине?’
‘Очень просто’, ответил Раппопорт, ‘через неделю, если им ничего не помешает. А если что-нибудь помешает — тогда неизвестно’.
— Ну, так вот, — им помешала германская армия. Как видите, ничего неизвестно. Может быть — никогда.
Но этот сочный рассказ не произвел на Куртелина никакого впечатления, и он продолжал говорить еще более пылко, измеряя расстояния вытянутыми руками.
— То, что вы рассказали, дорогой мэтр, очень забавно,— кричал он, — но ничего не доказывает. Раппопорт покинул Россию тридцать лет тому назад , он больше не знает ее. С тех пор Россия ушла вперед.
— Вы думаете? — перебил его Франс.
— Еще бы! Конечно же, они будут в Берлине, может быть к рождеству, а если к тому времени не успеют, подождите весны, тогда увидим.
‘Подождите весны’ — эту фразу мы слышали, слишком часто слышали с тех пор в продолжение четырех лет, но тогда, в начале воины, надежды и химеры, таившиеся в ней, не потеряли еще своей цены.
— Хорошо, подождем весны,— философски говорил Франс.
Наиболее забавные диалоги происходили между Куртелином и Робертом Д., о котором я только что рассказывал. Надо ли говорить о том, что веря в русских, Кур-гелии еще больше верил в англичан? Он расписывал нам, как этот великий народ систематически организуется для войны, изо дня в день создавая все необходимое для удовлетворения новых потребностей, армию, артиллерию, провиант, при этом Куртелин становился энтузиастом, лириком, пророком. Но холодный, натянутый Роберт Д., помахивая папироской, отвечал ему своим ужасным акцентом,
— Англия обнаруживает большую энергию, но надолго ли ее хватит? Скоро — ведь количество добровольцев уже уменьшается — она будет вынуждена подумать о принудительной наборе. Объявит ли она его? Нет мероприятия более для нее неприятного, более противного ее темпераменту и привычкам: если оно будет отклонено, что будет с нами? Ирландия волнуется, назревает мятеж, сэр Кэзмент уже организует восстание. Поверьте, в Англии нет единения.
Куртелин убежденно и метко возразил на это, что раз приняв участие в подобной войне, остановиться уже нельзя, что необходимость вызовет к жизни все необходимые мероприятия, в том числе, если это понадобится, ы принудительный набор. Кроме того, существует же Лондонский договор, союзники не могут действовать врозь в общей борьбе, они должны продолжать войну совместно и могут прекратить ее. только одержав победу. Флегматично и еще бесстрастнее, медленно цедя слова, со свистом вылетавшие из его сжатых зубов, англичанин сказал:
— Вы заблуждаетесь. Англия всегда умела отделываться от договоров. Она рассматривает их. как порождение известных обстоятельств, которое должно перестать существовать с того момента, как перестают существовать самые обстоятельства. Если это понадобится, она сумеет освободиться от Лондонского договора. Англия миролюбива. Славе она предпочтет дела…
Тогда, вне себя, сначала воздев, потом опустив руки — причем манжеты выскочили из рукавов н соскользнули на руки, — Куртелин заорал:
— А я говорю вам, что это неправда. Англия вцепилась в зад Германии, как бульдог, и бульдог не отстанет до тех пор, пока не вырвет у нее куска мяса.
— Позвольте, — заметил Роберт Д.
Но мэтр остановил его. M-elle Лацревот велела подать чай и пирожные. Появился русский лакей, который служил у Франса и которого Франс представил, по своему обыкновению, так:
— Осторожнее! Вот ‘трамбующий каток’…
Все рассмеялись. Противники стали подкрепляться. За чаем Куртелин, добродушнейший человек в мире, сказал Роберту Д.:
— Вы вогнали меня в жар.
После отъезда Куртелина, Франс высказал о нем такое, вполне впрочем благожелательное суждение: — Он гениален, да, это не слишком сильно сказано, гениален, но бредит, говоря о политике и войне.
Я рассказал Франсу следующий анекдот:
Известно, что Куртелин часто бывал в кафэ, где обыкновенно играл в карты. В Туре он каждый вечер ходил в городское кафэ, встречался там с друзьями и усаживался за бридж. Когда появлялись газетчики с вечерними газетами, г-жа Куртелин, не принимавшая участия в игре, покупала газету, просматривала ее и читала иногда вслух вечерние сообщения.
Однажды она начала читать следующее:
‘Вчера вечером, в схватке, наши войска потеряли часть окопов и склад снарядов’. При этих словах Куртелин бросил карты на стол и устроил жене незаслуженную сцену.
Эпитеты посыпались таким градом, что г-жа Куртелин, дама чувствительная, расплакалась. Но у г-жи Куртелин нежная душа сочетается с догадливым умом. Поняв свой промах, все еще рыдая, голосом полным слез, она окончила чтение бюллетеня:
‘Но мощная контр-атака наших войск не только вернула в наши руки потерянные было окопы, но даже позволила нам несколько продвинуться но направлению к X,…’
‘Видишь’, воскликнул торжествующий Куртелин, ‘видишь, бюллетень не гак уж плох. Ты не умеешь читать’.
После этого случая г-жа Куртелин научилась читать. Она сообщала каждый вечер своему господину и повелителю бюллетени собственного изделия, которые, если бы война была не окопная, быстро привели бы наши победоносные войска к берегам Рейна. Благодаря этому Куртелин был счастлив, ничто не мешало его оптимизму, события всегда развертывались в неизменно благоприятном, хоть и несколько ирреальном направлении, придававшим воззрениям Куртелина несколько странный отпечаток.
Франс посмеялся над этим рассказом. С этих пор он больше не спорил серьезно с Куртелином о войне и говорил нам:
— Поглядите-ка на этого счастливое Куртелина, у него прелестная жена, которая с неизменным тактом избавляет его от огорчений нашего времени.

* * *

Кроме лиц, о которых я упоминал, было много я других. Наряду с парижанами и иностранцами, были люди и более примитивного склада.
Ах, какие чудаки попадались нам, и с каким искусством и удовольствием потешался над ними Франс!
Одного служащего управления железных дорог m-elle Дапревот, всегда забывавшая его имя, упорно называла ‘маленькая железная дорога’. Он был помешан на пластических искусствах, особенно на античном. Для него, но словам Франса, ничего не существовало после века Нернила. Был доктор, лечивший одно время Франса и m-elle Лапревот. Была очень некрасивая дама, которой мэтр расточал столь пылкие комплименты, что она жеманно говорила: ‘О, мэтр, вы преувеличиваете’. Был еще мой друг, граф де С, верный спутник моих ежедневных прогулок, философ и метафизик, пытавшийся, без особенного впрочем успеха, заинтересовать Франса своими сложными проблемами.
В конце-концов, они все поняли, что в присутствии мэтра некоторые глупости нельзя произносить. Они почувствовали его страшную иронию, которая давала им порою, в мягкой форме, такие ужасные уроки, что по временам в гостиной ощущалась странная неловкость. Но на что стоило посмотреть, так это на то бесконечное множество дураков, которые приходили только за тем, чтобы усесться, поглазеть, дать надписать книгу и исчезнуть. Франс любил задавать им вопросы, расспрашивать их о войне, о происшествиях, любил заставлять их изрекать самые невероятные глупости и, достигнув цели,— что было не очень трудно, — долго смеялся в бороду.
Специальностью доктора П. были чудовищные небылицы. Ему важна была только победа, какою бы ценою ни пришлось купить ее, впрочем, по его мнению, энтузиазм был всеобщий, и желанье воевать переходило у солдат в своего рода страсть.
— А раненые, — спросил мэтр, — что говорят они?
— Они веселы и говорят только о своем желании вернуться на фронт и опять сражаться, их героизм поразителен.
— Вы вполне уверены в этом? — спросил Франс.
— Совершенно уверен и легко могу вам это доказать. Вот, например, сегодня утром в моем госпитале больной No 40 говорил мае…
Но Франс уже повернулся к нему спиной, и история больного No 40 была заглушена шумом разговоров. Когда доктор П. ушел, Франс дал волю своему негодованию.
Франс. — Что за идиот, нет, что за идиот! Он хочет убедить нас в том, что человек видавший вблизи ужасы войны, уже ставший ее жертвой и знающий, что оттуда можно не вернуться, вновь стремится туда… Это неправда, это невозможно, это противно природе человека. Все, чего можно требовать от раненого, — и что уже прекрасно — это чтобы он обладал достаточно сильным чувством долга, под влиянием которого мог бы примириться с возвращением на фронт. Но испытывать такое желание — это превосходит человеческую стойкость. И вот распространением подобной лжи создается настроение, полное ненависти и мстительности. Как это печально! И все присутствующие соглашались с ним. Они соглашались с тем, что противоречило не их убеждениям,— ибо убеждений у них никогда не было,— а мнениям, которые они слышали повсюду. В присутствии Франса они не смели возражать и спорить. Нужно было зато послушать, что они говорили на обратном пути из Ла Бешельри в Тур. Искупая собственное малодушие, собственное лицемерие, люди, минуту тому назад кивавшие головами в знак восхищения, разражались злыми словами. ‘Франса недаром считают подозрительным, у него нет патриотических чувств, этому ие приходится удивляться, потому что он друг Капо. Следовало бы установить за ним наблюдение, так как его речи могут принести много зла’.
Так некоторые милые турские обыватели изливали свою желчь, источали яд своих душонок. Меньше всего они склонны были прощать Франсу свою собственную трусость. Злословьем платили они ему за неизменное радушие, за столь приятную беседу, от которой веяло ароматом благожелательности с легкой примесью презрения. Я знаю, что их мелкое коварство было известно Франсу. Оно не возмущало его, так как он не сомневался в том, что в какой бы уголок обитаемой земли ни заглянуть, везде люди злы и глупы. Все же он как-то намекнул на эти пересуды, сказав мне:
— Я не далек от того, чтобы присоединиться к мнению Бальзака, который терпеть не мог жителей Тура. Ваши земляки злы и тщеславны.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ЗИМА И ВЕСНА 1913 ГОДА. ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕЛЕ ДРЕЙФУСА. АРТИЛЛЕРИЙСКИЙ КРИЗИС. ГРАЖДАНИН АЛЬБЕРТ ТОМА. МЕТОД РАБОТЫ Г. МИЛЬЕРАНА, МИНИСТРА ВОЕННЫХ ДЕЛ. ЗАВТРАК У ФРАНСА. ЕГО МНЕНИЕ О ВОЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Зима 1913 года не располагала к длинным рассуждениям в войне: все поджидали событий. Время от времени Франс прочитывал нам какое-нибудь письмо из окопов, в котором говорилось о различных несправедливостях, по словам мэтра, война погружалась в мрак неизвестности. Невозможно предвидеть, когда она кончится.
Однажды в Ла Бетельри появилась перезрелая дама, в сопровождении толстого господина. Дама была в сером платье и сильно декольтирована, окутавшее ее облако легкого газа не соответствовало зимней температуре, так что, глядя на нее, становилось холодно. Это была г-жа X., романистка, а толстый господин,—г. X., префект в Мэн-э-Луар. Г-жа X. заговорила, конечно, о Ж. Лемэтре, рассказывая о последних днях его и смерти, хвалилась преданностью, с какою она относилась к нему, вывозя его, беспомощного, как ребенка, на прогулку в Булонский лес. С горечью, к которой примешивалось сожаление, говорила, как о явной неблагодарности, о том, что Лемэтр завещал свою библиотеку детям Леона Додэ. Чего искала, чего хотела достигнуть эта дама в Ла Бешельри?
Про то знает она одна. Но прием, оказанный ей m-elle Лапревот, был настолько холоден, что, несмотря на всю свою любезность, мэтр почувствовал себя неловко. Что касается префекта, то он во что бы то ни стало хотел отговорить Франса от намерения остаться в Туренн и предлагал ему переехать в Анжу, где он присмотрел для него за сходную цену великолепное имение.
Мадам X. появлялась еще несколько раз вместе с префектом, которого сопровождали две хорошенькие женщины, с каждым разом мы замечали, что он все больше худеет, и это заставляло нас беспокоиться за его здоровье. Он явно таял. Наконец, мы услышали, что он скончался. Это нас не удивило и дало повод Франсу пуститься в некоторые пикантные, но неудобные для пересказа объяснения.
Франс. — Бедный префект! Этого надо было опасаться. Наследует ли она его состояние? Этому толстому бюрократу следовало бы быть благоразумнее. Мадам X. хорошо знает Восток, она соотечественница Иисуса Христа. У отца ее в Иерусалиме была весьма забавная профессия: он состоял проводником при иностранцах, особенно при англичанах, путешествующих по Иудее, доставляя им при этом и необходимое, и излишнее. Он продавал им письма и автографы Иисуса Христа и святого Павла, за которые простаки платили большие деньги.
Г-жа X. больше не приезжала в Ла Вешельри.

* * *

Как-то зимою, когда Франс был слегка нездоров и не выходил из своей комнаты, я зашел к нему. Он сидел один у камина. В комнате стояла красивая кровать с колоннами, а на стенах была развешена полная коллекция рисунков Прюдона, прекрасного художника, к которому Франс питал особое пристрастие и о котором охотно говорил. На маленьком столике, у камина, среди бумаг и книг, красовалась античная мраморная статуэтка, изображавшая изувеченное женское тело: головы и рук не было, — были только шея, грудь, живот и бедра. Все это было так безупречно-прекрасно, что я не мог скрыть от Франса своего восхищения.
— Да, — ответил он, — лучше этого не смогут сделать никогда.
Он взял в руки статуэтку, он показывал мне на ее красоты, проводя по животу и бедрам.
— Как это прекрасно! Изображение человеческого тела достигло тут совершенства.
Как раз в этот день, в безмолвии маленькой комнаты, в тишине угасающего дня, Франс впервые заговорил со мной о деле Дрейфуса.
Франс. — То был прекрасный, великий кризис совести, в сущности, это было последнее событие, глубоко потрясшее страну. Было что-то божественное в вере Бернара Лазара и в братской преданности Матье Дрейфуса. Увы, почему капитан Дрейфус был так антипатичен? У него не вырвалось ни одного вызывающего сочувствие слова, ни одного искреннего возгласа невиновности, негодования, стишком чувствовалось, что он прежде всего военный и не одобряет поднятой из-за него кампании потому, что она может повредить армии. Этого он опасался больше всего.
Я сделал жест удивления.
Франс. — Да, это так. Подождите, я выскажу вам мою мысль до конца: чувствовалось, что если бы речь шла не о нем самом, капитан Дрейфус был бы отчаянным, жестоким анти-дрейфусаром. Он как-то сказал мне: ‘Знаете, меня всегда спасало то, что я всю жизнь и при всех обстоятельствах отлично спал’. Таким образом, в то время как мы, его защитники, постоянно проводили ночи без сна, не зная, на что решиться, какую линию поведения избрать, он, главное заинтересованное лицо, мирно спал. Он спад и накануне своего разжалования, и накануне процесса в Ренне. Не находите ли вы, что это нелепо?
Что было забавно, так это собрания главных друзей Дрейфуса, вырабатывавших план действий. То были Матье Дрейфус, Клемансо, Жорес, де Пресансе, Бриан и я. Часы летели быстро. Жорес расхаживал взад и вперед по комнате, рассказывая содержание своей завтрашней статьи. Де Пресансе перебивал его и разражался речью, на которую Жорес отвечал не менее пространно, Клемансо отпускал шуточки и рассказывал анекдоты о генералах. Наконец, Матье Дрейфус напоминал нам, что уже поздно и спрашивал, каковы же наши решения. А мы даже не помнили, на чем остановились. Тут в дело вмешивался Бриан. В нескольких кратких и простых словах, которым все с удовольствием внимали, он выяснял сущность вопроса и приходил к заключению, с безупречной логичностью вытекавшему из того, что он говорил. Он подсказывал нам решение, и несколько минут спустя мы сами упрашивали его присоединиться к нему. Он делал несколько возражений, потом соглашался. На всех этих совещаниях не было принято ни одного решения, не подсказанного Брианом, если из них ничего не выходило, вина лежит на нас, а не на нем. ‘Ведь я же говорил вам’ — так он неизменно отвечал нам всегда.
Разговор этот происходил в то время, когда Бриан играл еще довольно скромную роль хранителя печати в кабинете Вивиани, реорганизованном в первые дни войны. Я спросил Франса, думает ли он, что Бриану суждена более значительная роль.
Франс. — Без сомнения, он станет председателем совета п будет вести мирные переговоры. Он уже распространяет повсюду слухи, что всегда отговаривал правительство от переезда в Бордо и что именно он стоял за оборону Парижа. Свою роль он все время играет с неизменной ловкостью, изображая себя противником непопулярных мероприятий и сторонником мероприятий удачных. Победа на Марне — якобы его заслуга!

* * *

В конце сентября 1915 года я снова увиделся с Франсом.
Погода стояла великолепная, Франс принял нас в тени аллеи из белого бука, расположенной в правом углу Да Бешельри. М-elle Лапревот пряталась от солнцепека в одном из тех кресел в форме будки, какими обыкновенно пользуются на морском берегу, мэтр и его друзья расположились, как придется, в креслах и на скамейках. M-elle Лапревот угощала нас пирожными, приготовленными под ее руководством. Мы пили прохладительные напитки и слушали мэтра, говорившего на различные темы. Солцце бросало свои последние лучи на леса долины Ла Шуазиль, над которою поднимался легкий туман. Воздух казался лиловым.
Мэтр говорил об артиллерийском кризисе, о недостатке пушек и снарядов, обнаружившемся во время последних наступлений.
Франс. — Мне передавали, что генерал Б. чинит министерству затруднения в деле вооружения и снабжения. Он и слышать не хочет о тяжелой артиллерии, утверждает, будто она ни к чему не пригодна, застревает на дорогах и мешает передвижению войск. Это, конечно, вздор, так как фронты устойчивы, и мы даже не знаем, возобновится ли когда-нибудь маневренная война. Но Мнльеран поддерживает генерала Б., а так как он очень упрям, то надеяться на него нечего.
— Все-таки, мэтр,— заметил кто-то,— успехи достигнуты большие. Альберт Тома заключил уже ряд важных договоров, а Мильеран развил значительную энергию.
Франс.— Конечно, конечно, — но известно ли вам, как работает Мнльеран? Работник он изумительный, по двенадцати — четырнадцати часов сидит за письменным столом, читая рапорты и заполняя их поля приказами. Пушки он делает с помощью красного карандаша, считает осуществленным все, что им написано, и полагает, что пушки готовы к отправке на фронт.
Альберта Тома я знаю. В вечер убийства Жореса не было, должно быть, человека счастливее его. Люди, видевшие его в этот вечер, передавали мне, что, несмотря на вздохи и притворную грусть, глаза его так и светились радостью. Жорес действительно преграждал ему путь. Многое нельзя было бы сделать под зорким взглядом такого честного человека, так хорошо знакомого со слабостями своего ученика. Я не доверяю Альберту Тома, я не заблуждаюсь ни относительно талантов, которыми он действительно обладает, ни относительно его глубокого коварства,
Когда мы возвращались в Ла Бешельри вдоль террасы, примыкающей к дому, с задней стороны, случайно вышло гак, что я шел рядом с Франсом. Я сказал ему, что прочел в ‘Bulletin des Armes de la Rpublique’ его статью и купил у Шампиона сборник его статей о войне.
Франс. — Да, я говорил в писал то же, что моя привратница. Я этого стыжусь, но так было нужно.
Что хотел сказать мэтр этой фразой? Было бы нескромно спросить его об этом, но и тогда и потом у меня было впечатление, что Франс не пользуется той полной и надежною свободой, какой бы он хотел. Франс занимал настолько значительное положение в Европе и во всем мире, что к нему со всех сторон обращались вопли нищеты и страдания. Мне кажется, что ему тяжело было оставлять без отклика эти призывы, хотелось произнести те слова, которых от него ждали, потому что он был единственным, кто мог их произнести. Но, невидимому, в данном случае его мужество не оказалось на высоте его намерений, всегда благородных и прекрасных. Не без грусти принудил он себя присоединиться к общему хору проклятий. Когда он попытался указать, что не надо смешивать германский империализм с германским народом, раздался крик всеобщего негодования, Тогда он понял, что самое лучшее — это говорить как все или молчать.
Однажды вечером, тоже в сентябре, мэтр принял нас в библиотеке, заново устроенной в маленьком павильоне, выходящем в сад. Мне представилось зрелище, которое надолго сохранится у меня в памяти и воображении. Полки были уставлены книгами до самого потолка, книгами всех форматов, начиная от тяжелых фолиантов, Болландистов {Иезуиты Анжера, доканчивавшие ‘Жизнь святых’, начатую и XVII веке Болландом.— Прим. ред.} и теологов, на страже которых стоял некогда Гамилькар {Кличка кота в ‘Сильвестре Боннаре’. — Прим. ред.}, и кончая маленькими легкомысленными книжками XVIII века, непристойные иллюстрации которые Франс любил рассматривать. Тут были тысячи книг. Большие стеклянные двери, выходившие в сад, были раскрыты, и солнце весело врывалось в комнату, играя на золотых обрезах, на желтых и красных переплетах. Передвигаясь, блестящие лучи освещали то ту, то другую часть помещения.
Сидя в удобном кресле у большого стола, Франс вертел в руках разрезной ноя, из слоновой кости. Его красная бархатная шапочка немного съехала на затылок, открывая его великолепный лоб и седые, густые волосы. Свет падал и на алую шапочку и на серебристые волосы. На фоне книг красивое и благородное лицо великого мэтра казалось лицом гуманиста XVI века, вновь посетившего нас. Это был второй Эразм, и для того, чтобы изобразить его, понадобился бы второй Гольбейн. Я никогда не видел Франса в обстановке, более гармонирующей с его мыслями и более похожей на ту, какую мы охотно представляем себе, когда читаем его книги.
Мэтр смотрел, как вечер угасает на деревьях его сада и на знакомом ему горизонте. Разговор шел о военной литературе, о ее достоинствах и долговечности.
Франс.— Я не верю ни в ее ценность, ни в долговечность. Через несколько лет все эти военные рассказы будут неудобочитаемы, никому не будут интересны и совершенно забудутся. Они родились в период энтузиазма и порождены ofчаяньем, отвечая определенному момент общественного мнения, они умрут вместе с ним. Сами но себе, зги окопные рассказы не представляют собой ничего ценного, с ними будет то же, что с речами наших политических деятелей. Всех охватит одно желание — забыть их, ибо они принадлежат эпохе, которая будет внушать отвращение, когда пройдет энтузиазм.
Несколько лет спустя, Франс относился иначе только к двум книгам: ‘В огне’ Барбюсса и ‘Воспоминание Крысы’.
— Я делаю исключение для первой,— говорил он,— потому что она правдива и рисует войну в ее истинном свете. Это прекрасная книга, по настоящему прекрасная: в ней чувствуется присутствие и содрогание страдающего и несчастного человечества. Для второй же — потому что она будет свидетельствовать о том, к каким уловкам приходилось прибегать во время войны, чтобы сказать слово правды. В эти ужасные годы можно позволить себе несколько здравых и разумных слов только под покровом басни и аллегории.
Оставшись как-то наедине со мной, Франс стал расспрашивать меня о моей военной службе и о том, что я думаю предпринять, когда мой отпуск кончится.
— Не знаю, — ответил я. — От военного начальства можно ждать всяких неожиданностей. Впрочем, я читал циркуляр Мильерана, разрешающий зачисляться в жандармские офицеры лицам, занимающим должности вроде моей. Мне хочется попытаться.
Одна мысль о циркулярах Мильерана привела Франса в веселое и приятное настроение.
Франс. — Циркуляры Мильерана, мой бедный друг! Как можно на них полагаться? Он каждый день подписывает их дюжинами, даже не зная их содержания, и они тотчас же забываются. Для этого человека писать и действовать значит одно и то же. Однако я попытаюсь вам помочь. Я напишу Мильерану.
Франс взял лист бумаги, перо и стал писать. Немного погодя он протянул мне письмо. Оно состояло из трех больших страниц, в которых три строчки были посвящены мне, а остальное было заполнено лестными словами по адресу Мильерана. Там было восхваление его энергичной деятельности, его работы, его приемов, его организаторских способностей, той роли, которую он играл, тех заслуг, которые будут принадлежать ему в деле победы.
Я отдал Франсу письмо, не высказав никакого мнения о нем, только горячо поблагодарив его. Ему показалось, что он видит в моем взгляде изумление.
Франс.— Это письмо, повидимому, удивляет вас, мой бедный друг, вы не знаете людей, занимающих высокие посты. Для успеха вашего дела гораздо важнее, чтобы я лестно отозвался о нем, чем о вас. Ему совершенно безразлично, что я думаю о вас, он будет чувствителен к тому, что я могу сказать о нем. Может быть это произведет на него впечатление, и, разувается, это единственное, что может побудить его что-нибудь сделать.
Несмотря на это прекрасное письмо, я так и не сделался жандармом…
Беседуя, мы шли по саду. Франс говорил о Ромэне Роллане, которого он, повидимому, не любил. Он одобрял его мужество, но считал его пребывание в Швейцарии не совсем удобным.
Он заговорил о Холстом, и голос его стал звучать серьезнее.
Франс. — Толстой — что за гений, что за прекрасная душа! Он обладал редким мужеством согласовать свои поступки с принципами. Проповедуя бедность и презренье к благам сего мира, он бросил эти блага, ушел и умер на какой-то станции, как незнакомец. Исповедуя подобные же убеждения, я тоже должен был бы иметь силу все бросить. Но у славян своя логика, а я принадлежу к латинской расе, у которой ее нет и никогда не будет. Когда я думаю, не покинуть ли мне мои вещи, картины, книги, то чувствую, что не мог бы этого сделать. В моей жизни нет логики, душа моя полна колебаний, я не совершу того, что соответствовало бы моим мыслям и писаниям.

* * *

В конце 1915 года я впервые завтракал у Франса с Куртелином и его женой.
Куртелин блистал остроумием.
В связи с визитом дамы в сером газовом платье, о которой уже шла речь, разговор коснулся Жюля Ле-мэтра.
Куртелин.— Знаете, что случилось однажды с Лемэтром, когда он отказался исполнить какой-то каприз своей возлюбленной? Они вышли вместе на улицу, дама, невидимому, умиротворенная, а Лемэтр совершенно успокоенный сознаньем, что дело улажено. Они прошлись по бульварам, но, переходя площадь Оперы под охраняющим жезлом полицейского, дама легла на землю в истерике. Лемэтр пытается успокоить ее, обещает ей все что угодно, но все его усилия напрасны, дама продолжает метаться и задыхаться, происходит большое смятение, собирается толпа. Только полицейскому удалось поднять ее и привести в чувство, он сказал Лемэтру. ‘Нужно быть негодяем, чтобы вогнать в слезы такую славную бабенку’.
С каким огнем, с каким воодушевлением, с Какими жестами рассказал нам Куртелин эту историю! Потом он рассказывал о своей молодости, о жизни на Монмартре.
Куртелин.— Встречались ли вы с Верлэном? Я сейчас расскажу вам, как познакомился с ним.
Как-то под вечер я пошел из министерства с приятелями выпить рюмочку аперитива в маленькое кафе против Французского Театра. Там мы застали Верлэна: меня представили ему. Когда приятели мои разошлись, я, желая быть любезным, предложил ему вторую рюмочку аперитива, он ее выпил.
Какая это была ошибка с моей стороны!
Я не знал, что алкоголик Верлэн мог безнаказанно выпить только одну рюмку, и что от второй он впадал в полное опьянение и терял всякое представление о вещах. Вскоре я собрался уходить и потащил за собой спотыкавшегося Верлэна. Не зная, как от него избавиться, подозвал фиакр и предложил ему отвезти его домой. В ответ я добился только неопределенного жеста, и принял его за знак согласия. Мне удалось кое-как усадить его в фиакр, но вот беда,— я не знал его адреса. ‘Где вы живете?’ спросил я. Никакого ответа. Я начал допытываться: ‘В Монмартре, в Бельвиле, в Меннльмонтане, в Монруяге, на Итальянской площади?’ Молчание. ‘На площади Бастилии ?’ При этих словах Верлэн сделал неопределенный жест, как будто говоривший ‘да’. Наконец то,— подумал я,— мы что-то выяснили, — это где-то возле площади Бастилии. Я стал перечислять все улицы, выходящие на площадь: ‘Бульвар Бомаршэ?.. Улица Сент-Антуан?’ Верлэн, дремавший в глубине экипажа, знаком подтвердил это, и я вздохнул свободнее. Я начал с No 1 и принялся считать… да, мой дорогой мэтр, — я дошел таким образом до 232. 42 Верлэн жил на улице Сент-Антуан, No 232. Когда мы, наконец, приехали туда, а сдал Верлэна на руки его привратнице, которая, повидимому, нисколько не удивилась. Отделавшись от него, я хотел снова сесть в фиакр и поехать домой, но кучер запротестовал: ‘Расплатитесь со мной’, орал он, ‘мне надоело развозить пьяниц по домам, Экипаж мой вовсе не для них’.
Так произошла первая встреча моя с Верлэном. Она навсегда излечила меня от желания угощать его аперитивом.
Пьяница, бродяга, полный энтузиазма и пыла, объятый то надеждой, то отчаяньем, Вердэн был похож на Шулэта {Под этим именем А. Франс вывел в ‘Красной Лилии’ Верлэна.— Прим. ред.} как родной брат.
Г-жа Куртелин напомнила мужу, что настал час ежедневного бриджа в городском кафе.
— Пойдем, кудрявый.
В тех случаях, когда ее господин и повелитель хорошо настроен,— что иногда случается,— г-жа Куртелин дает ему всякие ласкательные прозвища. У Куртелина жидкие в прямые волосы, западающие за воротник. Прозвища ‘Кудрявый’, ‘Волосатый’ полны юмора. Куртелин послушно попрощался с нами. После его ухода, Франс заговорил о нем.
— Он действительно обладает ‘vis comica’, — комической жилкой. Произведения его не умрут, потому что в некоторых из них он достиг вечно-смешного. Возьмите ‘Бубурош’ — как это забавно и правдиво. Когда мне чересчур скучно, когда грусть гнетет меня,— вот как сейчас — я беру томик Куртелина, и вечером, оставшись один, иногда ловлю себя на том, что смеюсь.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ЧУДЕСНАЯ ПАМЯТЬ ФРАНСА. ЕГО ИЗУМИТЕЛЬНЫЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ ПОЗНАНИЯ. ПРИСТРАСТИЕ ЕГО К МЕМУАРАМ. ЛЮДОВИК XVI. НАПОЛЕОН. БОССЮЭТ. ПОР-РУАЯЛЬ. РИМСКАЯ ИМПЕРИЯ. ИСТОРИЯ РЕЛИГИИ. РЕНАН. ЛУАЗИ. МОНТЭНЬ

Больше всего меня восхищала в Анатоле Франсе его изумительная память. Он не только знал бесконечное множество вещей, но и умел ими с чрезвычайной легкостью и искусством, свойственным ему одному, украшать и разнообразить свою беседу. Изящным, несравненным собеседником Франс был не потому, что отличался красноречием,— напротив, говорил он как-то стесненно, словно с трудом, фразы его постоянно пестрели всякими ‘да, неправда ли?’, ‘итак, я говорил’, ‘это такая вещь’, несколько загромождавшими выражение его мыслей. Но самые мысли эти были бесподобны по богатству своему и насыщенности. Он владел замечательной способностью извлекать из самых пустых фраз разумнейшие и глубочайшие суждения. Иногда можно было опасаться, что он не выпутается из какой-нибудь фразы, но свет, исходивший от его ума, был настолько ярок, так проникал в слушателя, что тот схватывал его мысль раньше, чем она преодолевала трудность выражения. Он беспрерывно жаловался на то, что память изменяет ему.— ‘В мои годы перестаешь помнить’. Это было кокетством великого человека, который великолепно все помнил.
Как часто читал он нам наизусть целые сцены из Расина, которым особенно восхищался, и отрывки из Андрэ Шенье, к которому питал тайную симпатию. О Расине он отзывался так: ‘Это самый греческий из наших поэтов, в его стихах—все обаянье древней Эллады. Только бесподобные наставники Пор-Руаяля могли дать своему ученику столь совершенное постижение эллинского духа’. Как-то случайно, когда зашла речь о кардинале де Рец, поднялся спор о фразе, с которой королева Анна Австрийская обратилась к мадемуазель де Шеврез: ‘Негодница, ты причинила мне столько же добра, сколько и зла’.
Франс.— Он сам подчеркивает это в своих мемуарах. Я сейчас вам это докажу.
В самом деле, Франс удалился в маленький кабинет рядом с гостиной — и вскоре вернулся оттуда с маленькой книгой в руках. Раскрыв ее и надев свои большие черепаховые очки, он прочел нам отрывок, выяснявший спорный вопрос и доказывавший его правоту.
Он любил мемуары и у него их было много. Он оценивал их не одинаково, критиковал их и считал самыми лживыми мемуары Сен-Ошона.
Франс.— Он не видел ничего, ни настоящего двора, ни настоящего короля, мемуары его испорчены и искажены его невероятной гордостью, дворянской мелочностью и вечными притязаниями на первенство. Все в них сводится к одному только вопросу, на каине почести имеет право герцог и пэр. Во всяком случае он отлично понимал и оценивал своих врагов. А так как их было много, то он разбирался в довольно большом количестве людей.
Мемуары о революции, как и самая революция, о которой он постоянно говорил, особенно его привлекали. Он признавался нам, что почерпнул многие детали, приведенные в ‘Боги жаждут’ из мемуаров Беньо.
Как-то, беседуя о революции, он заговорил о Людовике XVI:
Франс.— Я разделяю мнение генерала Тьебо, что Людовик XVI был зол. Знаете, Тьебо рассказывает, что когда король прогуливался однажды по террасе Тюнльри, на него с лаем набросилась собачка: все усилия хозяйки, пытавшейся отозвать ее, были напрасны. Взбешенный Людовик XYI ударил ее тростью и сломал ей крестец. Собака издохла у его ног, и хозяйка ее расплакалась. Это ведь ужасно: человек, способный сделать хладнокровно такую вещь — человек злой. Верно также и то, что Людовик XVI был глуп, слаб и труслив. Единственным мужчиной в окружении короля была его жена, чего он так и не понял. Еслпбы Людовик XVI обладал мужеством своего прадеда, Людовика XIV, или даже эгоизмом Людовика XV, революции бы ни в коем случае не произошло: народное движение, свергнувшее короля, было слабо и поверхностно, его легко было бы подавить, если бы король захотел, или только согласился предоставить действовать другим. У королевы было много мужества, но не так много, чтобы она могла им поделиться с мужем.
Тьебо, конечно, лучший мемуарист своего времени, его стиль образен, жив, убедителен, он изображает жизнь, не Заботясь об эффектах.
По поводу Тьебо Франс заговорил о Наполеоне. Это была его излюбленная тема. Он постоянно возвращался к ней, рассказывал случаи из жизни императора, то приводя мелкие подробности, то высказывая более широкие суждения о его деятельности или о нем самом. Любил он его или нет, сказать трудно, во всяком случае Наполеон привлекал его.
Франс. — Его гениальность несомненна, ум у него средний, скорее даже ниже среднего, в сущности это человек военный, и поэтому, не очень умный. Не следует смешивать ум с гениальностью: это два очень различных дара. Было несколько умных гениев, не много впрочем. По-моему, к их числу относится Юлий Цезарь, но я не думаю, чтобы к их числу можно было отнести Наполеона.
Наполеон — гений, но гений военный: он бесподобен только в этой области. У него было чутье в искусстве управления массами, он умел двигать их именно тогда, когда это было нужно и туда, куда это было нужно. Не было человека, который в такой степени обладал бы чутьем своевременности и возможности осуществления того или иного действия. Ах, будь он жив, наверное он изыскал бы способ покончить с окопной войной и нашел бы такой театр боевых операций, на котором было бы возможно что-нибудь решительное. У этого человека было воображение, да, изумительное воображение, а на войне оно нужнее, чем думают обычно.
Франсу ставили на вид организаторские способности Наполеона, его удачную административную деятельность, смелость и осторожность, выказанные им при перевороте 18 брюмера.
Франс.— Позвольте вас остановить. 18 брюмера Бонапарт был жалок, и если бы это зависело только от него, ничего бы из дела не вышло. Вспомните о его колебаниях, увертках, о его попытке сказать с трибуны речь, которая была только невнятным бормотанием. Если бы не брат его Люсьен, все было бы потеряно. Камбасерес и Порталис утверждают, что на заседаниях государственного совета, при обсуждении гражданского кодекса, он часто делал неправильные замечания, что эти замечания бывали бесполезны и ненужны, что он делал их только для того, чтобы показать, что разбирается в вопросе. Правда, схватывал он чрезвычайно быстро, и это позволяло ему настолько усваивать дело, что затем он излагал его с ясностью, вызывавшей восхищение присутствующих. Единственное, что он действительно знал,— это положение дел на суше и на море. Ему было известно с точностью до одного человека, до одной пушки, какими силами он может располагать.
Мы обращали внимание Франса на достоинства Наполеона, как реорганизатора Франции после 18 брюмера и директориальной анархии.
Франс.— Разумеется, способности у него были блестящие, но ведь люди и средства были у него в распоряжении и не он создал их. Все было подготовлено великими законами времен революции, оставалось только пустить в ход машину, что он и сделал с большою энергией,— это я признаю. А машину-то все же создал неон.
Франс мог говорить о Наполеоне целыми днями. Беспрерывно в памяти его всплывали новые черточки, новые анекдоты, в он их рассказывал нам.
Франс. — В те годы, когда Давид писал его портрет, он был красив, — у него был великолепный профиль. Позже он обрюзг, но в момент, запечатленный Давидом, сколько огня было в его взоре, сколько силы в лице, как понятно, что тогда он пользовался властью над людьми. Тьебо приводит пример этой власти, относящийся к тому времени, когда Бонапарт был назначен главнокомандующим Итальянской армией.
Генералы, которым предстояло быть у него в подчинении, были недовольны, что ими собирается руководить такой молодой, да я неизвестный к тому же генерал. ‘Генерал, выдвинутый политиканами’,— ворчал Массена, выходивший из себя, больше чем другие, и давший себе слово поставить на место карьериста. Бонапарт приезжает, принимает своих подчиненных, отдает им приказы, отдельно обращается к Массена. Никто не шелохнулся, Массена — и подавно. Когда вышедшие из комнаты генералы оказались в своей компании, Массена признался, что этот проклятый маленький человек внушил ему страх.
Этот рассказ очень поразил Тэна, и он, кажется, приводит его в своем ‘Происхождении’ {‘Происхождение современной Франции’, сочинение Тэна.— Прим ред.}. Чтобы как следует понять его, взгляните на портрет Давида. Этот человек действительно должен был производить такое впечатление силы, мощи, сознательной и сосредоточенной воли, что можно понять бедного Массена.
Этой власти над людьми было достаточно, чтобы все держать и руках в продолжение нескольких лет. И все-таки, как хрупка была империя! При одном слухе о смерти императора все чуть было не рухнуло. Таков был заговор Малле. В течение этой ночи, судьба могучей и обширной империи, зависела от одного ложного известия и одного смелого генерала. Разве это не доказывает, что империя была искусственна и эфемерна потому, что создало ее не время, которое одно только способно творить великое, я человек, который, как бы велик он ни был, умеет строить только по своему росту. Он понимал это и говорил, что желал бы быть своим собственным внуком. Какую честь он этим оказал наследственности! Король Людовик XIV тоже имел дело с коалициями, но устоял против них, и его власти не потрясали поражения, это объясняется тем, что источник власть был не в нем одном: за ним была традиция, обеспечивающая долговечность. У Наполеона ее не было. Власть его держалась только на победе: в тот день, когда эта постоянная и необходимая победа изменила ему, вес погибло вместе с нею.
Мне очень часто приходилось слышать подобные отзывы Франса об искусственной и хрупкой власти, зависящей только от одного человека или от колебаний общественного мнения. Лучше кого бы то ни было понимал он всю слабость и непрочность такого рода власти. Он часто говорил об устойчивости старой монархии, продержавшейся в продолжение нескольких веков. Я убежден, что несмотря на свои революционные, а впоследствии и большевистские взгляды, он не разделял некоторых ошибочных представлений историков XX века о старом строе. Конечно, он понимал его недостатки, но не отрицал его очевидных достоинств. По его мнению, писатели никогда не пользовались такой свободою, как в XVIII в.
Франс. — Неужели вы думаете, что легко найти государственный строи, который потерпел бы такую резкую критику, какой полны произведения Монтескье, Дидро, д’Аламбера и энциклопедистов? Революция, с которой, как это принято говорить, началась эра свободы, в пору своего могущества отнюдь не отличалась терпимостью по отношению к своим хулителям и критикам. Террор это доказал. В течение всего своего царствования Наполеон преследовал мадам де Стал и Бенжамена Констана, напуская на них полицию и Фуше. Мадам де Сталь доставила ему почти столько же хлопот, сколько континентальная блокада. Этим много сказано.
Хотите другой пример? Возьмем Вольтера, друга, корреспондента и сотрапезника Фридриха II во время семилетней войны. Объявила ли его монархия изменником отечеству, травила ли, преследовала ли она его? Сопоставьте это с подозрениями, тяготеющими ныне над Кайо, который не сделал в двадцатой части того, что делал Вольтер. Нужно громко заявить, что в XVIII веке можно было быть европейцем, оставаясь в то же время французом, это стало невозможным после революции. Революция видоизменила понятие отечества и сузила его.
К этим мыслям Франс охотно возвращался. Они доказывают его полную, его совершенную свободу мысли, абсолютную независимость, беспристрастность его суждений, а также и то, как мало заботился он о своей политической позиции.

* * *

Как-то в воскресенье я пришел к Франсу, когда он был один. Он читал ‘Надгробные речи’ Боссюэта.
Франс.— Вы пришли кстати. Послушайте, как это хорошо!— Он прочитал длинный отрывок.— Чтоза стиль, что за великолепие! Это один из прекраснейших образчиков французского языка. Я прочел его m-lle Лапревот. Она сказала: ‘Да, вот это прекрасно! Это прекрасно!’ А такое непосредственное в самопроизвольное восхищение — это подлинный критерий прекрасного.
Появились гости, и мэтр поделился с ними темой нашего разговора.
— Я только-что прочел один из самых блестящих образцов французского языка.
От Боссюэта мы перешли к Паскалю, которого мэтр, по-моему, больше уважал, чем любил.
Франс. — Я плохо понимаю его. Это жесткий гении и, мне кажется, как человек, он был очень неприятен. Известно ли вам, что Паскаль, как и многие в XVII веке, держал при себе, ради спасения своей души, нищего, настоящего нищего, заботился о нем, давал ему пищу и кров и очень им дорожил. Однажды г-жа Перье, сестра Паскаля, у которой своего нищего не было, пожелала присвоить себе братнего под тем предлогом, что Паскаль слишком болен, чтобы ходить за ним. Паскаль разразился такими угрозами, что сестре пришлось отступить. Этот мелкий факт доказывает, что я прав: Паскаль не был добр. Впрочем, видывал ли кто-нибудь человека благочестивого и доброго в то же время?
Один из присутствующих стал оспаривать это положение и упомянул о Пор-Руаяле где, по его мнению, благочестие и доброта уживались.
Франс любил Пор-Руаяль, воспитанность его отшельников, возвышенность их характеров, слегка высокомерное и суховатое величие их идеалов. Он отзывался о них с симпатией, по временам блистая и в этой области, как в стольких других, своею эрудицией-
Мне случилось как-то быть при том, как он описывал топографию Пор-Руаяля-де-Шан, указывая местоположение главных частей монастыря. Он очень ценил Андрэ Галлэ за тщательные розыски в Париже и в долине Ла Шеврез следов исчезнувшего Пор-Руяяля.
Франс. — Люди эти, несмотря на свою величественность и строгость, были доступны для нежных чувств. Они любили ребенка Расина — это прекраснейшая из их заслуг. Если бы Расина воспитывали без любви, ею прелестная душа, созданная для страсти и любви, никогда не расцвела бы для жизни. Это были добрые люди, только внешность у них была ледяная. Николь и Лансело были очаровательными людьми, а какая симпатичная личность — этот добряк Гамон.
Он был врачом, ухаживал за бедняками общины и объезжал на старой лошади окрестности монастыря, а чтобы не пренебрегать наукою и не терять даром времени, приделал к луке седла железный стержень и к нему пюпитр, на котором всегда находилась раскрытая книга. Вынужденный к передвижениям, Гамон благодаря этому, не тратил своих часов на суетные или соблазнительные размышления, медленно труся верхом по лесам и полям, он читал отрывки из евангелия или какой-нибудь объемистый том отцов церкви. Разве это не прелесть? И можно ли сказать, что люди, живше так, даром прожили свою жизнь? Представьте себе только Гамона на лошади, предающегося чтению и молитве!
Франс очень любил отшельников, но перестал бы быть самим собою, если бы при случае не подтрунивал над ними.
— А все-таки, — говорил он, — надо же было и этим великим людям иметь свои слабости. Гордость их была непомерна, и архиепископ парижский, Гардуэм де Перефикс, был прав, говоря о монахинях Пор-Руаяля, что чисты они как ангелы, а надменны как демоны.
Франс. — Знаете ли вы анекдот про великого Арно и г-на де Саси? У г. де Саси был, говорят, прекрасный секретарь. Пылкое рвение к работе сочеталось в нем с глубоким знанием отцов церкви и такой памятью, что он мог почти сразу отыскать любой нужный отрывок. Великий Арно прослышал об этом образцовом секретаре и, решив, что было бы хорошо заполучить его, обратился к г. де Саси с просьбой уступить ему этого человека для срочной работы. Г. де Саси, осведомленный о намерениях великого Арно относительно этого секретаря, ответил на просьбу согласием, но преподал своему сотруднику надлежащие указания. Верный секретарь понял, чего от него хотят. Он пошел к Арно, тот хорошо принял его, задал ему множество вопросов и не получил ответа ни на один. Секретарь не переставал любезно улыбаться в тихонько мотал головой во все стороны, одобрительно мыча и не произнося ни слова. После нескольких часов столь трудной совместной работы, Арно отослал секретаря и, встретив некоторое время спустя г. де Саси, высказал ему свое удивление: ‘Не могу понять, чем вызвана репутация вашего секретаря, я не мог выжать из него ни звука, он показался мне дураком. Признаться, я не понимаю, какая вам от него польза.
‘Я довольствуюсь им’, скромно ответил г. де Саси, радуясь, что благодаря такой хитрости сохранил секретаря.
Нужно было слышать, как Франс отеческим и благословляющим тоном рассказывал все это, вертя в своих красивых руках черепаховые очки. После этого раз говора, одна дама нежным и ласковым голосом сказала:
— Мэтр, у вас замечательно красивые руки.
Этот немного суховатый, но полный искренности комплимент, заставил мэтра улыбнуться.
— Да, madame, — ответил он, — но только детом, зимою они не так хороши.

* * *

Мысли Франса об античном мире были богаты и обильны. Мы подошли к этой теме окольным путем, беседуя о грядущих мирных переговорах. Один из нас задался вопросом, каков будет мир при империалистических и националистических тенденциях у воюющих сторон:— Вся Европа разобьется на фракции. Строить мир на такой хрупкой и спорной базе, каков принцип национальности— большое заблуждение.
Франс. — Я совершенно с этим согласен. Если мир не приведет к сближению народов путем создания Соединенных Штатов Европы, то из него ничего не выйдет.
Доктор Б. один из самых умных людей среди тех, кто окружал Франса, обратил его внимание на то, что мы странным образом отдалились от этого плана. Химера освобождения угнетенных народов повлечет за собой бал-канизацню Европы.
Франс. — Это неизбежно послужит источником для новых конфликтов.
Доктор Б. — Германский мир, стремящийся к господству над всеми, нежелателен, но идея Рах Germanica не лишена величия. Она на несколько веков обеспечила бы человечеству спокойствие и труд.
Франс. — Это несомненно, но к несчастью для человечества немцы не римляне. Их недостатки слишком велики, п мечта их о господстве над миром невозможна. Ах, если бы они обладали качествами римлян! Вспомните о величии древнего Рима, о его прочности. Насколько это возможно для творения человеческих рук — он бросал вызов времени. В продолжение трех столетий, войны велись только на границах империи, остальное же человечество наслаждалось благами мира. Впоследствии человечество уже не пользовалось этими благами. Да и будет ли пользоваться ими когда-нибудь? Три столетия, на протяжении которых люди могли спокойно предаваться своим занятиям и чувствовать, что и имущество, их личность, их семьи находятся под защитой могущественнейшего законодательства, когда-либо существовавшего в мире! То была прекрасная эпоха, позволявшая в безопасности и спокойствии предпринимать самые кропотливые труды. Рим заботился и о законах и о дорогах. Дороги сближали народы, а законы обеспечивали безопасность их сношении. И это было везде, от Британии до берегов Дуная, от Испании до берегов Рейна. Все берега Средиземного моря испытали на себе благодеяния римской администрации. Все чувствовали величие империи. Помните, что рассказывает Апулей в ‘Золотом Осле’? Человек, превращенный в осла, изнемогающий под тяжестью грузов и нужды, надает на землю и испускает крик надежды: ‘Цезарь’! Да, Цезарь! Изо всех уголков империи, но поводу каждого страдания, каждой обиды доносился тот яге возглас надежды: ‘Цезарь’! Часто раздавались такие призывы, и не всегда они были тщетны. Апостол Павел, и тот обратился с подобным призывом к правосудию, ибо был римским гражданином. Разве это не великолепно и не свидетельствует о таком социальном строе, какого мы не увидим, быть может, никогда? Весь прогресс в области науки и техники не сможет дать человечеству высшей цивилизации.
Доктор Б. — Все же, мэтр, не представляется ли вам эта эпоха в лучшем свете, чем она была в действительности? Нерон и пожар Рима, гонения на христиан, рассказы Светолил и Тацит — все это как будто не свидетельствует о том, что эта эпоха была волшебной. Вы этого не находите?
— Нет, вовсе не наложу, по-моему, вы являетесь жертвой оптическою обмана. Прежде всего, вы Рим отожествляете с империей, а это досадное недоразумение. Допустим, что некоторые из цезарей были отвратительными тиранами, что они убивали и грабили неугодных им патрициев, что все рассказы Тацита соответствуют действительности, — что сомнительно, так как он был пристрастен,— допустим все это, но неужели же вы думаете, что этим была глубоко затронута вся империя? Едва-ли! Население Карфагена, Афин, Галлии, итальянских городов, жило спокойно, и шум Рима доходил до него лишь заглушённым. Люди занимались своим делом под надзором благодетельной и справедливой администрации, более справедливой, чем когда бы то ни было. За пределами Италии пожар Рима едва ли произвел сильное впечатление. Быть может, Рим был им потрясен. Европа не была потрясена.
Можно жить очень спокойно даже в бурные эпохи. Возьмем хоть нашу эпоху, одну из самых трагических, пережитых миром, разве жизнь всех тех, кто не мобилизован, так уж глубоко изменилась? Разве мы не едим, не веселимся, не занимаемся своими делами? Отчего же вы думаете, что прежде дело обстояло иначе?
Доктор Б.— А христиане, мэтр, вы забываете о христианах.
Франс. — Ба! Я склонен думать, что победители-христиане преувеличили значение гонений. Христиан преследовали только потому, что они были дурными, невыносимыми гражданами, противниками податей и военной службы. Культ императора и императорского божества носил обязательный характер. Рим обоготворял тем самым самого себя, иного культа он не знал. Когда христианин отказывался принести жертву и сжечь несколько крупинок фимиама перед статуей Августа, он оскорблял своим презрением весь мир и угрожал ему своею строптивостью. Христиане первых веков жила в состоянии крайне опасной экзальтации, они со дня на день поджидали конца мира. Разве такие верования совместимы с существованием организованного общества? Люди, в каждый данный момент ожидающие ужасной катастрофы, могут быть только дурными гражданами, не считающимися с существующими законами. Они проповедывали преимущества безбрачия и этим опять — так были ненавистны римлянам, которые в уменьшении числа рождений видели ослабление Рима и опасность для его величин
Если бы христиане удовольствовались тем, что ввели бы в римский Пантеон новое божество — этого легко добились многие иностранные города — их, несомненно, оставили бы в покое. Но они поклонялись ревнивому, нетерпимому богу, который хотел быть единым и не допускал других богов.
Да, этот новый бог желал быть единым богом, и Рим не мог этого допустить. Рим пытался истребить христиан, как врагов общественного порядка, а не как приверженцев новой веры.
Кто-то заметил, что подобную точку зрения защищает Гиньебер, в своем труде о Тертулиане.
Франс.— Вы правы, Гиньебер хорошо это доказывает, и поскольку можно говорить о таких неясных вещах, мне кажется, он прав.
Таким обрезом мы подошли к истории религии, о которой Франс говорил охотно. Все стали задавать ему вопросы: А Ренан? А Луази?
Франс.— Должно быть, я доставлю вам как-нибудь удовольствие побеседовать с моим другом, доктором С. Он очень сведущ в этой области. Рано или поздно он напишет об этом превосходную книгу, да, да, превосходную, ибо он умеет писать и у него сильный ум. Но может случиться и так, что он ничего не напишет. Поймите хорошенько, что я хочу сказать. С. — олицетворенная добросовестность. Прежде чем взяться за перо он должен все прочесть. А на это, знаете ли, нужно много времени. Покамест он собирает книги, источники, его библиотека переполнена всевозможными изданиями. Это-то и тревожит меня. Боюсь, что при таких условиях невозможно что-нибудь сделать.
Вы говорили только что о Ренане. Известно ли вам, сколько было в библиотеке Ренана книг по тем вопросам, которым он посвятил свою жизнь? Да, сколько? Меньше сотни. Вот почему он написал и мог написать значительное число произведений. Источники его были очень достоверны, но не обременяли его. Хорошо подобранные тексты, наиболее значительные памятники христианской литературы первых веков, творения отцов церкви — ничего больше. Этого было ему достаточно, чтобы ошибаться на каждом шагу и вводить нас в заблуждение. Его жизнь Иисуса не более, как изящная выдумка. Я был хорошо знаком с Ренаном. Старость его была приятной комедией. В обществе, окруженный хорошенькими женщинами, утопая в кресле, он напоминал ветхозаветного пророка, на склоне лет ставшего шалуном и распутником.
— А Луази?
Франс.— Не обольщайтесь на его счет, это новый Вольтер со всем его умом и со всей его злостью. Ибо он зол, очень зол, зол как старый священник, каким он остался в глубине души. Он не пропускает нн одного повода, чтобы поспорить с Саломоном Рейнаком. Достаточно Рейнаку высказать мнение о каком-нибудь тексте, чтобы Луази тотчас же занял противоположную позицию, а так как всегда найдется текст для любого положения, то Луази не сидит без дела. И достается же бедному Саломону! В сущности я думаю, что Луази ненавидит его за то, что он еврей. Как все священники, Луази антисемит, а я вас уверяю, что Луази остался священником.
Не помню, как мы от евреев перешли к Монтэню. Следовало бы записать каждое слово Франса о Монтэне. Он сделал нам следующее неожиданное заявление.
Франс. — Был ли Монтэнь евреем? Я думаю, что был, я даже в этом уверен. Это доказывает его имя, Айкем, очень распространенное среди португальских евреев, которых в XVI веке было очень много в Бордо и Гаскони. Айкем — имя еврейское. Выход семьи Монтэня из гетто, невидимому, совершился не раньше, как за два или за три поколения до того времени, как он жил.
Мне было бы легко привести при желании и другие доказательства его еврейского происхождения. Осторожность, которую он выказывал в этом, столь опасном XVI веке, когда шла жестокая религиозная борьба, его столь полная и афектированная покорность католической церкви, его верность церковному учению, необычайная осмотрительность, с какою он выражал свои мысли, заботливость, с которой объявлял бесспорными истины религиозные — да, все это поведение характерно для представителя преследуемой расы. Я часто перечитываю апологию Раймонда Себонского: мало известного геолога, и известности, конечно, не заслуживающего. Монтэнь написал ее, чтобы застраховать себя и главным образом для того, чтобы иметь возможность, под прикрытием этого авторитета, самому пользоваться хоть некоторой свободой. Наконец, эта страсть к разрушению, эта почти болезненная склонность подкапываться подо все, что кажется несомненным—разве это не еврейские свойства? Но какой чудесный гений! Он рассуждал обо всем, говоря о самом себе, во все проник его ум, все объял, и в своей башне он постиг, взвесил вселенную. Будучи эпикурейцем, он всемерно уклонялся от общественных обязанностей, ибо Эпикур сказал, что мудрецу не пристало заниматься политикой. Когда ему поручали что-нибудь сделать в этой области, он справлялся с задачей плохо. Я сомневаюсь даже в его дружеских чувствах к Ла Боэти: были ли они искренни, не служил ли тот ему зеркалом, в которое он с удовольствием смотрелся, украшая себя всевозможными добродетелями, каких у него, может быть и не было? Он никогда и никого не любил: он был для этого чрезмерно умен.

ГЛАВА ПЯТАЯ

ИТАЛИЯ И ВОЙНА. ГЮСТАВ ЭРВЕ МИНИСТЕРСТВО БРИАНА. ВЕРДЕН. НАСТУПЛЕНИЕ ЛЕТОМ 1916 ГОДА И ОБЕЩАНИЯ ЖОФФРА. СООТНОШЕНИЕ СИЛ. НОВЫЙ СНАРЯД. НОВОЕ СРЕДСТВО. ГЕНЕРАЛ САРРАЙЛЬ В САЛОНИКАХ

Ко вступлению Италии в мировую войну, весной 1915 года, Франс остался равнодушен, скорее был даже подавлен им.
Франс.— Еще один союзник, тем луже. Чем их больше, тем дальше конец. Чем больше народов вступает в войну, тем больше препятствий на пути к миру. Никто не захочет прекратить войну, не осуществив того, что он называет своими национальными стремлениями и что, по просту, является способом обобрать побольше соседа, врага или союзника. Прежде чем не закончатся эти разбойничьи операции, конца у нас не будет.
— Мэтр,— сказал доктор П., мобилизованный врач при одном из госпиталей Тура, замечательный плоским убожеством своих речей,— я не согласен с вами.
— Это меня не удивляет. — ответил Франс.
Доктор П.— Италия оказывает нам большую услугу. Ее вмешательство докапает Австрию с помощью русских.
При одном упоминании о русею’, Франс оживлялся, он начинал смеяться, поглаживая бороду.
Франс.— Русские! Просто невероятно, до чего французы любят упорствовать в своих заблуждениях, несмотря на то, что события беспощадно опровергают их. Постоянно возраждается эта нелепая надежда: ‘Русские — будущей весной!’ И газеты повторяют это до тошноты. Поймите же раз навсегда, что от России ждать нечего, у нее есть только люди и ни одного ружья, ни одной пушки, никаких снарядов. Мы отправляем в Архангельск груды снарядов, но если они случайно не потонут, а дойдут по назначению. то русские генералы и великие князья перепродадут их неприятелю, чтобы заполнить денег.
Вера доктора П. была непоколебима. Он составлял брошюры, предназначенные поднимать дул французов, и подносил их Франсу с лестными посвящениями, Франс торжественно принимал эти томики, благодарил и тотчас же снова избирал несчастного доктора И. мишенью своих сарказмов.
Франс. — Ну, доктор, что нового сегодня? Нет ли у вас сведений еще об одной победе? Что происходит на Карсо? Доблестный генерал Кадорна выпустил ли свой метеорологический бюллетень? На Карсо шел дождь. На Карсо шел снег. Несмотря на жестокую снежную мятель на Карсо… Каково? Доктор, ну уж и погода на Карсо! Итальянские войска еще не в Сардинии, по дождемся мы и этого. На — днях нам придется итти им на помощь. Скажите, доктор, сколько метров отвоевано в направлении на Горицу?
Доктор терпеливо переносил эти шутки, ею патриотическая вера могла бы все претерпеть.
— Мэтр, нет никаких основании отчаиваться. Вот как раз вчера ваш друг Гюстав Эрве напечатал статью в ‘La Guerre Sociale’.
Франс. — Вот как! Эрве мой друг, не надо ничего преувеличивать: если он и был мне другом, то быть им перестал. Как все неофиты, он поистине заходит немного дальше, чем следует, бьет дальше цели, увлекаемый своим рвением. Его обращение было объяснимо, его энтузиазм становится подозрительным. Помнятся, несколько лет тому назад, когда я выпустил ‘Боги жаждут’, я завтракал в Париже с несколькими друзьями в каком-то кооперативном ресторане. Не успел я войти в большой зал, полный народу, как меня окликают:
‘А, Франс, как это мило! Я читал ванн последнюю книгу. Хорошо, нечего сказать, хе-хе — Франс, вы становитесь реакционером, вы нападаете на революцию, вы на плохом пути, Франс, на плохом’.
Я. как теперь, слышу его и вижу эту крупную, щеголеватую фигуру, эту острую бородку, эти большие близорукие глаза в пенснэ. Признайтесь, это забавно, когда Эрве провозглашает вас реакционером, это не лишено некоторой пикантности, особенно в настоящее время. В сущности, он большой плут, он знает, что делает, как знал это и до войны, несмотря на все свои экстравагантности. Он был enfant terrible в своей партии: задавал же он работы Жоресу, которому на всех конгрессах приходилось одновременно и оправдывать его и отказываться от него. Жорес обливался кровавым потом среди этих противоречий. Сколько неудобопонятных резолюций приходилось редактировать Жоресу на партийных съездах, чтобы осудить его, не исключая из партии, и выразить ему порицание, сохраняя в своих рядах. А сейчас этот субъект в сапогах, подбитых гвоздями, и с пулями для генералов, стал своим человеком в Енисейском дворце, обедает с Пуанкаре, обвиняет других в переменчивости.
В Эти именно дни образовалось министерство Бриана. Возникла надежда, что война примет другой оборот, и в стратегическом и в дипломатическом отношении будет проявлено больше настойчивости и энергии. ‘Бриан заключит мир’, повторяли на все лады в салоне Ла Бешельрл. Англичанин Роберт Д., который был его завсегдатаем, уверял нас, что Бриан твердо решил как можно скорее заключить мир, положить коней чересчур затянувшейся войне.
Роберт Д.— Мой друг Понсо сказал мне, что Бриан хочет мира и воспользуется первым случаем, чтобы покончить с войной. Русские изнемогают, а что касается англичан, которым грозит набор, то они предпочтут мир воинской повинности.
Франс. — Не верьте этому, добрейший мой Д., Бриан умнее других, я это признаю, но он рассуждает как все. думает как все, будет действовать как все, и ничего не изменится. Бриан будет вести войну, покуда этого все хотят. Он ничего не сделает для мира. Он будет слушать всех генералов, которые обещают ему победу на завтра.
Роберт Д. — Вы знаете, что Бриан в плохих отношениях с Жоффром и хочет его сместить.
Франс. — Бриан не любит Жоффра, но он не сместит его. Толстяк Жоффр очень ловкий человек и отлично умеет ладить со штатскими и с парламентариями. Все, даже злейшие его враги, побывав у него в Шантильи, в главной квартире, я восторге от приема, оказанного им, однако, вернувшись оттуда, они знают не больше, чем раньше. Бриана Жоффр обойдет, как и других, покажет ему великолепные планы наступления, разложат большие карты, перечислит предстоящие атаки. ‘Первый день здесь, второй там, на третий я освобождаю Лилль, и вы сами видите, что это минимум. Я могу подвигаться быстрее’. Наступление не удается, от генерала потребуют объяснений, и он ответит: не хватило пушек, или аэропланов, или снарядов. Снова будут ждать и готовиться. Бриан ничего не изменит в этой рутине, которая постоянна, как времена года.
Правительство бессильно против Жоффра потому, что оно его слишком вознесло. Оно создало его славу. Вопреки очевидности, вопреки истине, в ущерб Галлиенн и Саррайлю, ему приписали победу, которой он не одержал, которой он не мог одержать, так как не хотел ее. Вспомните приказ 25 августа об отступлении на Луару. Вот чего, хотел Жоффр.
Роберт Д. — Пуанкаре верит еще в русскую армию почти так же, как верил в сентябре 1914 года после победы на Марне. Он тогда торжественно объявил редактору ‘Echo de Paris’, что русские будут в Берлине о рождестве, и он верил в это.
Франс.— Франция тоже верила.
Битвы при Вердене зимой 1916 г. повергли Франса в глубокое уныние. Я мало видел его в то время, он казался страшно печальным. То, что ему рассказывали об этих сражениях, об их ожесточенности, вероятной продолжительности, о потерях, производило на него самое мрачное впечатление. По крайней мере, один раз во время этих боев я слышал, с какой горячностью он возмущался этой бесполезной бойней, человечеством, готовым в бешенстве уничтожить себя из-за вздора, из-за таких туманных целей, что никто не решается обнародовал, их.
Франс.— Это позорит цивилизованный мир, единственные успехи, достигнутые человечеством, служат для его уничтожения, довершают его гибель. Какой ужас! И все молчат.
С его уст срывались все те же слова, выражавшие его отвращение.
— Этому не будет конца, никто не хочет конца, ни мы, ни другие… Франция не хочет мира, привыкнув к войне, она хочет продолжать ее, так как слишком велико число людей, которые обогащаются на ней и требуют ее продолжения. Доколе же? До победы? Но когда ее добьются? В чем она заключается? Разгром Германии — это не цель, это настолько туманная и неопределенная цель, что нельзя знать, когда она будет достигнута.
В этом году Франс уехал в Антиб на зимние месяцы, которые были суровы в Ла Бешельри, хотя в камин валились целые деревья. В Ла Бешельри не было тогда ни того простора, ни того комфорта, как теперь. Франсу хотелось насладиться солнцем и светом юга, несмотря на неудобства гостиниц и их отвратительный стол, на который он очень забавно жаловался. Уезжая он повторял:
— Я еду поститься, мой желудок отдохнет.

* * *

Мэтр весной вернулся к нам. Война продолжала быть темою всех бесед в Ла Бешельри. Снова заговорили о победоносном наступлении, которое должно было очистить от врагов весь север Франции. Надо ли упоминать, что Франс в это не верил, что равновесие сил было для него несомненно? Когда лица, посвященные в тайны, проездом с фронта или на фронт, из Парижа или других мест, рассказывали о надеждах генералов, об исключительном значении намеченных операций и о несомненности успеха, Франс улыбался. Иногда он удостоивал их ответом.
Франс. — Я ничему этому не верю. Ничего сделать нельзя. Нарушить равновесие могло бы только какое-нибудь средство неизвестное и потому само по себе способное обеспечить успех. Надо положить какую-то гирю на чашу весов, но этой гирей не может быть наступление. Качество наших снарядов и их количество уравновешивается качеством неприятельских укреплений. Здесь могло бы помочь какое-нибудь новое изобретение, секрет которого был бы известен только нам,— но никогда еще изобретательность наших ученых не была так скудна, как со времени войны, — или же диверсия на новом театре военных действий. Вторгнуться в Голландию, нарушить ее нейтралитет, зайти немцам в тыл, вот новая идея, вот новый фактор, но никто на это не осмелится. Заметьте, что я вовсе не стремлюсь напасть на этих бедных голландцев, я хочу только сказать, что это вызвало бы резкую перемену в настроении и положении и сделало бы возможным новое разрешение вопроса. А без нового фактора это может тянуться еще двадцать лет.
Ему указали на Салоники,— разве это не новый театр военных действий?
Франс. — Бриан умно сделал, съездив в Салоники, но едва ли решение прийдет оттуда. Саррайль был послан туда, если не в ссылку, то во всяком случае не для того, чтобы сделать там что-нибудь крупное, ему отказывают в средствах для операции большого размаха, да мы я не знаем, возможны ли они. Люди болеют там лихорадкой, а жизнь в укрепленном лагере, с ее работами и особенно с ее удовольствиями, быстро их изнашивает. Генерал Саррайль ведет там жизнь восточного принца, у него двор, женщины, евнухи и рабы. Как и подобает республиканскому генералу, он деспот во натуре, и дисциплина, царящая у него, страшнее, чем где бы то ни было. Он не допускает ни сонетов, ни замечаний, ни возражении. Его произвол — единственный устав, его каприз или желание — единственный закон. Вот он каков, наш республиканский генерал!
Франс от души смеялся, говоря, об этом генерале, которого все республиканцы превозносили до небес и который в сущности был самым военным из военных людей.
Франс. — Видите ли, нет республиканских генералов, существуют только военные, а так как все военные похожи друг на друга, то и Сарраиль похож на всех остальных.
Лето 1916 года прошло в обсуждении русского и французского наступлений. Наступление русских и количество взятых ими пленных, забавляло Франса.
Франс.— Они считают ослов, кошек и собак, находящихся среди пленных, они прибавляют к ним гражданское население захваченных ими деревень. Таким образом они получают эти страшные цифры, да И кто же может серьезно верить сообщениям из России? Что касается нашего наступления, то нас стараются уверить, что это длительная операция с ограниченными результатами. На самом же деле наступление не удалось и замирает. Ничего оно не даст, выигрыш нескольких километров обходится слишком дорого и имеет мало значения. Надо заключать мир поскорее, как можно скорее. Правительства, неспособные его заключить, должны уступить место народам, которые одни могут дать его человечеству.
Но даже и в этом пункте Франс оставался скептиком. Выказывая наружно большую веру в принципы, им усвоенные, он не скрывал недоверия, которое ему внушали их представители. Ренодель казался ему ветренным шутом, торчащим целый день перед зеркалом, чтобы видеть, похож ли он на Жореса. Тома изменял пролетариату и подчинял его меркантилизму хозяев, пичкая его высотами ставками, Лонге — увалень, Кашен дурень. Среди синдикалистов, Жуо — свой человек в полицейской префектуре и правительстве. Щадил он только одного Мергейма, в его порядочности он не сомневался, но Мергейм — бессилен.
Мы все, то один, то другой, часто говорили Франсу:
— Так кто же? Социалисты неспособны или трусливы. Они дрожат от страха, они оградили от фронта своих подопечных и довольно равнодушны к войне. Кайо? Не он ли произнесет те нужные слова, которых ждет страна?
Франс. — Не обольщайтесь на его счет. Кайо не такой человек. Он тоже дрожит и теряется в противоречиях. В генеральном совете Сарты он произносит патриотические и воинственные речи, от которых не отрекся бы Леон Додэ, а за кулисами вступает в неосторожные, некорректные переговоры, которые могут ему дорого обойтись. Речами он подрывает доверие к себе пацифистов, а своими подозрительными связями — доверие официальных сфер. У него какое-то пристрастие к людям с запятнанной репутацией.
— Вы встречаетесь с ним? — спросил кто-то Франса. Франс. — Нет, m-elle Лапревот не хочет принимать ни его самого, ни его даму, она боится.
Мы взглянули на него с недоумением.
Франс. — Ну да боится, понимаете… — И Франс несколько раз повел пальцем, как бы нажимая курок браунинга. — Она говорит, что это не годится в салоне.
— Значит не найдется никого,— сказал доктор. Б.— кто-бы нас вывел из этой ужасной войны, которой мы больше не хотим. Во Франции есть лишь один человек, который мог бы сказать то, что думают и чувствуют все, мог бы описать утомление от резни, трупов и развалин, который мог бы крикнуть о великой жажде мира — примирения людей и народов. Этот человек, дорогой мэтр, — вы. Вы один.
Франс, который стоял прислонившись к камину, провел рукой по лбу, потрогал свою красную шапочку и погрузился в молчание.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ЖАН ДЮПЮИ. ПАТРИОТИЗМ. ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА. КАК СЛЕДОВАЛО БЫ ГОВОРИТЬ О ВОЙНЕ. РОМЭН РОЛЛАН. СТОКГОЛЬМ И ПАСПОРТА. СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ ПАРТИЯ

Осенью мы стояли на пороге третьей зимней кампании.
— Нет больше надежды на мир, — сокрушался Франс, и огорчение его было искренним. Разговоры о войне не клеились, чувствовалось, что они потеряли всякий интерес. Англичанин Роберт Д. уже больше ничего не предсказывал, и его друг Понсо не открывал ему больше никаких тайн. Приходившие к Франсу друзья не сообщали никаких новостей и казались угнетенными.
В одно из воскресений явился с визитом сенатор Жан Дюпюи, редактор ‘Petit Parisien’, толстый человек, в разговоре размахивавший маленькими руками. Развалившись в кресле он обрисовал положение дел в плачевном виде: все стоит па мертвой точке, война слишком затянулась и, главное, слишком дорого стоит. Жан Дюпюи сокрушался по поводу займов, задолженности и робко заговаривал о мире.
— Надо мириться, и чем скорее, тем лучше. Ничего не выйдет из этой авантюры. — Сенатор был, казалось, очень встревожен и угнетен.
Франс.— Я совершенно с вами согласен, дорогой сенатор, но почему же вы не высказываете этих справедливых мыслей на столбцах вашей газеты? Если бы в ‘Pettl Parisien’ каждый день писали такие разумные пещи, французский народ привык бы к мысли о мире.
Жан Дюпюи заерзал в своем кресле.
— Увы,— воскликнул он, — это невозможно, мой дорогой мэтр, газета перестала бы расходиться.
Франс. — Чорт побери! Это верно, я об этом не подумал.
Меньше всего, пожалуй, говорили о войне в Ла Бешельри и конце 1916 и в начале 1917 г. Она утомляла мэтра, который предпочитал беседовать с нами о более общих вопросах.
Заговорили тогда о патриотизме. Франс высказался о нем с полной откровенностью.
Франс. — Это чувство спорное, и совершенно напрасно пытаются возвести его в абсолют, не подлежащий анализу и обсуждению. Это не прирожденное чувство, оно является продуктом цивилизации и известного социального строя. Требовать, чтобы люди умирали за отвлеченную идею,— а что же иное представляет собою отечество? — это значит придавать абсолютное значение относительному понятию. Понятие отечества есть ничто иное, как воскрешение национальных богов, и часто случается, что эти боги жаждут. По какому праву посылаем мы с обеих сторон миллионы людей на смерть за идею, которая лишь относительна и меняется вместе с социальным положением каждого. Разве отечество одинаково для богатого и бедного, для старика и для ребенка? Мы не задумываемся над этим. Родина стала беспощадной богиней, которой мы приносим безумные жертвы людьми и деньгами. Чтобы отвоевать Эльзас-Лотарингию, мы скоро уложим столько французов, сколько в ней жителей. Какой в этом смысл? Разумно ли это? Куда девается здравый смысл в воюющей стране? Он помрачается и исчезает. Останься у нас хоть капля здравого смысла, мы бы понимали, что истинный патриотизм заключается в том, чтобы беречь силы и средства страны, блюсти ее мощь и крепость. А их бросают не считая в предприятие с сомнительным исходом, которое даже в случае конечного успеха не возместит понесенных потерь. Люди — безумны, а когда слабый сторож — рассудок покидает их, сумасшедшие срываются с цепи. Мы сейчас переживаем острый кризис мистицизма. Человечество растрачивает в данное время богатства, которые ему придется восстанавливать годами, если оно будет на это способно. Эта война грозит разрушением западной цивилизации.
Так мы опять возвращались к войне. Она как наваждение тяготела над нашими беседами. ‘Она приведет нас к гражданской войне’, сказал одни из нас, ‘еще более гнусной, чем война международная’.
Франс. — Какое заблуждение, насколько одна понятнее другой! Я высказал свое мнение по этому поводу в маленькой новелле, которая называется, если не ошибаюсь, ‘Farinata degli Uberfi’. Гражданская война понятна, так как люди знают, за что дерутся, партии ненавидят одно другую, люди не выносят друг друга и знают почему. Убивая, они испытывают радость, — ужасную конечно, — оттого что пал настоящий враг, между тем как в войне международной они убивают неизвестных им противников, которых не имеют никаких оснований ненавидеть. Ненависть между пародами вызывается туманными и неопределенными причинами. Корысть, деловые расчеты, которые к ней примешиваются, делают ее гнусной. Эта ненависть неестественна, создана искусственно, только ради одной выгоды презренных каст.
В этих своих суждсннях Франс натолкнулся на страстных оппонентов. Он отстаивал свое мнение против всех и повидимому твердо его держался. Он не упускал ни одного аргумента, доказывая, что если всякая война ужасна, то гражданская по крайней мере понятна, между тем как международная может быть объяснена лишь действиями правительств, которые возбуждают друг против друга людей, незнакомых между собой и не желающих друг другу зла.
Очутившись перед проблемой, которой они никогда себе не ставили, слушатели его были сбиты со своих позиций.
Снова и снова всплывал вопрос, должен ли Франс говорить или писать. Его парижские друзья приезжали один За другим умоляя его напечатать что-нибудь о войне. Он уклонялся. Он соглашался только говорить в самых общих чертах о том, как следует писать на эту опасную тему.
Франс.— Тут требуется хохот Раблэ для нового небывалого фарса. Настоящее положение напоминает XVI век, после реформации. Нет возможности подсунуть какую-нибудь истину иначе, как в форме фарса. Пораженные безумием люди не станут слушать серьезного и правдивого голоса. Быть может, под видом шуточек и насмешек было бы возможно дать легкую критику на современность. Да, тут требуется гений Раблэ. Было бы хорошо и полезно написать что-нибудь вроде Пантагрюэля, сюда можно было бы ввернуть все что угодно. Люди, не позволяющие критиковать своих идолов, мирятся с насмешкой над ними, запрещается осуждать их безумие, разрешается над ними смеяться. Они узнают себя в сатире, но не сетуют на это, так как каждый считает, что автор преувеличивает, что он забавляется и говорят ее серьезно. Воображают, что он шутит, и это дает автору возможность высказывать здравые мысли. Раблз никогда не мог бы дать такой яркой критики своего времени, если бы силою необычайного воображения не перенес все в искусственный мир, создав его для себя, в масштабе своих желаний, свободы и гения. Он мог все сказать, витая в области фантазии, которая, казалось, совершенно выходила из рамок его века. Если бы он серьезно высказал десятую долю того, что сказал смеясь, то кончил бы жизнь на костре. Слывя веселым и фантастическим писателем, он жил спокойно. Вот так следовало бы и сегодня говорить о войне.
— Мэтр, Ромэн Роллан осмелился о ней говорить.
Франс не любил Ромэна Роллана. Этот ум, столь склонный порою к химерам и столь нежный, не очень-то ему нравился. Как только произносили его имя, Франс проявлял нетерпение.
Франс. — Да, он осмелился, но ударив люден в лицо, он усилил, сгустил ненависть, и ненависть против него ужасна. Странное положение — быть в стороне от схватки. Возможно ли это? Разве мы все, хотим ли того или нет. не находимся в этой схватке? Никогда, как бы мы ни старалась, мы не можем отделиться от своей страны. И лучше разделять ее глупости, чем отрекаться от нее. Думаете ли вы, что если бы Жорес был жив, он уехал бы в Швейцарию сочинять книги для будущих поколений? При желании служить делу мира не надо уезжать в нейтральную страну, оттуда плохо слышна проповедь. Ромэн Роллан умеет только проповедывать, у него душа протестантского пастора, из маленького немецкого городка, который живет между библиею я роялем, с некрасивой и верной женой. Да, Франс питал сильную неприязнь к Роману Роллан, это сквозило во всем, что он говорил. Он признавался нам, что не был в состоянии читать ‘Жана Кристофа’, пробовал и умирал от скуки, К тому же музыки, за исключением французских композиторов XVIII века, была чужда Франсу, немецкой музыки он не признавал. и кумир Ромэна Роллана, Бетховен, для него не существовал. ‘Жан Крисюф’ со своим неизлечимым и неясным идеализмом был ему противен. Немецкая душа, с ее влечением к метафизическим грезам, ее трансцендентность, ее туман в корне противоположны гению Франса, воспитанного в школе античности, со вкусом к ясной и прозрачной красоте и к блестящему выражению мысли.

* * *

Зиму 1916—17 г. Франс провел в Антибе и Сен-Клу. M-elle Лапревот начинала серьезно хворать. Ее здоровье, которым Франс так дорожил и ради которого готов был на большие жертвы, требовало пребывания зимой на Ривьере. 3′ время его отсутствия, я несколько раз получал от него вести.
Вот его письмо, относящееся к началу 1917 г. Я не могу отказать себе в удовольствии привести его.
13 марта

Дорогой друг!

Благодарю вас за вашу сердечную заботу: наша больная чувствует себя, насколько это возможно, хорошо. Операция, сделанная во время и превосходно, и соответствующий уход — успокаивают нас насчет будущего, и мы начинаем вновь улыбаться жизни, насколько можно улыбаться в эти ужасные дни, когда Европа, как вы говорите ‘похожа на сумасшедший дом’.
Знаете ли вы сами, насколько это верно? Вчера в министерстве иностранных дел мне весело сказали, что война продлится еще года два, по крайней мере. Однако, крупные финансисты, с которыми я виделся, сомневаются, чтобы это было возможно. А пока что наше министерство проваливается. Я увижу Бриана в среду, это будет приятный визит, так как Бриан — человек любезный, но я не настолько наивен, чтобы ждать от него интересных вестей. По поводу Вердена все снова стали оптимистами. Что касается меня, то я не могу составить себе мнения на основании официальных сообщений. Мы проведем месяц в Сен-Клу и вернемся в Ла Бешельри, где будем рады, очень рады с вами свидеться.

Преданный вам
Анатоль Франс.

Весна вернула его нам. С ним приехал молодой раненый солдат С, с которым он познакомился в Антибе и который в течение нескольких недель был своим человеком в Ла Бешельри. Впоследствии он исчез, как и многие другие. Но в эту пору Франс положительно увлекался им. Он ввел его в наш интимный круг.
Франс. — Вот С, вы знаете, я его очень люблю, он воевал, был ранен, он разделяет взгляды Барбюса, он не любит военных, да, вот так штука, он их не любит.
Действительно, С. был неистощим в антимилитаристических рассказах. Будучи миллионером, он проповедывал революцию. Это приводило в восторг Франса, повторявшего:
— Он очарователен, неправда ли, очарователен?
Допустим, что С. был очарователен.

* * *

Несомненно, Франс был настроен особенно благодушно в период министерств Рибо и Пэнлеве. Свобода слова в разговорах и сношениях, казалось, расширилась. Вернулся Роберт Д., англичанин, становившийся все более рьяным пацифистом, с другом своим Р. де Мармандом, который собирался издавать пацифистский журнал, недолго просуществовавший под названием ‘Les Nations’. Появился также и Раппопорт, над которым Франс так мило подтрунивал.
Франс. — Это единственный человек, который может правильно судить о войне, так как он рассматривает ее, как неимеющий значения эпизод в истории человечества. Раппопорт смотрит на события лишь под углом зрения революции, общей, всесветной, мировой, для него все сводится к ней. Война интересует его лишь в той мере, в какой она подготовляет, или тормозит, или затягивает революцию. Он вращается в сфере чистого разума, и случайности войны его не интересуют.
Весна и лето 1917 г. прошли в приготовлениях к Стокгольмской конференции, и злобою дня был вопрос, выдадут ли пресловутые паспорта французским социалистам.
Франс защищал идею конференции не потому, что доверял французским социалистам — он всех их считал неспособными людьми — но я надежде, что на ней будут определены цели войны.
Франс.— Нужно же иметь немного здравого смысла, весеннее наступление не удалось, как не удаются и будут не удаваться псе наступления, в стратегическом отношении надеяться больше не на что. Война продолжается лишь ради выгоды заводчиков, которые оплачивают прессу для подогревания энтузиазма. Народам война надоела, правительства бессильны, война тянется потому, что никто не знает того магического слова, которое могло бы прекратить ее. Это напоминает сказку Андерсена, вы знаете историю колдуна, который научил человека двум волшебным словам: одно приводило вещи в движение и заставляло их проделывать работу, которую обыкновенно он сам производил, а другое останавливало их. Человеку показалось очень забавным все пустить в ход, поднялся страшный содом, но когда он захотел прекратить его, то забыл волшебное слово. Мы тоже знали волшебное слово, чтобы начать войну, но забыли другое, чтобы прекратить ее.
Мы все рассмеялись, — так удачно было это сравнение.
— Да и фронту это надоело,— сказал один из нас,— произошло уже несколько серьезных бунтов, сурово подавленных.
Франс.— Да, мне говорили даже, что мятежники были превосходно организованы, и что руководители велели им вылить на землю водку из фляг, чтобы нельзя было сказать, что движение поднято пьяными.
Однажды между фронтом и Парижем остались будто бы только две надежные кавалерийские дивизии. Не знаю, верно ли это. Во всяком случае, нужно сказать, что ответственность за эти мятежи падает на военное начальство. Людям не дают обещанных отпусков, а ведь надо же понимать, что отпуск для солдата — это сон и любовь — два источника забвенья. Можно подумать, что нарочно раздражают этих несчастных. Когда их отводят для отдыха на несколько дней в тыл, то там начинается казарменная жизнь. Их изводят тяжелыми работами, ученьем. Жизнь в траншеях, как она ни ужасна, кажется им приятнее. Ах, я уже говорил, что только республика, плутократическая и безымянная власть, может так обращаться с людьми. Король пожалел бы их, но республика не знает состраданья.
— Мэтр, разве вы не республиканец? — спросил один из присутствующих.
Мэтр потрогал свою красную шапочку и сказал с жаром:
— Неужели вы меня считаете идиотом?
Возникла неловкая пауза. Заговорили снова о подавлении мятежа.
Франс.— Оно было сурово, но если бы его поручили военным, оно было бы ужасно. Повидимому, генерал Петэн сдержал его в границах необходимости. Будем благодарны этому незнакомому мне генералу, который сочетал в себе качества ума и сердца. Со всех точек зрения наше положение трудно, почему же не попробовать Стокгольм? Нельзя знать: чего не могут сделать правительства, то сделают, быть может, народы. О, не думайте, что я возлагаю большие надежды на социалистов в деле спасения человечества. Брантинг — буржуа. Шейдеман и Эберт на жаловании у императорского правительства, что касается наших, то о них можно говорить только для памяти.
Мэтр рассмеялся.
Франс.— Что такое Бризон? Все они один смирнее другого. Непонятно, почему Рибо отказывает в паспортах таким благонравным социалистам. Но разве можно требовать мужества или ума от Рибо? Это деревянная башка, академический дурак, Этот человек боится своей тени она у него, правда, большая. К тому же он боится не угодить правым, так как расчитывает на их голоса для кандидатуры в президенты республики.
Улыбка пробежала по лицам слушателей,
Франс.— Ну да, ведь и он кандидат в президенты. Этого человека съедает честолюбие. Всю свою жизнь он колебался. В деле Дрейфуса он никак не мог решиться стать на ту или на другую сторону. Он предпочитал отмалчиваться. Жена его была дрейфусаркой и давала понять, что и муж ее дрейфусар, но что положение не позволяет ему высказаться. Так они старались всем угодить.
Будем желать, чтобы социалисты поехали в Стокгольм, так как было бы полезно понять, из-за чего люди дерутся. Война ради свободы, справедливости, права народов на самоопределение — что это такое? Весь этот пафос — простая риторика. Дерутся из-за выгод, а не из-за принципов. Эта республика выдумала убивать людей во имя бессмысленных слов. Война ‘до конца’ — что это значит? Какой конец, где он? Люди безумцы, трусы или подлецы.
Так же откровенно выражался Франс о своих друзьях-социалистах. Не раз он говорил о них весьма сурово. Мне передавали, что однажды, в 1916 году, в книжном магазине Тридона, он сделал по этому поводу признание, которое стоит привести.
Франс был в этот день зол на социалистов, которые ничего не делали для окончания войны.
Франс. — Это несуществующая партия. Ренодель и Тома не могут быть лидерами, у них нет ни идей, ни доктрин, ни смелости. Я думаю, что они продажны, они обделывают свои делишки, а все остальное для них безразлично. Был один Жорес, да и тот был только краснобай.
Ему заметили, что это следовало бы ему сказать публично, не позволяя партии прикрываться его авторитетом и его гением.
Франс. — Чего вы требуете? На это я не способен. В мои годы человек не имеет права признаться в своей ошибке. Если бы я сделал это, все сказали бы. что я дряхлею и впадаю в старческий маразм.
Вынося в интимном кругу строгие и заслуженные приговоры, Франс, однако, старался своим поведением подчеркивать верность партии.
В 1919 г., в этом же самом магазине, в присутствии двух местных коммунистов, он стал превозносить русскую Революцию и социалистов.
— Но мэтр,— сказал ему Д.— вы ведь их очень строго осуждали во время войны. В 1916 г. на этом самом месте,— позволяю себе вам напомнить, — вы обозвали Реноделя дурнем, Тома — честолюбцем, Жореса — краснобаем.
Франс.— Дитя, неужели вы не поняли, что тогда я говорил сам с собою. — Тише,— прибавил он. указывая на своих спутников,— замолчите, пожалуйста, кончится тем, что вы навлечете на меня подозрения.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

АМЕРИКАНЦЫ В ТУРЕ. АМЕРИКАНСКАЯ ИНТЕРВЕНЦИЯ. АМЕРИКАНСКИЕ ГЕНЕРАЛЫ. МОРТИМ И ВАССЕР

Весной и летом 1918 года в Туре появились американцы. Город был переполнен ими, затопили они также салон Франса. Каждое воскресенье появлялись целые караваны их. Одетые в хаки, затянутые во френчи, в плоских кэпн, с огромными очками на носу, они входили медленным и важным шагом, кланялись, перегибаясь пополам, не говорили ни слова, смотрели, вставали, снова кланялись и исчезали, уступая место другим, вереницы которых мы видели из окна зала, и которые вели себя таким же образом.
— Они приходят поглазеть на меня, как на памятник, сначала — собор, затем — я, затем башня Карда Великого. Я одна из городских достопримечательностей, — говорил Франс, которого эти визиты первое время очень забавляли.
M-elle Лапревот не скрывала своих чувств к этим дикарям, они казались ей безобразными, неприятными дураками. Говоря по правде, те образчики, которые мы видели в Ла Бешельри, были не очень-то соблазнительны: великаны с детскими мозгами, с улыбкою бэби, странно не соответствующей их росту и годам.
Как сейчас вижу появление в салоне сына президента Рузвельта, белокурого и розового великана, в сопровождении крошечной жены, тоже белокурой и розовой. Они остановились посреди залы.
— О, г. Френч, я приехал, чтобы уидет уас.
— Я в восторге,— ответил Франс,— я в восторге, это такая честь, о да, такая честь, это очень любезно, неправда ли, это любезно, — сказал Франс, обращаясь к m-elle Лапревот.
Ей уже начинала угрожать в то время тяжелая болезнь, и язык ее плохо слушался,
— Да, да,— отвечала она,— это… это очень любезно. Но мистер Рузвельт пытался объясниться.
— Но, я пришел, чтобы уидет уас и удалитса,— и, говоря это, он покачивался на своих ногах, как некогда один из его предков на кокосовой пальме.
Франс. — О, вы приехали издалека, чтобы видеть меня? Что ж, смотрите.
И он замер перед ним в неподвижной позе. Он спросил даже, не нужно ли ему повернуться, по мистер Рузвельт не понял.
Наглядевшись вдоволь. Рузвельт снова перегнулся пополам, откланялся и удалился в сопровождении белокурой куклы. Лишь только они исчезли, Франс пришел в веселое настроение, как и все присутствующие.
Франс. — Они очаровательны, они некрасивы, у них вид, как бы сказать, слишком юный, да именно, слишком юный, или же наша цивилизация слишком стара, одно из двух, но одно к другому не очень-то подходит. Зачем они, в сущности, явились сюда, хотел бы я знать? Совершенно непонятно. Эта новая интервенция затянет войну, каждый новый союзник — несчастье для нас. Каждый новоприбывший хочет вести самостоятельно войну, за свой собственный счет, и все, что было вчера, для него не существует. Войны наслаиваются одна на другую. Была балканская, была русская, английская, итальянская, теперь американская. Кончится ли это когда-нибудь? Разумеется, дерутся все у нас. Вот они, эти последние борцы За право, справедливость и цивилизацию. Как бы то ни было, это большие чудаки. И подумать только, что два самых образованных народа в мире, Франция и Германия, продолжают убивать лучших своих сынов ради подобных дикарей. Вот они, будущие победители, можете быть уверены, они навяжут ‘сему свету в мирном трактате библейские и кантианские утопии Вильсона, отстуканные на машинке. Нет, эти люди хоть кого уморят со смеху: с одной стороны, библия, с другой, образчики ситца, вонючая смесь пуританства и меркантильности.
Мэтр был близок к негодованию. Но славный доктор Ж., доверчивая глупость которого слепо вторила газетным фразам, счел долгом запротестовать:
— Они окажут нам большие услуги, не надо насмехаться над ними, они окончат войну, благодаря им мы одержим победу.
Франс. — Но зачем же, доктор, они приехали сюда?
Доктор. — Из-за подводной войны и в благодарность за то, что мы сделали для них во время их борьбы за независимость.
Франс. — Ах, вот оно что, Вашингтон и Лафайэт, благодарность американцев! О, доктор, у вас благородная душа, и я люблю вас за ваши иллюзии и доверчивость. Но, к моему величайшему сожалению, я не могу разделить с вами этих прекрасных взглядов. Для интервенции должны быть тайные причины делового и коммерческого характера, которые нам неизвестны. Когда-нибудь мы их откроем. Кто знает, не явились ли они сюда, чтобы спасти Германию в момент переговоров о мире, если когда-нибудь они начнутся. Они, должно быть, решили: Европа настолько обеднела, что, приехав сюда, можно сделать выгодное дело. Сокровища европейского искусства, созданные пятнадцатью веками труда на протяжении всей нашей великой истории, перекочуют в Америку по воле денег, так как в нашу печальную эпоху деньги царствуют. Но чтобы приписать этим людям бескорыстные побуждения, доктор, нужно иметь вашу доверчивость, как бы выразиться? — наше… легковерие, да, только это чересчур сильно сказано, неправда ли, вы меня понимаете, я вас все-таки очень люблю, вы чудесный человек, бесспорно, но вы доверчивы, слишком доверчивы.
В другое воскресенье явилась целая компания американских генералов. Они были весьма торжественны. Офицер служил переводчиком.
Офицер.— Господа генералы сочли долгом повидать вас, чтобы выразить вам все свое восхищение вашими произведениями и вашим талантом.
Франс.— Я очень тронут, очень тронут, скажите им, неправда ли, что я очень тронут. Скажите им также, что я ничем не торгую, что я не очень богат, так как я не хотел бы злоупотреблять их уважением. Наконец, спросите у них, когда кончится война.
После того, как этот вопрос был передан, один очень толстый и очень красный генерал поднялся со своего кресла и произнес несколько слов: ‘Когда… Германия… Германия…’ Он указал на свое кресло, сделал жест, точно швыряет на него что-то. и энергично бухнулся в него.
Офицер.— Генерал хочет сказать: раздавлена, когда Германия будет раздавлена, когда Америка сядет на Германию, когда она будет совершенно обессилена.
— А, прекрасно, — сказал Франс, сам подымаясь со своего кресла и тяжело падая в него, как генерал,— раздавлена, понимаю, вы это чудесно объяснили. Будьте любезны поблагодарить генерала.
Он церемонно проводил американских генералов до дверей залы, с той отменной учтивостью, с которой всегда относился к своим гостям, закрыл дверь и улыбаясь объявил нам:
— Они, право, молодцы, не очень отличаются от наших. Но, кажется, еще глупее. До чего мы пали! Подумать только, что эти люди будут управлять судьбами мира! Бедная Франция! Бедная Европа!

* * *

Однако, среди потока американцев, двоим удалось пустить корни в Ла Бешельри. Они понравились Франсу, и он стал относиться к ним чрезвычайно дружески. Вскоре они стали чувствовать себя у него, как дома. Франс говорил: ‘Они аннексировали Да Бешельри, это их первое завоевание’. Оба были евреи и звались пли. вернее, мы будем называть их Мортим и Вассер…
Мортим был очень юн, сын банкира из Нью-Йорка. Он приехал во Францию воевать за право в главной квартире американской армии, в тылу, в Туре. Его задача состояла главным образом в том, чтобы подыскивать комнаты или квартиры для американских офицеров и ходить по антикварам. Очень любил он также француженок и посвящал им все часы, свободные от службы.
Вассер был высокий, красивый юноша. Рост и осанка у него были великолепны, голова — прекрасна, как на античной медали. Франс смотрел на него с удовольствием, говоря: ‘Это античная фигура, он красив, как Ангиной’, й это была правда.
Военная служба Вассера также оставляла ему не мало времени для визитов в Ла Бешельри и поисков редких и старинных книг, по поводу которых он постоянно советовался с Франсом. Вассер не любил женщин, и его тело, но знавшее желаний, довольствовалось собственной красотой.
Мортим был умен, Вассер красив. Недаром они оба нравились мэтру, высоко ценившему эти качества.
Во время оживленной беседы Франс любил задавать американцам вопросы:
Франс. — Послушайте, Мортим, а вы, Вассер, вы знаете, как я вас люблю, вы очень милые люди, неправда ли, да, очень милые, и к тому же вы умны, да, как бы то ни было, вы умны… Ну так вот, пожалуйста, объясните мне, зачем вы сюда приехали?
— Это очень просто,— ответил Мортим,— мы приехали ликвидировать запасы своих товаров и убить несколько нежелательных пиратов, которые наводняли нашу страну. Производство у нас интенсивно и непрерывно, у нас были огромные запасы, и мы не знали, что делать с ними. Так как подводная война парализовала всю торговлю, то мы вступили в войну, чтобы сбыть свои товары союзникам. Это не так глупо. У нас было слишком много преступников в рецидивистов, мы превратили их в героев, послав их на фронт. Смертью они искупят свою жизнь и это будет очень выгодно для них, а также и для нас. Вот мы и убедили президента Вильсона, что он сыграет большую роль, явится судьей и глашатаем мира, и он отправился воевать.
Франс.— Да, да, с библией и пишущей машинкой. Он выстукивает на ней ноты, в которых разбавляет водичкой ветхий завет ad usnm бедной старушки Европы, греховно забывшей его. А вы, Вассер, ваш ответ?
Вассер.— Это гораздо проще, чем говорит Морган, мой дорогой мэтр. В Америке запрещены спиртные напитки. Мы приехали сюда, чтобы пить вволю.
Франс. — Великолепно! Вассер, друг мой, вы прекрасны, как бог, и умны, как ангел. Вы нашли истинную причину американской интервенции, это дико, но справедливо. Вассер, я люблю вас все больше.
И Вассер извлекал пользу из такой симпатии. Просил надписать ему или подарить книгу, которую Франс шел для него разыскивать. При каждом посещении он уносил с собой книги, и m-lle Лапревог с неудовольствием смотрела на их исчезновение. Вассер, заметив это, нашел средство успокоить ее.
— Я принесу вам варенья, — говорил он ей, — — наше интендантство только что получило апельсинное, самого первого сорта, рекомендую вам его, оно чудесно.
Франс. — Видите, как он мил, он принесет нам варенья. Улыбнитесь же ему!
И m-lle Лапревот улыбалась или не улыбалась, в зависимости от капризов своего изменчивого настроения.
Случалось, в то время как приглашенные теснились вокруг m-lle Лапревот, распределявшей пирожные у чайного стола, Вассер нацеливался на корзину для бумаг и начисто ее опорожнял, несмотря на протесты и заклинания Франса. Он совал в карман все клочки бумаги, исписанные рукою мэтра.
Таким способом, в несколько приемов, из находок в бумажной корзине, он составил себе изрядную коллекцию автографов. Франс писал черновики по разным поводам, для изысканного посвящения, для деликатного письма. Эти-то черновики, обычно набросанные на обороте конвертов, Вассер тщательно подбирал. Мне говорили потом, что этот ловкий американец необыкновенно выгодно сбыл в Брюсселе свои книги с посвящениями Франса и лучшие из его автографов. Я не знаю, насколько это верно.
Что касается Мортима, то и он был человеком весьма практического ума и не терял даром времени. Сын нью-йоркского банкира, он собирался остаться во Франции после войны и открыть здесь банк. Покамест же носился с проектом перенести на экран ‘Красную Лилию’, снять с нее фильму, на которой можно было, но его мнению, много заработать. Для этой цели он просил Франса дать ему все необходимые разрешения и полномочия. Он был очень занят учреждением общества, акции которого старался разместить среди гостей Ла Бешельри.
— Это исключительное дело, — объяснял он каждому, где-нибудь в уголку залы,— я ведь это делаю для искусства и популяризации произведений мэтра, да и выгоды будут значительны.
Он распространял проспекты нового общества и просил о содействии.
Франса очень забавляла его активность.
Франс. — Мортим удивительный человек, это деловой гений, он, может быть, немного торопится, но в конце-концов… Послушайте, m-lle Лапревот, возьмите несколько акций Мортима.
M-lle Эмма хранила молчание.
Франс.— О боже, Мортим, вам будет нелегко. Я делаю для вас все, что могу, но вас опередили русские, они у нас забрали все. Вы слишком недавние союзники, вы требуете денег, когда их уж нет. M-lle Лапревот питала большое доверие к русским и отдала им все свои деньги по совету французского правительства. Теперь она против русской Революции, потому что Революция не платит по купонам. Этот опыт сделал ее осторожной.
Так Мортим и Вассер вели с приятностью войну в Туре, обделывая свои дела.
Долгое время Франс говорил о них с удовольствием. Вассера мы вновь увидели в 1920 г. на свадьбе Франса и он опять исчез, подобно стольким другим, пронесшимся как китайские тени по экрану Ла Бешельри.

* * *

M-lle Лапревот была очень больна в 1917 г., после серьезной операции, которую ей сделали в Париже. В течение всего лета она очень плохо себя чувствовала. Мы усердно справлялись о ее здоровье. Доктора сменялись у ее постели. Доктор У. бывал постоянно. Он всякий раз заявлял, что больной лучше. Чем чаще он повторял это, тем больше таяла она и, казалось, была уже у ворот смерти. Что касается мэтра, то он не скупился на противоречивые и оптимистические речи.
Франс. — Ей лучше, врачи уверяют меня, что она вылечилась, что не осталось никаких следов ее прежней тяжелой болезни. Необходимо только лечение радием, попробуем и радий.
Так мы провели лето 1917 г. К концу года, в ноябре произошла большевистская Революция. Это событие казалось Франсу зарей новой эры. Час пробил, надвигается революция, которая, наконец, разольется по всему миру, это будет конец войны, торжество всемирного пролетариата, всеобщее царство мира и справедливости.
События мало оправдали надежды Франса, но ничто, даже опыт, не могло поколебать его.
Франс отличался обаятельной любезностью, в которой не было ничего изысканного и искусственного, которая казалась естественной, как течение ручья, и такой простой, что с ним всегда все чувствовали себя легко, если не говорить, конечно, об его насмешках, всегда возможных и подчас безжалостных. Его простота была полна очарования, благожелательности и участия, его доброта — неистощима, все, кто обращался к нему, никогда не имели повода пожаловаться на оказанный им прием.
В своем салоне он представлял любопытную фигуру вельможи XVIII века, окруженного картинами, гравюрами, произведениями искусства, книгами в удивительных, княжеских переплетах. Он умел принимать людей, вести с каждым особый разговор, каждый мог думать, что его втайне предпочитают всем другим.
Какие глубокие причины заставляли Франса становиться в противоречие со всей своей жизнью н, быть может, со всеми своими желаниями и сокровенными идеями?
Однажды я имел случай беседовать на эту тему с m-lle Лапревот, которая сделала мне довольно любопытное сообщение.
— Франсу,— сказала мне она,— ничто так не противно, как народная аудитория. Он болен всякий раз, как должен произнести речь в народном университете или в рабочей среде. Он чувствует, что его изящные фразы не годятся для публики, непонимающей их красоты. Всякое усилие с его стороны итти навстречу народу тягостно для него, и всякий раз, как он совершает его, он возвращается подавленным. В сущности, он чувствует, что очень далек от народа, что в его позе есть что-то деланное, но упорствует в ней по мотивам, о которых я ничего не знаю.
Я тоже не берусь решать эту проблему, я только указываю на нее мимоходом.
Я вижу три причины: его скептицизм, его жажда разрушения и его отвращение к человечеству.
Говоря о скептицизме Франса, трудно сказать что-нибудь новое. |Это был скептицизм абсолютный и не знавший исключений. Мир и люди представлялись ему всегда одинаковыми, во все эпохи, без всяких перемен, навеки погрязшим в злости, лицемерии и убийствах. Этот скептицизм разрушил в нем все, за исключением ума. который один оставался живым, легким и глубоким, всепонимающим, острым и творческим. Он направлял его на все, на все сферы жизни, результаты, к которым он приходил, сводились к окончательному и всеобщему презрению. Его доброта, — а он был добр, — его любезность,— а он был любезен, — и те отдавали этим презрением.
Жажда разрушения была у него настоящей страстью. Не было идеи, не было поступка, на которые бы он не направлял своей безжалостной критики. Даже социалистов, даже большевиков, он судил без всякого снисхождения. Он всегда выражался с большой теплотой о Жоресе, но однажды заявил мне:
— Жорес был могильщиком социализма. Он отодвинул более чем на столетие, победу пролетариата во Франции. Оппортунизм сгубил его, своей верностью всем министерствам республиканской обороны он убил во Франции дух революции и насилия. Буржуазия, власть которой он упрочил на целый век, должна была бы воздвигнуть ему статую.
Идея вечного повторения была одною из излюбленных мыслей Франса. Всеобщее разрушение, всеобщее вечное возрождение, без смысла, без цели, без конца, без всякой причины, просто потому, что это так, потому что иначе быть не может, — вот самая дорогая для него идея, роднящая Франса с тою расой, из которой происходил экклезиаст, и к которой он относился с неизменной, непоколебимою симпатией. Франс очень любил Израиля, быть может, потому, что находил в нем некоторые свои, наиболее ярко выраженные вкусы. Дети Израиля очень любили его и льнули к нему, потому что находили в глубине его ума отражение души своих пророков, проклятия и стоны, жалобы на неправду людей, отвращение к тому, что есть, постоянно обманывающую и постоянно возрождающуюся мечту об эре справедливости и братства, в которую он не верил. В своей печали и в своей надежде, в своих иллюзиях и обманах Франс сходился с древней, славной расой, которая пронесла сквозь века по всему миру свою разочарованную грезу.
Глубоко и великолепно было, наконец, его отвращение к человечеству. Он никогда не упускал случая его высказывать. Война не усилила этого отвращения, которое было уже вполне сложившимся, но давала ему новое выражение. Эти народы, годами убивающие друг друга, казались Франсу безумными и презренными. Он с радостью приветствовал русскую Октябрьскую Революцию 1917 года, но скоро уже начал указывать, что эта Революция была пацифистской только по видимости, что она была, в сущности, агрессивной и воинственной. Как и французская революция, она должна быть опьянена духом прозелитизма и экспансии.
Таковы, в поверхностной зарисовке, три идеи, которые, как мне казалось, влияли на Франса и были причиной его радикальных убеждений, он постоянно афишировал Эти убеждения, но под влиянием своих тенденций и своего характера подрывал их, насколько мог.
С ним мы всегда вращались в противоречиях. Он бросал мысль и возвращался к ней, чтобы ее опровергнуть. Все же, когда мы во время наших бесед обсуждали большевистскую Революцию, мэтр заявлял о своей полной солидарности с нею.
Франс.— Видите ли, они хотят мира, это оправдывает все, они собираются сделать первый жест, которого ждет весь мир. Будем приветствовать этих предтечей, они заключают сепаратный мир вопреки Лондонскому договору. Они нравы. Кто не знает, что Лондонский договор был изобретен Англией в начале войны, чтобы связать всех союзников во время переговоров, и чтобы никто не ускользнул от ее бдительности? Она поклялась вести войну до последнего союзника.
Так как гостиная только что очистилась от американцев, Франс, которому они очень надоедали, принялся рассуждать вслух.
Франс.— Как велика непоследовательность людей и как неразумно их поведение! Посмотрите, куда ведет патриотическое чувство, доведенное до крайности. Под предлогом спасения Франции, ее добивают. Истребляют ее детей и заменяют их иностранцами. Под предлогом союза, открывают им страну. Нет больше французов, американцы кишат повсюду. В каждой французской семье теперь есть американец. Сын или муж убит, или рискует быть убитым, незнакомый иностранец занял их место. По воскресеньям можно видеть американца, который прогуливается с французским семейством. Он ведет за руку детей, он ласкает мать, если она не слишком дурна, или дочь, если мать слишком стара. Все находят это в порядке вещей. Стало быть, крайние следствия патриотизма ведут к тому, что все туземцы истребляются, а иностранцам широко открыты двери. Это способствует смешению рас, какого никто не мог предвидеть. Немцы заселяют север, англичане — Нормандию, негры и арабы — юг, американцы — все остальное. И это называется спасать Францию? Нужно признаться, что это странное спасение.
— Мэтр, — сказал ему доктор В.,— не удивляет ли вас, что люди в жизни, повидимому, всегда действуют вразрез с тем, чего они желают и к чему стремятся?
Франс. — Это страшно верно, какой-то фатум словно тяготеет над людьми и лишает их рассудка. Хотят спасти свою страну, и губят ее, хотят спасти свою расу, и способствуют ее смешению с другими, и когда случится, что человек, сохранивший здравый смысл, попробует обратиться к их разуму, он прослывет сумасшедшим. Вот вам бедный папа, который недавно высказал превосходные мысли, его паства отнеслась к нему сурово, его справедливые слова были встречены общим молчанием.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В КНИЖНОМ МАГАЗИНЕ ТРИДОНА. УМ. ТРУД. ЛЕНОСТЬ. КРАСОТА. БУРЖЕ. ПЕЛЬТАН. БЕРГСОН. НОЛАК. МОРРА. А. ДОДЭ. Г-Н КУРТЕЛИН И ПРОГРЕСС

Во время войны и после нее, Франс любил заходить в книжный магазин Тридона, на Национальной улице в Туре. Там он был общим кумиром.
Он усаживался в углу задней комнаты, в высоком кресле, похожем на треножник. Рядом находился длинный прилавок, на котором занимали места его слушатели. Много народа перебывало за войну у Тридона. Мы видели там г-на и г-жу Куртелин, Люсьена Гитри и его очаровательную жену, ныне разведенную. Жанну Декло, и многих других. Все завсегдатаи Ла Бешельри, французы и иностранцы, англичане, американцы или русские побывали в магазине Тридона, в спите Франса, который рассуждал там о всевозможных вещах, между тем как старый,красный автомобиль поджидал его у дверей.
Франс садился в старое, очень высокое кресло, поставив палку между ног. Он держал в руке черепаховые очки, размахивал ими, надевал на нос, чтобы взглянуть на какую-нибудь книгу, и снова снимал, чтобы ответик. на возражения, брал книги, перелистывал их, захлопывал. Сколько речей выслушал я, свесив ноги с обитого зеленой кожей, знаменитого прилавка, сколько мнений, сколько взглядов подвергались критике, обсуждались, отвергалась в моем присутствии. Франс проводил в болтовне целые часы в магазине Тридона.
Из этих разговоров я выберу только наиболее замечательные.
Именно там я слышал, как Франс выражал свои мысли об уме, лености и красоте.
Франс. — Ум это несчастье, это самое злое качество из всех, какими Демиург может подарить рождающегося на свет человека. Ум служит только для того, чтобы делать нас несчастными, ибо он прежде всего есть понимание. Но понимать это значит желать быть несчастным, это значит, в сущности, узнавать множество новых форм страдания. Этот понимающий ум имеет границы и достигает их быстро. Мы легко отдаем себе отчет в том, что как бы ни были эти границы широки, тайна, волнующая нас, все-таки не может быть освещена. И мы продолжаем влачить тяжесть интеллектуального любопытства, без пользы и без выгоды,— любопытства всегда бодрствующего и вечно неудовлетворенного. В трудных сношениях с ближними ум не представляет собою ни благодеяния, нп преимущества. Так как он не слишком распространен, то является предметом зависти, страха или презрения. Он делает того, кто им в некоторой степени обладает, непохожим на других по своим мыслям и по их выражению. Оттого человек становится для других подозрительным, а скоро и ненавистным. Моя мечта, сладкая мечта — быть глупым, основательно глупым, что вовсе не исключает даровитости, потому что можно быть глупым и способным, это даже обычное явление. В этом случае человек преуспевает, пользуется уважением своих собратьев, которое, по правде говоря, ничего не стоит. Умным, пожалуй, стоило бы быть, если бы не риск прослыть сумасшедшим.
Мы усугубляем свои печали и страдания размышлением и умозрением, мы страдаем вдвойне, от действительного горя и от образа, созданного нашим умом. Добрую долю своей жизни я занимался тем, что удваивал свои страдания, но с тех пор как постарел, довольствуюсь тем, что страдаю один раз, а потом успокаиваюсь.
Труд — противоестественная вещь, и библия права. Старая восточная басня, которая пленяла кочевников Малой Азии в их наслаждениях и горестях, хорошо уловила тягостный характер труда. ‘Ты будешь добывать хлеб свой…’ Это правда, теперь в большей мере, чем когда-либо, так как поту требуется все больше, а хлеб становится все хуже. Леность одна божественна, она одна воспета поэтами. Она навевает счастливые сны и сладострастные мысли. В наших демократиях, где мы увлекаемся горячкой наживы, лениться становится очень трудно. Скоро лень исчезнет, тогда исчезнет вместе с нею и все прекрасные вещи, чаровавшие нас. Мы не умеем больше быть ленивыми. Я без m-me Арман {M-me А. де Кайаве, долголетняя спутница жизни Франса.— Прим. ред.} никогда бы ничего не сделал. Меня всегда нужно было усаживать за работу. Лист белой бумаги вызывает у меня головокружение.
— А вы были бы счастливее,— спросили его,— если бы не работали?
— Этого я не знаю,— ответил он лукаво, указывая пальцем на своего друга Л. К., сидевшего рядом с ним, — но я знаю одно издательство, которое бы от этого пострадало.
С этой шуткой мэтр удалился, в игривом настроении.
В другой раз он говорил с нами о красоте и любви.
Франс. — Конкретная форма красоты — это красивое тело женщины. Прюдон лучше, чем кто — либо другой, показал его чары. Нет ничего прекраснее зада женщины. Это самая существенная и очаровательная часть женского тела. Я всегда очень любил женщин и, признаюсь, что в молодости предпочитал количество качеству. Все мне были желанны, но к барышням из магазинов я имел особое пристрастие. Я любил их за свежие и изящные туалеты, а также за простодушие. Я был полон огня. Боже, как это было хорошо!

* * *

Франс любил книги страстно, любил их трогать и перебирать. Однажды он зашел к Тридону и спросил ‘Астрономию’ Фламмариона.
— Неужели вы, дорогой мэтр, желаете заниматься астрономией?
Франс. — Боже меня упаси. Но вообразите, m-lle Лапревот, желает во что бы то ни стало знать, что происходит на небе, и где находятся звезды. Удивительно странное желание, но я должен исполнить его.
Мы можем, таким образом, представить себе Франса, у изголовья m-lle Лапревот, в зимние вечера, читающего ей ‘Астрономию’ Фламмариона.
Франс ходил от полки к полке, брал книги и ставил их на место. Я запомнил при этом несколько его случайных мыслей о некоторых писателях.
Франс. — Бурже далеко не бездарен. Я не скажу, как Мирбо, что знал умного Бурже, но что он умер. Нет. Бурже очень умен и совсем не поглупел. Мне говорили, что он оценивает наше современное положение вполне разумно. Однако, он увлечен особою идеей. Он говорит, и это не так глупо, что есть только четыре очага сопротивления всемирной революции: палата лордов, Ватикан, Французская Академия и германский генеральный штаб. Подумайте о том, каким надо быть патриотом, чтобы желать победы стране, которая, согласно всем его принципам и произведениям, должна или которой полезно потерпеть поражение. Несмотря ни на что, он желает победы армиям той республики, которая олицетворяет собою беспорядок, над армиями порядка и дисциплины. Принципы, с одной стороны, и патриотизм, с другой, раздирают его на части. Если Германия победит, это торжество его идей, если она будет разбита, — это их поражение. Во всяком случае, и каков бы ни был исход войны, он будет уязвлен. Но несомненно, что он предпочитает быть уязвленным в своих принципах. Это не лишено величия. Так как он проницателен, то в 1917 году высказал свое мнение на медицинском жаргоне, который он так любит: ‘Франция поражена двойным кровотечением’,— страшные и верные слова.
От Бурже мы перешли к издателю Пельтану, книгу которого он перелистывал, так как разговор перелетал с предмета на предмет, в зависимости от подвернувшихся томов.
Франс.— Что за человек и что за художник был Пельтан! Изъяснялся он своеобразно. Предпринимая какое-нибудь издание, он обыкновенно говорил: ‘Я строю книгу’. Это, действительно, был подходящий термин. Он ничего не предоставлял случаю, предвидел все, ни одна деталь от него не ускользала и не казалась ему нестоющей внимания. Он разбирал буквы, которые должны были составить слова, он подвергал их самому строгому экзамену: если они были несовершенны, заставлял переделывать литеры, не допуская, чтобы они были слишком резки или слишком жирны. Над одной книгой он работал годы, но когда она выходила из типографии, это было чудное произведение искусства. Он понимал, что книга для того, чтобы быть подлинно прекрасной, должна быть редкой, и что большая производительность убивает красоту. Странное противоречие в душе этого демократа, который с этой стороны оказывался законченным аристократом. В жизни не надо бояться противоречий, они украшают ее и придают ей ценности. Его смерть была достойна жизни. Этот великий художник сумел умереть мужественно. Подточенный неизлечимой болезнью, затянувшейся после опасной операции, он вспоминал в свои последние часы о Марке — Аврелии, своем нежно любимом учителе. Он ушел в неведомое, сохраняя ясность духа.
Мэтр приумолк, погрузился в раздумие. Он не любил мысли о смерти, хотя она всегда жила в его уме. Мысль об исчезновении была ему болезненно-неприятна. Я не думаю, что он примирился с пего, разве только принудил себя к этому усилием воли…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Он садился в свои красный автомобиль и отправлялся в антикварам беседовать на разные другие темы. Это был собеседник неутомимый и очаровательный.

* * *

Когда я видел красный автомобиль у дверей магазина Тридона, я входил туда же, всегда влекомый любопытством, которого не могли утолить частые встречи. Как-то я перелистывал Бергсона. Франс хлопнул меня по плечу:
— Что это вы читаете?
— Бергсона, дорогой мэтр. Какого вы мнения о нем?
— Этот еврей-спиртуалист непостижим. Он спутал все в механизме нашего ума. Он презирает разум, его интуиция — источник заблуждений.
Я не согласился с ним.
— Вы тоже испорчены этим искусителем. Мне жаль вас, но я вас не прощаю. Неужели вы хотите отказаться от разума ради безумия? ,
Я поспешил перейти на другую тему. Он сам снабдил меня ею, увидев книгу ‘Латинский гений’.
Франс.— Вот книга, которая доставила мне много хлопот. В молодости я заключил с Лемерром договор, обязавшись написать историю Франции. Вы знаете, неправда ли, мое мнение об историках. Не имея желания быть плагиатором, я махнул рукой на договор. Годы проходили, я о нем не думал. Но Лемерр его не забыл. Однажды он потребовал у меня исполнения договора. Я был очень смущен и отказался. Лемерр возбудил против меня иск. Это было несчастье. Я поручил дело Пуанкаре — это была катастрофа. В конце-концов, мы помирились на компромиссе, это и был ‘Латинский гений’.
По поводу одного из томов Нолака:
Франс.— Вот превосходный автор, и я очень его люблю. Это гуманист Ренессанса, заблудившийся в наш извращенный век. Он понял и полюбил Петрарку и Италию, и говорит о них божественно.
— Почему он не член Академии?
Франс. — Он будет им, но у него чертовский характер. Этот мудрец — самый раздражительный и несносный человек на свете. В нем нет — к чести его будь сказано — подобающей кандидату гибкости. Посещая Академию, он каждый раз наживает себе там ровно столько врагов, сколько встречает академиков, это уж слишком. Так как в то время Академия не походила на казарму, где подчиняются команде, то каждый академик сохранял известную самостоятельность. Нолак должен был бы склонить их на свою сторону, одного за другим, а это ему не удалось. Тем не менее, это блестящий ум, он так великолепно знает Версаль, а Версаль — ведь это чудо и краса французского гения.
— Ага,— вмешался роялист Д.— вы признаете, значит, достоинства и значение старой Франции и монархии?
Франс.— Разве я их когда-нибудь отрицал? Но от этого до восхищения вашими друзьями из ‘Action franaise’ очень далеко, и в этом вы меня не переубедите. Mopp, которого я знавал, — большой и ясный ум. Он один из тех немногих, кто еще умеет писать по-французски, ибо язык наш, подобно всему остальному, гибнет и искажается. Я любил его, но это ученик, сбившийся с пути. Мне кажется, его отличительной чертой является желание господствовать. Это неисправимый честолюбец, не из жажды личных выгод, разумеется, но в интересах своих идей. Его называли софистом, что совершенно несправедливо, его способ мышления бесподобен по своему величию и блеску, но вся система его неправильна, он цепляется за труп. Вот Леон Додэ,— это в самом деле отвратительная фигура.
— Вот как?— возразил Д.— Почему?
Франс.— Почему, почему?.. Да потому, что он занимается мерзким делом.
В эту минуту подошел Куртелин. Франс обратился к нему за поддержкой.— Скажите же вы, Куртелин, объясните ему, почему Додэ отвратителен.
Куртелин ответил с трагическим видом:
— Вы правы, дорогой мэтр, Леон Додэ отвратителен. Вот вам к этому иллюстрация. Вам известно, как Леон Додэ отзывается о Зола, как он называет его ‘великим пакостником’. А между тем, когда Альфонс Додэ умер, Зола счел долгом быть на похоронах и нести его гроб. Это было в самом начале процесса Дрейфуса, и Зола, отношение которого к этому делу все знали, яростно освистывала толпа на пути через весь Париж, длившемся несколько часов. Я считаю, что в этот день Зола принес Альфонсу Додэ такую дань почтения, которую его сыну не следовало бы забывать. Он ведет себя некрасиво.
— Некрасиво, очень некрасиво,— удрученно повторил Франс.
Куртелин.— Но какой талант, какой пыл, какое веселое настроение духа и какой аппетит! Дорогой мэтр, видели ли вы когда-нибудь, как ест Леон Додэ? Это великолепно. Аппетит у него сверхестественный.
Мэтр рассмеялся, но роялист Д. возразил:
— Вы в скором времени собираетесь завтракать в Амбуазе у вдовы Альфонса Додэ, возможно, что вы встретите Леона Додэ, который там теперь гостит. Как же вы поведете себя, дорогой мэтр?
Франс.— Вы тогда поймете, голубчик, что я не переношу в гостиные свои политические убеждения.
— Разумеется,— добавил Куртелин,— между тем и другим нет ничего общего.
Вопрос о возможности возврата к прошлому дал пищу для длиннейшего спора о прогрессе, в котором Куртелпи обнаружил весь свой пафос, энтузиазм, великодушие, упорство, а мэтр еще упорнее задувал и гасил одну за другою все прекрасные теории Куртелина.
— Не будете же вы, дорогой мэтр, — воскликнул Куртелин,— оспаривать прогресс человечества?
Франс. — Я заранее оспариваю все.
Куртелин. — Послушайте, это безумие! Разве не все вокруг нас свидетельствует о прогрессе, направленном к увеличению благосостояния и к лучшим условиям жизни? Разве мы не живем среди таких удобств, о которых и не мечтали наши отцы? Электричество, железные дороги, автомобили, авиация — все это опрокидывает жизненный уклад. Неужели вы готовы отрицать, что мы подвинулись вперед со времен древней Греции и Рима? Неужели но находите, что жизнь стала лучше?
Франс. — Она стала хуже. Я вовсе не отрицаю усовершенствований, о которых вы говорите, но позволяю себе заметить, что все они сводятся исключительно к области материальной и что они отнюдь не улучшили духовной стороны жизни. Она осталась такою же, какой была во времена Перикла, и даже стала менее красивой и приятной.
В искусстве убивать достигнуты страшные успехи господствующая религия стала плачевной, а современные куртизанки менее опытны в любовных забавах, нежели куртизанки древнего мира. Мы утратили много приятных преимуществ и приобрели взамен улучшения, большинство которых несносно и бесполезно. Нет, прогресса не существует!
Куртелин бурно продолжал спорить, но все его красноречие было напрасно. Франс умело находил подходящие аргументы, недопускавшие дальнейших возражений.
Франс.— Видите ли, милый друг мой, вся беда заключается в том, что мы слово ‘прогресс’ понимаем в совершенно превратном толковании писателей XYIH века и энциклопедистов. Они придали слову ‘прогресс’ Смысл постоянного, беспрерывного совершенствования. В XVII веке это слово понималось не так. Говорили ‘прогрессировать вперед’ и ‘прогрессировать назад’. Прогресс обозначает движение, прогрессировать можно во всех направлениях. И только смешной оптимизм XVIII века стал искать в нем какого-то постоянного улучшения человечества, в действительности не существующего, человечество не меняется.
Куртелин все еще не сдавался. Франс успокоил его:
— Идем-ка лучше пить чай.
Он увлек за собой только что приехавших г-жу Франс В г-жу Куртелин, мы пересекли Национальную улицу. Куртелин, у которого оттенки и направление мыслей менялись необыкновенно быстро, взял под руку Франса и заговорил с ним о старости.
— Как грустно стариться, дорогой мэтр. До чего это грустно. С каждым днем немного больше, чем вчера, немного меньше, чем завтра, а в тот день, когда это прекратится, будет еще хуже. К старости относятся с недостаточным уважением, неправда ли? К нам применяют какие-то неприятные эпитеты, называют нас почтенными, маститыми старцами.
Остановившись посреди тротуара, перед кондитерской Потэна, мешая движению, Куртелин громко разглагольствовал:
— Я не хочу быть почтенным, чорт возьми, не хочу быть маститым. Пусть обо мне говорят все, что угодно, что я пьяница, трактирный завсегдатай, что я провожу все свое время за игрой в манилью — все, что вздумается, но пусть только не говорят, что я почтенный человек, вовсе я не почтенный.
— Поверьте,— сказал, ведя его под руку, Франс,— что и я не особенно дорожу этим званием,
И мы отправились есть пирожные.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ФРАНС И БЕССМЕРТИЕ ДУШИ. СПИРИТИЗМ. СЕАНСЫ РАППОПОРТ В ЛА БЕШЕЛЬРИ

Вопросы о загробной жизни, бессмертии души, спиритизме нередко занимали Франса. Будучи убежденным Эпикурейцем, он отказывался верить в индивидуальную вечную жизнь. Когда я однажды рассказывал ему подробности внезапной кончины одного из моих друзей, который бывал обыкновенно на наших еженедельных воскресных сборищах в Ла Бешельри, он снова высказал мне свои взгляды по этому важному вопросу, одному из немногих, в отношении которых его суждения были категоричны.
Франс.— Никакой загробной жизни нет и не может быть. Смерть прекращает все, с нею все, все кончается и с этим надо примириться. Почему мы, в сущности, так стремимся пережить себя? Для большинства людей жизнь далеко не сладка, а расстаться с нею никто не хочет. Те, кто обречены на такую жизнь, живут надеждой на лучшую. Мы не хотим примириться с тем, что нас ожидает в действительности: покой, ничто. А между тем это так просто и, в конце-концов, даже желательно. Но нет, люди хотят надеяться вопреки всякой надежде, и в этом отношении особенно ненасытны женщины. Я перечитывал на-днях ‘De Senectute’ Цицерона и восхищался: до какой степени его понятие о смерти правильно и успокоительно! Если нет ничего, то волнения напрасны, а если бог существует, он должен нам приуготовить, после всех житейских невзгод, только вечное блаженство, эта была мудрая мысль. Только бог христианский мог в злокозненности своей дойти до того, чтобы счесть невзгоды наши недостаточными и припасти для нас в загробной жизни новые, да еще вечные страдания. Это злой бог, впрочем, вы сами знаете, что это у него наследственная черта: его отец был старый, неприятный и непокладистый еврей, а сын, хотя и лучше отца, но во многом похож на него. Какой смысл представлять себе загробное существование, полное страданий и мучений, как-будто нам не довольно здешних?
Таким образом, под видом шуток, часто напоминавших Вольтера, Франс издевался над мечтами людей о загробной жизни. Он отказывался верить в нее, но любил на эту тему говорить и приводить различные относящиеся к ней анекдоты.
Франс.— Я припоминаю время после кончины моей матушки. Она меня очень любила, и я относился к ней с большой нежностью. Ее смерть, повергнув меня в большое горе, одновременно сделала меня восприимчивым ко всякого рода галлюцинациям, которым легко поддастся всякий удрученный и взволнованный человек. У моей матери была привычка носить белые чулки, а платье у нее было короткое, так что они виднелись между подолом юбки и башмаками. Через несколько дней после ее смерти я как-то не мог заснуть, лежа в постели. Кровать моя была против двери, которая неплотно доходила до полу, так что снизу была видна полоска света из соседней комнаты. Внезапно, глядя на дверь, я заметил две световые подвижные полоски, как бы разделенные тенью, мне казалось, что я вижу белые чулки матери. Этот образ вызвал другие впечатления. Мне показалось уже, что я слышу ее голос, ее зов и даже тот привычный шум, который мать обыкновенно производила в соседней комнате, занимаясь там своими хозяйственными делами. Впечатление было настолько ярко, что я ответил ей и быстро вскочил. И только когда я уже был на ногах, то понял происхождение и причину своей ошибки. Но в течение нескольких мгновений я верил, что моя мать вернулась, зовет меня, и что она вот — кот появится передо мною. Сила воспоминаний и слабость нашего ума так велики, что, искажая образы, мы можем получать самые необычайные результаты. И до чего бы мы могли дойти, если бы на помощь не являлся разум?
— Верите-ли вы, дорогой мэтр, в спиритизм, в по явление духов?
Франс. — Признаюсь, что абсолютно в это не верю. Тем не менее, уверяю вас, я делал все, чтобы отдать себе в этом отчет. Я присутствовал на множестве спиритических сеансов, знакомился с знаменитыми медиумами и видел их на деле. Я ни разу не наталкивался на сколько-нибудь интересное или серьезное явление, выходящее за обычные пределы нашего понимания. Ничего, решительно ничего я не видел. А, я ведь, был принят в самых замкнутых спиритических кружках. Был один кружок на бульваре Port-Royal, а там часто бывал. Я видел, как вертелись столы, но в этом нет ничего необычайного, ибо всегда найдется кто-нибудь, сообщающий, столу, может быть даже бессознательно, то или иное движение. А что до общения с духами умерших, то, разумеется, я ни разу не присутствовал при чем-нибудь хоть сколько-нибудь выдающемся. Между прочим, разве вас не поражало, до какой степени нелепы те ответы, которые дают на заданные вопросы все духи, даже духи самых великих людей. Вы задаете вопросы Наполеону, Виктору Гюго, Сент-Беву, а ответы их до такой степени пошлы, что вы легко можете их приписать вашему дворнику. Вы не можете не признаться, что выдающиеся люди должны были бы давать такие ответы, в которых, хотя бы немного, отражалась их личность, то, чем они были раньше, но нет, этого не бывает.
Однажды, мы имели дело, помнится, с Виктором Гюго. В его ответах больше всего поражало то, что он ничего не помнил из своих произведений, ни из Эрнани, ни из Рюи-Блаза, знаменитые изречения ему ничего не говорили, и он упорно не хотел их признавать. Это единственное достопримечательное явление, свидетелем которого я был на этих сеансах.
— Быть может, они вместе со своей земной оболочкой утратили и воспоминание о земном своем существовании, и о тех скромных радостях, которые его украшали?
Франс. — Возможно, но, если на том свете Гюго мог забыть свои произведения, то это больше не Гюго, можно даже, сказать, что это просто ничто. Если на том свете теряешь свою индивидуальность, то разве это можно назвать жизнью? Ведь, если мы чем-нибудь дорожим, то именно бессмертием нашего личного ‘я’. Самое прекрасное бессмертие, которое бы нам подарили, не много бы стоило, если бы оно касалось не лично нас, не наших индивидуальных свойств, слабостей, вкусов, не наших желаний и радостей. Таким образом, проблема бессмертия сводится к бессмертию каждого из нас, как бы мы ни были ничтожны.
Вое мы принялись рассказывать разные истории о спиритизме, об эктоплазмах, а доктор Б. заговорил о книге Боарака, ректора Гренобльского университета, ‘Неведомая психология’, в которой описаны разные интересные пиления.
Франс. — Да. интересные явления, конечно, существуют и об них известно всем ученым, но разве существуют проверенные доказательства бессмертия?
Доктор Б. должен был признаться, что в книге Боарака. действительно, таких доказательств нет, и что сам Боарак в этом признается.
Франс.— Я не знаком с Боараком. Представлять себе этого ректора, занимающегося верчением столов, забавно. Но вы видите, что даже Боарак, будучи сам спиритом и верующим человеком, не может не признать, что ничто не доказывает бессмертия. Разум никогда не должен терять своих нрав, аксиома, согласно которой индивидуум может познавать только себе-подобных, противоречит какому бы то ни было общению с умершими, если даже допустить, что они продолжают существовать. У нас нет ни одного общею с ними органа, а если так, то какое же может быть с ними общение? Не может быть никакого общения между существами, подчиненными законам пространства и времени, и теми, кто этим законам не подчинен. Кроме того, следует еще в этой области отвести надлежащее место шарлатанству.
Все единодушно признали, что в этой области шарлатанство, действительно, сильно практикуется.
Франс. — Вообразите, на одном спиритическом сеансе, нас усадили на пол по-турецки вокруг медиума, потушили свет и приступили к обычным действиям. Рядом со мной сидела молоденькая и хорошенькая женщина. Внезапно она закричала, словно к ней притронулся или ее косимся дух: ‘Я что-то ощущаю’, говорила она. Живо зажгли свет. Как только стало светло, она смеясь заявила: ‘Я ошиблась, это была нога г-на Франса’. Вы видите, какая тут нужна осторожность и как легко сделаться жертвою грубейших ошибок, ведь принять за духа мою ногу было, несомненно, грубой ошибкой.
Мы все рассмеялись, а доктор Б. попытался придать разговору более серьезный тон, но ему так и не удалось поколебать предубеждение Франса в его отвращение к спиритизму и к идее о загробной жизни. Ничто не могло отклонить его от позитивизма и отрицания. Он чрезвычайно негодовал на Бергсона не за то, что тот привел новые аргументы в защиту бессмертия, ибо таких аргументов, с точки зрения Франса, быть не могло, а за то, что он их осветил, придав им научную окраску.
По мнению Франса не было оснований к тому, чтобы дух переживал тело, тем более, что никто не видел еще ни разу духа, действующего помимо тела. Наш добрый мэтр всю свою жизнь оставался верен материализму, как Гольбах, Гельвециус и великие умы XVIII века, с которыми у него было так много родственного.

* * *

Гражданин Раппопорт часто бывал в Ла Бешельри. Так как он всегда относился ко мне с большою симпатией, что, впрочем, вполне обоюдно, то я буду с удовольствием говорить о нем, ибо этот некрасивый человек чрезвычайно умен. Разумеется, он некрасив, и да не посетует он на меня, если я скажу, что природа, наделив его всевозможными качествами, придала ему все же слишком большое сходство с обитателем до-исторических лесов. Но его некрасивость освещена умом, который так и сверкает. Жаль, что речь его так неотчетлива, точно у него каша во рту, иначе мы услышали бы от Раппопорта много блестящего. Но увы! все это великолепие гибнет в непонятном потоке гнусавых звуков. Неуклюжий в своих движениях, Раппопорт притязает на самые утонченные манеры: он целует дамам руки.
Однако, его изящества в элегантности не хватало на то, чтобы за чаем класть пирожные на тарелку. Он предпочитал их класть на придвинутый к нему чайный столик. Пирожные приклеивались к красному дереву, не умея взять их как следует своими огромными пальцами, он крошил их. и часть пирожного расползалась по столу. Так выражал Раппопорт свое презрение к традиционным формам цивилизации. На нем всегда была поношенная куртка зеленого цвета, из карманов он беспрестанно вытаскивал газеты, где приводились его речи, произнесенные на разных собраниях социалистов, на конгрессах интернационалов, Он раздавал их с посвящениями.
Франс уверял, что m-elle Лапревот всегда опасается, как бы он среди карманных раскопок однажды не вытащил бомбы. Франс добавлял, что вряд ли это возможно, ибо Раппопорт мечтает преобразовать мир только силою своих убеждений.
К тому же я люблю Раппопорта, его остроумце, его ум, его оптимизм, его доверчивость в ловкость, разве это не ловкость — быть своим человеком в капиталистическом обществе, предвозвещая его гибель в подготовляя ее?
Раппопорт — это баловень той самой буржуазии, которую он ежедневно осыпает торжественными проклятиями, на подобие ветхозаветных пророков.
Франс расспрашивает Раппопорта о войне, о мире, обо всем, ибо Раппопорт все знает.
Раппопорт. — Продолжительная война вызовет у нас революцию, поэтому я могу ее только приветствовать. Впрочем, Германия не будет побеждена, не может быть побеждена, ее поражение обозначило бы регресс человеческой мысли. Подумайте только! Страна Канта, Фихте и Шопенгауера!
При каждом своем появлении Раппопорт предвещал мир, обещал нам его. По его словам, друг его Баш и он руководили крупным пацифистским движением.
После его ухода, Франс посмеивался над ним.
— Баш сумасшедший, а Раппопорт его пророк.
Незадолго до окончания войны, во время налета цеппелинов. Раппопорт был арестован в каком-то погребе за какие-то пораженческие речи. Он попал под военный суд и был осужден.
Франс сокрушался о несчастии своего друга.
Франс. — Я пойду защищать его, да, я выступлю на его защиту перед военным судом. Я обязан это сделать, он храбрец, и надо помочь ему в предпринятой им борьбе против лжи, в борьбе за мир. Я скажу в военном суде, что он мой друг, скажу, что у него великая и прекрасная душа, что он невиновен. Я пойду, я обязан пойти.
Суд состоялся, а Франс никуда не пошел… Впрочем, это никого не удивило. Когда Раппопорт издал в форме брошюры защитительную речь, которую произнес перед судом, и когда поднес один экземпляр Франсу, тот не преминул посмеяться над ним.
Франс.— Можно ли до таков степени не понимать времени, которое переживаешь, и судей, с которыми имеешь дело! Чтобы быть умным, еще не достаточно понимать критику чистого разума, надо еще обладать чутьем того, что можно сказать и сделать. Этот человек витает в облаках. Он считает себя мучеником, но мученики иначе себя держали и иначе говорили. Смешно представить себе Раппопорта в роли мученика! Как бы то ни было, я очень рад, что его не расстреляли.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

МИНИСТЕРСТВО КЛЕМАНСО. ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕЛЕ ДРЕЙФУСА. КАЙО В ТЮРЬМЕ. СЕПАРАТНЫЙ МИР. ГЕРМАНСКОЕ НАСТУПЛЕНИЕ В 1918 ГОДУ. ВЫСЫЛКА РОБЕРТА Д. БЕГСТВО ИЗ ПАРИЖА. ЗАБАСТОВКИ. РОСКОШЬ РАБОТНИЦ

Ноябрь 1917 г. принес с собой падение министерстве Иенлеве и замену его министерством Клемансо. Франс отнесся к нему сразу враждебно. И эта враждебность никогда не прекращалась. Ненависть Франса к Клемансо была сильна.
Вернувшись из Парижа, я повидался с Франсом, который долго расспрашивал меня, что говорят о новом министерстве и считают ли его прочным.
— Одни. — ответил я, — утверждают, что оно падет в ближайшее время, другие, наоборот, уверяют, что, будучи крайне популярным среди армии и народа, оно продержится до окончания войны.
Франс. — Я знаю только одно: это очень дурной человек. Боюсь, как бы он не натворил много зла. Я познакомился с ним во время дела Дрейфуса и признаю за ним конечно, некоторые достоинства: это человек сильный, властный, энергичный. Его необычайную силу я почувствовал тогда же, при следующих обстоятельствах:
Однажды вечером, это было в самом начале процесса, мы обедали и провели вечер у супругов д’Ольне, с которыми Клемансо, как вам известно, близок. Он уже жил тогда на улице Франклина. Мы вышли вместе и, оживленно разговаривая, стали провожать друг друга от двери одного до двери другого. Мы бродили но пустынному Парижу, в я все слушал Клемансо, который говорил со свойственным ему едким и мрачным красноречием. Он перечислял доказательства невиновности капитана Дрейфуса, говорил о бордеро, об Эстергази, все эти вопросы он разрешил в один миг. Но в перечислении препятствий, через которые необходимо было перешагнуть, чтобы добиться ревизии, он был неистощим, с видимым удовольствием излагал он их одно за другим, рисовал якобы непреодолимое могущество заблуждения и лжи, силу подлости, доказывал, что в скором времени — преступники, невежды, подлецы и скептики — все будут против нас. Наконец, есть еще армия, которая никогда не захочет признаться в своих заблуждениях и ошибках и которая будет делать все, чтобы их скрыть, затушевать, которая будет нагромождать всякую ложь, только бы выгородить себя. Он говорил о всевозможных затруднениях, утверждал, что если мы устраним одни, то взамен возникнут сотни других. Задача трудна и риск очень велик. ‘Кто любит мирную жизнь’, говорил он, ‘хорошо поступит, если не последует за нами’. Я был совсем подавлен и уже (прашивал себя, не следует ли мне, действительно, отказаться от борьбы, ввиду такого множества затруднений, как вдруг, около шести часов утра, на повороте одной из улиц, Клемансо хлопнул меня по плечу: ‘Все-таки, видите ли, несмотря ни на что, мы выйдем победителями’.
Мы расстались.
Отличительная черта Клемансо — это его сила воля, к нему относишься с доверием, у него есть это великое уменье — внушать мужество, воодушевлять. Но все это мимолетные впечатления. Дело его жизни — дурное дело, этот человек никогда не хотел ничего другого, кроме зла. К тому же он не бескорыстен. Впоследствии у меня создалась уверенность, что в деле Дрейфуса Клемансо платили.
— А остальным?
Франс. — Воган, редактор ‘L’aurore’, был всего лишь купцом, продавал бумагу и, конечно, был честен, что до Жореса и Пресансе, то я утверждаю и клянусь, что они были безупречны, их усилия были прекрасны потому, что они не были движимы никакими личными расчетами. Зола был велик. Бернар Лазар — возвышен. Что до меня, то я, кажется, вне подозрения.
Одна женщина, по крайней мере, воздала мне должное.
И знаете кто? Императрица Евгения. Однажды, вовремя самого разгара процесса, я встретился с нею в гостиной принцессы Матильды и еле осмелился подойти к ней, боясь ее упреков.
‘Сударь’, сказала мне она. ‘вы верите в невиновность капитана Дрейфуса и вы правы. Я тоже хорошо знаю военных, я видела их вблизи и считаю их способными на все’.
Я был приятно удивлен. Она предложила мне даже свое имя для нашей компании.
Я с благодарностью отклонил это предложение, и без того было довольно препятствий на нашем пути: это препятствие было бы непреодолимо.
— А каких взглядов держалась принцесса Матильда?
Франс. — Решительно никаких, она пребывала в полном молчании и жила в постоянном страхе перед высылкой.
Далее Франс вернулся к вопросу о новом министерстве
Франс.— Это дурной человек: в его возрасте ведь ничем уже не рискуешь, у него нет сердца, он пошлет на верную смерть тысячи молодых людей, чтобы упрочить свою славу, ибо старики безжалостны и жаждут почестей. Цензура будет строже, чем когда-либо, всякое проявление мысли будет воспрещено. Больше, чем когда-либо, придется обращать внимание на то, что пишешь, и даже на то, что говоришь. Террор надвигается. Я намерен замкнуться в полном молчании. Осторожность необходима, будем осторожны, очень осторожны.
Франс был очень осторожен. Он провел часть зимы 1917 г. на юге, в Антибе. Действительно ли перлюстрировалась его корреспонденция, или он это только воображал? Письма, ему адресованные, проходили через руки некоего Д., который, в течение всего этого времени был его фактотумом и доверенным лицом. Д. принимал таинственный и деловой вид, словно нес на своих тощих плечах тяжелое бремя важных тайн. В Париже нам легче было иметь о Франсе сведения через М. С.— я уже говорил о нем в этих воспоминаниях — у которого можно было встретить Мутэ, депутата Роны — друга мэтра.
Франс продолжал издалека выражать свое недоверие к министерству Клемансо, он обвинял его в связи со всеми акулами металлургии и финансов, и в том, что в угоду им он тянет войну.
Франс осторожно писал своим друзьям о повелительной необходимости заключить мир.
В марте 1918 года Франс вернулся в Ла Бешельри. M-elle Лапревот была тяжело больна. Франс старался успокоить сам себя, твердя всех, что ей день ото дня лучше. Легки представить себе, каким оживленным беседам в Да Бешельри давали пищу события. Арест Кайо занимал среди них первое место. Франс неутомимо защищал его, доказывал его невиновность, в то же время порицая его за неосторожность и неловкость.
Кто-то осмелился заметить, что арест Кайо был необходимостью и залогом победы. Франс горячо и несколько раздраженно отел возражать.
Франс. — Вы в этом ровно ничего не понимаете, Кайо является жертвой непреодолимой ненависти, которую ухитрился вызвать к себе. Это наиболее ненавидимый во Франции политический деятель. Впрочем, он об этом всемерно постарался. Мне говорили, что то заседание палаты, где разбирался вопрос о снятии парламентского иммунитета, было трагично. Дуэль между этими двумя людьми, из которых один говорил в свою защиту, а другой пребывал в молчании, не была лишена величия. Это напоминает некоторые заседания Конвента при Дантоне и Робеспьере. Это более или менее то же самое, и такова якобинская традиция — пользоваться важными событиями, переживаемыми страной, чтобы отправлять своих противников на эшафот. Всегда одно и то же обвинение — в сношениях с иностранцами, измене. Робеспьер обвинял Дантона, Клемансо обвиняет Кайо — все по старому. Клемансо — по характеру, по способности ненавидеть, по предрассудкам своим, по пристрастию к крайним мерам и даже по своему пониманию патриотизма — настоящий якобинец. Я говорю о том разрушительном, катастрофическом патриотизме, который, под флагом спасения родины, губит и разоряет ее. Это тоже свойственно якобинцам.
— Какова будет судьба Кайо?
Франс. — Разве может быть в этом сомнение? On будет расстрелян. Но это не легкий противник, он будет сопротивляться, бороться и он многое знает. Если ему удастся избежать военного суда — он спасен, если же его будет судить военный суд — он погиб. Я писал ему в тюрьму, желая придать ему бодрости, надежды. Я высказал ему, как ценю его ум, как дрожу от негодования при рассказах о его бедствиях, и как хочу надеяться, что он сохранит всю энергию для своей самозащиты. Он ответил мне, что его энергия несокрушима и что он не ослабеет. Я горячо этого желаю!
Мы никогда не видели Франса таким озабоченным, таким пылким к своих суждениях и молчаливым в своих произведениях, как за длительный период министерства Клемансо. В это тревожное время m-elle Лапревот часто делилась со мною своим беспокойством.
— Г-н Франс постоянно получает угрожающие письма. Каждый день мы находим в почтовом ящике анонимные письма с угрозами пли предупреждениями. Пишут, что его ожидает судьба Кайо, что ему место в тюрьме и перед военным судом вместе с этим ‘дурным французом’. ‘Вы’, пишут ему, ‘пораженец и изменник’. Эти письма очень волнуют г-на Франса, хотя он старается это скрыть. Он очень потрясен а боится всяких публичных выступлений, чтобы не давать повода к критике. С другой стороны, у г-на Франса, ввиду его убеждений и принадлежности к определенной партии, есть некоторые обязательства, от которых он не может отказаться, чтобы не обнаружить недостойной его слабости.
Мы все старались успокоить m-elle Лапревот, уверил ее, что г-ну Франсу не грозит никакой опасности, что никто не посмеет поднять руку на человека, принадлежащего не только Франции, но и всему цивилизованному миру.
Наши уверения мало успокаивали ее. Сильные волнения, в связи с болезнью, несколько странно повлияли на ее психику. Она ко всем относилась с предубеждением, а в своих заботах о мэтре проявляла некоторый деспотизм. Гости были под подозрением, за прислугой она строго следила, даже к скромному фермеру Ла Бешельри питала ни на чем неоснованное недоверие. ‘Мы переживаем ужасные времена’, жаловалась m-elle Лапревот. ‘Г-ну Франсу грозит опасность. Кажется, этой войне никогда не будет конца. До чего я ее ненавижу!’
Что до мэтра, то он всеми силами души желал заключения мира.
Франс. — Эта бесконечная война преступна, и всего отвратительнее то, что люди не хотят установить какой-нибудь срок. Именно не хотят. Никогда я не поверю, чтобы ее нельзя было прекратить. Император Карл предложил мир. Это единственный человек за время войны, обнаруживший порядочность, и его не послушали. Была возможность, можно было бы попытаться… Клемансо обозвал императора ‘гнилой совестью’,— это гнусность. Император Карл искренно хочет мира, поэтому все его ненавидят. Надо быть такой старой канальей, как Клемансо, чтобы упустить подобный случай.
— Но, быть может народы…
Франс. — Да нет же, народы — это большая сила без реальной власти, потому что сила эта не воплощается в ком-нибудь одном, кто осмелился бы говорить. Вы ведь видели стокгольмскую неудачу — это неудача окончательная. Вы отлично знаете, что у меня больше нет никаких иллюзий относительно социалистов.
Разговор снова вернулся к Кайо.
Франс. — Какой молодец! Как он упорно не сдается Бушардону! В деле не нашли ничего, решительно ничего, но это совсем еще не значит, что его невиновность будет признана. Напротив, уважающая себя судебная власть но объявляет во всеуслышание о невиновности обвиняемых, Это шло бы вразрез с ее ролью и назначением, которому присуще обвинять. В сундуке, во Флоренции, не нашли ничего компрометирующего Кайо. Впрочем, нашли документы, подписанные Вальдеком-Руссо, который, во время фашодского инцидента, отдал Клемансо под надзор полиции и запретил ему покидать территорию Франции. Вот что Клемансо выискал во Флоренции, теперь он успокоился. С Кайо обращаются, как с государственным преступником, его подвергают всяким ненужным притеснениям. В этом процессе просто сводятся старые счеты: во-первых, счеты Клемансо, который никогда не любил Кайо, во-вторых, счеты Пуанкаре. Кроме того, здесь примешаны бабьи дрязги. Г-жа Пуанкаре терпеть не может г-жу Кайо. Какова должна быть степень невиновности Кайо, чтобы всему этому противостоять! Если бы существовала хоть тень его виновности, он давно был бы расстрелян. Его раздели до-гола, когда привели в тюрьму. В этом несложном наряде ои оборвал надзирателя, который назвал его просто ‘сударь’: — Называйте меня ‘господином президентом’. Характер у него не изменился.
Временные неудачи в марте 1918 года снова привели Франса в крайнее раздражение.
Франс.— Вот к чему ведет нас Клемансо: к неудачам. Немцы не бмли больше в Нойоне, он их туда снова привел. Англичане устали, m войска колеблются в только французы вечно появляются в нужный момент, чтобы спасти положение. Мы без счету жертвуем собой. Несколько месяцев тому назад мы шли спасать от неудачи итальянцев. Теперь итальянцы будут еще больше нас ненавидеть, как это всегда бывает после оказанной услуги. Они не простят нам, что мы были свидетелями их поражения и унижения. С англичанами будет то же, если когда-нибудь мир будет заключен, мы увидим их благодарность. И вот Париж снова в опасности, его бомбардируют, жизнь, в нем невыносима. Мы будем помнить март 1918 года, за все время войны не было такой угрозы Франции. Амьен может быть взят со дня на день. Клемансо ездит на фронт в сопровождении торжественного Рене Рену и повторяет: ‘Я доволен, очень доволен’.
— Надо иметь доверие к нашим великим вождям,— изрек доктор П., который был специалистом по выпаливанию самых невероятных глупостей, — они нас спасут.
Франс.— Итак, оказывается, их недостаточно увешивать звездами и орденами, их надо еще венчать неожиданными эпитетами: наши великие вожди! Вождь — это уже само но себе такой эпитет, которого мало кто заслуживает, нет, их надо еще называть великими вождями, хотя они ничего не делают, ничего не знают, ничего не могут. Мы никогда не называли великими вождями маршалов и генералов первой империи, которые способствовали стольким победам, выиграли столько сражений, отстояли столько позиций. А теперь, после четырех лег войны, мы называем так людей, которые не сдвинули нас с места, которые сосредоточили свои силы на востоке, когда всем было известно, что немцы идут с севера, которые в начале войны предпринимали в Эльзас-Лотарингии фантастические наступления. Это безумие.
Весна 1918 г. была тоже очень бурной в Ла Бешельри. Мэтр был сильно озабочен. Письма, которые он получал из Парижа, увеличивали его опасение, что Франция будет разбита и вынуждена заключить невыгодный мир, тогда как, но его мнению, можно было так удачно приступить к переговорам после сражения на Марне.
Приблизительно в марте или апреле Франс съездил не надолго в Париж. В ‘Comdie Franaise’ ставили ‘Noces Corinthiennes’. Он присутствовал на представлении, во время которого сирены возвестили о появлении аэропланов. Он остался в ложе, но не был этим доволен.
— Понимаете ли, — рассказывал он, спустя несколько дней, — мое положение было очень щекотливое, если бы я спустился в погреб, все сказали бы, что я струсил, вот почему я не мог этого сделать. А оставаться мне было очень неприятно, а вовсе не люблю канонады и я не герой.

* * *

Клемансо свирепствовал. Я уже говорил, что однажды в воскресенье, летом 1917 года, Франса навестил Роберт Д. — тот англичанин, о котором уже была речь, и сопровождении г-на же Марманда. Оба приехали с целью заинтересовать его в новом журнале ‘Les Nations’. Этот журнал, который должен был проповедывать мир, просуществовал всего несколько месяцев.
Франс обещал издателям свою статью, но они ее так и не получили.
В 1918 году Роберт Д. подвергся высылке и уехал в Англию, чтобы громить там Клемансо на столбцах ‘Manchester Guardian’.
Г-н дс Марманд умолк совершенно и окончательно.
После выхода нескольких номеров, журнал прекратил свое существование. Г-н дс Марманд приехал изливать свою грусть в Ла Бешельрн. Франс его утешал и сокрушался о бедном Роберте Д.— жертве Клемансо.
Франс.— Бедный Роберт Д., что с ним будет теперь, с его женой и четырьмя прелестными дочерьми, которых мы здесь видели. Помните стартую, такую хорошенькую я болезненную, другая была совсем маленького роста, крошечная невеста английского офицера, который был роста огромного. Все они исчезнут, мы никогда их больше не увидим. Но Роберт Д. в ртом отчасти сам виноват. Я предупреждал его, он цеплялся за Кайо, веря в его неминуемое возвращение к власти. Я напрасно убеждал его, что это большая ошибка, что Кайо гораздо ближе к виселице, чем к власти, он не хотел мне поверить, и пот результаты. Все эти люди ровно ничего не понимали в войне, они все думали, что это лишь преходящее событие, которое не коснется никогда всемогущих партий. Клемансо все это опрокидывает одним щелчком.
Зимой 1918 года в Ла Бешельрн было очень тоскливо, гости съезжались редко. Художник Стейнлейн приехал туда с дочерью и зятем известить учителя. Франс нежно его расцеловал. К нему он был кажется, искренно расположен. Он горячо хвалил его за рисунок, изображавший женщину в трауре, стоящую у гроба с тремя дочерьми, и названный им ‘Слава’. Рисунок поразительный по своей грусти.
Франс. — Вот она, военная слава, с ее спутниками, горем я смертью. Вы съумели, Стейнлейн, выразить в этом потрясающем рисунке всю сущность войны и горя. Когда же, наконец, поймем мы ужасающую грусть военной славы, что и чего оно стоит!

* * *

Зима 19Т8 года прошла для Франса спокойно, зато весна была бурной и гости прибывали в большом количестве. В мае и июне, в период нового большого наступления в направлении ‘Chemin des Dames’, снова открывшего немцам доступ к столице, из Парижа началось паническое бегство. Все парижские друзья Франса говорили:
‘Едем в Тур, мы увидим там Франса’. Как-то в субботу вечером я встретил на вокзале д’Орсо целую группу знакомых пассажиров: С. с женой и собакой, Ж. Б., корреспондента газеты ‘Echo de Paris’, с матерью, депутата Мутэ и много других. Решено было встретиться на другой день, в воскресенье, в Ла Бешельри. Туда уже приехали Люсьен Гитри со своей женою, Жанной Декло.
Мэтр расспрашивал всех собравшихся.
Франс. — Ну расскажите же, как вы поживаете, что делается в Париже?
Поднялся общий вопль. Толстый С. был многоречивее обыкновенного:
— Ах, дорогой мэтр, все погибло, немцы приближаются, Париж может быть взят с минуты на минуту, дела очень плохи, англичане бегут повсюду, куда их ни ставят! Клемансо ведет нас к гибели, к поражению, надо мириться. Да, мир должен быть заключен немедленно, через две недели будет слишком поздно.
Франс.— Не преувеличиваете ли вы? Печать не до такой степени тревожна.
Обращаясь к Ж. Б.:
Франс. — Ваша газета полна надежд, Марсель Гютэн говорит, что положение улучшается с каждым днем.
— Ну, если вы верите Марселю Гготэну,— ответила г-жа С. — у вас и тогда будет надежда, когда ее все потеряют. Он трубит о спокойствии по приказанию правительства. Вот, еще на-днях, в прошлый четверг, я зашла к нему в ‘Echo de Paris’.
‘Как’, спросил он меня с удивлением, ‘вы здесь в такой момент, вы еще не уехали? Да уезжайте же. уезжайте поскорее, немедленно, вы, очевидно, не знаете, в каком мы положении. Немцы могут оказаться в Париже через три, максимум, через четыре дня. Клемансо, которого я видел, уверяет, что нельзя ручаться ни за что. Правительство остается в Париже, потому что, покинув его вторично, оно отдало бы столицу во власть революции. Пуанкаре не живет больше в Елисейском дворце, он ночует теперь всегда в разных местах’.
Франс.— К счастью, Гютэн не говорит этого в своих статьях.
— Да знаете ли вы,— продолжала г-жа С.— как он пишет свои статьи? Он уже сам не знает, что сказать. Вот он в придумал быть собственным цензором, другого исхода не было. Он пишет, например: ‘Наши войска храбро дали отпор в направлении С…… Я видел генерала X… он полон надежды, он сказал мне…’ Следует несколько строчек многоточий, которые приписывают цензуре. ‘Вчера’, продолжает Гютэн, ‘в главной квартире… мне вылепили целый план, который заключается в…’ — новые точки.
Таким образом Гютрн дает понять, что ему известно множество интересных и хороших новостей. На самом же деле on ничего не знает, трусит больше всех остальные, но, так как полагается, вопреки всему, поддерживать надежду, то он поддерживает и продает ее. по способу, который я вам изложила.
Мэтра очень позабавило это шарлатанство.
Франс. — Ну, а забастовки?
Мутэ. — Они все в том же положении. Бастуют Ситроэн и Рено. Клемансо, взявшийся их подавить, капитулирует, он призвал Мергейма и просил его пустить в ход все свое влияние для прекращения забастовок. Одновременно он мобилизовал рабочих-металлистов младших призывов, собрал их в Военной школе и отправил на фронт в автомобилях.
Франс.- Но ведь и в других мостах бастуют, в Роанс, в Сент-Эгьене. Клена Брион отправилась читать пацифистские доклады в те районы, где их не посмели запретить. Вот откуда прийдет мир. Нас ожидает судьба России. Пока что парижане бегут, боясь одновременно войны и революции.
Тур переполнен беженцами. Правда, этому я обязан удовольствием видеть вас у себя.
Присутствующие смущенно улыбались.
Люсьен Гнтри очень забавно рассказал, как всякий старается по-своему оправдать свой отъезд.
— Один говорил мне, что уезжает из-за жены, которая страдает болезнью сердца, другой—из-за детей, которые не могли вынести бессонных ночей, третий — из-за слабого здоровья тещи, четвертый — потому что обычно в это время отправляется в Вити или Экс и все они хвастливо добавляют:
‘Вы понимаете, будь я один, я. конечно, остался бы, но у кого есть дети, старики, у того есть, неправда ли. я обязанности… Эти люди мне так противны’, прибавил Гитри своим низким голосом, выпрямившись во весь свой рост, ‘что некоторым из них я отвечал: ‘Мы тоже уезжаем, но по другой причине, мы уезжаем, потому что боимся’.
Гробовое молчание…
Франс. — А ведь это те храбрецы, которые едут к берегам Гаронны кричать о войне ‘до конца’ и о беспощадной борьбе. Здесь, я уверен, вы сами считаете положение не таким плохим, каким оно было вчера. Весь вопрос в отступлении.
Чай был подан как раз во-время, чтобы немного успокоить всех этих беглецов, которым от насмешек мэтра становилось не по себе.
Они понемногу оправились, поедая шоколадные эклеры и торты, приготовленные под наблюдением m-lle Лапревот. Пирожные имели общий успех. Все говорили об испытанных лишениях, о плохом хлебе, об отсутствии прислуги.
Франс. — Нам лично еще не приходится особенно жаловаться. Вы видели моего лакея, он ведь очень хорош, неправда ли, Эмма, он хорош? А ведь он русский.
— Вот как? — удивились присутствующие.
Франс. — Да. и что самое забавное, он не большевик, на-днях он не хотел впустить Раппопорта.
Одно имя Раппопорта вызвало снова веселое настроение. Заговорили опять о его процессе, о всех текущих процессах — Боло, Дюваля, Леймари, Марион, Ландо.
Франс. — Кайо наверное будет скоро расстрелян. Во всех этих процессах, как вы знаете, Барту, в качестве свидетели, выступает в защиту Пуанкаре, который, будучи связан своим высоким положением, должен молчать. Я по этому поводу написал Барту письмо, которое должен вам прочесть. Вот самая интересная фраза этого письма: (Как новый Мальзерб {Мальзерб, министр Людовика XVI (‘г-на Вето’), защищал его вред Конвентом.— Прим. ред.}, вы выступаете перед лицом суда, на защиту г-на Вето, когда ему грозят нападки’. Неправда ли это недурно? Я остался очень доволен этими строками.
Барту ответил мне, что мое письмо его очень рассмешило, что он прочел его Пуанкаре, который тоже, смеялся. Верно ли это?
Все стали нападать на Пуанкаре и Клемансо, и жалобы возобновились. Так все эти парижане отводили душу в гостиной Ла Бешельри, в июне 1918 года, довольные тем, что они не в Париже.
Меньше других был встревожен, в конце-концов, сам Франс.
Франс.— Я не хочу верить в катастрофу, Германия ее может без конца напрягать свои силы, преимущества ее скорее поверхностны, чем реальны, а французский солдат исправит глупости и подлости начальства. В нем сосредоточены прекрасные черты нашей нации, которая богата военными доблестями. Как жаль, что лучшие люди погибают. Франция истощается, вот что грустно.
Эти соображения оставляли слушателей более или менее равнодушными, они мечтали только об окончании войны, окончании скором и во что бы то ии стало. Все требовали его. все сходились в этом желании, кроме Мутэ, который прикрылся благоразумным молчанием.
Франс не без удовольствия простился со всеми этими людьми, в отдельными группами они вернулась в Тур по зеленеющим дорогам Сен-Сира. В юроде они остановились в гостиницах, где за огромные деньги их рассовали ио отвратительным чердакам, но где они, по крайней мере, могли спать спокойно.

* * *

В течение этих беспокойных недель мы ежедневно встречали мэтра либо в книжном магазине Тридона, либо у владельца модной мастерской Д., к которому в это время был очень расположен Франс. Мы поднимались в первый этаж, где в крошечной комнатке были разложены платья, блузы, белье. Этот милейший Д. продавал их работницам с военных заводов, которые, хорошо зарабатывая, заботились о своих нарядах. Расположившись посреди открытых картонок с рубашками, отделанными кружевами, и панталонами из тонкого батиста. Франс расспрашивал своих друзей о ходе событий.
— Ну, что нового, как дела?
Ему подробно передавали содержание военных бюллетеней, а он их истолковывал по-своему. Он был, конечно, озабочен, но в эти мрачные дни казался мне все же не таким удрученным, как его окружающие.
Франс. — Быть может, мы их не пустим дальше. Немцы не умеют пользоваться своими преимуществами: в 1914 году им было так легко взять Пария,, несколько дней тому назад они могли взять Амьен, а они этого не сделали. Л ну-ка, Д., скажите почему они не взяли Амьена?
Но Д., которого перебили много численные покупательницы, уже быстро спускался по лестнице на зов своей прелестной жены. В ожидании его мы продолжали беседу.
Франс. — Неправда ли этот добряк очень мил, у него такой ясный ум, такие правильные взгляды.
Он отлично понимает, к чему мы идем, я хочу сказать — к разорению.
— Тем временем он наживается, продавая платья, нижние юбки и другие украшения временно разбогатевшим работницам.
Франс. — Бедные люди, пусть, благодаря этому временному повышению жалованья, они насладятся возможностью одеваться, как настоящие буржуа. Они их ненавидят, но стараются им подражать. А могли бы выбрать лучшие примеры. У женщин из народа это желание потеряло всякую меру. Они удовлетворяют его, покупая у Д. это тонкое белье, эти платья, которые были для них давно несбыточной мечтою. Любовь покажется им привлекательнее, когда они нарядятся. Иллюзия будет следовать за иллюзией. Случай дает им иллюзию богатства в тот самый миг, когда это богатство исчезает. Буржуазия ненавидит теперь рабочий класс больше, чем когда либо, потому что видит его в меньшей нищете. Эта глупая буржуазия не понимает, что длительная война вредит только ей одной. Всякий проходящий день довершает ее разорение, потому что деньги платит она. Ее состояние переходит в руки плутократии и рабочих. Для нее была бы выгодна короткая война, а она мечтает о длительной, у нее было единственное преимущество, одна только сила — деньги, а она их проматывает.
Говорят, что существует животное, которое съедает свои собственные ноги, буржуазии следовало бы избрать его своею эмблемой.
Д. вернулся в магазин, довольный какою-то удачной сделкою и благополучием своей фирмы.
Д. — Дорогой мэтр, Россия заключила мир, она уничтожила капитал и поступила правильно, она, наконец, осуществила мечту о лучшем и более справедливом обществе, где не будет места нищете.
Тем не менее, карманы гражданина Д. были набиты бренными бумажками, не имевшими никакой цены. Он накоплял их, пользуясь, как и все другие, обстоятельствами. Ратовал против войны и одновременно пользовался ею, приветствовал успехи большевизма и покупал боны национальной обороны и ценные бумаги. Мэтр, казалось, не замечал этих противоречий своего друга, он помнил только его речи.
Уходя от Д., мэтр заходил к Тридону. Магазин кишел американцами. И садясь там в единственное находящееся в магазине кресло, он начинал бесконечные разговоры с роялистом Л. Д. о войне и мире, о сравнительной ценности республиканского и монархического строя.
Л. Д. — Дорогой мэтр, ведь это республика затягивает войну, король давно бы уже заключил мир, потому что, не будучи рабом общественного мнения, он не был бы обязан с ним считаться. Он заключил бы мир потому, что, будучи отцом своих подданных, не пожелал бы их истреблять без конца.
Франс. — Голубчик мой, партийный дух ослепляет вас, и тем не менее в ваших словах есть много верного. Монархия, без сомнения, могла бы скорее заключить мир, но не развалилась ли бы она до этого? Вокруг нас троны либо рушатся, либо рухнут в скором времени. Император Карл хочет мира и не может его добиться. Николай II низвергнут, потому что оставался верен Антанте. Вильгельм И отлично чувствует, что мир без победы погубит его и династию. Народы увлечены могучими силами, над которыми никто больше не властен. Поверьте мне, могущество капитала, который хотел этой войны и ведет ее, одинаково гнетет королей и народы, и весь мир им порабощен.
— Социалисты — тоже.
Франс. — Да, согласен. Признайте все-таки, что российская Социалистическая Республика первая заключила мир.
— Да, но какой ценой?
Франс. — И тут согласен, но все же она заключил’ его. С ее стороны это было примером и уроком.
Вскоре известия стали благоприятнее, положение улучшилось, наступления следовали одно за другим. Лето прошло среди этой ожесточенной борьбы. Гостиная Франса была всегда полна народа. Франс приписывал наши успехи поддержке Америки.
Франс. — Какая заслуга в том, что мы победим Германию? Надо было ополчиться всему миру, чтобы достигнуть этого результата. Но даже побежденная Германия будет гордиться тем, что выдержала натиск целого мира, и никогда еще поражение не возбуждало столько гордости к побежденном. Если мир не создаст Соединенных Европейских Штатов, этот мир станет лишь кратким перемирием, и война возобновится.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ХРИСТОС, КАК ИСТОРИЧЕСКАЯ ЛИЧНОСТЬ. СВ. ПАВЕЛ И ЕГО ПОСЛАНИЯ. РЕЧИ Д-РА С. ЛЕГЕНДА О СВЯТОМ АНТОНИИ

Франс всегда готов был говорить об истории возникновения христианства, и друг его, доктор С, часто снабжал его очень интересными данными по этому вопросу. Через все теории Франса красной нитью проходила одна определенная мысль, в которой, как ни старались и что ни говорили собеседники, его никак нельзя было разубедить: он не верил, не хотел верить в Христа, как в историческую личность. Для него Иисус Христос никогда не существовал.
Франс. — Я отказываюсь верить в Христа, как в историческую личность. Такого а,е взгляда придерживается д-р С. и подкрепляет его основательным изучением этой увлекательной проблемы и своим редким, проникновенным умом. Да. я знаю, вам это кажется странным, однако, в защиту моего мнения можно привести много убедительных доводов. Прежде всего, первым свидетелем, писавшим о Христе, был Павел,— это обстоятельство далеко не всем известно. А Павел никогда не видел Христа во плоти. Это первое свидетельство, следовательно, недостаточно и подозрительно. Личность исторического Христа занимает очень небольшое место и писаниях Павла, в них все подчинено идее искупления. Христос пришел искупить грехи людей, избавить их от тирании старого закона и одновременно с новым ученьем дать им и новую жизнь.
Эта мысль вызвала среди слушателей энергичные возражения. Как можно утверждать такую вещь? Не говорил ли всегда Павел, что он есть апостол по духу, отличая себя таким образом от оставшихся в Иерусалиме апостолов, которых он сам называл ‘апостолами по плоти’. Разве это не достаточно точно? И что другое могут означать слова ‘апостолы по плоти’, как не противопоставление их ‘апостолу по духу’? Некоторые видели Христа, которого Павел не знал. Разве это подлежит сомнению?
Франс.— Этот довод убедительнее с виду, чем и действительности. Не имел ли Павел в виду, называя Иерусалимских апостолов — апостолами но плоти, их верность древнему закону, обрезанию? Апостолы по плоти, т.-е., верные евангелию по плоти, евангелию обрезания, тогда как Павел был апостолом по духу, отвергавшим обрезание и старый закон. Заметьте, что синоптические евангелия Марка, Матфея, Луки — были написаны после 70-го года, то есть когда земная жизнь Христа, если допустить, что Христос жил, давно уже прекратилась. Они не сходятся ни в одном из вопросов, касающихся земной жизни Христа, ни в числах, ни в месте его рождения, ни в его происхождении. Все перепутано из-за желания евангелистов установить связь между жизнью их героя и пророчествами ветхого завета. Неужели вы не чувствуете, до какой степени все это туманно и недостоверно? Не странно ли, что человека, жизнь которого была так поразительна, современники знали так мало и так плохо? Иоанн не дает нам ни одного полезного указания, и не он — автор четвертого евангелия. Неизвестный автор мистически придумывает Христа, он его не знает, его повествование стоит вне истории, над нею. Все первоначальные источники тают у нас в руках, обращаясь в ничто. Павел ничего не видел, а он первый свидетель, наиболее близкий к земной жизни Христа. Евангелисты не согласны ни в чем. Тогда где же доказательства? Может ли быть, чтобы латинские авторы того времени ничего об этом не знали, ни словом не упомянули о такой необыкновенной жизни, нигде, никогда? Это маловероятно. Хотя эта замечательная жизнь и протекала в укромном, забытом уголке Иудеи, все же римляне были гак хорошо осведомлены о событиях в империи, что кто-нибудь из них должен же был бы хоть Заикнуться о Христе. Существует только текст Плиний, относящийся, примерно, к 111-му, 112-му году. Да, признаюсь, этот текст существует, единственный, на который можно сколько-нибудь уверенно ссылаться. Он неточен. Историки царствования Тиберия не упоминают о Христе. Пилат никогда на имел дела с этим удивительным человеком, иначе были бы найдены какие-нибудь следы.
— Это вдохновило вас на очень красивый рассказ. ‘Прокуратор Иудеи’.
Франс. — Под видом фантазии, я, кажется, еще никогда не был так близок к исторической истине. Кто может нам доказать, что это место в рукописи Плинии подлинное, интерполяция вполне допустима, во всяком случае она вероятна. Благочестивый переписчик мог, в интересах веры, сочинить это место. Поверьте, Иисус ‘то миф, он никогда не существовал, этим объясняется неправдоподобие и разноречие рассказов о его земной жизни. Единственное свидетельство Плиния ничего, ровно ничего не доказывает.
Последовали самые бурные возражения. В земное существование Христа верят и Ренан, и Луази, и Гипьебер, и Сабатье. Они не могли сойтись на этом, не имея оснований.
— Разве это не поражает вас, дорогой мэтр?
Франс. — Не в такой мере, чтобы переубедить меня. Кстати, читали ли вы книгу Древса ‘Жил ли Христос’? Он собрал в этой маленькой книжке массу очень толково распределенных доводов, прочтите ее, вернитесь через неделю, д-р С. будет тоже здесь и мы снова поговорим на эту тему.
Мы точно собрались в назначенное время.
Д-р С. был налицо, мэтр нас поджидал.
Франс. — Итак, вернемся к нашему разговору. Читали ли вы книжку Древса и что вы о ней думаете?
Заметив, что его Древс не переубедил оппонентов, он был поражен и обратился к доктору С.
Франс. — Скажите же вы им, С., докажите им, что Иисус — миф, что это не человек, ставший богом, а идея божества, воплощенная в человеке.
Д-р С., говоривший очень хорошо, приступил в спокойном и мягком тоне к работе разрушения. Его критика была острой и тонкой, она производила впечатление струйки уксуса, подающей на известь, легкое шипенье, и здание традиционных мнений рушилось. Еще довольно молодой, полный, с улыбающимся лицом, с прищуренными глазами, которые, казалось, тоже улыбались, д-р С. сложил руки на животе в обратился к своим внимательным слушателям.
Д-р С.— Что могу я вам сказать такое, чего-бы мы еще сами не знали и чего не говорил вам наш всезнающий мэтр? Иисус, повидимому, не существовал, его приходится считать мифом, ибо следы его земной жизни неуловимы. Павел придает весьма мало значения историческим фактам в жизни Иисуса. Имея возможность лично допросить свидетелей этой жизни, он, однако, относится к ним с глубоким равнодушием. Его послания ничего нам не раскрывают о жизни Иисуса. Если бы его послания были затеряны, от этого не уменьшился бы наш запас сведений о земной жизни Христа. Он рассматривает Иисуса лишь под углом зрения духовного спасения человечества, остальное ему довольно безразлично, показывает он нам, как говорит профессор Древс, божественную личность, существо духовное и небесное, тип сверхчеловеческий и совершенно лишенный какой бы то ни было индивидуальности.
— Разве Павел не говорит, — возразил кто-то,— о брате господнем, которого он видел в Иерусалиме?
Д-р С. — Да, знаю, но брат ли это по плоти, не идет ли речь о духовном братстве, обычном в нарождающейся секте? Не так ли назывались члены первых христианских общин? Не так ли надо понимать главу IX, ст. 5 послания к Коринфянам? Нет, свидетельство Павла неубедительно. Остается свидетельство евангелистов, но они, живя позднее, чем Павел, не могут знать то, чего он не знал. То, что им было известно, дошло до них по преданиям, а всякому ясно, до чего этот источник подозрителен. Ни одно евангелие не могло быть написано до 70-го года. Приблизительно 40 лет прошло между смертью Христа и первой редакцией. Подробности об этой замечательной жизни сохранились в христианских общинах. Сколько пробелов, или сколько вымышленных прикрас вкралось в нее благодаря этому? К тому же разноречия между синоптиками очевидны. Мы не знаем ни одного подлинного слова Иисуса, все, что ему приписывается, сказано в целях назидания. Синоптические евангелия не имеют никакой исторической ценности. А что до умалчивания об Иисусе в произведениях современных ему авторов, то оно поразительно. Те места в произведениях Светония, которые относятся к Иисусу, ничто иное, как христианские измышления. Остается знаменитый отрывок из Тацита, одна строка насчет преследования христиан при Нероне. Но тут начинаются уже затруднения, действительно ли происходили эти преследования? Все это повествование о подожженном Нероном Риме не есть ли произведение какого-нибудь монаха переписчика IV-го или V-го века? Больше того, если современные латинские писатели умалчивают об Иисусе, что может, в крайнем случае, быть объяснено их пренебрежительным равнодушием к еврейскому народу, как все-таки объяснить молчание еврейских писателей той же эпохи, как напр. Филона Александрийского. Юстуса Тивериадского, Иосифа, из которых ни один не упомянул о Христе в своей древней истории евреев? Нельзя допустить, чтобы ни один из них не обмолвился о своем самом замечательном единоверце. Это молчание крайне поразило христиан первых веков, они почувствовали всю его значительность и постарались возместить его интерполяциями, которые мы ныне с трудом угадываем. Все это вызывает сомнение настолько сильное, что можно с легкостью дойти до отрицания.
Франс. — Ну вот, ведь я же вам говорил, что ясно мы тут имеем дело с серьезной и приводящей в смущение критикой. Христа, как исторической личности, не было. Израиль и другие народы ожидали Мессию, Иисус это лишь имя, воплотившее эту мечту и это желание. Он никогда реально не существовал. Павел, со свойственным ему умом и энергией, более других упрочил этот миф, но сильная личность была источником всеобщего убеждения.
Д-р С. — Что меня поражает больше всего, так это молчание современных Иисусу писателей. Существует богатейшая еврейская литература того времени, есть произведения под названием ‘танаиты’, есть также сочинения еврейских ученых, все это сохранилось в талмуде, но ничего не говорит нам об Иисусе Назареянине. Что же до места в произведении Плиния, который писал, примерно, около 112-го года, то что оно доказывает? Что в ту эпоху были христиане, которые верили в некоего Христа. Это не дает нам никаких указаний о Христе, как об исторической личности. Вся литература отцов церкви начала II-го века так же бедна историческими подробностями, как и послания Павла.
— Почему же у Марка гл. III ст. 21 и 30 сказано, что ближние считают его безумным? Разве это могли бы думать древние христиане, или-же еще у Марка гл. VI, 5 сказано: ‘И не мог совершить там никакого чуда’. Не имеем ли мы тут перед собой действительно человеческую личность, живую и реальную? Наконец, Павел в первом послании к Коринфянам, гл. IX, I спорит с евреями, которые ему говорят: ‘Ты не апостол, ты не видел господа’. Существует значит один Христос во плоти, которого Павел не видел, и другой, в духе, которого он видел и знал. Разве это противоречие не убедительно?
Д-р С. — Иисус это не ими собственное, это слово означает бога — спасителя и освободителя, умирающего и воскресающего. Иисус путешествует во Галилее со своими двенадцатью учениками, приходит в Иерусалим, приносит со своими учениками в жертву агнца. Это обозначает культ солнца, его прохождение через Зодиак, это астральный миф.
В этой исключительно интересной беседе время в гостиной Ла Бешельри прошло незаметно. Мы забрасывали друг друга текстами из посланий апостола Павла, из синоптических евангелий, отдельными фразами из книги профессора Древса. Франс принес библию и евангелие, чтобы отыскивать нужные тексты. При каждом доводе д-ра С. он кивал, в знак одобрения, своей красивой головой. Под конец поднялся всеобщий крик. Приверженцы исторического Христа, взывали к здравому смыслу, к логике мэтра, а он энергично тряс головой в красной шапочке в кричал нам:
— Выдумка, говорю вам, это выдумка, Иисус это олицетворение солнечного культа, число двенадцать — вещее число, его можно найти не только там , возьмите хотя бы Наполеона и его двенадцать маршалов.
Так и не удалось нам склонить Франса к вере в Христа, как в историческую личность. В другой раз я принес ему труд Гиньебера ‘Внутренняя жизнь Иисуса’. Я указал ему, что автор верит в земную жизнь Иисуса и что его возражения Древсу не лишены интереса.
— Что же это доказывает? — ответил он, — из текстов сложно всегда сделать что угодно. Ведь удалось же Ренану нарисовать такого Христа, который нисколько не похож ни на Штрауссовского, ни на какого-либо другого. Доказывать можно все, а подходящие тексты всегда найдутся.

* * *

Когда д-р С. бывал в Ла Бешельри, разговор неизменно касался этих увлекательных вопросов. Д-р С. привносил в беседу такую эрудицию, такую ясность мысли, что его слова приобретали особое очарование, в все в конце-концов покорялись ему. Отдельные разговоры замолкали, и д-р С. говорил один, своим мягким, спокойным, проникновенным голосом.
Однажды мы сидели оба, д-р С. и я, на диване около окна. Он говорил мне о форме посланий ап. Павла, об его слоге, а также об апокалипсисе, который он только-что издал с толкованиями, до сих пор совершенно неизвестными.
Франс, сидевший напротив, у камина, посматривал на нас обоих. Он, видимо, страдал оттого, что не мог слышать д-ра С., и его раздражали собеседники. Наконец он обратился к д-ру С.
Франс. — Не можете ли вы сообщить нам то, что рассказываете друг другу, и что должно быть в высшей степени интересно, потому что вы не обращаете ни на что и ни на кого внимания.
Д-р С. рассмеялся.
— Мы говорили об апостоле Павле.
Франс. — В таком случае, говорите так, чтобы слышали все.
Д-р С. — Мы беседовали о стиле и композиции его посланий. Большая ошибка думать, что послания писались для того, чтобы отправлять их общинам. В апостольские времена способность говорить под наитием духа была сильна и подогревалась необыкновенной религиозной активностью общин. Павел говорил под непосредственным наитием духа и необыкновенным напряжением мысли переносился к Коринфянам и к Эфесянам. Преодолевая пространство, гений и мистический дар переносили его в среду братьев — и тогда он говорил, обращался к ним, как будто действительно был среди них. Слог у него, поэтому, не литературный, а живой, отрывочный, как это бывает при разговоре. Какой-нибудь спутник, служа ему секретарем, записывал слова и фразы, которые Павел произносил во власти вдохновения. Затем уже добавлялись подписи, формулы приветствия, и послание отправлялось. Его пылкий гений мог изливаться в форме речи, но писать он не мог, текущая лава должна растекаться свободно, и лава эта изливалась в словах.
Франс. — С, это тонко и остроумно, и слушая вас, не перестаешь поражаться.
Д-р С.— Говорят, что его слог обрывист, но разве не охарактеризовали апостола Павла словами: ‘истерзанный ум’? Нам неизвестен в точности духовный облик этого великого основателя религии, но, быть может, мы напрасно осуждаем его стиль. Действительно, послания, сохранявшиеся в христианских общинах подвергались странным изменениям. Они были написаны на листках, которые, очевидно, не были нумерованы. Те, кто их первый получил, читали их по порядку, но затем порядок их был перепутан, а после-апостольские поколения совсем утратили его следы. Отрывистый слог апостола Павла, быть может, ничто иное, как последствие ошибок нумерования. Поэтому легко произвести такой интересный опыт: взять какое-нибудь послание Павла, переменить места некоторых фраз, перепутать их и тогда, вместо бессмыслицы, получается совершенно новое содержание с новым смыслом, вполне понятным и допустимым.
Такой опыт подтверждает гипотезу ошибок в нумерации. Кстати сказать, под этим углом зрения, послания ап. Павла усиленно изучают в Англии. Возможно, что в скором времени мы будем иметь издание посланий с совершенно иным порядком фраз, имеющих совершенно новый смысл. Сам я гак же поступил с апокалипсисом, который, как вы знаете, вопреки всякому вероятию, приписывается ап. Иоанну. Вы, конечно, знакомы с этим пылким произведением. Его можно читать так, как оно издано, но можно прочесть и иначе, и тогда меняется весь характер произведения. Лично я нашел в нем ритм еврейской поэзии. Апокалипсис — это поэма.
Франс. — Как все это интересно и каким вечно новым источником открытий является проблема возникновения христианства!
От апостола Павла разговор перешел случайно к святому Антонию, и д-р С., как бы мимоходом, разрушил одну старую легенду.
Д-р С. — На Изере есть место паломничества, где св. Антоний является предметом особого культа. Сохранилось воспоминание об очень известной в средние века болезни, ‘недуге пылких’ (le mal des ardents), своего рода разложении крови, вследствие которого пальцы на руках и ногах гниют и отваливаются. Я видел инструменты, которыми пользовались хирурги того времени для операций. Одни из них — настоящие орудия пытки, но другие свидетельствуют о некотором понимании того, что нужно оператору. Монастырь Антопинцев славился своим действительным или мнимым умением вылечивать ‘недуг пылких’. Больных лечили тем, что смазывали их поросячим жиром. С этой целью монахи выращивали множество этих животных и, чтобы народ знал, что ими нужно дорожить, привязывали им к шее колокольчики. Поросята всюду следовали за монахами. Такое животное было также неразлучным спутником святого Антония, так что представление о нем сделалось тоже неразлучным с представлением о поросенке. Ничто другое в жизни или в легенде о св. Антонии не могло дать повода к этой басне. Вот как слагаются легенды.
Франс. — Да, но они неискоренимы, они прочнее действительности, и вы, надеюсь, не расчитываете кого-нибудь убедить своим объяснением и разлучить таким образом св. Антония с его верным спутником. ‘Недуг пылких’ ныне больше не существует, но в начале IX-го века о нем еще было слышно. Г-н де Резе рассказывает, что король Людовик XVIII болел им и что в последние дни его жизни пальцы у него отделились от ноги, когда с нее стягивали чулок.

* * *

Трудно передать, с какою нежной дружбой относился Франс к д-ру С. и г-же X., которые часто бывали одновременно в Ла Бешельри. Он был по отношению к ним обоим исключительно внимателен.
По окончании войны, в Сен-Сире состоялось бракосочетание д-ра С. с г-жей X., а затем, в Ла Бешельри, оно было отпраздновано. С этой свадьбою было не мало хлопот. Желали, чтобы брак был церковный, вещь довольно щепетильная в виду развода. Но все уладилось и венчание, в конце-концов, совершилось в сен-сирской церкви.
Франс. — Право, наш кюре очень умен. У него были сомнения, но их оказалось довольно легко устранить. ‘Она православная, а не католичка’, сказал я ему, ‘и поэтому не важно то, что она разведена. Другое дело, будь она католичкой. Но православие — это ересь. Какое, кстати сказать, странное сочетание слов’! Кюре согласился с нашими доводами.
Затем, в следующие за войной годы супруги С. стали бывать все реже, как это случалось со многими, приезжавшими в Ла Бешельри. Они еще принимали ближайшее участие в свадьбе Франса и m-elle Лапревот.
После этого мы их больше не видели.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ПЕРЕМИРИЕ. ДЕМОБИЛИЗАЦИЯ. ДРУЗЬЯ А. ФРАНСА РАССЕИВАЮТСЯ. СМЕРТЬ Г-ЖИ ФРАНС-ПСИШАРИ. ЛЮСЬЕН ПСИШАРИ. МИРНЫЙ ДОГОВОР. ЖЕНИТЬБА ФРАНСА. НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ

Перемирие и окончание войны были для Франса огромною радостью, и когда я впервые увидел его после этого мирового события, он воскликнул:
— Наконец-то!.. Скоро и вы сможете, мой друг, переодеться в штатское платье, довольны ли вы?
Разумеется, я был доволен.
Гостей собралось много и среди них поручик А., служивший в интендантстве, который в гостиной мэтра считался представителем крайнего течения, сторонником войны до конца и ярым патриотом.
Хозяин дома внезапно обратился к нему.
Франс.— Ну что же, все кончено и вы теперь герой в отставке, жизнь покажется скучной таким энтузиастам, как вы — некого больше предавать, преследовать, присуждать — с наступлением мира у вас будет много свободного времени.
Бедняга старался улыбаться, он был смущен. Он объявил, что перемирие преждевременно, что если бы война продлилась еще две недели, германская армия была бы разбита.
Мэтр сразу вышел из себя.
Франс.— Как? Преждевременное перемирие после пяти лат войны? Да разве это не безумие! Неужели вам еще не довольно горя и гибели? Это перемирие запоздалое, да, слышите ли вы, запоздалое! Надо не иметь ни сердца, ни души, чтобы говорить то, что вы говорите.
И все стали говорить о мире.
Франс.— Каким он будет? Вот вопрос. Как поймут его наши государственные люди и какую форму ему придадут? Клемансо должен был бы уйти, потому что у него нот ни одной из черт, необходимых для участника мирных переговоров, но он не уйдет. Он опьянен и считает себя гением. Его опьяняет фимиам, которым его окуривают все эти льстецы, он живет в мире фантазий и будет делать одни только глупости. Если мир не приведет к Европейским Соединенным Штатам, то он создаст худшее положение, чем вооруженный мир 1914 года. Впрочем, поживем — увидим. В данный миг будем радоваться, что все кончилось.
Действительно, в Ла Бешельри можно было видеть только радостные лица. Американец Вассер рассказывал о своей демобилизации и предстоящем путешествии в Италию, по поводу которого Франс снабжал его всякими сведениями.
— Главное, не забудьте съездить в Сицилию, побывайте в Таормине, это прекраснейшая панорама в мире.
Среди многочисленных вопросов, возникших в связи с перемирием и прекращением военных действий, нас особенно волновал вопрос о демобилизации. Одни уверяли, что ее будет трудно провести, другие, наоборот, считали, что она пройдет вполне благополучно, до такой степени велика радость каждого и желание вернуться домой. Франс держался последнего мнения.
Франс.— Ничего ровно не произойдет, я в этом глубоко убежден. Все эти люди, испытавшие на себе такое ужасное обращение, люди, пока еще полные ненависти и злобы, — сбросят с себя всю эту накипь вместе с мундирами. Забывчивость человека так велика, что они ничего не будут помнить. Они должны были бы предъявить страшные счеты, но ничего не скажут, больше того, они будут все скрывать, все одобрять, а увидев на экране кинематографа Жоффра, будут ему аплодировать. Я уже говорил вам, что война до такой степени свойственна природе людей, что они сохранят о ней не плохое воспоминание, тем более, что она потворствует двум, наиболее глубоко сидящим в человеке чувствам — лени и честолюбию. Многие будут жалеть об этой жизни, полной геройства и приключений, мир покажется им скучным и однообразным.
Некоторые из присутствующих возражали.
Франс.— Вы не знаете человеческой натуры и вы заблуждаетесь. Вы — исключение и судите о массах по себе, не имея с ними ничего общего. Поверьте, мне очень жаль что они не одушевлены другими чувствами, что они не умеют сохранить и развить в себе дух протеста, который, под влиянием страдания, рождается даже в самых незлобивых сердцах. Он мог бы нам дать резолюцию и великие события. У меня этой надежды нет, он недолго будет жить, он скоро отступит в теш. перед радостью вновь обретенной свободы.
Наша покорность может хоть кого привести в уныние, для наших повелителей она лучшая гарантия против нашей мести и гнева, покорность эта обеспечивает им безнаказанность и, пожалуй, в придачу даже славу.
Клемансо, увенчанный лаврами вместе с Пуанкаре и Менделем — разве это не прекрасное зрелище?
Конец 1918 года мы провели в разговорах о предстоящем мире, которому Франс предвещал неудачу, и о свирепствовавшем гриппе.
Франс, часто ездивший в Париж, возвращался оттуда с самыми плачевными новостями: люди умирали с невероятной быстротой, их не успевали хоронить, и статистика смертности в Париже показывала все увеличивавшиеся цифры. Это позволяло Франсу утверждать, что мы все отравлены и что война принесет пользу только кладбищам.

* * *

Как раз в это время, в начале 1919 года скончалась г-жа Псишари, дочь Франса от его первого брака, разведенная жена капитана Моллэна. Мэтр, уведомленный об ее кончине, уехал с ночным поездом, чтобы утром быть в Париже на похоронах. Убитого горем, удрученного мэтра сопровождал его верный друг Д.— продавец дамских нарядов.
Его отсутствие было, впрочем, очень кратковременно.
В следующее за похоронами воскресенье мой друг. граф С., и я колебались, отправиться ли как обычно в Ла Бешельри. Наконец, пошли холодным, туманным днем во знакомой дороге.
Когда мы с некоторой робостью открыли дверь в гостиную, мэтр сидел в кресле по одну сторону камина, а по другую — m-lle Лапревот. Мэтр поднялся с трудом, словно вся человеческая скорбь тяготела на его плечах, его задравшиеся над туфлями брюки придавали ему одновременно смешной и жалкий вид.
В ответ на наши слова соболезнования, он с чувством обнял и расцеловал нас обоих.
Мэтр любил целоваться.
По его лицу текли обильно слезы, капая на усы и бороду, он вытирал их тыльной стороною руки. M-elle Лапревот молчала.
Франс.— О друзья мои, дорогие друзья, как это мило что вы пришли сегодня. Я так несчастен, так удручен своим горем. Моей дочери, моей бедной Сюзанны так скоро не стало, я даже не застал ее в живых. Это ужасно, вы видите, я все время плачу, жизнь не имеет для меня больше никакой цены. Я поехал в ту же ночь, как только получил это ужасное известие, я не отдавал себе отчета ни в том, что я делаю, ни куда еду, я не доехал бы без Д. Он ухаживал за мной, как за ребенком. А вся эта церемония! До чего она была печальна. На кладбище, когда опускали гроб в могилу, я содрогнулся всем существом. Д. принужден был меня унести. Ведь у меня ничего не было, ничего не оставалось, кроме дочери, я все время теперь вспоминаю ее ребенком, подростком, бегающим по всему дому с куклами. Она была так забавна. Да, я ее так и вижу перед собой. А впоследствии так много было всего… быть может, я к ней был слишком строг… как я скорблю теперь об этой строгости… как я хотел бы иметь возможность ей сказать, что я ее простил, что я ее любил…
Слова прерывались рыданиями. Легкая тень зимнего вечера скользила по гостиной, где мы четверо сидели. Комнату освещал лишь свет пылающего камина, лампы забыли принести, и грустно было смотреть на этого старика, сидящего впотьмах и предающегося своему безысходному горю.
Франс.— У нее остался сын, мой внук, мы возьмем его к себе и воспитаем, неправда ли, mademoiselle, мы его воспитаем?
M-elle Лапревот утвердительно качала головой.
Франс. — Тем более, что мальчик очарователен, я видел его и уже искренно полюбил. Он приедет сюда, я помещу его в лицей, буду наблюдать за его ученьем, я хочу заменить ему мать и отца. Да, я обязан это сделать и я это сделаю. Какая неделя, друзья мои, какая ужасная неделя! Если бы я поехал дней восемь тому назад, я успел бы еще ее повидать, сказать ей, как я ее люблю. Теперь уже поздно, непоправимо, кончено навсегда.
Мы встали, чтобы проститься, и мэтр ласково сказал нам:
— Дорогие мои друзья, как хорошо с вашей стороны, что вы сегодня пришли облегчить мое горе своим дружеским участием. Я никогда этого не забуду, если вообще у меня хватит силы пережить это несчастье.
И снова он нас расцеловал.
Возвращаясь назад, в Тур, по грязи и под дождем, мм все время говорили о состоянии, в каком застали Франса. Мы не верили своим глазам и ушам. Горе его невольно возбуждало жалость. Итак, он любил свою дочь, несмотря на все то, в чем упрекал ее. Мой друг С. говорил:
— Я совершенно поражен, эти слезы, это горе, я не могу их забыть: на мэтра было жалко смотреть.
— Совершенно верно, — ответил я, — но долго ли это продлится? Надо непременно притти через неделю, взглянуть, на него.
Мы действительно пришли через неделю. Впечатление уже было совсем не то, все совершенно изменилось. Мы застали мэтра в прекраснейшем настроении духа, он улыбался, был весел, приветлив и занимал гостей своими остроумными рассказами, которые мы так любили.
И вспоминая это, так легко исчезнувшее, испарившееся горе, глядя на это беспечное веселье, насмешливую улыбку, на эту красивую голову в красной шелковой шапочке, мы подумали:
‘Неужели это тот самый человек, которого неделю тому назад мы видели разбитым, плачущим, удрученным? Был ли он искренен, или разыгрывал перед нами комедию’?
Мы не могли разрешить этой загадки. Лично я думаю, что Франс был искренен, что горе его было неподдельно, но преходяще, и что, когда он исполнил все то, что в таких случаях полагается — погрустил, поплакал и повздыхал, когда его слезы в достаточном количестве пролились на его бороду, он, со спокойным и улыбающимся лицом снова вернулся к жизни, которую так любил.
Умершая была уже в прошлом, в далеком прошлом…
Вспоминал ли он еще о ней?
По этому поводу m-lle Лапревот, которой я сообщил свои наблюдения, ответила мне:
— Да, в минуту горя он очень страдает, но и утешается очень скоро.

* * *

Весна 1919 года принесла с собой демобилизацию.
Франс улыбнулся, увидев меня в штатском.
Через несколько дней внезапно скончался граф де С., который в течение многих лет был моим верным спутником в Ла Бешельрн. Я сообщил об этом Франсу, который сокрушался в течение нескольких минут. Он проводил гроб до дверей церкви, я рассказал ему подробности этой грустной кончины…
Франс. — Никогда я не был так твердо убежден, как теперь, что не существует загробной жизни. Наш друг нас покинул, а помните, сколько раз мы вместе с ним обсуждали этот вопрос. Почему же теперь он не сообщает нам решения? — Да нет же, разумеется, ничего там нет.
Демобилизация рассеяла в разные стороны многих завсегдатаев Ла Бешельри.
Мэтр с грустью и сожалением проводил д-ра Б., которого любил, с радостью — д-ра А., которого считал дураком, и поручика А., над которым постоянно посмеивался.
В начале лета 1919 года болезнь m-lle Лапревот особенно обострилась. В Ла Бешельри можно было теперь встретить только врачей. Они приезжали отовсюду, из Тура и из Парижа. У m-le Лапревот временно отнялся язык. Тем не менее, Франс продолжал принимать, и гостиная у него была всегда полна народа. Несмотря на волнение, которое, повидимому, было искренним, он всем оказывал самый радушный прием.
Разговор шел только о мире.
Франс. — Ни один из королей Франции не осмелился бы заключить такой мир, как тот, что будет заключен теперь. Что за мысль — договориться о мире втроем и навязать его побежденному врагу! Это ошибка, которая сделает невыносимым существование европейских народов. Раздел Австрии — безумие. Балканизировать центр Европы,— это все равно, что создать новый очаг войны.
Англия знает, чего она хочет, она прежде всего загребла себе германский флот и колонии, мы от нее. имеем только обещания и долговое обязательство, которое вряд ли будет покрыто. Никогда еще наша страна не знала более тяжелого, невыгодного мира. Но забавнее всех Вильсон. Он совсем не знает ни Европы, ни ее истории и взвешивает на весах права отдельных государств. Высчитывает справедливость миллиграммами. Эти протестанты ужасны, они смешивают денежные интересы с библейскими поучениями, результат ужасен. Мне эти люди отвратительны, от них исходит одно дурное.
С ним заговорили о Ллойд-Джордже.
Франс. — Что поделаешь? Он говорит тем же языком, что и Вильсон. Но есть большая разница: он хитрец, а тот производит впечатление простодушного человека. Ллойд-Джордж читает библию и поет псалмы, но вместе с тем он набивает себе карманы и служит интересам своего отечества, это великий англичанин, он скоро нас покинет, так как в глубине души ненавидит нас. Одна лишь Франция не может справиться со своею задачей, будучи, благодаря своим союзникам, недостаточно сильна, чтобы заключить откровенно, выгодный мир и недостаточно слаба и смиренна, чтобы согласиться на мир, который ускорит общее примирение между народами и даст им возможность работать сообща. Мы колеблемся между двумя понятиями: миром империалистическим и миром общего успокоения. Мы не хотим и не можем сделать честно ни то, ни другое. Клемансо стремится к первому, союзники— лицемерно ко второму. Версальский договор — неудачный компромисс между этими двумя направлениями. Он носит в себе ряд противоречий, он мира не обеспечит и будет источником новых войн.
Эти предсказания нас мало радовали. Блаженно переживая водворение мира, мы протестовали против пессимизма мэтра и отказывались верить в то будущее, которое он рисовал в столь мрачных красках.
Франс. — Я слишком стар, чтобы сказать вам: через десять дет мы свидимся и вы убедитесь, что я был прав. Через десять лет я не буду существовать, но если бы вы захотели тогда обо мне вспомнить, вы признали бы мою правоту. Этот мир — банкротство. Для Франции он будет ужасным ударом. Нам никогда ничего не заплатят. Как вы хотите, что бы Германия одна уплатила 232 миллиарда, к которым, кажется, сводится общий счет репараций? Почему из всех наших врагов выбрали именно Германию для расплаты с нами? Почему требуют от нее, чтобы она признала себя единственной виновницей войны? Какой смысл предавать суду кайзера? В войне виноваты народы и некоторые категории заинтересованных в ней лиц, и безумно желание взвалить на одного человека всю ответственность за столь значительные события. Виновники есть повсюду, их можно найти и в Англии, и в России. Все это ложь, обман, лицемерие. Просто нужно бросить кость народам, в которых разожгли ненависть и которым не могут дать ничего из обещанного. Все дело в спекуляциях, которые процветали в течение всей войны, которые про достают и теперь, и в глазах полномочных министров шахты, уголь, керосин, флот, торговля, являются гораздо большим предметом заботы, нежели права народов, освобождение угнетенных и установление прочного мира. Деньги, деньги преобладают надо всем и давят все. Капитализм правит миром, насмехается над пролитой кровью, над человеческими жертвами. Никогда бы не потерпел всего этого король, представитель нации, ответственный за истинные ее интересы. Он восстал бы против этого кровожадного капитализма, против этого оккультного могущества, которое держит в руках судьбу всего цивилизованного мира. Вот чего никто не смеет сказать. Талейран и Меттерних поступали лучше, они не стремились осчастливить народы: тем самым они давали им дышать.

* * *

Война и мир перестали быть в следующие за 1919-м годы единственной темой разговоров Франса. У него были и другие заботы. M-lle Лапревот, еле оправившаяся от операций и тяжелой болезни 1919 года, приводила в исполнение задуманный ею матримониальный план. Ее в этом поддерживали некоторые близкие друзья мэтра.
Какого мнения был Франс о своей суженой? Это трудно сказать, как и объяснить причины, побудившие его жениться на той, кого он гак часто высмеивал. Я часто был свидетелем таких издевательств и насмешек. M-Ив Лапревот оставалась к ним равнодушна, подчас даже плохо их понимая. Ничто не могло нарушить ее бесстрастного спокойствия. Она часто открывала рот в намерении говорить и закрывала его, не сказав ни слова.
— Тико драгоценная женщина, — объявлял Франс, — она обо всем имеет свое суждение и никогда его не высказывает.
Однажды, пробуя на бумаге золотое перо, Франс протянул его m-lle Лапревот:
— А ну-ка, mademoiselle, наставьте палочек, покажите всем, что вы умеете писать.
Касалась ли беседа какого-нибудь литературного или художественного вопроса, Франс всегда делал вид, будто интересуется мнением Тико (сокращенное ‘Petit Coco’ — ласкательное уменьшительное имя m-lle Лапревот).
Франс. — Тико отлично разбирается в искусстве, она заткнет за пояс любого антиквара. Она знает стили и уверенно отличает мебель Ренессанса от кресла Людовика XV! Спросите-ка лучше у Р.
M-lle Лапревот отдыхала только тогда, когда Франс был увлечен каким-нибудь разговором.

* * *

В беседах об искусстве мэтр был очень многоречив. Он говорил, впрочем, перед местными любителями, чьи комические черты, претензии и необразованность не ускользали от его внимания. Среди них был некий К., приносивший ему фотографии с замечательных картин, которые он постоянно отыскивал.
В полном восторге объявил он однажды, что нашел рисунок Прюдона. Мэтр его, разумеется, не разубеждал.
Франс. — Клад вам достался в руки. Нет художника лучше! Он сохранил все очарование XVIII века, только омолодив его. Необыкновенно тяжелая и грустная жизнь досталось ему в удел. Автор таких жизнерадостных произведений принужден был работать в самых тягостных и печальных условиях.
Я люблю XVIII век и его пейзажистов, ибо есть великие пейзажисты в XVIII веке. Фрагонар! Гюбэр Робэр! Мы слишком ими пренебрегали, мы хотели обращать внимание только на условный характер их произведений. Они были ближе к природе, чем это можно думать. Я любуюсь в их картинах перспективами лестниц. Так строили архитекторы XVIII века, Знаете ли, что в Туре, около вашего моста, есть такие лестницы, и они очень хороши. Я покажу их вам.
Действительно, когда мы с мэтром возвращались, однажды, из Тура в Ла Бешельри, Франс, переходя через мост, вернулся к этой теме.
Франс. — Вот, посмотрите, как хороши лестницы на сходнях моста. Широкие, с удачной перспективой. Это подлинный XVIII век. Правда, они обветшали, но это неудивительно, у демократии нет средств на красивые вещи. А что до ваз, которые находятся с четырех сторон моста, но я уверен, что вы никогда не обращали на них внимания, они разрешают очень трудную задачу перспективы. Они достаточно велики, чтобы быть видными издалека, и недостаточно велики, чтобы давить, когда находишься вблизи. Вы это заметили?
Я сказал ему, что не замечал этого раньше, но что я поражен правильностью его слов.
Франс. — Эти люди умели строить. Знаете ли, к какому времени относится ваш мост?
— Он был построен во времена интенданта Дю Клюзеля — во второй половине XVIII столетия.
Франс. — Эти великие интенданты XVIII века были славою и честью угасавшей монархии. Они интересовались всем. Управление не было для них грудой пустых, ненужных бумаг, но самою жизнью в ее самых разнообразных проявлениях. Искусство, промышленность, торговля — они все видели, замечали, взвешивали, поощряли. Нынешние наши префекты смехотворны по сравнению с ними.

* * *

M-lle Лапревот достигла своей цели. Франс решил на ней жениться. Среди побудительных причин одна, говорят, была действительно решающей. До него дошло замечание его первой жены, г-жи Д., которая, расспрашивая как-то о нем, будто бы сказала:
— Если он умрет, мы сейчас-же все опечатаем и выбросим ее из дому.
‘Ее’ — говорилось про m-lle Лапревот. Эта возможность расстроила Франса, когда он представил себе m-lle Лапревот, после его смерти, завязывающей свои чемоданы, уносящей свой скарб и оставленной без средств.
Он женился на ней. Свадьба состоялась в мерии Сен-Сира на Луаре. Присутствовали д-р Кушу, Мишель Корде, Л, К., американец Вассер, специально возвратившийся из Италии для этой церемонии. Совершенно интимная свадьба.
Церемония была совсем скромная. Франс не пожелал принять ни одной из делегаций, явившихся приветствовать его. Он сделал исключение только для женской коммунистической группы, представительница которой была принята счастливыми супругами.
Брак Франса не внес почти никаких изменений в жизнь Ла Бешельри.
Г-жа Франс восседала в огромном кресле у камина. Она с трудом подыскивала слова, наряжалась в яркие и светлые туалеты, которые подчеркивали ее полноту. Все толпились вокруг нее, засыпали ее комплиментами и любезностями.
Друзья называли ее Эммой и расхваливали ее замечательные хозяйственные таланты. Не знаю, была ли она в самом деле хорошей хозяйкой, но мэтра она окружала любовью, была ласкова с его друзьями, приветлива с гостями. Она всегда любезно их принимала, не обременяя их длинными разговорами.
Все друзья Франса, сменявшие друг друга в Ла Бешельри, всегда начинали с ухаживанья за г-жей Франс. Ее заваливали коробками шоколада и подарками. Ей приносили книги, но Франс заявил, что она перестала их любить с тех пор, как прочла некоторые из его книг.
Франс.— ‘Если в книгах можно найти только такие вещи’, сказала она мне однажды, ‘то стоит ли себе ломать из-за них голову’.
Таким образом, г-жа Франс жила в полное свое удовольствие. Г-н и г-жа Л. К, г-н и г-жа М. С, г-н и г-жа Ж. Л. соперничали между собою в усердии. Спрашивали ее мнений, советов, она вещала, как оракул, сидя в своем высоком кресле. Все восхищались, а мэтр говорил, как бы в виде резюме:
— Неправда ли, Тико очаровательна? — и обращаясь к ней: — Да, мой славный Тико, ты очаровательна, прелестна, просто душка. Я люблю тебя — и посылал ей воздушный поцелуй.
В большинстве случаев она не обращала никакого внимания на такие нежности мужа.
Когда она бывала в духе, то называла его, путая в мозгу воспоминания о своих бывших обязанностях и вновь приобретенными правами:
— Мой маленький г-н Франс.
Это было очень забавно.
Постоянно болея, г-жа Франс становилась деспотичной. Один старый и верный друг Франса сказал мне однажды шопотом в гостиной:
— Честное слово, она, кажется, скоро вообразит, что гениальна она, а не он.

* * *

Нам остается только проследить некоторые события, происшедшие после женитьбы Анатоля Франса.
Приезд его внука Люсьена Псишари внес в дом некоторое оживление. Я совершенно искренно убежден, что Франс полюбил своего внука и что его обращение с ним было не только позой. Во всяком случае, внук нежно любил деда и проявлял к нему самую горячую привязанность. Возвращаясь из коллэжа и войдя в гостиную, он сейчас же спешил поцеловать его. С г-жею Франс, которую он называл бабушкой, отношения у него были холодные.
Франс. — Неправда ли, какой он милый и славный, но он ленив, это очень досадно, потому что он непременно должен создать себе положение. Он не богат… Я сна-пала отдал его в Janson-de-Sailly. Речь инспектора, которому я его представил, произвела на меня большое впечатление. Он прежде всего заявил Люсьену, что в каждом классе у них есть десять учеников, десять лучших учеников, которые являются исключительными экземплярами. Нечего и пробовать тягаться с ними. Чтобы не обескураживать Люсьена, я перевел его в турский лицей.
Франс обращается к своим собственным воспоминаниям о школьной поре.
Франс.— Я был большим проказником, отвинчивал свинцовые чернильницы на партах у товарищей и на кафедре преподавателя. Бывали несчастья. В классе я был известен по части пускания петард. Но всегда попадался. Никогда не умел вывернуться. Вот Люсьен — степенный мальчик. Когда я ему рассказываю все эти истории, они ему не кажутся забавными,— нынешние дети уже не молоды.
Однажды Люсьен Псишари, вернувшись из лицея, входит в гостиную и говорит, что встретил у двери даму, которая добивается чести быть принятой. Кто она, — он не знает, она ждет в саду. Люсьен спрашивает дедушку что ей сказать.
Франс. — Скажи ей, что я впал в детство.
Л. П. — Я видел коляску, в которой ехала эта дама, я был на велосипеде и ‘царапнул’ ее.
Анатоль Франс, со своей обычной любезностью, распорядился впустить посетительницу.
Дама входит, никто ее не знает, это совсем молодая и очаровательная женщина, она представляется и просит извинить ее за нескромность. Но ей непременно хотелось увидеть мэтра.
Франс усаживает ее в кресло, наступает долгое молчание, наконец Франс обращается к даме:
Фрапс.— Сударыня, вас проводил сюда мой внук, он говорил нам, что имел честь ‘царапнуть’ вас.
Дама делает жест изумления.
Франс. — О, сударыня! это фигуральное, спортивное выражение. Это значит, что он обогнал на дороге вашу коляску.
Франс пространно говорит о своем внуке.
Франс.— Он в неизменной дружбе с шоффером. Проводит с ним все свободное время. Они вместе осматривают и чинят автомобиль. Отношения между детьми и слугами легко объяснить и легко понять. Слуги, мало развитые умственно, близки к детям. Некогда, г, XYHI веке, при короле Людовике XVI, слуги действительно были домочадцами, ибо тогда еще существовал дом, domns. Теперь же разбогатевшая буржуазия, неимеющая иных ценностей кроме денег, считала бы для себя унижением и умалением свое благосклонное отношение к слугам. В этом отношении она ниже вельмож былых времен, в этом и во многом другом. Герцогине де Шуазель, познавшей нужду во время революции и мужественно переносившей ее, помогала одна служанка, которая осталась ей верна. Минувшие времена были полны очарования.
У Люсьена большая склонность к механике, он делает проекты шасси для автомобилей, которые никогда нельзя будет пустить в ход. Но четырех правил арифметики он не знает, и я ему усиленно советую выучить их. Правда, я сам их никогда не знал.
Зато у Люсьена есть большое достоинство — он уже знает людей. Так, например, бабушка предложила ему подвезти его до лицея на автомобиле. Он энергично отказался, заявив, что после этого товарищи отравили бы ему существование. Он прав, дети обладают всеми недостатками взрослых: они завистливы и ревнивы.
Недавно он был приглашен к завтраку инспектором лицея, и когда я его поздравил с такими высокими связями, он мне ответил, хитро подмигивая: ‘Не насмехайтесь, дедушка, вы отлично знаете, что он пригласил меня ради вас. Инспектор не приглашает всякого приготовишку моих лет’.
Люсьен Псишари тоже не мог избежать насмешек своего деда. Был день, когда мэтр не переставая повторял:
— Он очень мил, мой внучек, но у него слишком короткие штанишки. Скажи Тико, почему у Люсьена такие короткие штанишки?
А потом целовал его.
Люсьен Псишари был очень дружен с Мишелем Кордэ.
— Это неудивительно,— заметил Франс,— они одних лет.

* * *

В 1922 г. Анатоль Франс получил большую Нобелевскую премию. Он долго отсутствовал, а когда вернулся в Ла Бешельри, мы попросили его рассказать о своей поездке. Он сделал это очень весело.
Франс.— Я поехал с женою, мы взяли о собой Люсьена и нас сопровождал Франсуа Крюси. Мы проезжали через Берлин.
— Какое впечатление произвел он на вас?
Франс. — Город никогда не был красив, я его не люблю, он показался мне унылым. После исчезновения двора образовалась пустота. Вся жизнь забилась в бары и ночные рестораны, где немцы тратят деньги на выпивку и танцы. Деньги имеют так мало цены, что они опасаются их сберегать и превращают немедленно в удовольствия. Они правы. Завтра, быть может, та же вещь стоила бы вдвое дороже. Мне было очень плохо в отеле, белья не хватает, полотенце было меньше моего носового платка. За столом пользуются бумажными салфетками.
Я видел двух очень интересных людей. Первый — Эйнштейн, который принял меня весьма любезно. Только я не мог с ним долго поддерживать разговор. Он заговорил со мной о своих работах, сказал мне, что свет это материя. Тогда у меня голова пошла кругом, я предпочел уйти. Видел я также профессора Николаи, какой симпатичный и хороший человек! Вам всем известны его приключения. Имея чин генерала, он в 1914 году пошел на войну врачем, а вернулся санитаром второго класса. Был привлечен к военно-полевому суду за пропаганду в пользу мира и скрылся на аэроплане. Какая прекрасная военная карьера и как я его уважаю за такое мужество!
Стокгольм — большой, прекрасный город, где все дышет обилием и миром. Эти люди счастливы, потому что мудро сохранили нейтралитет.
Что касается выдачи Нобелевской премии, то это церемония простая. Король внизу, а лауреаты на эстраде (у нас, наоборот, наши преподаватели наверху, на эстраде, а ученики внизу. Это потому что мы демократы). Кого вызывают по имена, идет за премией, которая вручается королем. Для этого надо спуститься по лесенке, похожей на стремянку. Когда я сходил, меня пришлось поддерживать, но дело обошлось благополучно. Менее счастлив был лауреат по химии, толстый немецкий ученый, которому огромный живот мешал видеть собственные ноги. Он оступился и упал к ногам короля. Дюсьен, находясь среди зрителей, не мог удержаться и чуть не вызвал скандала своим хохотом. Наконец, профессора подняли и вручили ему его премию.
Премия представляет собою простой бювар, в котором находится чек. Во время этой сцены я невольно думал, как мало люди умеют разнообразить выдачу присуждаемых наград. В способы наказания, в карательную систему они еще кое-как ухитряются вносить изменения, но не в формы своей признательности. Всегда и неизменно одно и то же зрелище. Распределение Нобелевской премии похоже на раздачу наград в нисшей школе.
Когда Анатолю Франсу задавали нескромный вопрос, что собирается он сделать с Нобелевской премией, он не отвечал. В то время в России был большой голод, некоторые думали, что мэтр пошлет значительную сумму денег русским голодающим. Если он это и сделал, то в такой большой тайне, что никто об этом так ничего и не узнал. Но Анатоль Франс давал своим друзьям коммунистам нечто лучшее, чем свои деньги: свой талант, свое имя.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

ВЫБОРЫ В АКАДЕМИЮ. ШАРЛЬ МОРРА И АБЕЛЬ ЭРМАН. ОККУПАЦИЯ РУРА. ТАКТИЧНОСТЬ ПУАНКАРЕ. БАРТУ И АНДРЕ ШЕНЬЕ. ВОСПОМИНАНИЯ О МИНУВШЕМ

Выборы в Академию, кандидатура Шарля Морра… Будет ли Анатоль Франс голосовать за того, кто, несмотря на все, остался его верным и пламенным поклонником? В одно из воскресений Франс объяснил нам, что он этого сделать не может.
Франс. — Если я дал по этому предмету маленькое интервью редакции ‘Petit Journal’, то не с целью причинить неприятность Mopp, a только потому, что его друзья заявляли устно и в печати, будто я не могу не подать за него голоса. Против этого я счел своим долгом протестовать. Я не люблю, когда меня удерживают за руку или к чему нибудь обязывают. Конечно, я не отрицаю огромного таланта Морр, одного из последних писателей, умеющих писать, но слишком многое нас разделяет.
Ему возразили на это, что он не всегда так думал, и что было время, когда он писал очень милые стихи о Морр.
— Это было в давно минувшие времена, когда Морр не был еще роялистом, а я почти был им.
Метр отправился в Париж, чтобы принять участие в выборах. По возвращении он рассказывал нам о них.
Франс. — Избрание Абель Эрмана невозможно. Выборы не дали в четвертый раз никаких результатов, и тогда друзья Эрмана, чувствуя неблагоприятную атмосферу, попросили их приостановить. Но граф д’Оссонвиль воспротивился этому и сухо потребовал продолжения. В эту минуту у меня получилось впечатление, что Эрман не пройдет.
Мы спросили, почему.
Франс. — Его ненавидят, и есть достаточно мотивов не любить его. Он, правда, талантлив, но это грязная личность, и даже его приверженцы ненавидят его. Ришпэн сказал в моем присутствии: ‘Я подаю голос за его талант, но это неблагородный характер’.
Мишель Кордэ, присутствовавший при этом разговоре, спросил мэтра, не он ли был покровителем Эрмана в академии, его Эгерией? На это Анатоль Франс ответил шуткой, которую я не могу воспроизвести. Он прибавил, что у Эрмана нет никаких шансов и что лучше ему не стараться— он ничего не добьется.
Франс. — Конечно, я голосовал за него, потому что было бы неприлично подать голос за этого Мадлэна, историка буржуазных салонов. Что же касается борьбы между Морр и Жонаром, то, право, не мог же я голосовать за Морр, не было никакой возможности — слишком многое нас разделяет. Конечно, между нами есть и кое-что общее. Слава богу, я не голосовал за Жонара. Вот почему я голосовал за третьего, и за какого третьего! — Ах, я не горжусь своим выбором, уверяю вас.
Этот разговор происходил в мае 1923 года. Здоровье мэтра было тогда не особенно хорошо. Он жаловался на небольшую опухоль на ладони правой руки.
Франс.— Я страдаю. Рука у меня непроизвольно сжимается, я с трудом разжимаю ее. Впрочем, по ночам я еще могу спать. Лечение электричеством не дало никаких результатов. Я был у хирурга, он исследовал меня, сказал мне, что это пустяки, что он это как рукой снимет. Поэтому я был очень удивлен, когда он стал меня расспрашивать: ‘Что думают о вашем здоровья доктора, которые вас постоянно лечат? Не страдаете ли вы диабетом? Нет ли у вас альбуминурии’? Потом он исследовал белки глаз.
Таким образом, мне угрожала страшная операция. Но как вам нравятся эти доктора! Говорят сначала, что ваша болезнь — пустяк, а затем начинают интересоваться бог знает чем. Если это пустяк, то к чему эти расспросы, если они необходимы, то, значит, это не пустяк.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы заговорили об оккупации Рура и о политике. Таких разговоров мы уже давно не вели.
Франс.— Рур — это бесславное предприятие. Оно не даст ничего. Пуанкаре продолжает его только из гордости. Мир не достигнут. Он дальше, чем когда-либо.
Во всяком случае, должен сознаться, что Германия меня поражает. Не понимаю, как она переносит оккупацию. Эти немцы, в сущности, отвратительны. Германского единства не существует, оно призрачно и поверхностно, от малейшего удара оно трещит. Немцы созданы для того, чтобы господствовать или подчиняться. Когда они не могут господствовать, они смиряются. Только Франция подлинно единая страна. Правда, дело объединения длилось веками и делалось хорошими работниками. Во Франции беспрерывно расширяющаяся оккупация была бы невозможна, в Германии ее отлично переносят. Я думал, что если оккупация продлится дольше нескольких недель, то в оккупированной стране произойдет социальная революция, ничего подобного не произошло, ничего и не произойдет. Примирение между Францией и Германией необходимо, оно возможно только на почве социализма. Все немецкие социалистические партии настроены франкофильски. Если сближение не удастся, то произойдет реакция, династия будет восстановлена, и положение станет более напряженным, чем когда-либо.
Эту Рурскую оккупацию Пуанкаре предпринял по внушению и совету Action franaise и Додэ. ‘L’Action franaise’ и есть подлинное правительство. Но в публике популярность ее падает, потому что она бездействует. От нес чего-то ждали, но не произошло ничего. На похоронах Плато у всех было такое чувство, словно должно совершиться нечто серьезное. Ничего ровно не совершилось, это было разочарованием, а люди устают. Республика становится устойчивее, счастье поворачивается в другую сторону, страна понемногу оправляется от болезни, которую вызвала война. Додз поддерживает Пуанкаре, но тем самым помогает республике и укрепляет ее. Додэ уже республиканец.
Мы еще один раз говорили о Пуанкаре. Я любил расспрашивать мэтра про того, кого он сам называл единственным и последним государственным человеком нашего режима.
Франс. — Я вам уже говорил, это гордец. Он много знает, но у него ужасающе черствая душа, его трудно чем-нибудь тронуть. Однажды, во время войны он дал мне маленький урок, очень забавный, я вам расскажу об этом. Я получил сильно взволновавшее меня письмо от солдата, приговоренного к смерти за то, что он покинул свой пост в виду неприятеля. Этот человек написал мне из тюрьмы о том, как он, лично меня не зная, полюбил меня за мои произведения, как он, по его словам, жил ими, и как ему хочется перед смертью проститься со мной. Я был очень тронут этим письмом. Солдат ни о чем меня не просил, но я чувствовал, что должен что-нибудь сделать для нею. Я написал Пуанкаре, попросил его помиловать этого человека. Прошло несколько дней. Наконец, пришел ответ от Пуанкаре: он извещал меня, что жалеет о невозможности исполнить мою просьбу, потому что еще до ее получения занялся внимательным рассмотрением его дела и счел полезным помиловать человека, который поддался только минутной слабости. Однако, он счастлив, — прибавлял он, — что его решение совпало с моим желанием. Этот ловкий человек исполнил таким образом мою просьбу и освободил меня от обязанности быть признательным.
Наверное он сказал себе: ‘Не заставлю же я Франса благодарить себя’.
Вот случай, когда Пуанкаре обнаружил такт.

* * *

8 января 1923 года я получил следующее письмо от Барту, бывшего председателя совета и председателя репарационной комиссии:

Милостивый государь!

Я обращаюсь к вашему содействию, желая составить краткую заметку для издания произведений Шенье, выпускаемого обществом ‘Друзей книги’: мне хотелось бы получить справку о стихах, сочиненных Анатолем Франсом и упорно приписываемых Бек-Де-Фукьером автору ‘Молодой пленницы’. Что это за стихи? Где можно найти следы этой любопытной полемики? Я спросил об этом нашего дорогого мэтра, но избегая утруждать его ответом, прошу вас оказать мне услугу и получить от него нужные разъяснения. Я отправился в Ла Бешельри, чтобы исполнить просьбу Барту, в салоне я застал супругой Франс. На голове у мэтра был красный фуляровый платок, завязанный на лбу двумя огромными узлами. Это придавало странный вид его голове. Я рассказал ему, какую задачу возложил на меня Барту.
Мой вопрос позабавил мэтра, и со свойственной ему несравненной памятью он немедленно ответил мне:
— Я очень хорошо помню эти стихи, они принадлежат мне, а не Андре Шенье. Вот как они начинаются.
Proserpine incertaine…
Sur sa victime encore suspendait les ciseaux
Впрочем, я дам вам более полный ответ.
Мэтр исчез и вернулся с томиком Андре Шенье, в издании Бек-де-Фукьера.
Франс. — Вот это место, на стр. 135.
Proserpine incertaine…
Sur sa victime encore suspendait les ciseaux.
Et le fer respectant ses longues tresses blondes
Ne l’avait pas voue aux infernales ondes.
Iris du haut des deux, sur ses ailes de feu,
Descend vers Proserpine. ‘Oui, qu’ l’infernal Dieu
Didon soit immole, emporte enfin ta proie…’
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Elle dit, sous le fer soudain le crin mortel
Tombe, son il se ferme au sommeil ternel
Et son souffle s’envole travers les nuages.
А вот что написано в примечании. ‘Эти стихи были опубликованы А. Франсом в No 10 ‘Intermdiare des chercheurs et des curieux’ от 10 августа 1864 года, по копии с рукописи самого Андрэ. В No 12 от 31 августа 1864 года Габриэль де Шенье возразил, что эти стихи не могут принадлежать Андрэ: 1) потому что он никогда не писал на своих книгах, 2) потому что это очень плохие стихи. В заметке, помеченной 25 октября 1865 года, М. П. Лакруа справедливо указывает, что ‘решительно все равно, списаны ли эти стихи с полей Виргилия или с отдельного листка и что в них несомненно следует признать манеру Я стиль Андрэ’.
Эти-то два критика, Лакруа и Бек-де-Фукьер, признали в столь плохих стихах манеру и стиль Андрэ Шенье. А между тем это были мои стихи, я их написал в коллеже от нечего делать, шутки ради. Мне было двадцать лет, когда я сунул их в ‘Jntermdiare’.
Скажите Барту, что в данном случае я был фальсификатором, но что это случилось со мною только один раз в жизни.
Вот как это было. В свое время эта история очень меня забавляла. Согласитесь, что выдать плохие стихи двадцатилетнего мальчишки за стихи Андрэ Шенье, действительно, забавная шутка.
И разговор естественно перешел на Андрэ Шенье.
Франс. — Это чистый и восхитительный поэт. После Расина я люблю его больше всех. Его язык звучен, как хрусталь, его мысль больше чем чья бы то ни было насыщена античной культурою. Он приводит меня в восторг. Я знал наизусть сотни его стихов, твердил их самому себе и восхищался. Прежде я очень любил поэтов.
— А теперь?
Франс. — Теперь — меньше, поэзия — вещь подходящая для юноши, перед которым открывается жизнь, полная надежд и радостей. Мне кажется, что философия, когда она понятна, больше подходит моему возрасту и тому, что ожидает меня в недалеком будущем — смерти. В таком состоянии духа я читаю ‘De Senechite’ Цицерона. В старости есть свое очарование, надо только уметь найти его. Старец, говорит Цицерон, свободен от страстей. Его суждения ничем не замутнены и его отношение к жизни глубже. Христианство внушило нам страх смерти. Оно гнетет нас тяжким бременем, оно омрачает нашу душу, вот почему я рад, что мой внук совсем не религиозен, что он свободен от всякого суеверия.

* * *

Вошли г-жа Франс и Люсьен Псишари, Г-жа Франс была в хорошем настроении, вспоминала переезд Франса в Ла Бешельри и различных посетителей, бывавших там.
Г-жа Франс. — Помните ли вы, как мы здесь устраивались в октябре 1914 г.?
— Я помню столовую, заставленную ящиками, с креслом, в котором сидел г-н Франс и из которого вылезал конский волос. Тут же стояла маленькая черная конторка, точно сбежавшая из начальной школы.
Г-жа Франс. — Она существует до сих пор, мы убрали ее на чердак.
Франс.— Помните ли вы С? Он в то время был моим секретарем. Волосы у него были рыжие, и я окрестил его ‘Asiniis Ruber’ (рыжий осел). У него была страсть сочинять драмы и еще более ужасная страсть — читать их нам вслух. В настоящее время он, к счастью, служит в музее Леблана хранителем кучи всякой дряни, относящейся к войне и собранной старым маниаком. Я очень рад, что он там.
Припомнились мне и другие: Вассер и Мортим, два американца, С., раненый на войне, супруги С., англичанин Роберт Д. и прочие.
Франс.— Почти десять лет уже прошло с того времени. Вассер долго путешествовал по Европе, а затем вернулся в Америку. Он разорился. Перед отъездом он был у меня. Я нашел, что он подурнел: чересчур растолстел. Он собирался жениться на очаровательной г-же Д., которую вы здесь видели. Он безумно был влюблен в нее. Она ему отказала. Теперь она об этом жалеет, потому что потеряла свою четырнадцатилетнюю дочь и осталась совершенно одинокой. Впрочем, разорившийся Вассер, может быть, гораздо меньше понравился бы ей. Приходилось ли вам что-нибудь слышать о Мортиме?
— Нет,— ответил я,— знаю только, что вскоре после демобилизации, он учредил в Париже банк. В течение некоторого времени он присылал мне соблазнительные проспекты с предложением приобрести ценности, которым предстоит блестящая будущность. Но я не очень-то доверял им и не отвечал.
Г-жа Франс. — Мне он тоже делал такие яге предложения, и я тоже не поддалась им.
Франс.— Вы правильно поступили. Мортим занимался очень подозрительными делами, и. кажется, плохо кончил, а это, согласитесь, довольно редко бывает с банкиром. Что касается С., который был нам известен как большевик и коммунист, как друг Барбюса и Вайан-Кутюрье, то он получил наследство от своего отца, стал скрягою и помышляет только об одном, как бы сохранить и получше поместить свои деньги. Мы с ним почти не встречаемся.
Красавица X., пышною в юною красотою которой мы любовались когда-то, лишилась своего старого мужа. Этот бедняга X. был самым милым и самым бестолковым человеком, какого я когда-либо встречал. Он умер в Швейцарии, отправившись туда по делам, в полном одиночестве. С его дочерью от первого брака вышла, если не ошибаюсь, очень неприятная история из-за жемчуга, сама же г-жа X. вторично вышла замуж. Она теперь баронесса.
— Как, баронесса?
Франс. — Ну да. Не будем только преувеличивать: барон благороден и беден, он живет в Перигоре, в каком-то полуразрушенном дворянском замке, а что касается его земель, то площадь их составляет приблизительно гектар, вот в все.
Г-жа Франс. — Г-н Франс, как всегда, преувеличивает. Поместье у г-жи X. не бог весть какое, но все же оно больше, чем уверяет г-н Франс. Год или два тому назад, мы проездом навестили г-жу X., в то время уже баронессу, и нашли ее все еще красивой, хотя и слегка располневшей, она казалась счастливой.
Франс.— Как казалось? Она в самом деле счастлива. Вот каковы женщины. Первый муж обвешивал ее драгоценностями, окружал заботами и дорого стоющей роскошью. Бедняга надеялся, что этим заставит ее забыть про его годы, вымаливал у нее улыбку и взамен этого на него сыпались лишь оскорбления и сцены. Теперь все переменилось, у нее нет ни гроша, она одета как скотница, муж обращается с нею без малейшей нежности: а она его обожает и счастлива.
Я насмешил Франса и его супругу, изображая им сценки из семейной жизни X., в квартире на бульваре Гаусман, где я был их соседом. Когда сообщали о налете цеппелинов, г-жа X. начинала тормошить супруга: ‘Жорж, не забудь про мою шкатулку, Жорж, портфель, Жорж, собачку’!— и Жорж в халате сбегал вниз, нагруженный пакетами, тиская визжавшую собачонку, то и дело роняя пакеты, прыгавшие со ступеньки на ступеньку по черной лестнице. А сверху доносился мелодический голос г-жи X., вопившей: ‘Болван! Увалень! Он уронил мои бриллианты’.
Франс.— Это было должно быть весело, я так и вижу перед собою X., задыхающегося в обливающегося потом под градом таких милых прозвищ. Этот толстяк X. заслужил лучшей участи, это была воплощенная доброта и услужливость. Но у него была мания браться решительно за все. Каждый день его осеняло несколько новых идей, и все они были гениальны. Я был, разумеется, стержнем всех его затей. Он навязывал мне редактирование серии книг под заглавием ‘Энциклопедия человеческого знания’, собираясь привлечь к сотрудничеству ученых всего мира. Я отказывался, но он преследовал меня. Это будет, говорил он, самое великое творение со времен Дидро и Даламбера. Он направлял ко мне множество гениальных художников, чтобы иллюстрировать мои произведения, и музыкантов, чтобы переложить их на музыку. Это был настоящий потоп. Жорес рекомендовал мне X., потому что он был одним из первых подписчиков ‘Humanit’. Я никак не мог от него отделаться, он был такой милый.
Роберт Д. этот славный англичанин, такой забавный, выпускавший вместе с Мармандом эфемерное обозрение ‘Les Nations’, был, как вы знаете, изгнан из Франции Клемансо. Вернувшись в Англию сотрудником ‘Manchester Guardian’, он продолжал там свою откровенно галлофобскую политику. Лучше, конечно, попасть в изгнание, чем предстать перед военно-полевым судом.
— А что сталось с д-ром С. и его женой?
Франс.— Доктор С. попрежнему изучает историю религий. Он надеется окончательно установить, что Христос никогда не существовал. Я, со своей стороны, совершенно в этом убежден. Но я не думаю, что ему когда-нибудь удастся в этом убедить людей. Слишком было бы им тяжело признать, что столько религий, столько теологии, столько культов построено на пустом мифе. А между тем так дело всегда и происходит. Но люди никогда не согласятся это признать. Доктор С.— самый умный человек, какого я когда-либо знал.
Так мы, десять лот спустя, с интересом перебирали в памяти людей, оживлявших в начале войны салон Ла Бешельри. Мы не были настолько неблагодарны, чтобы не вспомнить и про г-жу Куртелин и ее мужа, который, заболев ревматизмом, писал ‘патрону’ — так он называл мэтра — что он страдает так, точно его сунули в молотилку.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

ВОСПОМИНАНИЯ ДЕТСТВА. АББАТ ЛЕ БЛАСТЬЕ. КНИГОПРОДАВЦЫ И АНТИКВАРЫ. ВДОВА АЛЬФОНСА ДОДЭ И ЛЮСЬЕН ДОДЭ. КАЛЬМАН-ЛЕВИ. ПРИЧИНЫ ВОЗНИКНОВЕНИЯ ВОИНЫ

Последние мои встречи с Анатолем Франсом относятся к лету и осени 1923 г. и к первым месяцам 1924 г. Он принимал гостей по пятницам, а не по воскресным дням, потому что Люсьен Псишари побил прогулки в автомобиле. В одно из этих посещений мне посчастливилось услышать от мэтра некоторые его воспоминания детства, неизданные главы его последних двух книг: ‘Маленького Пьера’ и ‘Жизни в цвету’.
Франс. — Трудное это дело — рассказывать воспоминания детства. Невольно стараешься видеть и исправлять их под углом зрения того возраста, в каком находишься в данное время. И тогда они теряют свою непосредственность и свежесть. Если же каким-то усилием вызываешь в себе вновь ощущения детства, то рискуешь впасть в ребячество.
Я заметил ему, что он избег этой двойной опасности.
Франс.— Я в этом не уверен. Я сделал все, что было в моей власти.
В книжной лавке отца я встречал множество людей Когда я об этом думаю, чувство у меня такое, точно я прогуливаюсь по некрополю и точно сам я выходец с того света. Есть люди, существование которых держится еще только на одной ниточке, потому что, кроме меня, никто их не помнит. Когда меня не станет, они окончательно умрут. Я видал много священников в отцовской книжной лавке. Мой отец охотно их принимал и любил беседовать с ними, он ценил высокую культуру и оклад их ума. Старое французское духовенство, все еще пропитанное до известной степени галликанизмом и окрашенное янсенизмом, было чрезвычайно симпатично. Среди завсегдатаев помню я аббата Ле Бластье. Это был человек высокого роста, важный и торжественный. Он говорил о Боссюрте с почтением, с оттенком неясности и с большим красноречием. Он утверждал, что один только Боссюрт умел обнаруживать в исторических своих сочинениях тс широкие концепции, которые отличают истинного историка. Негодуя, сравнивал его с Тьером. ‘Тьера не существует’, говорил он. Тем не менее, он покупал все его произведения. Чтобы иметь возможность приобретать их, он лишал себя многого, в том числе табака, хотя имел привычку нюхать его, и сморкался в огромнейший красный полушелковый платок. Аббат Ле Бластье был назначен священником небольшого прихода Бри. Он обязан был этим назначением Дарбуа, своему бывшему товарищу по семинарии. Однажды он пригласил к себе в гости моих родителей и меня. Мы посетили его в одно из воскресений. Застали его в церкви, где он учил катехизису ребенка, пришедшего со своей матерью. Ребенок был невнимательный и буйный. Мать усмиряла его пинками, ребенок ревел, но ничто не могло нарушить неизменного достоинства аббата Ле Бластье, продолжавшего свой урок, как ни в чем не бывало.
Аббат Ле Бластье был очень дружен в Париже с двумя старыми деками. По их словам, они происходили из отличной семьи. Обе хромые и безобразные, одна из них больше хромала, но была не так безобразна, другая хромала меньше, но была безобразнее. Они постоянно судились с разными родственниками, которые якобы их обобрали. Дело их показалось аббату Ле Бластье таким правым, что страстно увлекало его, и он проклинал дурных судей и алчность представителей закона. Своими скромными субсидиями он старался посодействовать ненадежному успеху правого дела.
Во время нашего посещения зашел разговор об этих девицах. Аббат сказал, что больше с ними не встречается. ‘Представьте себе’, — рассказывал он,— ‘они приехали в гости ко мне, переночевали в церковном доме. На другое утро, на всех стенах, по дороге от станции до церковного дома, появились непристойные надписи и грубые рисунки. Я понял в чем дело, и мы больше не видались. Людской злобе нет конца’.
Многие из черт аббата Ле Бластье воспроизведены в аббате Лаптэне {В цикле романов А. Франса ‘Современная История’.— Прим. ред.}. Подобно ему, аббат Лантэнь изображен рослым, худощавым, торжественным, подобно ему нюхал табак, подобно ему был выдающимся богословом и подобно ему не добился епископского сана, которого был достоин во всех отношениях.
Заговорив о Лантзне, Франс вспомнил про аббата Дюшэна, незадолго до того умершего.
Франс.— Ах, каким злым языком и каким умом отливался этот человек! Анекдотов про него можно рассказать сколько угодно. Вот один из них. Как-то в Риме мы вместе с ним осматривали часовню, выстроенную на том самом месте, где, согласно преданию, был обезглавлен св. Петр. Предание гласит, что его голова трижды подскочила, и там, где она касалась земли, из нее забили три ключа. В часовне, названной ‘Три ключа’, аббат указал нам надпись:

Воспрещается оставлять мусор.

‘Запрет плохо соблюдается’, заметил он, указывая на папскую грамоту Пия IX, приклеенную на стене тут же рядом.
Аббат Дюшэн хотел примирить историю с верой. Не думаете ли вы, что задача эта невыполнима и вдобавок совершенно тщетна? Ортодоксам он казался подозрительным, настоящим ученым он казался робким. Недовольны им были все, Папа Пий X ненавидел его, смотрел на него, как на дьявола. Какой он был умница, этот аббат Дюшэн!
Вспоминая отцовскую книжную лавку, он заговорил о любви своей к книгам и книготорговцам.
Франс.— Среди моих книг есть все издания Расина. Это мой любимый поэт. Я его постоянно перечитываю и Знаю почти наизусть. Ночью, когда мне не спится, я декламирую самому себе любимые места.
Я усердно посещал антикваров и книгопродавцев. Я знал одного, очень забавного книгопродавца, большого оригинала. Его звали Саймс. Это был англичанин, переселившийся во Францию. Он жил на Rue des Beaux Arts. Был человеком щепетильной честности. Он влюбился в одну актрису, очень хорошенькую, в то время бывшую в полном расцвете своей красоты. Сделал ей предложение и получил отказ. Тогда Саймс заявил ей: ‘Где бы вы ни были, когда бы вы ни пожелали, я женюсь на вас’. Прошло двадцать лет, актриса, после рассеянной и бурной жизни, уже не была больше ни молода, ни красива, она впала в нищету, вспомнила об обещании книгопродавца и написала ему.
Саймс пришел в сильное смятение, потому что считал себя связанным словом и явился ко мне спросить совета по этому щекотливому вопросу совести. Я рассмеялся, и это его крайне удивило, чуть ли не возмутило. Потребовалось все мое красноречие, чтобы убедить его, что он ничуть не должен считать себя связанным. Саймс так и не женился…
Это был чрезвычайно рассеянный человек, он одевал на себя одежду в том порядке, в каком она попадалась ему под руку, так что далеко не всегда его туалет оказывался в надлежащем виде.
Я обшарил все книжные магазины на левом берегу Сены, в окрестностях Института, я люблю этот квартал и меня там знают. Книгопродавцы подстерегают меня, чтобы предложить мне случайные находки. Все антиквары — тоже.
— А много ли вы сделали удачных приобретений?
Франс. — Нет, я начал чересчур поздно.
Я засмеялся.
Франс. — Не смейтесь, это истинная правда. Я слишком поздно разбогател.
Разговор затих, и Франс, только что заново отделавший Ла Бешельри, предложил мне осмотреть его комнаты. Новые комнаты, устроенные в новом флигеле, влево от дома, были восхитительны со своими бюро, комодами, старинными креслами, которые удалось отыскать у парижских и турских антикваров.
Спальня г-жи Франс была очаровательна. Кровать, мебель, гравюры, безделушки — все было подобрано с большим вкусом.
Комната эта сообщалась со спальней Анатоля Франса и представляла с ней поразительный контраст.
Франс. — Вы увидите мою комнату, я люблю ее за строгий стиль.
Действительно, спальня Анатоля Франса — сама строгость. Кровать, стол, кресло. На камине чудный антик — мраморный женский торс.
Анатоль Франс и г-жа Франс, рассматривая свою обстановку, говорят друг другу любезности.
Франс. — Все это выбрала, собрала, устроила Тико. Тико — сокровище.

* * *

Вернувшись в большую гостиную, мы застали там много посетителей, между ними — вдову Альфонса Додэ и ее сына Дюсьена. Франс очень обрадовался ей. Они принялись вместе вспоминать прошлое. Г-жа Додэ расспрашивала Анатоля Франса о поэте Ксавье де Рикар, общем их знакомом.
— Он умер, бедняга, — сказала г-жа Додэ, — какой он был симпатичный и славный.
Потом разговор перешел на Марселя Пруста.
Франс. — Я его знал и, кажется, написал предисловие к одному из его первых произведений. Он сын врача-гигиениста в министерстве внутренних дел. К несчастью, он, повидимому, занемог жестокой неврастенией, не встает с постели. Ставни у него закрыты целый день, и постоянно горит электричество… Я ничего не понимаю в его писаниях.
Он был очень симпатичен и остроумен. Наделен острою наблюдательностью. Но я вскоре перестал у него бывать, уже больше двадцати лет мы не видались.
Г-жа Додэ сказала, что любит его.
Франс. — Я старался его понять, но это мне не удалось. Это не его вина, а моя. Понимаешь только своих современников, тех, кто принадлежит к твоему поколению и, пожалуй, еще к поколению следующему. А дальше уже конец.
Мы друг для друга непонятны.
Среди общей и оживленной беседы, Анатоль Франс, прислонившись спиной к камину, говорил о никому неведомых богатствах французского языка, о неудовлетворительности словарей и о тех открытиях, какие все же можно сделать в этих словарях.
Франс. — Сделайте опыт, возьмите словарь. Достаточно перелистать его, чтобы убедиться, скольких слов мы не знаем.
Нам знакомы каких-нибудь четыре слова, пять слов в каждом столбце. Наш обычный разговорный язык очень беден. Примите во внимание, что каждое искусство, каждая отрасль техники имеет свой собственный словарь, свои термины, и мы их почти никогда не знаем. Я смотрел раз, как работает столяр, и спросил у него названия разных инструментов, которыми он пользовался. Меня поразило множество незнакомых мне слов. В морском деле опять-таки есть свой особый язык, почти совсем неизвестный нам. Если бы моряки стали при нас говорить о своей специальности, нам бы казалось, что они говорят на иностранном наречии.
— Существует ли хороший словарь?
Франс.— Не думаю. Академического нет, потому что к тому времени, как одна часть закончена, она уже устарела.
Дарместетер говорит, что Лигтре недостает логического порядка. Кроме того, есть много слов, которые очень трудно объяснить. Вот, например, одно из самых трудных слов французского языка — это timbre, имеющее множество значений. Чтобы составить хороший словарь, надо было бы посвятить ему всю жизнь, и все знать, Поэтому нам еще далеко до такого словаря.
И Франс еще раз заговорил о Боссюэте.
Франс. — Он так знал свой язык, как мы его уже не знаем. В его распоряжении был обширный, богатейший лексикон, и он им великолепно пользовался. Интеллектуальное богатство человека можно измерять богатством его словаря. Чем человек культурнее, тем больше слов в его распоряжении. Культурность Боссюэта огромна. Все у него было прекрасно. Как все великие умы XVII века, Боссюэт не любил и не исповедывал общепринятой религии, полной чудес и чудесного. Наоборот, он старался насколько можно уменьшить их роль, он ограничивал чудеса пределами старого и нового завета. Рационалист Боссюэт — предшественник Дидро и Даламбера.
Речь Франса была прервана появлением высокого, элегантно одетого мужчины, Франс встретил его, ласково называя его Гастоном.
Это был Гастон Кальман-Леви {Издатель Анатоля Франса.— Прим. ред.}.
Гастон Кальман-Леви подошел к Анатолю Франсу и фамильярно похлопал его по плечу.
— Ну, милый Франс, как дела, недурны?
Несколько раз еще Кальман-Леви похлопывал слегка по плечу Анатоля Франса и называл его, ‘этот милый Франс’, ‘мой милый Франс’, а тот улыбался…
Подали чай, это дало мне возможность полюбоваться здоровым и основательным аппетитом семейства Додэ. Люсьен Додэ уничтожал пирожные быстрее, чем можно было уследить взглядом. Отправлял их в рот одно за другим, и они исчезали от двух ударов челюстей. Сидевший против меня Люсьен Псишари, повидимому, был очень этим заинтересован. Несколько позже он сказал мне, что видел, как Люсьен Додэ съел подряд четырнадцать пирожных, такого рекорда он сам, конечно, не мог бы побить, хотя очень любит пирожные.
Анатоль Франс заговорил с Люсьеном Додэ насчет обсуждавшегося в парламенте запроса о причинах войны.
Франс.— Вайан-Кутюрье вел себя, как восемнадцати-летний школьник. Какая самонадеянность! Пуанкаре сунул его в карман, проглотил одним глотком.
— Все народы одинаково виноваты, — сказал чей-то голос, показавшийся мне голосом Люсьена Додэ.
Франс.— Я много думал о причинах войны, я пробовал выяснить их. Я бы с удовольствием написал на эту тему. Не для того, чтобы попытаться найти непосредственные причины и запутаться в этих международных спорах, похожих на ссоры между детьми. ‘Начал такой-то, нет, такой-то, а я тебе говорю, что такой-то’, — и так далее.
Это ребячество. Но я бы хотел добраться до отдаленных и общих, главных причин этого конфликта. На эту тему сказано еще не все, те, кто будут жить после нас, услышат еще много интересных разоблачений. Мне жаль, что я так стар.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так как пирожных больше не оставалось, то Люсьен Додэ ушел.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

РАЗГОВОРЫ И ВОСПОМИНАНИЯ. МОИ ПОСЛЕДНИЕ ПОСЕЩЕНИЯ. ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ. НЕСКОЛЬКО ПРИЗНАНИЙ. СМЕРТЬ АНАТОЛЯ ФРАНСА

Вот некоторые, случайно подхваченные слова и замечания мэтра.
‘Народ должен быть очень богатым, чтобы позволить себе роскошь иметь демократический образ правления’.
‘Никогда портрет Ван-Донгена не появится в Ла Бешельри, я не хочу иметь его перед глазами. У меня там вид растекающего камамбера’.
‘Жюль Лемэтр был восхитительным человеком, к сожалению, застарелая болезнь разрушала его мозг’.
Франс — Куртелину:— Ну, мой дорогой друг, вы ведь знаете, что я люблю ваши произведения.
Куртелин (своим насмешливым голосом):— ‘Позвольте, позвольте, дорогой мэтр, я знаю то, что вы мне говорите, но не то, что вы думаете.
Однажды, желая оплатить скромную покупку: ‘Теперь, когда я впал в детство, у меня на руках нет больше ни одного су, я должен просить у моей жены’. Он подошел к автомобилю, где сидела г-жа Франс, и она дала ему двадцать франков.
‘Я написал брошюру об ‘Эльвире’ Ламартина. Я был молод, когда писал ее. С тех пор я узнал, что переживая свою любовь на берегу озера Бурже, Ламартин содержал пять или шесть девушек-батрачек и проводил с ними ночи. Вот какой озорник!’
‘Надо поместить в витрине произведение Мишеля Кордэ ‘Les Hauts Fourneaux’ (Доменные Печи). Это вещь редкая, в ней говорится немного правды о войне. Я посылаю в ‘Humanit’ статью об этой книге. У Кордэ нет никакого таланта, но он так мил’.
‘Я отделал салон в Ла Бешельри и маленькую гостиную г-жи Франс. Обойщик-декоратор Дрейфюс спросил с меня 90.000 франков. За свои деньги получаешь не очень-то много, но по крайней мере деньги спасены’.
‘Мои произведения внесены в Ватиканский список запрещенных книг, жена очень боится, что это уменьшит их сбыт’.
Куртелин и мэтр забавляются тем, что стараются вспомнить имена сорока бессмертных’. Они остановились на четырех.
Куртелин ударяет себя по лбу и говорит: ‘Но, дорогой мэтр, еще вы! Это уже пять’. На этом они и застряли.
‘Раппопорт очарователен, но приезжая в Сен-Сир, проповедует социальную революцию всем встречным на дорогах. Это очень досадно, меня из-за него будут осуждать в общине и у меня будут неприятности’.
‘Я больше не езжу на Ривьеру. Меня приводят в ужас отели и соседи. Ночью слышишь, как люди предаются любви. Раньше это было мне приятно. Теперь это вызывает во мне напрасные сожаления’.
‘Барту сказал хорошую речь о Наполеоне. Он с таким же успехом мог бы сказать и обратное. Он умеет своевременно менять фронт’.
‘Жанна д’Арк была простушкой. Велико должно быть могущество святого духа, если он мог вдохновлять такую дуру. Так оно и есть. Святой дух не вдохновляет людей умных. Освобождение Орлеана—легенда. Перед Жанной не было ни англичан, ни регулярной армии. Я хотел сделать для Жанны д’Арк то же самое, что Ренан пытался сделать для Христа. Мы оба потерпели поражение. Легенда сильнее истории. В конце-концов люди тогда только терпят правду, когда она совпадает с их желаниями’.
‘Говорить о гибели Франции сейчас нельзя. Такая богатая и такая прекрасная страна может умирать только медленно’.
‘Руссо — просто развратный лакей. Если бы он не умел так хорошо писать, он не имел бы никакого влияния’.
‘Вольтер не имел такого влияния, как Руссо, потому что у него нет сердца. На людей действует не ум, а страстность. ‘Исповедь’ взволновала несколько поколений, потому что в ней чувствуется живой человек, и в ней все нашли самих себя’.
‘Война будет существовать до тех пор, пока не вымрет человечество. Думать иначе — утопия’.
‘Республика угасает, в нее больше никто не верит, кроме тех, кто ею кормится. Правда, таких людей много. Это продлит ее существование’.
‘Где жил Бержере? В вообраягаемом городе, который составлен из Кана, Бурж и Пуатье’.
‘Должно быть у святого Павла был необыкновенно противный характер, это чувствуется при чтении его посланий’.
‘Восстановление монархии? Что ж, в этом нет ничего невозможного. История не знает ни одной окончательно завершенной эры.
‘Смерть этого дурака Людовика XVI-го еще можно простить революции, смерть Марии-Антуанетты непростительна’.
‘Французская революция провозгласила мир всего мира. С того дня война не прекращалась’.
‘В 1874 г.. помнится, я был в Риме приглашен господином де Росси к обеду вместе с Момзеном. За столом я сидел рядом с дочерью Момзена. В продолжение всего обеда она не переставала говорить о славе своего знаменитого отца, только для того, чтобы выражать удивление, почему эльзас-лотарингцы, приобщаемые к более высоким формам цивилизации, с таким странным упорством отказываются понимать свое счастье. Немцы всегда полны такта’.
‘Католическая церковь соединила и смешала три самых больших явления, которые знало человечество: мессианизм евреев, философию платоников и александрийцев и, наконец, организацию римлян. Все вместе создало комбинацию, которая еще долго продержится’.

* * *

Моя последняя беседа с Анатолем Франсом происходила в конце декабря 1923 года. В этот день я был у него в гостях.
Он сидел в гостиной у камина, где пылали дрова. Г-жа Франс сидела против него.
Я справился о его здоровьи. Он ответил, улыбаясь, что людям в его возрасте таких вопросов больше не задают. Хорошо уже то, что он существует, большего желать не следует. Потом он поблагодарил меня за несколько номеров ‘Action franaise’, посвященных смерти Филиппа Додэ, переданных мною Люсьену Псишари, которого я встретил у Тридона.
Франс. — Эта история очень волнует и тревожит меня. Что вы о ней думаете? Самоубийство это или убийство? Если это действительно убийство, то гнусно убивать четырнадцатилетнего ребенка за убеждения отца. Что это за притон анархистов, куда он попал? Очень странно, что он сам пошел туда, должно быть его чем-нибудь завлекли. Правда, это был больной ребенок. Кажется, несмотря на свои недостатки, он был очаровательным и прелестным мальчиком. Вдова Альфонса Додэ, нежно его любившая, часто говорила мне об его утонченной натуре, не по годам зрелой, которую делала еще симпатичнее его жестокая болезнь. Но как объяснить неосторожность родителей, оставляющих больного ребенка в такой опасной обстановке? Подумайте, какова должна быть жизнь в доме Леона Додэ, если покушения всегда грозят ему и держат в вечной тревоге всех близких. Прибавьте к этому напряженную и беспокойную жизнь политического борца. В такой обстановке ребенок, и без того уже больной, должен был окончательно потерять рассудок.
Но этим не объясняется его загадочная смерть. Если, действительно, полиция сыграла роль, какую ей приписывает Леон Додэ, то наша республика стоит венецианской Главное управление полиции — это притон опороченных людей, которые держат в руках всех наших политических деятелей. Не правительство распоряжается полицией, а наоборот, Мы никогда ничего не узнаем. Негодование вызывали ‘lettres de cachet’ {Королевские приказы об аресте.— Прим. ред.}. Но что это по сравнению с судебными тайнами наших дней? Дело Додэ присоединиться к остальным, и так как при нашем режиме никто ничего не помнит, то тем оно и кончится.
Мы были вдвоем весь день до самого вечера. Франс был в разговорчивом настроении. После того, что он сказал о нашем режиме, я снова стал расспрашивать его о революции.
— Была ли революция счастливым и полезным событием? Следует ли радоваться ей или сокрушаться о ней?
Франс. — Не сомневайтесь, ее надо проклинать. Она все перевернула, мы от нее ничего не выиграли. Ей мы обязаны вооруженными армиями, казармами, бесчисленными войнами. Благодаря ей, люди потеряли существенные свободы, полезные и реальные, ради чисто теоретической свободы, состоящей в праве высказываться по вопросам, в которых ничего не понимаешь. Я серьезно думаю, что жизнь была счастливее до революции. Историки непомерно преувеличили и разукрасили это событие, само по себе бесполезное и вредное.
— Но вашей книгой ‘Боги жаждут’, вы помогли нам исправить историю,— сказал я ему,— потому что это самое реакционное и самое строгое по отношению к революции произведение, какое было написано со времени Жозефа де Местра.
Франс и глазом не моргнул при этом утверждении.
Франс. — Я выразил в книге ‘Боги жаждут’ то, что думал. Я не имел предвзятой цели написать панегирик или памфлет, я говорил то, что считал истинным, что было простым результатом моих исследований и размышлений. Хотите вы знать, что я думаю в действительности? Революционеры, наши великие предки,— или ребячливы, или отвратительны. Их идеи — что за убожество, их надежды,— что за мелкота, их общество,— что за тюрьма, их красноречие,— что за ложь, их обещания,— что за обман! Жиронда разожгла войну, чтобы сокрушить трон. Я ненавижу жирондистов, этих напыщенных, эгоистичных и жестоких мещан. Они преследовали трон с узкой ненавистью маленьких буржуа к двору и аристократии. Они мстили за презрение, жертвами которого были. Когда трон, потрясенный ими, готов был рухнуть, они обнаружили недостаток мужества и попытались переменить фронт, выказав, таким образом, подлость и лицемерие, в придачу к своим дурным поступкам.
— Если бы ваши друзья слышали это, они не поняли бы вас.
Франс. — Это правда, они ведь не поняли мою книгу ‘Боги жаждут’. Мало ли меня укоряли в том, что я посягнул святотатственной рукою на священный ковчег. Мне это все равно. Мне приятнее казаться иконоборцем, чем одураченным простаком.
А кроме того, знаете ли вы, французская революция — это, в сущности, дело буржуазии и капиталистов, в ней нет ничего социального, ничего человечного. За ее пышными словами таились только личные интересы, за ее позами — честолюбие, за ее великодушными декларациями — войны и завоевания. В глазах социалиста она не представляет ничего интересного, ничего полезного. Она укрепила и распространила идею личной собственности и тем самым умножила все вытекающие из нее несправедливости. Она открыла эру капитализма и индустриализма. Ее обманчивый индивидуализм поставил индивида лицом к лицу с государством, которое превратилось в чудовище. Это государство, непомерно разросшееся, стало тираническим, самовластным, чрезмерным. Оно замаскировало свои требования красивым словом ‘патриотизм’. Для гражданина жизнь при Наполеоне была труднее, чем при Людовике XV. Революция — источник всего зла, от которого мы страдаем, от которого мы, быть может, умрем. Кто знает, какие еще неожиданности готовит нам ее вредоносность. Она не принесла нам ничего хорошего. Равенство перед законом не более как обман, потому что, не считаясь с естественными и социальными условиями, оно на деле вырождается в неравенство. Оно возвело национальную волю в абсолютное правило, но не нашло способов освободить ее от индивидуальных прихотей, что в конце-концов и невозможно. Оно утвердило тем самым царство плутов и пройдох, выдающих себя за истолкователей и представителей коллективной воли, а в действительности завладевших ею путем обмана. Оно широко открыло двери денежным воротилам. Его демократия — это царство плутократов. Согласитесь, что это не очень утешительно. Можно еще смягчить сердце короля. Но как смягчить сердце богача? Может быть, после моей смерти будут писать, что Анатодь Франс был консерватором.
— Но, дорогой мэтр, это значит признать, что все усилия организовать новые общественные формы обречены на бесплодие, что искусство управлять людьми лучше всего достигалось в прошлом. Значит ли это, что следует вернуться к нему, вернуться к прежним формам?
Франс.— Вы знаете, к прошлому нет возврата. Учреждения создаются, развиваются и приходят в упадок. Их следует беречь, а что разрушено, того уже не восстановить. С учреждениями, видите ли, дело обстоит так же, как с парой туфель: они хороши, когда стары. С сожалением расстаешься с ними, когда покупаешь новую пару, от которой больно ногам.
Перед догорающим огнем Анатоль Франс продолжал беседу на более личную тему.
Франс.— Старость тяжела, мое существование безрадостно. Г-жа Франс не выздоровела, как я думал, она страдает очень серьезной болезнью. Это результат перенесенных ею операций. Она добрая женщина, да, очень добрая. Я могу умереть каждую минуту, и меня очень тревожит мысль о ней и о Люсьене. Я хотел бы составить завещание в пользу Люсьена, потому что очень люблю этого мальчика, вы это знаете. Если я оставлю все своей жене, она, конечно, не ограбит Люсьена, но это образует двустепенное наследование, придется дважды платить наследственные пошлины. В наше печальное время они так высоки, что Люсьену в конце-концов, пожалуй, ничего не достанется. Согласитесь, что очень тяжело не иметь возможности оставить свое состояние своему яге внуку. Что сделать, чтобы спасти свое имущество?
Вот почему я предпочитаю оставить все Люсьену. Но с другой стороны, меня беспокоит участь жены. Я говорил с ней об этом однажды, когда она была в хорошем расположении духа. Она мне ответила не задумываясь:
‘Ну что ж, отдайте все Люсьену, я ни на что не имею права. Люсьен даст мне, сколько найдет нужным, на жизнь, у меня скромные вкусы. Я не приучена к роскоши’.
Вы видите, она великодушна, она добра, она полна любви в свои спокойные минуты. Конечно, нет спору, она не очень умна, но между нами говоря, зачем нужен ум человеку?
Франс проводил меня под руку до дверей салона. Он накинул на себя большую пелерину и вышел вместе со мной в отцветший сад. Показал мне фонтан, который был устроен перед Ла Бешельри.
Франс.— Это мило, неправда ли? Это дело рук Р. и это вышло восхитительно. У него много вкуса. Я люблю водоемы, в которые обратно падает вода, они украшают сады, а в этом монотонном шуме есть что-то очаровательное.

* * *

Это была наша последняя беседа. С тех пор я видел Анатоля Франса лишь неподолгу, у К. или у Тридона. Он казался утомленным, с усилием подыскивал слова, беседовать с ним становилось тягостно. Я уехал на каникулы. Его болезнь уже не позволяла мне свидеться с ним.

* * *

Аиатоль Франс тяжело хворал все лето. Заботливые друзья приезжали в Ла Бешельри, чтобы быть при нем до конца. Может быть найдутся люди, которые будут рассказывать про эту давно ожидавшуюся смерть странные или шокирующие истории. Я слышал их немало, но не стану повторять ни одной. Это тяжелые и, быть может, не совсем точные рассказы. Врачи заслужили то доверие, с каким относился к ним мэтр. Доктор М. был его другом. Я часто встречал его с женой и тремя милыми девочками в салоне Франса. Он был ему очень предан.
Я снова увидел мэтра уже на его смертном одре. Он страшно изменился. Исхудалый, с длинной бородой, он производил впечатление человека, много страдавшего, гримаса вокруг рта и правый, полуоткрытый глаз придавали странное и тяжелое выражение лицу. Одни только руки его на белой постели, длинные и тонкие, остались прежними.
Он нередко в моем присутствии выражал желание быть похороненным на маленьком тихом кладбище Saint-Cyrsur-Loire. Для Турени было бы честью хранить в своей земле останки великого писателя. Но надо полагать, что в завещании были распоряжения, помешавшие исполнить это желание.
Мне кажется, что если бы его повезли на мирное кладбище Saint-Cyrsur-Loire по усеянным желтыми листьями дорогам Турени, сопутствуемого почтительной и преданной симпатией всех его поклонников, то это больше соответствовало бы воле Анатоля Франса, такого простого и такого великого.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека