Амазонка пустыни, Краснов Петр Николаевич, Год: 1918

Время на прочтение: 147 минут(ы)

Пётр Николаевич Краснов

Амазонка пустыни

Предисловие ко второму изданию

Предлагаемый роман написан в марте 1918 года, в станице Константиновской, на земле Войска Донского, при условиях не совсем обыкновенных. Армия, к которой я имел высокое счастье принадлежать, была уничтожена. Ее остатки, маленькая горсть офицеров и солдат, бродили где-то в закубанских степях, и мы, офицеры, скрывавшиеся по донским станицам и хуторам, ничего про нее не знали и питались самыми невероятными слухами. Почты и газет не было, и, казалось, все погибло и никогда не воскреснет Россия.
Роман был напечатан в количестве одной тысячи экземпляров под названием ‘У подножия Божьего трона’, в Новочеркасске, в издательстве ‘Часовой’, весной 1919 года, в те дни, когда рушился Дон и отчаянно боролись за его спасение добровольцы генерала Деникина и расстроенная Донская армия. Разошелся он по рукам, почти не поступая в продажу.
С тех пор прошло три года. Русская армия исчезла, рассеялась по маленьким гарнизонам Болгарии и Сербии, стала на пограничную службу в горах Македонии, Албании и Черногории. Старые, заслуженные полковники, прошедшие всю Великую войну, участники многих сражений, должны были подчиняться как рядовые молодым иностранным поручикам, и благодарить Бога и страну, давшую им приют и службу. Другие стали на работы, и наступили тяжелые серые будни.
И стал падать дух, и злая, черная тоска залегла на сердце. Кругом угрюмые горы, туман клубится по долинам, горные скалы нависли над пропастями, и все чужое, чужое…
И ничего своего. Никого своего, кроме кучки людей поста, таких же тоскующих русских офицеров и солдат.
Я приступаю ко второму изданию романа потому, что многое из старого позабыто, исчезло из памяти… Позабыта и наша постовая служба и жизнь по маленьким гарнизонам в пустынях Центральной Азии.
А надо напомнить.
Великая война, длившаяся три года, а потом четыре года гражданской войны затмили прошлое и то недавнее, от которого мы удалены какими-то восемью-десятью годами, кажется нам давно прошедшим. Понятие о многом извратились. После войны армия нам рисуется как громадное количество, миллионы людей во времена мировой войны, потом сотни тысяч при генерале Деникине, десятки тысяч при генерале Врангеле, собранные на одном клочке земли, сражающиеся, готовящиеся к сражениям, прислушивающиеся в тылу к тому, как идут сражения. Семь лет войны семь лет походов, подвигов, побед и поражений, семь лет красочных скитаний от Восточной Пруссии через болота Полесья и Карпатские горы в Донские и Кубанские степи, в солнечный Крым, яркий Константинополь, жизнь среди пестроты островов Леванта, прозябание по заграницам сделали жизнь каким-то суматошливым, тяжелым, но и ярким сном. И, когда остановились, стало казаться, что и жить нельзя. Когда рассеялась армия по Мурским Субботам, Белым Церквам, Измаилиям, Плевнам и вместо кипящей и гомонящей массы в тысячи людей стали посты по 12 человек, училища, батальоны кадетских корпусов, и кругом шла чужая, равнодушная к России жизнь, то закралась в сердце неисходная тоска.
А как же было до войны? Как же жилимы сами, наши отцы и старшие братья тогда, когда стояли где батальоном, где ротой, где постом в восемь человек по Камен-Рыболовым, Раздольным, Хунчунам, Омосо, Нингутам, Копалам, Пржевальском, Кольджатам, Хоргосам, Игдырям, Давалу и прочим местам громадной Азии и Закавказья?
Ни газет, ни общества. Чужие люди кругом, дикая природа, не наше небо.
А ведь жили. Жили годами изо дня в день, ожидая получения роты или производства в сотники, обмениваясь редкими письмами. И не только жили, но честно делали свое великое солдатское дело, боролись с разбойниками, мечтали о подвигах, влюблялись, женились, имели детей, воспитывали их и посылали от себя в далекие корпуса и институты.
Был скромный быт, в котором в невероятно тяжелых и скучных условиях ковались те чудо-богатыри, которые три года побеждали лучшую в мире германскую армию, которые не поддались Хаму и четыре года стойко боролись с ним и, всеми покинутые, не сдались на позор, но рассеялись и стали на тяжелую жизнь, на каторжную работу.
Роман ‘Амазонка пустыни’ почти, что не вымысел. Вымысел только ‘роман’, но быт описан таким, каким он был. И этот героический быт показывает, что в поисках героев, школы духа для подрастающей молодежи не нужно ходить за границу. Жизнь, полная приключений, идет не только в таинственно-прекрасных пампасах и льяносах Америки, на страницах романов Майн Рида, Густава Эмара и Фенимора Купера.
Сильных духом и волей людей мы найдем не только среди героев Джека Лондона, Киплинга, Марии Корелли, но в нашей повседневности, на скучной постовой жизни в пустынях и дебрях Центральной Азии родятся и воспитываются не пьяницы и босяки, но великие духом люди, Пржевальские, Корниловы. И те, кто пронес беды русской армии через пучины страданий, вынесет на своих плечах к свободе и счастью саму Россию.
Их убивали но убить не могли, их избивали, мучили муками лютых пыток, но их не избили. Над ними издевались, но веру их не поколебали. Они идут к нам из глубины веков, от скромных Максим Максимычей Лермонтова, от казаков Дежневых, от ходоков в ‘Пекиньское’ царство, в таинственную Монголию, от тех, кто сумел из раздорливой удельной Руси соткать пышный ковер великой Российской Империи.
Нам все тычут пьянством, развратом, грязью нашего народа, вбивают в голову, что мы никчемные люди, дикари, навоз для более культурных народов, выродки, которым одно осталосьумереть.
За мною 35 лет жизни с этим народом, претворенным в солдата и казака. Пять лет скитаний и жизни на Китайской границе и в Маньчжурии в обстановке глубокого мира и грозы Японской войны, и я видел, как скромные постовые офицеры и их жены несли в самые невероятные дебри пустыни европейский уют и умели жить.
Когда рисуют маленький гарнизон непременно выдвигают на первый план сплетни и дрязги, мелкие ссоры (а где их нет?) и тщательно замалчивают хорошее.
Что это, русская черта самооплевание, уничижение паче гордости?
Нет, это черта интеллигентская стыдиться быть русскими.
Передумывая и переживая свою прошлую жизнь, вспоминая сотрудников по службе на границе Небесной империи, у подножия высочайшей в мире горы Хан — Тенгри, которую киргизы называют ‘подножием Божьего трона’, я пришел к твердому убеждению: стыдиться нечему, но горжусь, что я русский!!!…
Пусть прошлое наших офицеров и солдат скажет тем, кто скучает теперь в Черногорской Битоли, в Прекмурье, среди Африканских пустынь Измаилии, в пустынях Сахары, в Иностранном легионе что жизнь такова, как ее создают себе сами люди.
Всяк своему счастью кузнец.
И в пустыне, и на ледяных пиках угрюмых гор, и в суете столичной сутолоки одинаково светит ясное солнце, и Божье око глядит на суету мирскую, и Промысел Господень направляет судьбы людей.
Глядя в прошлое, не могу не верить, что будущее России не будет прекрасным. Пройдут тяжелые годы лихолетья, как проходили и раньше, и Россия воскреснет и станет еще краше, нежели была, потому что русский народ полон героев.
Но эти герои незаметные герои… Они не рядятся в тогу героизма, и все, что они делают, кажется им простым и обыденным.
Роман ‘Амазонка пустыни’ роман приключений. Он протекает на фоне величественной панорамы гор и пустынь Центральной Азии, у ‘подножия Божьего трона’. Это песня здоровой любви, родившейся под ясным небом, в просторе степей. Это чувство сильных людей, способных не только бороться, но и побеждать.
Мне хочется увлечь читателя в мир, где идет борьба, где льется кровь, где жизнь подвергается опасности и надо жить начеку, где совершаются убийства и самоубийства, но где это не так отвратительно просто, как это делается в советском раю, под властью дьявольского Интернационала.

I

Иван Павлович Токарев, начальник Кольджатского поста, только что окончил вечерние занятия с казаками, обошел конюшни и помещения, осмотрел, чисто ли подметен двор, сделал дневальному замечание за валяющуюся солому и конский помет — он требовал на своем маленьком посту идеальную чистоту, ‘как на военном корабле’, — и прошел на веранду домика, обращенную на восток. Сибирский казак, его денщик, принес ему на стол большой чайник с кипятком, маленький чайник с чаем, громадную чашку с аляповатой надписью золотом по синему полю ‘Пей другую’ и бутылку рома, и Иван Павлович принялся за свое любимое вечернее занятое — бесконечное чаепитие со специальными сибирскими сухарями, которые ему готовил его же денщик — Запевалов.
Он любил эти часы умирания дня в дикой и нелюдимой природе Центральной Азии. Любил звенящую тишину гор, где каждый звук слышен издалека и кажется таким отчетливым. Любил часами созерцать бесконечную долину реки Текеса, поросшую камышами и кустарниками и кажущуюся с этих высот широкой темно-зеленой лентой, уходящую к другим, менее высоким горам, позлащенным лучами вечернего солнца. Он любил эти дикие пики гор, причудливые скалы, имеющие вид то каких-то великанов, то развалин старинных замков с башнями и зубчатыми стенами, любил крутые скаты Алатауского хребта, по которым шумно неслась холодная ледяная Кольджатка, рассыпаясь в пену и пыль, любил ее монотонный шум в жаркие летние дни, когда ледник сильнее таял и тысячами капель и ручьев пополнял непокорную Кольджатку… Любил Иван Павлович и своих угрюмых и молчаливых сибирских казаков, положительных и серьезных, и их маленьких мохнатых лошадок. Но больше всего любил свое одиночество, самостоятельность и независимость ни от кого.
Здесь, у подножия величайшей горы в мире Хан-Тенгри, называемой киргизами Божьим троном, на высоте двух с половиной верст от уровня моря, Иван Павлович чувствовал себя как-то лучше, возвышеннее, чувствовал себя особенным, не земным человеком.
Служба была не тяжелая, но томительно-скучная. Стерегли китайскую границу, к которой спускалась крутая, заброшенная каменьями, труднопроходимая тропа. По ту сторону границы стояла белая, квадратная в основании, высокая глинобитная башня с зубцами — сторожевой китайский пост, в котором должно было помещаться двадцать человек китайских солдат, но китайцы караула не держали, и жил там только хромой на одну ногу старый китаец, сторож поста.
Ивану Павловичу было лет под тридцать. Был он высок ростом, статен и строен, как настоящий горный охотник. У него были густые русые, слегка вьющиеся волосы, загорелое лицо с тонким прямым носом, с русыми небольшими усами, не скрадывавшими красиво очерченных губ. Бороду он брил, и энергичный подбородок красиво выделялся от тонкой, юношеской, темной от загара шеи.
Были какие-то причины, по которым он не любил и избегал женщин. Когда весной по Кольджатской дороге проходили киргизы на ‘летовку’, на обширные плоскогорья Терскей-Алатау, он не любовался хорошенькими, разряженными в синие, желтые и красные цвета, в ярко горящих монисто молоденькими киргизками, не посылал им комплиментов на киргизском языке и не ездил потом в далекие кочевья, чтобы слушать их унылые песни и чувствовать подле себя женщину, полную первобытной прелести. Его не видали также никогда спускающимся в дунганский поселок, где темные дунганки в длинных белых одеждах носили на плечах глиняные кувшины, поддерживая их классическим изгибом руки.
Он занимался охотой, искал в неизведанных горах золото и драгоценные камни и жил, обожая природу и тщательно охраняя свое одиночество.
Его домик начальника поста был казенной глинобитной постройкой, устроенной инженерным ведомством со всеми претензиями и неудобствами казенной постройки.
Вдоль всего дома шла веранда с решеткой. Если бы эту веранду можно было обвить виноградом, плющом или хмелем, то она доставила бы много радости, но так как на каменьях Кольджата ничего не росло, она стояла голая, доступная всем ветрам, и зимой сплошь забивалась снегом. Посередине были двери, ведшие в сквозной коридорчик. Этим коридором дом разделялся на две самостоятельные квартиры, каждая из двух комнат, так как предполагалось, что на посту будет два офицера. Теперь вторая половина была скудно омеблирована на полковые средства на случай приезда ‘начальства’.
Иван Павлович жил в левой половине домика. Здесь у него был уютный кабинет, устланный пестрыми коврами из Аксу, со стенами, покрытыми коврами и киргизскими вышивками. На них в красивом порядке висели: отделанная в мореный кавказский орех трехлинейная русская винтовка, трехстволка Зауера, нижний ствол нарезной под пулю, и легкая 20-го калибра двустволка без курков отличной английской работы. Между ружьями висели патронташи, кинжалы, ножи, принадлежности конского убора.
У этой стены стоял диван, сделанный из низких ящиков, на которые был положен набитый шерстью мешок, и все это было покрыто тяжелым ковром. Подушки и мутаки дополняли устройство. Большой письменный стол был более завален принадлежностями охоты, нежели письма. Тут были весы, мерки для пороха и дроби, приборы для делания патронов и коробочки с капсюлями. На противоположной от дивана стене был большой книжный шкаф с книгами по зоологии, минералогии, описаниями путешествий и т.п. Беллетристика почти отсутствовала.
Соседняя, меньшая по размерам комната служила спальней. Вместо ковров в ней были постланы бараньи, медвежьи и козьи шкуры. У походной койки лежала громадная тигровая шкура, трофей самого Ивана Павловича, ездившего для этого на две недели к озеру Балхаш в поросшие густым камышом плавни реки Или. Простой умывальник и аккуратно развешанные по стене платья да офицерский сундук с бельем, на котором лежало седло, дополняли обстановку.
На веранде, по случаю весеннего времени, стоял обеденный стол, два венских стула и плетеный соломенный лонгшез, оставленный здесь приезжавшими на охоту несколько месяцев тому назад англичанами.
В правой половине домика, в большой комнате, была устроена спальная для приезжающих. Здесь стояла хорошая железная койка с пружинным матрацем, у окна большой стол с пришпиленным к нему кнопками клякс-папиром, накрытый от пыли старыми пожелтевшими газетами, и в углу простой, крашенный черной краской шкаф для платьев. На полу вместо ковров были протянуты поверх прибитых для тепла барданок дунганские тканые циновки. Соседняя маленькая комната была пуста и служила для Ивана Павловича кладовой для патронов, консервов, запасов рома, сухарей и печенья.
Всюду была образцовая чистота. Стекла окон были вымыты, пыль обметена, а постель с подушками и сложенным пуховым одеялом была накрыта чехлом из холста.
Кухня, помещение для денщика, сараи, конюшня, баня и другие хозяйственные помещения находились в отдельных, не инженерного ведомства, а самодельных постройках, тяжелых, неуклюжих, нелепо свалянных из земли с соломой, кривых и косых, не включенных в общую ограду. Они лепились одни выше, другие ниже главного домика на небольшом горном плато, обрывавшемся отвесными скалами к реке Кольджатке, а за ней к долине Текеса.
Веранда домика одним краем подходила к обрыву, и с нее-то и открывался тот чудный вид на необъятный простор таинственной, малоисследованной Центральной Азии, которым так любил любоваться и вечером, и утром Иван Павлович…
Большая чашка с надписью ‘Пей другую’ допита маленькими глотками… Влитый в нее ром оставил приятное вкусовое ощущение во рту и разбудил неясные мысли и мечты, проносившиеся под маленьким шумом легкого хмеля.
Иван Павлович уютно протянулся на лонгшезе и устремил взгляд в Текесскую долину. Глазами мечты он видел то, чего не было, он бродил в густом кустарнике и камышах реки, он вспугивал стайки золотистых фазанов, сгонял уток и диких гусей. Мысль его устремлялась в пестрое Аксу, таинственный подземный Турфан, где люди, чтобы спастись от жары, устроили город под землей, ему чудилось, что он видит за снеговой полосой Алатауских гор еще более высокую, сверкающую ледниками цепь Гималаев и Индию…
Внизу дунгане прогнали стадо баранов и коз, и блеяние овец, крики дунган и лай собак, отчетливо слышные наверху, стихли и замерли, и вечерняя торжественная тишина вместе с надвигающимся холодом от морозного дыхания ледников начала охватывать Кольджатский пост.
Вдруг чуткое, охотничье ухо Ивана Павловича уловило по ту сторону веранды на Джаркентской дороге погромыхивание военной двуколки и топот конских ног. Было слышно, как маленькие камушки обрывались и катились вниз с узкой дороги, как скрипели они под подковами и шелестели под ободом колеса.
Никто не должен был приехать теперь на Кольджатский пост. Командир бригады был на нем всего неделю тому назад и проехал в Джаркент, где теперь разгар весенних смотров и скачек. Командир полка устраивал лагерь на Тышкане. Никакой смены или пополнения казакам быть не должно, продукты для довольствия людей доставлены подрядчиком-таранчинцем всего вчера, почта ходит без двуколки, на вьюке, раз в две недели, и раньше конца будущей недели ей незачем прийти. Охотникам теперь не время приезжать, да и путь идет прямо к Хан-Тенгри, минуя никому не нужный Кольджат.
Но слух не обманывал. И двуколка грохотала колесами, и топотали мерной ходою подымавшиеся в гору лошади.
Иван Павлович взял бинокль и перешел на западную сторону веранды.
Красное солнце спускалось за отроги Алатауских гор. Изъеденные временем и волнами потопа, покрывавшими когда-то всю эту долину, скалы торчали здесь, вылепленные из мягкого мергеля, наслоившегося пластами темно-красного и серого цвета, то мягкими очертаниями холмов, то причудливыми пиками. Края их были точно окованы пылающей на солнце красной медью, тогда как сами горы тонули в фиолетовой мгле долины и казались изваянными из прозрачного аметиста.
Ближе виден был бесконечный скат Алатауских гор, покрытый каменными глыбами, Бог весть когда свалившимися с гор или принесенными сюда могучими ледниками и казавшимися отсюда, с этой высоты, маленькими черными камушками. Между ними от реки Или вилась дорога, которую можно было определить по поднявшейся, да так и застывшей в неподвижном вечернем воздухе золотой пыли, которая стояла змеей по всему длинному скату, насколько хватал глаз.
К самому посту, то, скрываясь за скалами или в глубокой расселине горного ущелья, то, появляясь на маленьком хребтике или горном плато, приближались три всадника и за ними тяжело нагруженная двуколка, запряженная парой лошадей. Простым глазом было видно, что два всадника — казаки, а третий был одет в бледно-серый казакин или черкеску и серую папаху…
Иван Павлович приставил к глазам бинокль и чуть не уронил его от удивления и от… негодования, потому что к Кольджату, несомненно, подъезжала женщина, и притом женщина европейского происхождения.
А значит… Значит, на некоторое время, Бог даст, конечно, недолгое, ему придется возиться, угощать, устраивать, заботиться именно о том существе, которое он меньше всего хотел бы видеть у себя на одинокой квартире.
Он снова поднес бинокль к глазам. Да, это была женщина. Хотя какая-то странная женщина, похожая на мальчика, на юношу в своем длинном сером армячке, с винтовкой за плечами, патронташем на поясе, большим ножом и в высоких, желтой кожи, сапогах.
Он не тронулся с места, не кликнул Запевалова, чтобы приказать ему согреть воду для чая и приготовить ужин. Слишком велико было его негодование и огорчение, и он так и остался стоять на веранде, пока к ней не приблизились вплотную приезжие и молодая женщина легким движением не сошла с лошади.

II

— Вы Токарев, Иван Павлович,— сказала она, и ее мягкий голос прозвучал в редком горном воздухе, как музыка.
Была она красива? Иван Павлович не думал об этом. Он ненавидел в эту минуту ее, врывавшуюся в его жизнь и нарушавшую размеренное течение дня холостяка, установившего свои привычки. И перед казаками появление молодой девушки на одиноком посту являлось неудобным и как будто стыдным.
Но, прямо и сурово глядя ей в глаза, Иван Павлович не мог не заметить, что у нее были большие и прекрасные, темной синевы глаза под длинными черными ресницами, смотревшие смело. Это были глаза мальчика, но не девушки. Изящный овал лица был покрыт загаром и нежным беловатым пухом, полные губы показывали характер и упрямство, а ноздри при разговоре раздувались и трепетали. Густые темно-каштановые волосы были убраны под отличного серого каракуля папаху, из-под которой помальчишески задорно вырывались красивыми завитками локоны, сверкавшие теперь при последних лучах заходящего солнца, как темная бронза. И вся она была отлично сложена, с тонкой девичьей талией, с длинными ногами с красивой формы подъемом, четко обрисованным изящным сапогом. Винтовка была тяжела для нее, но она, как мальчишка, кокетничала ею, патронташем темно-малиновой кожи и большим кривым ножом. Ей, видимо, нравилось, что на ней все настоящее мужское: и ружье, и нож, и толстые ремни, и кафтан серого тонкого сукна, и синие шаровары, чуть видные из-под него, и мужская баранья шапка. Видно было, что она больше всего боялась, чтобы ее не приняли за обыкновенную барышню-наездницу, переодетую в кавказский костюм, которых так много на кавказских и крымских курортах… И Иван Павлович это заметил.
— Да, я Токарев, Иван Павлович, — сухо сказал он, не сходя с места и не двигаясь ей навстречу. — Подъесаул Сибирского казачьего полка и начальник Кольджатского поста. Что вам угодно?
Она рассмеялась веселым смехом, показав при этом два ряда прекрасных белых зубов.
— Я так и знала, — воскликнула она, — что вы меня так примете.
— Простите, но я не имею чести вас знать.
— Вернее, вы должны были бы сказать: ‘Я не узнаю вас, я не могу вас припомнить’. Нахальство этой женщины взорвало Токарева, и он настойчиво сказал:
— Нет, я не знаю вас.
— А между тем, — с какой-то грустью в голосе проговорила приезжая, — я вам довожусь даже родственницей. Помните Феодосию Николаевну Полякову, сумасшедшую Фанни, с которой вы играли мальчиком на зимовнике ее отца и вашего троюродного брата в Задонской степи? Я, значит, вам племянницей довожусь.
Лицо Ивана Павловича от этого открытия еще больше омрачилось.
‘Родственница, племянница, да еще с целой двуколкой домашнего скарба, да что же она думает здесь делать’, — с раздражением подумал он и протянул ей руку. Она пожала ее сильным мужским пожатием.
— Вижу, что не рады, — сказала Фанни.
— Но, Феодосия Николаевна… — начал, было, Иван Павлович. Она прервала его:
— Никаких ‘но’, Иван Павлович. И очень прошу вас называть меня Фанни, как вы и называли меня когда-то, и признать факт свершившимся. Я буду здесь жить…
— Но позвольте…
— Так сложились обстоятельства. Сюда направил меня, умирая, мой отец.
— Как, разве Николай Федорович умер?
— Полгода тому назад. Наш зимовник отобрали. Имущество я продала. Я приехала сюда с деньгами и буду жить самостоятельно. Мне от вас ничего не нужно.
— Но, Феодосия Николаевна…
— Фанни, — прервала она его.
— Но, Феодосия…
— Фанни! — еще строже крикнула девушка, и глаза ее метнули молнии.
— Как же вы будете жить здесь, чем и для чего?
— Вам этикетка нужна?
Она издевалась над ним, хотя он был лет на десять старше ее.
— Да, этикетка. И она нужна не для меня, а для вас.
— Какие у вас, у всех мужчин, всегда подлые мысли и зоологические понятия.
— Но, Феодосия Николаевна…
— Фанни! — уже с сердцем воскликнула девушка. — Я знаю ваше ‘но’. Что скажет свет? А если бы приехала не молодая девушка, не ваша племянница…
— Троюродная. Седьмая вода на киселе, — вставил Иван Павлович.
— Пусть так. Это к делу не относится. Так, если бы приехала не племянница, а племянник, я полагаю, вы были бы даже рады. Он помогал бы вам в вашей работе.
— Он тогда должен был бы быть офицером. Да и то на Кольджате положен один офицер.
— Пускай так, но вы ищете золото и охотитесь.
— И вы хотите, что ли, искать золото и охотиться? — насмешливо спросил Иван Павлович.
— Что же тут смешного?
— Простите, Феодосия Николаевна.
— Фанни, — гневно крикнула она, но он не рискнул так ее назвать, да, пожалуй, и не хотел, боясь, что это невольно установит ту интимную близость, которой он так боялся.
— Долг гостеприимства обязывает меня принять вас. Милости просим. Казаков я устрою. А ваши вещи… Я думаю, до выяснения ваших намерений их можно будет оставить в двуколке.
— Очень любезно с вашей стороны. Но вы напрасно так беспокоитесь. У меня в вещах есть отличная английская палатка, мой калмык — потому что он со мной, кроме казаков вашего полка, которых мне против моей воли навязал ваш бригадный генерал, — ее мне расставит. Скажите, вон та горная речушка и есть граница России и Китая?
— Да.
— Значит, по ту сторону, в ста шагах отсюда, китайская земля?
— Совершенно верно.
— Я думаю, что Его Величество китайский богдыхан ничего не будет иметь против, если Фанни Полякова воспользуется его гостеприимством?
— Я этого не допущу. У нас есть комната для приезжающих, и вы можете пока в ней устроиться. Запевалов! — крикнул Иван Павлович своему денщику и, когда тот явился, приказал ему согреть чай и приготовить что-либо на закуску. — Пока он готовит нам, я проведу вас в вашу комнату.
Казаки и калмык начали разгружать повозку и вносить ящики и сундуки в комнату для приезжающих. Запевалов подал ей воду для умывания, а в это время Иван Павлович гневно ходил взад и вперед по веранде и думал неотвязную думу: ‘Вот принесла нелегкая!.. Племянница, черт ее подери! Она такая же мне племянница, как чертяка батька. Вместе детьми играли!’ Это правда, когда-то он из корпуса на вакации ездил в Задонские степи на зимовник Полякова, но он даже и не помнил, чтобы там была девочка. Да и мог ли он ее помнить, когда ей было тогда 4—5 лет. ‘Не было печали! Прощай теперь и охота, и поиски в горах за золотом, и экспедиции в таинственные пади к таким ущельям и водопадам, где никогда нога европейца не бывала! Нет, надо объясниться и дать ей понять всю неуместность и невозможность ее пребывания в Кольджате’.

III

Запевалов поставил на не накрытый скатертью стол синий эмалированный чайник с кипятком, принес стаканы и подал на тарелке грубо нарезанную толстыми ломтями колбасу и кусок холодной баранины, из которой неаппетитно торчала кость. На тарелке же был и кусок хлеба. Все это выглядело жалко, бедно и неопрятно. Он поставил свечи в стеклянных колпаках, но их не зажигали, чтобы не залетали мошки.
— Феодосия Николаевна, — крикнул в двери Иван Павлович, — если готовы, пожалуйте, чай подан.
— Фанни! — гневно крикнула девушка. — Иду сейчас. Она вошла в том же костюме в его кабинет.
— Можно повесить? — спросила она, указывая на ружье и на свободный гвоздь на стене против двери. — Пожалуйста, — холодно сказал он.
Она ловким движением скинула винтовку и папаху и повесила их на гвоздь. Теперь при свете лампы ее густые темные волосы, подобранные вверх, отливали в изгибах червонцем. Они мешали ей. Она тряхнула головой и тяжелые косы упали на спину, рассыпались и ароматным облаком закрыли всю спину.
— Чай на веранде, — сказал Иван Павлович, открывая дверь кабинета.
Фанни вышла на веранду.
— Боже, какая прелесть!— воскликнула она. — И какой воздух! Какая легкость! Даже в ушах звенит. Какая здесь высота?
— Две с половиной версты.
— Вы знаете… Это такой вид, что его за деньги можно показывать.
Несколькими смелыми обрывами, крутыми отвесными скалами, рядом мягко сливающихся с равниной холмистых цепочек Алатауские горы срывались в долину реки Текеса. Эта долина теперь была полна клубящегося мрака и казалась бездонной. Где-то далеко-далеко на востоке совершенно черными зубцами перерезывали долину горы. Из-за них громадным красным диском поднималась луна, зардевшаяся, будто от стыда, и еще не дающая света. И по мере того как она поднималась, ее верхний край бледнел, становился серебристым и она уменьшалась в размерах. И точно шар, осторожно пущенный вверх, она медленно и величаво поднялась над далекими горами и поплыла в бледнеющую от ее прикосновения густую синеву неба. Колеблющийся в долине над рекой туман засеребрился и стал, как потрясаемая парча, переливать тонами яркого опала. Вспыхнул где-то красной точкой далекий костер пастухов, и взор, настраиваемый фантазией, начал творить волшебные картины восточной сказки. Чудились в серебром залитой долине города удивительной красоты, пестрые ковры, золото и самоцветные камни людских уборов.
Вправо грозно вздымались, уходя по краю долины, величественные черные отроги Терскей-Алатау, поросшие по северным скатам высокими елями с мохнатой хвоей. На их вершинах, как полированное серебро, горели ледники, и за ними далеко-далеко, будто висящий в воздухе, громадный брильянт Коинур, отделенный вереницей облаков от своей подошвы, блеснул сахарной головой, правильным покатым конусом, весь укрытый снегом Хан-Тенгри, почаровал несколько мгновений глаз таинственным блеском недосягаемой вершины своей и исчез, закутавшись облаками.
И странно было в прозрачной тиши ночи с неколеблемым воздухом сознавать, что там ревет жестокая вьюга и вихри снега мечутся по ледникам. И чудилось, будто чувствуешь, сидя на этой высоте, стремительный бег земли и ее непрерывное вращение. Казалось, что эта могучая вершина рассекает необъятное пространство миров и несется с землей в неведомую даль…
Кружилась голова от редкого воздуха, от ярко брошенной прямо в лицо мертвой улыбки луны, от высоты, необъятного простора и таинства ночи.
Внизу, между кустов рябины и дикого барбариса, по каменистому ложу неслась Кольджатка. Тихая днем, она начала теперь ворковать и шуметь, пополняемая водами подтаявших за день ледников. Ни одного человеческого голоса, ни лая собак, ни блеяния стад не было слышно, и ухватившейся за перила решетки Фанни показалось, что она одна несется где-то в безвоздушном пространстве, увлекаемая землей в ее неведомый путь.
Так прошло несколько минут. Иван Павлович не мешал Фанни любоваться видом. Он сам слишком любил, понимал, ценил и восхищался красотами Кольджатских восходов и закатов, и он как собственник, как хозяин этой красоты был доволен, что она так поразила его гостью. Но сам он в этот вечер уже не мог любоваться чарами лунной ночи в горах. Ему отравляла удовольствие эта женщина, стоявшая рядом с ним, непрошеная и незваная, явившаяся сюда Бог весть с какими целями…
Снизу и слева раздался протяжный зовущий крик. Он зазвенел в ночной тиши тоскующим призывом мятущейся души и стих, а потом повторился снова призывной нотой. — Ла Аллах иль Аллах, — взывал муэдзин в дунганском поселке к ночной молитве.
Пролаяла внизу собака, и снова все стихло, будто видение жизни, будто трепет человеческого дыхания пронеслись вдоль мощной груди земли и затихли…
В выявившейся теперь ночи волшебными казались воздушные дали и таинственной тишина. И точно для того, чтобы нарушить эту грезу чарующей сказки, сзади дома раздался могучий окрик:
— Кот-торые люди, выходи строиться на перекличку…
И загомонили на площадке поста казаки. И скоро, хрипя и срываясь, будто простуженная сыростью ночи, запела кавалерийскую зорю старая ржавая труба постового трубача…

IV

— Итак, — проговорила Фанни, наливая себе второй стакан чая и вынимая тоненькими пальчиками с отделенным и манерно загнутым вверх мизинцем из жестянки, принесенной Иваном Павловичем, квадратное печенье petit beurre, — итак, вас удивляет, что я сюда приехала?
— Откровенно говоря, — да.
— Слушайте. Условимся наперед и навсегда говорить только правду. Говорить действительно откровенно и то, что думаешь.
— Вряд ли это возможно!
— Уж очень, верно, вы меня ругаете, — улыбаясь милой детской улыбкой, сказала Фанни.
— Нет, зачем так, — смутившись, отвечал Иван Павлович, — но признаюсь, ваш поступок мне непонятен.
— Почему?
— Да мало ли уголков в России более привлекательных, нежели глухой пограничный пост в Центральной Азии. И почему из всех родственников вы вспомнили какого-то троюродного, если еще и не дальше, дядю, который давно порвал с Доном и донской родней и живет отшельником?
— Меня тянуло путешествовать.
— Есть путешествия много интереснее. Поехали бы в Париж или Швейцарию, ну, на озеро Комо, что ли.
Брезгливая гримаска скривила хорошенькие губы Фанни.
— И в Париже, и в Швейцарии, и на итальянских озерах я была. Не нравится. Слишком много культуры. Все вылизано, исхожено, и мне кажется, на самой вершине Монблана стоит надпись: ‘Лучший в мире шоколад ‘Gala-Peter’.
— Да мало ли куда можно ехать? Ну, наконец, можно проехать на Зондские острова, в Африку, в Трансвааль, бурам…
— А меня тянуло по пути Пржевальского. Я вспомнила, что вы служите в Джаркенте, и поехала к вам.
— Что тут хорошего?
— Это мы увидим. И не беспокойтесь, пожалуйста, дядя Иван Павлович…
Она так его и назвала — ‘дядя Иван Павлович’, и голос ее даже не дрогнул, хотя эта фамильярность передернула Ивана Павловича.
— Или нет, я вас буду называть ‘дядя Ваня’, ведь правда, вы мне чеховского дядю Ваню напоминаете. Добрый бука. Я вас не стесню, дядя Ваня. У меня все есть. Со мной мой калмык Царанка, завтра я куплю себе лошадей, и затем — мы только соседи.
— Где же вы купите лошадей?
— В Каркаре, на ярмарке.
— Кто вам это сказал?
— Ваш командир, Первухин.
— Но ярмарка в Каркаре будет еще через месяц, да и лошади там дикие.
— А что, вы думаете, я не умею укрощать диких лошадей? Ого! У отца на зимовнике я сама арканом накидывала, сама валила, седлала. И скакала же вволю по степи!
Глаза ее заблестели. Если бы не эти волосы, гривой волнистых прядей разметавшиеся по спине, — мальчишка, совсем мальчишка-кадет, озорник. Мечут молнии задорные глаза, и губы оттопыриваются, как у капризного мальчугана.
‘Да, характер, должно быть’, — подумал Иван Павлович.
— И все-таки это не женское дело — путешествовать одной. Быть искательницей приключений.
— Во-первых, не одной.
— А с кем же?
— Да с вами, дядя Ваня.
— Ну, это положим. Этот номер не пройдет.
— А почему?
— Да что вы все ‘почему’ да ‘почему’, как малый ребенок? Очень просто, почему. Потому, что вы молоденькая девушка. Вот и все.
Фанни совсем по-детски всплеснула руками.
— Опять, — воскликнула она. — Слушайте, дядя Ваня, я вас раз и навсегда прошу это позабыть. Смотрите на меня как на мужчину. Ведь это же безумная отсталость, что вы говорите. Это прошлыми веками пахнет. Я, слава Богу, не кисейная барышня.
— Жизнь здесь полна опасностей и приключений.
— Тем лучше, — перебила она его, и лицо, и глаза ее загорелись, — я их-то и ищу, их-то и жажду.
— Притом здешняя жизнь первобытно проста.
— Великолепно.
— В этих условиях жить молодой девушке под одной кровлей с мужчиной невозможно.
—Я не одна, со мной мой калмык Царанка. И потом, все это архаические понятия. Время теремов, дядя Ваня, прошло. Женщина равноправна с мужчиной. Посмотрите на Запад.
— Мы на Востоке.
— Это все равно. Если все ехать на восток — то будет запад.
— Удивительные у вас географические понятия.
— Ну, конечно, — засмеялась она. — Там что? — спросила она и протянула руку к долине.
— Кульджа, — неохотно выговорил Иван Павлович.
—А дальше?
— Дальше пустыня Гоби.
—А дальше?
— Дальше Китай! Вы совершенный ребенок. Дальше, дальше, дальше… Точно сами не знаете.
— Ну конечно же, знаю. Дальше Пекин, потом Великий Океан и Сан-Франциско. То есть Америка, то есть запад. Ну не права ли я, что если ехать на восток, то будет запад.
— Это еще Колумб раньше вас открыл, — мрачно проговорил Иван Павлович.
— Бука!
Иван Павлович не ответил.
Она встала из-за стола, потянулась, как кошечка, с сытым и довольным видом, взглянула с чувством удовольствия в открытую дверь на винтовку и кабардинскую папаху, еще раз бросила взгляд на бесконечную долину и вздохнула.
— Ну, спокойной ночи. Благодарю за хлеб за соль.
—Спокойной ночи, — сердито сказал Иван Павлович.
— А все-таки — бука, — кинула она ему и легко впорхнула в свою комнату.

V

Долго в эту ночь не мог заснуть на своей узкой и жесткой походной койке Иван Павлович. Уж очень не нравилось ему все это приключение. Романом каким-то веяло. Точно у Фенимора Купера или Майн Рида, а ведь он человек положительный и серьезный. Бабья этого не любит и никак не переносит. Явилась сюда. Черт ее знает, с какими намерениями. Может быть, просто авантюристка и женить на себе думает.
‘Не похоже, впрочем. Чем я ей дался? Я думаю, она в России жениха легче нашла бы. Красивая, слов нет. Стройная. Одни волосы чего стоят. Брови. Поступь какая! Ножки, ручки! Настоящая низовая казачка.
Ну и тем хуже. Наваждение дьявольское, да и только. Желает путешествовать. Открытия делать. Пржевальский в юбке. Тьфу ты, пропасть! Ведь додумаются эти бабы… Начиталась, поди, книг. Эмансипация, равноправие. Драть ее некому было. Мать-то ее умерла, она еще маленькой была, а отец в ней души не чаял, все ей позволял. Лошадей арканом накидывала. С нее станет’.
И только под утро заснул Иван Павлович и проспал потому утреннюю зорю и волшебный восход солнца за Кольджатскими горами.
А Фанни достала из одного из своих сундуков чистые простыни, постелила их, надела на подушки свои холодные наволочки, быстро разделась, юркнула под теплое одеяло и заснула глубоким сном усталого физически человека, довольного собой, уснула тем крепким и волшебным сном, который дает холод ночи на высоких горах.
Она проснулась тогда, когда пурпуровая полоса загорелась на востоке, и, накинув туфли и легкий халат, бросилась на веранду любоваться восходом.
И опять вершина Хан-Тенгри показалась на полчаса из-за туч. Но теперь она была не серебряная, играющая томными красками опала, а розовая, прозрачная, воздушная, как облако. И долго Фанни не понимала, что висит это в небе, точно роза необъятной величины. Облако или гора? И когда догадалась, что это гора, то почему-то дивная радость сжала счастьем ее сердце и она тихо засмеялась. Засмеялась приветом великому Божьему миру. Засмеялась и солнцу, и этой горе, подножию Божьего трона.
А когда солнце пустилось в свой путь и яркие краски побледнели, она, вся продрогшая и освеженная на утреннем холодке, прошла в свою комнату, разделась, растерлась мохнатым полотенцем, оделась в легкую шерстяную блузу с мужским галстуком, зашпиленным брошкой, сделанной из подковного ухналя, в синюю юбку, надела желтые американские ботинки на шнурках с двойной толстой подошвой, стянулась ремешком, застегнутым широкой кавказской пряжкой из серебра с чернью, убрала свои волосы в модную прическу и, не похожая уже на мальчика, занялась с калмыком и Запеваловым хозяйством.
Из недр ее сундуков был извлечен круглый медный самоварчик, фарфоровый голландский чайник, чашка, ситечко, ложки, она достала свое печенье и английское варенье-мармелад. Явилась скатерть с зелеными полосами блеклого цвета и бахромой по краям, салфеточки, тарелочки, хрустальная сахарница, вазочки для цветов и, когда в девятом часу на веранде появился Иван Павлович, он не узнал своего чайного стола.
Самовар пыхтел и пускал клубы белого пара, напевая песню о России, в порядке на скатерти стоял утренний чай, а в вазочке торчали ветки желтых цветов дикого барбариса, синие ирисы, сухоцветы, и красивый прошлогодний репейник красовался среди белых и нежных анемонов.
И откуда она успела достать все это?
— Как спали, Феодосия Николаевна?
Фанни ему погрозила кулачком на это торжественное название, и опять, несмотря на юбку, на прядки вьющихся волос, красивыми локонами, набегавшими на лоб, перед Иваном Павловичем был задорный забияка — мальчишка и вечный спорщик.
Она, как хозяйка, уселась за самовар, и даже мрачный Запевалов любовался ею, как она распоряжалась за чайным столом.
— Кто у вас ведет хозяйство, дядя Ваня? — спросила она, намазывая сухарик печенья вареньем и аппетитно отправляя его себе в рот.
Иван Павлович даже не понял. Какое хозяйство у постового офицера? Борщ из котла. Иногда денщик на второе сжарит или сварит что-либо. Баранью ногу, убитого фазана или утку, козлятину или кабана. Хлеб привозят из полка, из хлебопекарни. Так же и чай, и сахар, и рис… Только ром, который он любит подливать в чай, составляет его хозяйство и заботу.
— Но вы могли бы иметь молоко, масло, — сказала Фанни, когда Иван Павлович рассказал, как идет у него хозяйство. — Можно приготовить и наше донское кислое молоко, и каймак…
— Откуда?
— Я достану, — и опять самонадеянный мальчишка-озорник глядел на него из-под упрямых локонов хорошенькой барышни. — Можно будет сегодня попросить у вас взять лошадь для Царанки? Он поедет по моим делам.
— Какие у вас дела?
— Я хочу наладить вам хозяйство. Мне нужны лошади для моих разведок. Я надеюсь найти золото, застолбить участок.
— Что же, сами мыть думаете? Шурфовать? — насмешливо сказал Иван Павлович.
— Там увидим. Может быть, и продам участок, если найду выгодного покупателя.
— Здесь нет золота.
— А я найду.
— Да для чего оно вам?
— Я хочу быть богатой. Богатство дает свободу. Я могу тогда поехать, куда хочу. Буду путешествовать.
— Скажите пожалуйста. Если бы это было так легко и просто, многие бы разбогатели.
— У меня счастливое будущее.
— Цыганка вам это нагадала?
— Нет. Хиромантка. По руке. Я верю в хиромантию. Задорный мальчишка стоял перед ним. Он протягивал ему свои маленькие ладони и говорил, задыхаясь от торопливости. Маленькие ручки были перед лицом, каштановый локон щекотал щеку, и свежий запах молодой девушки пьянил его.
— Вот это — линия жизни. Видите, какая она глубокая и четкая. А вот сколько маленьких линий ее пересекают. Это — приключения и опасности, это — перемена места, это — путешествия.
Близко-близко сверкали темные в серо-синем ободке задорные глаза, виден был нежный пушок, покрывавший щеки, и румянец под ним.
И жар охватывал Ивана Павловича.
‘Неужели власть женщины так сильна, — думал он, — неужели и я, равнодушный к ее обаянию, так просто паду и низринусь в пучину любви?’
Но она уже отошла от него. Ее внимание отвлек орел, паривший над домом и тень от которого странным иероглифом ползала по песку перед верандой.
— Это орел? — восхищенно и, как ребенок, кладя палец в рот, спросила Фанни.
— Беркут, — отвечал Иван Павлович.
— Можно убить его?
— Попробуйте. Это не так легко.
— Я? — глаза у Фанни разгорелись, и опять задорный мальчишка, в синей шерстяной юбке, стоял перед ним.
Фанни схватила свою винтовку, приложилась и выстрелила. Орел сделал быстрый круг, поднялся выше и продолжал парить.
— Позвольте ваше ружье, — сказал Иван Павлович. Она молча отдала ему ружье.
Иван Павлович прицелился, грянул выстрел, и орел камнем упал на скат, на берегу Кольджатки.
— Ах! — воскликнула Фанни и в слезах от униженного самолюбия убежала в свою комнату.
‘Нет, просто это ребенок’, — подумал Иван Павлович, и, как бы нехотя, его мысль договорила ему: — И может быть отличным товарищем.

VI

Царанка привел лошадей.
Это были отличные каракиргизские горные лошадки, легкие, сухие, живые и энергичные. У них были маленькие, изящные головы с большими злыми глазами, сухие, крепкие ноги и прекрасные спины с горбом. Их было три.
И откуда он их достал? И Иван Павлович, и казаки поста отлично знали, что хороших лошадей до ярмарки достать трудно, почти невозможно. А вот достал же!
— Ты где же, Царанка, лошадей достал? — спрашивали его Иван Павлович и казаки, окружившие лошадей.
Калмык только ухмылялся счастливой улыбкой.
— Моя достал, — гордо говорил он. — Моя для барышня все достал. Скажи: Царанка, птичье молоко достань, моя достанет. Такой калмык. А лошадь — калмык знает, где достать.
— Да где же, где достал-то, чудак-человек? — спрашивали сибиряки, уязвленные в своем самолюбии, что вот приезжий, чужой человек, а их перехитрил.
— Далеко! — улыбался Царанка.
— Ну где? В Каркаре? Или Пржевальске?
— Моя не знает где. Вон там, — и калмык махнул в сторону Китая.
— Так ты в китайской земле был? Сумасшедший ты человек.
— Народ хороший. Добрый народ. Лошади хороши! Ух, хороши. Маленькие лошади. Наши калмыцкие больше. Только хороши лошади.
Правда, за лошадей были заплачены большие деньги, но зато это были настоящее торгауты, выведенные из самых недр Центральной Азии, считающиеся близкими родственниками дикой лошади, сильные, резвые и необыкновенно выносливые.
Лошадей поставили под навес, и Фанни и Царанка от них не отходили. Им сделали ‘туалет’, несмотря на все их протесты, прибрали им гривки, челки, хвосты, щетки. Царанка вымыл их мылом, вычистил щеткой и скребницей, и лошадки заблестели, отливая темным каштаном в пахах и у крупа, на одной появились на темно-золотистом фоне черные пятна. Им и названия дали: Мурзик, Маныч и Аксай. Фанни целый день просидела в сарае подле них на вязанке соломы и достигла того, что эти дикие лошади стали позволять себя трогать, гладить, а к вечеру, долго обнюхавши маленькую ручку, протягивавшую им хлеб, недоверчиво взяли его, подержали во рту и, наконец, к великому счастью Фанни, прожевали его.
Она вскочила с вязанки и, сияющая счастьем, пошла к Ивану Павловичу, радостно крича:
— Дядя Ваня! Дядя Ваня! Смотрите, уже хлеб с руки едят. Царанка видал, как Мурзик взял и Маныч. Аксай дольше всех противился.
— Аксай лучше всех, барышня, будет, — говорил Царанка. — Это примета такая. Которая самая недоверчивая лошадь — самая сильная будет.
— Но Мурзик лучше всех. И у него, дядя Ваня, глаза добрые стали.
Иван Павлович должен был пойти и убедиться, что у Мурзика стали добрые глаза.
Да, это был ребенок, а не женщина. И так и приходилось смотреть на эту девушку и стараться не обращать на нее внимания как на женщину.
Но как она его стесняла! Она своей маленькой особой наполнила все существование Ивана Павловича и перевернула всю его сонливо-спокойную холостяцкую жизнь тихого созерцателя. Все переменилось. Созерцать природу одному, погрузившись почти в нирвану, как-то любил делать Иван Павлович, не приходилось. Она была подле. Живым дополнением этой природы, самым чудным ее произведением, сидела она тут же, и меткие и восторженные ее восклицания и вопросы будили мысли Ивана Павловича и, как молния, резали темневший в его голове мрак.
— Это Венера, я знаю, а то Марс. А эти три звезды в линию, что это?
— Созвездие Стрельца, — вяло говорил задремавший после чая с ромом Иван Павлович.
— Дядя Ваня! Вы спите! В эту ночь! Смотрите, как горят звезды. Словно живые… Как вы думаете, на них есть живые существа?
— Говорят, на планетах есть. А кто знает? Там ведь никто не был. Только фантазия писателей носилась на Луну и на Марс.
— Я думаю, что там будут наши души. Глядя на эту голубизну синего неба, я начинаю понимать ту ‘жизнь бесконечную’, о которой поется на панихиде… Смотрите, вон и еще, и еще зажглись. Совсем над головой. Сколько их! Вон то Плеяды… Там миллионы маленьких миров, и все это вертится и несется куда-то, и мы с ними! Милый дядя Ваня, я вам не надоедаю?
— Нет… Отчего же?
— Я знаю, что вы любите ‘помолчать’… А вот взойдет луна, и они начнут гаснуть, милые звездочки.
Она сидела, опершись полными пухлыми руками, обнаженными до локтя, о перила веранды, а начавшая формироваться грудь ее нагнулась за перила, голова с туго, по-гречески, затянутыми на затылке косами была поднята кверху и четко рисовалась на фоне неба силуэтом, полным красоты и гармонии.
И не мог не видеть Иван Павлович, что это женщина, что это прекрасная, молодая девушка, полная женского обаяния.
Она стесняла его.
— А вы знаете, дядя Ваня, у Мурзика прелестная звездочка на лбу. Совершенно правильный ромб. И вы заметили, у него самые маленькие уши из всех трех. Завтра мы их поседлаем, и я поеду на Мурзике, а Царанка на Аксае.
— Но ведь они совершенно не выезженные. Это почти дикие лошади. Я знаю этих торгаутов. Да вы видали, что они делали, когда ваш калмык их чистил.
— Ого! — задорно воскликнула Фанни, — не впервой мне диких лошадей объезжать. Аида — и в степь!
— Но тут горы, обрывы, пропасти.
— А не все ли равно!
Фанни задорно свистнула.
И опять это был взбалмошный казачок-мальчишка, избалованный отцом сорванец…
Фанни внесла в жизнь Ивана Павловича и еще неудобства. Она любила хорошо покушать. А стол постового офицера — спартанский стол. Борщ да рисовая каша — вот и все. На посту появилась корова и при корове дун-ганка. Откуда? — ‘Царанка привел’. Кто приказал? — ‘Барышня Фаня’ — как, по ее приказанию, называли ее казаки. Утром на столе стали часто появляться коржики, оладьи, пышки и пончики, стояли кувшины с молоком и кувшинчики со сливками. И обед стал иной. Запевалов начал под опытным руководством показывать большие успехи в кулинарном искусстве. Артельщик, ездивший в город, получал от ‘барышни Фани’ длинный список, чего надо привезти. Из ее ящиков появлялись дорогие консервы, конфекты, варенье, печенье.
Спорить было невозможно. Она не признавала слов ‘мое’ и ‘твое’, но все было ‘наше’, а в это ‘наше’ она вносила так много ‘своего’. И это становилось страшно.
Теперь вот купила лошадей. Значит, прочно думает засесть на Кольджатском посту. Куда-то ездит, что-то ищет. Не золото же в самом деле? Какая-то цель у нее есть. К этой цели она неуклонно стремится, не жалея денег.
Какая цель? Мужская или женская? Трудиться и завоевывать себе свободу и право жить на земле — или поработить женскими чарами мужчину, его, Ивана Павловича, и стать потом самой рабою его?..
— Дядя Ваня… Вот и луна. Смотрите, какой сконфуженно-глупый у нее вид. Точно ей стыдно, что она так запоздала… Вы знаете? Я уверена, что на луне нет людей. Ведь она совершенно замерзшая. Я учила… Правда?
— Правда.
— Ух! И поскачу же я завтра по плоскогорью! Держи! держи! не поймаешь!.. Тут ни у кого нет борзых собак?
Иван Павлович не ответил. ‘Ну что с нею поделаешь’, — думал он.

VII

Запевалов, Царанка и дюжий казак Стогниев, нарочно позванный с поста как знаток этого дела и силач, поседлали казачьими седлами Мурзика и Аксая. Фанни в легком кафтане, подтянутом тонким ремешком в серебряном наборе, и кабардинской шапке, с нагайкой на темляке, по-донскому перекинутой через плечо, наблюдала за процессом седлания этих диких лошадей и подавала советы.
— Закрутки не надо! — кричала она. — За уши возьмитесь, вот и все. Ишь ты какой!.. За уши его!..
Глаза ее стали темными и горели восторгом. Локоны развевались под мягкими завитками бараньей шапки.
— Готов, Царанка?
Казаки поста толпились на дворе, обмениваясь впечатлениями. Не каждый из них рискнул бы сесть на такую лошадь.
— Феодосия Николаевна, неужели вы сами сядете на эту лошадь? Это безумие! — говорил Иван Павлович и чувствовал, что волнение охватило его.
Он никогда еще так не волновался. На всякий случай он поседлал свою лошадь.
Фанни даже не посмотрела на него. Ей было не до разговоров.
— Царанка, — обратился Иван Павлович к калмыку, — барышне нельзя ехать на Мурзике. Он совсем дикий.
— Барышне все можно, ваше благородие, — покорно проговорил Царанка. — Готово, барышня, садись!
Он со Стогниевым едва сдерживали всего мокрого от пота Мурзика. Мурзик бил передними ногами, стараясь ударить державших его, и взвивался на дыбы. Глаза его метались во все стороны, открывая белки то вправо, то влево. Ноздри были раздуты. Он пыхтел и временами визжал. Страшно было подойти к нему.
Фанни быстро перекрестилась, легко подошла к лошади, схватилась левой рукой за поводья и за гриву, а правой, по-калмыцки, за переднюю луку, люди расступились… ‘Пускай’! — крикнул Царанка, и Фанни помчалась по каменистому широкому спуску. Мурзик прыгал, горбил спину, бил задом, и на каждый его протест Фанни сыпала ему нагайкой по обоим бокам. За ней на Аксае летел и Царанка. Когда и как он сел, никто не успел заметить. Этот выделывал курбеты еще злее, но калмык впился в него ногами и все посылал его вперед.
—Ух! Хорошо, барышня! — крикнул калмык, обгоняя Фанни и сейчас равняя свою лошадь с ее.
Иван Павлович не мог их догнать на своем сытеньком и круглом сером киргизе Красавчике…
Скачка продолжалась минут пять. Лошади сдали, перебились на рысь, а через час все трое — Фанни, Царанка и Иван Павлович — ехали шагом на взмыленных лошадях к дому. Лицо Фанни горело восторгом победы, волосы развевались, грудь порывисто вздымалась, из полуоткрытого рта блестели зубы. Маленькой ручкой без перчатки она то и дело похлопывала по мокрой шее лошадь, и та ежилась от ее прикосновения и подбирала голову, не зная, сердиться ей на своего победителя или признать его власть, покориться и быть счастливой этой лаской.
— Посмотрите, дядя Ваня, — сказала Фанни, показывая свою руку с кровавыми пятнами, мокрую от конского пота с налипшими на нее темными волосами, — всю руку в кровь разорвала поводом. Даром что поводок у меня лучшей работы, совсем мягкий.
— Вы сумасшедшая, — сказал Иван Павлович. Фанни засмеялась.
— А ваш Красавчик-то и близко не мог подойти к Мурзику и особенно Аксаю, — хвастливым тоном мальчишки сказала она. — И что за глупое имя Красавчик! Неужели вы лучше не нашли?
— Ну и Мурзик, по-моему, не лучше, — парировал Иван Павлович.
— Вы правы… Я согласна. Это Царанка его так назвал. У нас на зимовнике была собака Мурзик, и Царанка ее очень любил. Но я буду ездить на Аксае. Он сильнее и наряднее. Вы посмотрите, какой узор у него на крупе. Точно леопард, а не лошадь. И пятна, как от тени листьев. Отчего это так? Но очень красиво. Вы знаете, когда он наестся овса и вычистится, у него рубашка будет замечательно красива.
— Да, добрая лошадь, — сказал Иван Павлович, несколько обиженный замечанием насчет Красавчика.
— А вы все-таки бука, — кокетливо сказала Фанни. — Ну, попробуемте пойти рысью. Смотрите, идет. Ах, какая рысь. Вот никогда бы не поверила, что у такой маленькой лошадки могут быть такие движения.
— Торгаутские лошади считаются в китайском Туркестане лучшими лошадьми, — сказал наставительно Иван Павлович.
—Ах, дядя Ваня, я хотела бы достать отличного туркмена. Говорят, они рослы и резвы, как чистокровная английская, а нарядны, как араб. Ах, если я разбогатею, я заведу себе завод, где будут самые лучшие в мире лошади. И сама буду скакать на них. Я слыхала, что в Ташкенте скачет одна барышня и берет призы. Правда?
—Да. Это Елена Петровна Петракова, дочь генерала. — Завидую ей. — Ну, вам-то нечему завидовать.
— Почему?
— Да делаете все, что хотите.
— И отравляю вам жизнь, наслаждаясь своей волей. — Нет. Но я ужасно за вас волновался.
— Милый дядя Ваня. Помните о равноправии.
— Но я мог бояться и за товарища.
Они перевели лошадей на шаг и въезжали на пост, где казаки с нетерпением ожидали возвращения лихой девушки.
Фанни, перед тем как слезать, повернулась к Ивану Павловичу и сказала, мило улыбаясь: ‘Спасибо, дядя Ваня, на добром слове…’
И это ласковое слово точно солнечным теплом согрело одинокую душу Ивана Павловича.

VIII

Фанни каждое утро уезжала вдвоем с Царанкой. Она ездила на Аксае, на котором красиво сидела в полной гармонии с лошадью. Куда она ездила, она не говорила. Но пропадала надолго, до самого обеда.
На вопрос Ивана Павловича, куда она ездит, она ответила: ‘На Кудыкину гору’, — а потом, точно стыдно ей стало грубого ответа, добавила: ‘Тренирую лошадь’.
Ее лошади от работы, корма и заботливого ухода, которым их окружил Царанка, стали блестящими, статными и красивыми. Им завидовали казаки поста.
Но она не тренировкой лошадей была занята. Она ездила с какой-то определенной целью, она что-то делала, потому что ездила с сумами на седле, и эти сумы Царанка таинственно приносил в ее комнату. Сумы были тяжелые.
По ее подвижному живому лицу Иван Павлович всегда знал, что у нее — была удача или нет. Но она ревниво берегла свои секреты. А он не допытывался. Да и какое ему дело!? Он так был рад, что установились до некоторой степени товарищеские отношения, и ему казалось, что им обоим удалось взять верный тон во время обедов, ужинов и бесед. Мучило только одно. Что ‘говорят’ теперь и в Джаркенте, и на Тышкане, и в Хоргосе, и в Суйдуне, словом, везде. Ничего не было. Жил в одном доме с ним сорванец-мальчишка, но говорили, должно быть, черт знает что. И Ивану Павловичу жаль становилось милую Фанни…
Так прошло две недели. Создалась привычка, и, когда Фанни опаздывала к обеду, Ивану Павловичу было беспокойно и скучно и он ходил взад и вперед по веранде, мурлыкал какую-то песню и все посматривал на горы, ожидая увидеть ее серый кафтан и папаху…
В комнату ее он никогда не входил. Она прибирала ее сама.
—Я еду на четыре дня, — сказала ему однажды Фанни.
— Ваше дело, — сухо сказал Иван Павлович.
— Да. Но говорю, чтобы вы не беспокоились.
— Я не беспокоюсь. У меня на это права нет.
— Будто?
Он не допытывал, куда она едет. Почему-то решил, что в Джаркент за покупками.
Ему было скучно эти четыре дня. Недоставало темных от загара маленьких ручек, наливавших ему его большую чашку чаем и подававших ром, недоставало ее мальчишеской усмешки, ее легких движений и аромата ее волос. Вечера казались скучными, и не тянуло смотреть с веранды на темное небо и яркие звезды. Даже по ее кабардинской шапке и винтовке, исчезнувшим на эти дни с гвоздя в его кабинете, он скучал.
Да, — стыдно было Ивану Павловичу в этом сознаться, — но он хандрил в отсутствие Фанни…
Она приехала еще более загоревшая. Ее волосы стали светлее и больше отдавали в золото, чем в каштан. Солнце пустыни не шутит. Она была пыльная, усталая, но по сверкающим глазам Иван Павлович заметил, что счастливая.
Она пошла купаться в Кольджатку, захвативши с собою тонкий шелковый халат и туфельки, и через час возвратилась, сверкающая свежестью, неся в руках кафтан, шаровары и сапоги.
— Ну и прожарилась я в этом костюме, — воскликнула она, поднимаясь на балкон. — Что же, вы недовольны, что я вернулась?
— Нет, Фанни… — он ее первый раз так назвал.
— Будто? — с сомнением покачивая головой с мокрыми волосами, небрежно скрученными большим узлом, сказала Фанни.
Они пообедали молча. После обеда она сказала:
—Дядя Ваня, я хочу с вами посоветоваться. Пойдемте ко мне.
Он не узнал теперь убогую комнату для приезжающих.
Ковры и вышивки, кисейные занавески, бриз-бизы на окнах, роскошное покрывало на одеяле и на подушках — это все было женское. Но стол и ящики подле стола и полки в углу, заваленные книгами и кусками каменных пород, — это уже было от того самоуверенного ‘мальчишки’, который непрошеным гостем явился к нему на пост.
Большой букет альпийских горных цветов, набранный на плоскогорьях, стоял в глиняном дунганском кувшине, а рядом лежали молотки, маленькие кирки и ломики заправского минералога или золотоискателя.
Стоя у окна, освещенная яркими лучами, она брала куски камней со стола и подавала их один за другим Ивану Павловичу.
— Что вы скажете насчет этого? — протягивая большой полупрозрачный кусок нежного розового цвета, сказала она.
— Это розовый кварц.
— А это? — и она протянула ему кусок почти черного минерала, похожего на стекло.
— Это базальт.
— А это?
— Если не ошибаюсь — Лабрадор.
— Да, милый дядя Ваня, — и не только Лабрадор, но нефрит, ляпис-лазурь, орлец лежат здесь у самого вашего носа.
— Я, да и все это знают. Скажу вам больше. Где-то на Среднеазиатской ветке, но только в стороне от нее, нашли серу…
— Да ведь это преступление — не разрабатывать все это.
— Ничего подобного. Не строить же нам, бедным поселенцам, дворцы из нефрита и базальта и украшать их колоннами из орлеца и ляпис-лазури.
— Нет. Конечно, нет. Но вывозить их.
— Овчинка выделки не стоит. Товар громоздкий, тяжелый, и его не повезешь гужом на две тысячи верст, через сотни перевалов, да еще при нашем полном бездорожье. Это не золото.
Фанни лукаво усмехнулась. Она подошла к шкафу и достала со средней полки несколько кусков совершенно белого камня, похожего на блестящий молочный сахар.
— Ну, тогда посмотрите это.
— Ну, что же — благородный кварц. Его здесь сколько угодно.
Она достала кусок побольше, покрытый коричневато-желтым налетом, будто ржавый.
— А это что? — с торжеством в голосе воскликнула она.
— Ну, что же — золотоносный кварц, — спокойно проговорил Иван Павлович.
— Это… золото, — прошептала она, восхищенная своей находкой.
— Да, золото, — холодно подтвердил Иван Павлович. — Золотая пыль. Но чтобы отделить эту пыль, нужны громадные машины, множество рабочих и труда и значит, — овчинка выделки не стоит. Сюда доставить эти машины, привести их в действие при отсутствии топлива — это почти невозможно, а главное, слишком мало этого золота на камне. Это знали и без вас. Давно знали.
Фанни была подавлена.
— Что же надо?
— Надо найти жилу. Вот если бы это была не золотая пыль, а маленькие комочки золота, слитки его, жилки между кварцем, стоило бы и искать его.
— А как же легенда о золотом кладе, зарытом в этих горах китайцами?
— Легенда легендой и останется. Потому она и легенда, что ничего этого нет.
Фанни печально смотрела на Ивана Павловича. Ей было горько, что ее работа, ее исследования, ее открытия, которыми она в душе так гордилась, оказались не новыми и бесполезными.
— Но я найду и жилу, и самородки! — упрямо сказала она. — И мы станем, богаты, дядя Ваня.
— Говорите про себя. Я-то при чем?
— Мы составим с вами компанию.
В этот вечер они долго стояли друг подле друга, облокотившись на перила. Внизу шумела в кустах рябины, барбариса, смородины и облепихи Кольджатка, а наверху тихо сверкали кроткие звезды.
Фанни говорила усталым голосом.
— Я не буду унывать и падать духом, дядя Ваня. Я найду это золото. Мы найдем рабочих дунган и китайцев, и мы выроем это золото. Кто знает, сколько его будет! И тогда мы поедем путешествовать. У меня есть двадцать пять тысяч рублей в банке, этого хватит для начала дела… А скажите, дядя Ваня, вы… вы нашли что-либо?
— Да, — тихо отвечал Иван Павлович, — я нашел. Мало нашел, но мне кажется, больше вас. И я на верном пути.
— Простите. Я не спрашиваю… Где?
— Увы, не на нашей земле.
— Я так и знала. Там? — и Фанни маленькой ручкой махнула в сторону Китая.
— Да.
— Это ничего не значит, дядя Ваня. Мы достанем и оттуда!

IX

По приказанию командира бригады между Кольджатом, Джаркентом и Тышканским лагерем установили гелиограф.
Маленькая, нестерпимо яркая звездочка начала временами светиться в тумане далекой долины, где темным пятном мутно рисовались сады Джаркента. Она вспыхивала частыми и яркими всплесками солнечного света, давая позывные Тышкану, пока кто-либо из дремавших у треноги с зеркалом казаков не обращал на нее внимания, не становился у аппарата, а другой брал тетрадку и под диктовку — то по букве, то по слову — записывал медленно идущую гелиограмму. Гелиограммы были редкие и больше хозяйственного содержания. Справлялись о ценах на клевер и ячмень на Кольджате, сообщали, что хлеб, белье и консервы посланы, узнавали, сколько имеется на людях патронов и сколько патронов в запасе. Полковой врач справлялся у постового фельдшера, сколько больных на посту.
И в этом далеком мигании солнечной звездочки, за пятьдесят верст пускаемого ‘зайчика’, было что-то таинственное. В хорошие дни, когда солнце особенно ярко светило, зоркий глаз казака-гелиографиста улавливал всплески света на противоположном горном хребте Кунгей-Алатау в Тышканском лагере и принимал сообщения непосредственно, без промежуточной станции.
Однажды под вечер, когда уже труднее стало улавливать косые лучи солнца, пошла ‘важная’ гелиограмма. Начиналась она словами: ‘Секретно, весьма спешно!’ Это сейчас же сообщили Ивану Павловичу, и он сам вышел к аппарату.
— ‘Начальнику Кольджатского поста. 19**. 11 июня. 6 часов 27 минут вечера. Получены сведения, что Зариф снова появился в Пржевальском уезде. Начальник области приказал послать отряды для его поимки. По приказанию командира бригады Аничков с 30 казаками сегодня пошел на Зайцевское, выступите немедленно пустыней на Каркару, соединитесь с Аничковым. Действуйте по обстоятельствам. 0139. Первухин…’
Гелиограмма была от командира полка, и содержание ее было ясно для Ивана Павловича. Зариф был таранчинец, знаменитый вождь шайки разбойников, набранной из отчаянных головорезов-каракиргизов, отлично вооруженных ножами, винтовками и револьверами. Он был грозой киргизов во время их летовок, а иногда осмеливался нападать и на русских переселенцев. Осенью прошлого года казаки гонялись за ним, но безуспешно. Он почти на их глазах вырезал небольшой молодой поселок и ушел за границу, в Китай. Китайское правительство обещало его поймать и выдать, но все отлично понимали, что оно бессильно это сделать.
Он снова появился в пределах России и крутился, по своему обыкновению, в горах, угоняя стада, уводя женщин, беспощадно грабя киргизские кочевья. За поимку его была обещана награда. Уничтожение этого опасного разбойника, издевавшегося над русскими войсками, было вопросом самолюбия для казаков. В случае его успехов к нему могли примкнуть каракиргизы, и Центральная Азия могла стать на долгое время ареной кровавой политической борьбы.
Про Зарифа рассказывали легенды. Он обладал, по словам таранчинцев и дунган, способностью проходить в день более трехсот верст. Или у него были двойники, или он мог одновременно появляться в разных местах. Его видели в Верном в образе продавца фруктов, разговаривающего с губернатором, и в тот же день он ограбил в Копальском уезде караван с чаем. Он проваливался сквозь землю, когда его окружали войска. Ездил он на особенном, пегом, белом с черными пежинами коне, едва ли не крылатом, и настичь его на обыкновенной лошади было невозможно. Он, наверно, знался с шайтаном, если только это не был сам шайтан, принявший на себя человеческое обличье.
Собраться сибирскому казаку в поход, в пустыню, хотя бы на месяц, — полчаса, не больше. Едва только Иван Павлович объявил на посту содержание гелиограммы и отделил сорок казаков на лучших лошадях, которые должны были идти с ним в набег, как уже казаки повели поить лошадей в Кольджатке, стали набирать ячмень в саквы и выносить всегда уложенные по-походному вьюки.
Фанни увидала эту суматоху и подошла к Ивану Павловичу, укладывавшему во вьюки консервы, чай, сахар, сухари и разную мелочь.
— Вы куда-нибудь уезжаете, дядя Ваня?
— Да.
— Куда?
— Принужден ответить вам грубостью. Какое вам до этого дело?
— Вы правы. Мне до этого нет никакого дела. Но так как я могу быть вам полезной, то я и спрашиваю вас об этом.
— Вы мне полезной в моей поездке быть не можете, а мешать будете.
Фанни надула губы.
— Кажется, я вам не мешала до сих пор.
Иван Павлович не ответил. ‘Действительно, — подумал он, — мешала она мне или нет? Стала с ее приездом моя жизнь лучше и уютнее или хуже? То стеснение, которое она делала, не окупалось ли оно ее хозяйственными способностями, а главное, ее милым, веселым характером?’ Было бы жестокой несправедливостью сказать, что она ему мешала.
— Нет, не мешали. И я вам скажу: мы едем в военную экспедицию, в набег, в котором для женщины нет места.
— Почему?.. Нет, дядя Ваня, вы возьмете меня с собой.
И она бросилась переодеваться и приказала Царанке седлать и вьючить лошадь.
Она явилась на дворе, где уже строились казаки во всеоружии: в кабардинской шапке, лихо заломленной набок, с винтовкой за плечами, с ножом и патронташами на поясе.
— Фанни, — строго сказал ей Иван Павлович. — Вы не поедете с нами. Я вам это запрещаю.
— Я умоляю вас взять меня. Помилуйте. Военная экспедиция. Такой редкий случай. Дядя Ваня!
— Ни за что. И думать не смейте. Я не хочу рисковать вами… Да и своей служебной карьерой тоже.
— Дядя Ваня, я не стесню вас.
— И думать не смейте. Ни за что!
— Я сама поеду.
— Вы заставите меня употребить насилие. Я окружу вас казаками и со скандалом верну вас на пост. Она заплакала.
— Дядя Ваня, это жестоко! За что вы со мною так поступаете?
Он молчал.
— Дядя Ваня, я все для вас сделаю, что вы ни, попросите, только возьмите меня с собою.
— Я уже сказал вам, что не возьму. Потрудитесь идти в дом, переодеться в свое платье, расседлать ваших лошадей и терпеливо ожидать нас на посту, не смея никуда без меня отлучаться, так как неизвестно, куда бросятся разбойники, когда мы их нажмем.
— Вы гонитесь за разбойниками. И не берете меня, — простонала в отчаянии Фанни.
— Не беру-с!.. Потрудитесь идти в дом и переодеться… Фанни знала характер Ивана Павловича и поняла, что дальнейшие разговоры бесполезны. Она замолчала.
Но она не пошла в дом и не переоделась, а решила ожидать во всеоружии на посту возвращения ‘счастливого’ дяди Вани.
—Вахмистр, готовы люди?— крикнул Иван Павлович.
— Готовы, ваше благородие, — отвечал молодой, черноусый урядник Порох, бывший на посту за вахмистра.
— Носилки забраны?
— Забраны.
— Фельдшера и кузнец есть?
— Однако, есть.
— Господи, благослови! Айда, ребята, с Богом. Иван Павлович сел на Красавчика и тронул его от поста. За ним стали вытягиваться казаки. Остающиеся десять казаков с пожеланиями счастливого пути проводили их до ворот с трепыхавшимся над ними вылинявшим русским флагом. Проводила вместе с ними и Фанни. Печальная, до глубины души оскорбленная, задетая за живое, она стояла у ворот и полными слез глазами смотрела, как спускался по красноватой песчаной дороге отряд всадников на маленьких пестрых лошадях. Тонкая пыль, озаренная последними лучами заходящего за горы солнца, вилась над ними и казалась золотой. Туманная даль, лиловые горы манили, суля неизведанные волнения, обещая новые переживания, обещая ‘приключения’, которых так жаждало пылкое сердце Фанни.
Темная тихая ночь без луны незаметно надвинулась над пустыней. Загорелись яркие звезды и стали перешептываться между собой лучами, плетя бесконечную сказку мира. Фанни уселась у ворот на камни, поставила винтовку подле себя и стала внимать ночным шорохам земли: неумолчному шуму Кольджатки, тихому шепоту веками скользящих ледников и неуловимо тихому шелесту песков пустыни.
И волшебная темная ночь у подножия Божьего трона заколдовала ее.
Иван Павлович шел на соединение с Аничковым ‘лавой’. Этот чисто восточный способ передвижения заключался в том, что шли, не останавливаясь, шагом, рысью и наметом до тех пор, пока хватало сил у лошадей. Потом отыскивали в степи табун, отбирали в нем лучших лошадей, переседлывали, своих, усталых, пускали в табун, а на свежих гнали дальше.
Переседлавши в предрассветном сумраке, Иван Павлович за ночь сделал восемьдесят верст, спустился в пустыню и около восьми часов в ярком блеске солнца и песков увидал глинобитные стены и низкие длинные постройки с плоскими соломенными, облепленными землей, крышами маленького полуразрушенного кишлака у станции Менде-Кара, где, по его расчету, должен был ожидать Аничков.
И действительно, под навесами стояли оседланные лошади, а между ними крепким дневным сном спали казаки. Ружья лежали подле них.
Маленький приземистый казак с винтовкой на плече вытянулся перед Иваном Павловичем.
— Хорунжий Аничков здесь? — спросил у него Иван Павлович.
— У хате, — коротко ответил казак.
— Давно приехали?
— Да часа два как тут, ваше благородие.
— Ну, ребята, — сказал Иван Павлович уже слезшим казакам, — живо чаю, вари себе плов, отдохни мало-мало, после полудня и дальше.
— Понимаем, ваше благородие.
Не прошло и получаса, как на дворе горели костры из саксаула, в нанизанных на прутья котелках кипела вода и варился рис под наблюдением ‘очередных’, лошади жевали сено, а казаки, разметавшись в самых невероятных позах, храпели на все лады ‘в солкынчике’ длинного пустого навеса.
Аничков сидел в хате на соломенной циновке подле низкого, в пол-аршина, квадратного желтого полированного стола, на котором были дунганские лепешки из полусырого теста, круглые низкие фарфоровые чашки без ручек и без блюдечек и два котелка: один — с кипятком, другой — с заваренным чаем.
Против Аничкова, поджав ноги, сидел худой желтый дунганин в грязно-серой длинной рубахе, маленькими косыми глазками поблескивал на офицера и отвечал короткими гортанными звуками. Говорили по-киргизски.
— Ну вот и ты, слава Богу, — сказал Аничков, вставая навстречу Ивану Павловичу.
— Ну как? Что разведали?
— Дело дрянь. Вот, видишь ли, — Аничков достал из полевой сумки испещренную густыми и черными горизонталями карту и разложил ее на столе.
Иван Павлович подсел к столу. Дунганин дул на чашку с чаем, с суеверным страхом косился на карту, но все посматривал на нее и прислушивался к тому, что говорили между собою по-русски офицеры.
— Вот, видишь ли… Дунгане и переселенцы в Зайцевском уверяют, что Зариф уже в Пржевальске или его окрестностях. Если нам идти, как приказано, на Каркару и через почтовый перевал на Пржевальск, все будет кончено. Пехоте… а какая там пехота и сколько — сам знаешь… Местная команда… Разве она за ним угонится!! Значит, и Иссык-Кульский монастырь, и Сазановка в его власти. И мы… опять в дураках.
Аничков поднял свое худощавое лицо без бороды и усов, темное от загара, и остро карими глазами посмотрел на Ивана Павловича.
— Так как же? Другого пути нет.
— Да, нет. А поэтому мало-мало надо считать двести верст.
— Да хоть и лавой идти — меньше двух суток не обернешься.
— А устанут люди как! А ведь настигли — и прямо бой. Зариф-то в Пржевальске лошадей сменит, а мы где!.. У Зарифа глаза везде — ему про нас скажут, а нам никогда.
Иван Павлович поник головой. Выходило, опять впустую. Опять в свиной след попадут, опять победа Зарифа и срам для сибирских казаков.
— Эх, нехорошо, — с досадой проговорил Иван Павлович.
— Что говорить… Плохо. Но смотри, что я надумал. Вот урочище Менде-Кара, где мы, а вот Пржевальск, где Зариф. Ведь сорок верст всего! Каких-нибудь двадцать дюймов по карте, — растопыривая по плану темные пальцы, сказал Аничков.
— Но горы?
— Видишь, ущелье отсюда и ущелье оттуда, а между — ледник. Почти сходятся. Я спрашивал дунгана, говорит, что киргизы летом здесь скот перегоняют в Пржевальск. Я послал за проводником. Как ни труден путь — за двенадцать часов сделаем его, а главное, насядем на Зарифа оттуда, откуда он нас никак не ждет.
— Ну что же, — раздумчиво сказал Иван Павлович, — попробуем.
— Да не попробуем, а сделаем. Если Зариф сегодня У Пржевальска, он сразу не нападет — побоится. Нападет завтра. А завтра мы его окружим. Проводник — мой тамыр — человек надежный… Согласен.
— Ладно. А пока поспим. Я всю ночь в седле.
— Да и я тоже, — зевая, сказал Аничков.
Они допили чай, завернулись в бурки и улеглись на земляном полу в тенистой прохладе сумрачной дунганской фанзы.
Дунганин, тихо ступая босыми ногами между спящих, прибрал посуду и вышел за дверь дома. И в доме, и на дворе была томительная предполуденная тишина. Под навесом лошади лениво обмахивались хвостами и уже перестали жевать. Жара томила.
Солнце с безоблачного темно-синего неба лило жгучие лучи на желтый песок пустыни, на черные камни скал, на серую колючую траву, жесткими пучками торчавшую кое-где между камней, и на редкие, сухие, безобразные, точно серые змеи, ползущие по камням, мертвые стволы саксаула. Недвижный воздух был пропитан зноем. Большой орел застыл в небе, распластав в небесной синеве громадные крылья, черные с белым, и неподвижность пустыни нарушали только ящерицы с задранными кверху хвостами, озабоченно перебегавшие по раскаленному, как печь, песку.
Дунганин оглянулся на дневального казака — но и тот, казалось, стоя спал.
Дунганин сделал два шага и вышел за ворота. Здесь зной казался еще сильнее. Далекие горы резко блестели в безоблачном небе белыми пятнами ледников, казавшихся маленькими пушинками, насевшими на лиловых навесах и пиках вершин.
Дунганин быстрой и легкой походкой пошел по раскаленному желтому песку. И долго было видно, как мелькали его коричневые икры по поднимавшейся к горам пустыне и то поднималась, то опускалась черная голова.

XI

В одиннадцать часов приехал проводник. Это был немолодой, рослый, могучего сложения киргиз. Он приехал на маленькой тощей рыжей лошади, и казалось, что он раздавит ее своим большим тяжелым телом, одетым в теплый ватный халат, белый с темно-лиловыми полосами, и в шапку лилового бархата с опушкой из лисьего меха.
Открытая грудь, поросшая густыми волосами, была черна и серебрилась мелкими каплями пота, как роса, сверкавшими на мехе его волос. Черные прямые жесткие усы и маленькая бородка были на его темно-бронзовом лице.
— Ассалам алейкум! — сказал он, входя в фанзу и прикладывая ладони ко лбу.
— Алейкум ассалам, — поднимаясь, сказал Аничков, поздоровался за руку с киргизом и повел с ним беседу.
— Можно пройти, — весело сказал он Ивану Павловичу, — но надо идти сейчас, чтобы до ночи пройти ледник. Ночью идти нельзя.
— Ну, так я иду будить казаков, и айда!
Не прошло и десяти минут, как сонный двор был полон жизни. Кряхтели и стонали лошади, которым туго подтягивали подпруги, из колодезной ямы носили парусиновые ведра и поили лошадей и с тихим гомоном садились на коней казаки. Сон не сошел еще с их распаренных зноем лиц, И движения были медленны и ленивы.
Тамыр Аничкова, сидя на своем рыжем коньке, покорно ожидал у ворот.
— Ну, — сказал Аничков, на прекрасной, рослой кровной лошади выдвигаясь к нему, — айда.
Отряд стал вытягиваться из ворот.
Пустыня полого поднималась к горам, и горы казались близкими. Ровный и плотный, точно утрамбованный, выглаженный водами давнишнего потопа, песок был красновато-желтого цвета. Розовая пыль поднималась от отряда и казалась прозрачной дымкой. Пучки желтой верблюжей травки становились реже и наконец исчезли. Кругом был только песок, и перед глазами часами стояли горы, все такие же близкие, но до которых никак не добраться.
Лошади сбавили ход. В синеве знойного неба трепетали над желтыми песками обманчивые миражи. Расстилались студеной синевой прозрачные озера, над ними в мягкой зелени тамарисков, груш и яблонь стояли дунганские кишлаки. В небе дрожали причудливые лиловые пики гор, которых на деле не было. Воздух точно играл, дрожал и переливался, создавая все новые картины.
Два часа пути не изменили ландшафта, только действительно придвинулись горы, стало легче дышать, воздух стал более редким. Но от раскаленных гор пылало жаром, как из печи, и лошади и всадники изнемогали от зноя.
На одиннадцатой версте в песке пустыни обнаружилось широкое углубление, сплошь забросанное шлифованными ползшим когда-то здесь ледником серыми камнями. Сошли в это углубление и пошли по мелкой гальке. Долина становилась глубже. Оба берега поднимались по краям на несколько аршин, обнажая породу камня и показывая сланцевые наслоения. Из песчаных осыпей кое-где торчали корявые ветки саксаула. Местами из-под земли среди камней пробивался тихо журчащий ручеек, разливался по песчаной осыпи и исчезал в песке. Мокрый песок был буро-красного цвета, и из него густо торчали иголки ярко-зеленой травы, и сверкали низкие желтые звездочки горного одуванчика.
Стало свежее. Холод гор и близость ледника дали наконец себя чувствовать, и казаки вздохнули полной грудью. Подъем становился круче. Русло было завалено крупными камнями, скалами, между которыми вилась чуть заметная тропинка. По бокам уже не был песок — гнейс и сланцы, но торчали черные скалы базальта, перемежаемые гранитами и порфирами. Шли по узкому коридору, по одному, один на хвосте у другого. Разговоры и тихие протяжные песни в колонне смолкли. Вошли в ущелье мертвых диких гор, и давило величие скал и пиков. Под ногами непрерывно струился ручеек студеной воды, но не было травы, и темно-зеленый, почти черный мох покрывал скалы.
Орлы реяли над колонной. Их потревожило вторжение людей, и они срывались со скал, подпуская к себе так близко, что отчетливо были видны их большие и кривые клювы цвета слоновой кости и зоркие смелые глаза.
Наконец путь преградила осыпь громадных камней, наваленных один на другой. Пришлось карабкаться, цепляясь руками и помогая друг другу. За казаками карабкались лошади. За каменистым кряжем была ровная и чистая площадка нежного серебристого песка — дно бывшего здесь озера. Прошли его спорой рысью и подошли к беспорядочно наваленной груде камней, как лестница, поднимавшейся наверх.
Воздух был редок и прохладен. Вечерело. Каждый аршин пути завоевывался с трудом, колонна растянулась, и люди, и лошади карабкались в гору, как козявки. Ни один звук не нарушал тишины гор, и в их вековечном безмолвии слышался топот копыт, тяжелое дыхание людей да вздохи и стоны падавших коленями на камни лошадей.
Древность породы, непостижимая человеческому уму тайна образования этих пиков, каменных осыпей, следы бывшей здесь когда-то титанической работы природы, которая льдами и водой шлифовала порфиры и граниты, присутствие здесь когда-то страшной массы воды, которая отлагала пласты слюды, сланца, глины и песка, разбросанные в беспорядке громадные камни и скалы, брошенные откуда-то страшной силой и вросшие в землю, — все говорило, что здесь раньше не было покоя. Двигались скалы и горы, бушевало море потопа, далекий вулкан бросал каменья на десятки верст, а потом медленно, упорно, с жестокостью природы ползли вниз громадные ледники. Это было. Когда? Никто из живущих здесь не помнит когда. Ни одна здешняя летопись не говорит об этом. И повествуют это только скалы, пролетевшие пространство, только истертые бока твердых каменных пород да жесткий кварц, обращенный в нежный, серебристый, легкий, полупрозрачный песок.
Жутко было здесь человеку, заглянувшему в тайны мироздания и прочитавшему книгу природы, услышавшему те ‘неизреченные глаголы’, которые, по словам пророка, нельзя слышать безнаказанно людскими ушами.
Должно быть, солнце, давно не видное из узкого коридора скал, село за горы. Сумерки надвинулись. Небо стало темное, и ярко вспыхнули звезды. Иван Павлович нашел в полутьме хвост лошади головного дозора. Дозоры стояли. Оставив Красавчика, он протискался вперед. Аничков и киргиз совещались.
— В чем дело? — спросил Иван Павлович.
— Дальше идти нельзя, — отвечал Аничков.
— Как? Совсем?
— Нет, до утра. Мы стоим под ледником. Наверх пробита в снегу лестница, но сейчас ее не видно. В снегу могут быть провалы, заметенные снегом. Надо ждать до утра.
— Печально.
— Ничего не попишешь.
Иван Павлович с Аничковым прошли вперед. Щель расширилась, образовалась как бы чашка в скале. Под ногами захлюпала вода. Серебристо-белой стеной, преграждая дорогу, саженей десять вышиной, перед ними лежал ноздреватый снег. Ледяным холодом обжигало дыхание… Когда они остановились, стала слышна непрерывная капель на разные тона воды, падавшей со дна ледника в озеро.
Казаки вывязали из вьюков шинели и оделись в них. Появились маленькие сучки саксаула, которые опытный сибирский казак не ленится собирать на походе в пустыне зная, что на привале нигде не достанешь леса и дров, запылали костры, бросая причудливые тени на снеговую стену и отсвечивая в ней красноватыми пятнами, и казаки уселись ‘чаевать’.

XII

О, эта ночь, долгая ночь в горах у подошвы ледника! Ночь без ярких больших костров, которые могут согреть, ночь после зноя похода по раскаленной пустыне. Тихая молчаливая ночь. Какой бесконечно долгой и холодной казалась она казакам!
Сначала тишина ее нарушалась гомоном людей, сходившихся к котелкам с чаем и пившим чай, раздавались короткие, деловые замечания. Слышалось чавканье и дутье на горячие котелки и железные кружки. Потом водили поить лошадей, возились над ними, снимали седла и вьюки. Навешивали торбы с ячменем. Около получаса в сплошной темноте слышалось частое жевание лошадиных челюстей, довольное фыркание и тяжелые вздохи. Потом люди громоздились, укладываясь кучками между скал, раздалось сопение, притихли лошади и тоже заснули, понуривши головы.
Иван Павлович и Аничков долго не могли уснуть. Цыганский пот пробивал, и тело в мокром белье не могло согреться.
Иван Павлович прислушивался к непрерывной капели воды, и его раздражала настойчивость и ритмическая последовательность ее, ничем не нарушаемая, вероятно, веками. Сначала падала одна большая тяжелая капля, дававшая глухой, плоский звук, потом быстро с серебристым звоном падали две маленькие капельки, и опять большая, тяжелая плоско плюхалась в лужицу. Через строго определенные промежутки времени какая-то чашечка, выдолбленная этими каплями в скале, переполнялась и оттуда с легким журчанием выбегала крошечная струйка. Иван Павлович сосчитал, что падало шесть больших капель и одиннадцать малых и после одиннадцатой бежала струйка. Так было вечно. Сколько времени понадобится, чтобы настолько углубить эту чашечку, чтобы струйка выбежала после двенадцатой малой капели или после седьмой большой? Ужас охватывал от сознания этой медленности и настойчивости работы природы. Ему захотелось нарушить ее расчеты, подойти, ударить ногой в снег, изменить расстояние между льдом и чашечкой, продолбленной в камне. Тогда будет какой-то другой ритм, который не сразу наладится.
Но ему было лень встать. И, борясь с желанием вступить в мелочную борьбу с природой, и ленью, и истомой, все более и более охватывавшей его тело, он начал засыпать.
Подумал о Фанни. Она бы непременно встала и разрушила бы это. Из своего мальчишеского упрямства сделала бы. Вспомнив ее, почему-то улыбнулся счастливой улыбкой и заснул крепким сном.
Проснулся он от свежего мужского голоса, который не то пропел, не то проговорил нараспев:
— ‘Ах, да зачем эта ночь была так холодна’.
Иван Павлович открыл глаза. Было еще темно, но звезды гасли, снег казался серым, и стали видны силуэты людей. Пропел эту фразу веселый казак Попадейкин, уже мостившийся, чтобы согреть чаю. Люди просыпались, потягивались, зевали… Начали поить лошадей, задавать ячмень, седлать и вьючить.
Стало светло. Но солнца не было. Оно было за горами, и было очевидно, что лишь около полудня заглянут его лучи на эту снеговую массу и начнут растапливать ледник.
Теперь стала видна узкая тропинка, протоптанная в снегу киргизами. Она врезалась в ледник и поднималась на его вершину. Легкая белая пушинка, будто прилипшая между двух черных утесов, оказалась ледяной равниной, тянувшейся на версту. По леднику проходили скорым шагом. Торопились миновать его. Знали о предательских расселинах в снегу, в которые можно провалиться безвозвратно. И когда снова под конскими ногами застучал твердый камень шлифованной скалы, вздохнули свободно, полной грудью. Еще несколько шагов — и были на перевале. Отсюда был ровный пологий скат по скале, уходивший в густой еловый лес. Необъятный простор и ширь открылись взорам казаков. Совсем близкое, окруженное горами, громадное, как море, синело густым сапфиром озеро Иссык-Куль. Горы спускались к нему пологими холмами, покрытыми квадратами полей. Черные, паровые поля чередовались с синевато-зелеными нивами ржи и зеленью лугов. Вились дороги, пестрыми крышами среди зеленых садов стоял, как игрушка, Пржевальск, видна была группа деревьев и скала памятника Пржевальскому, а за Пржевальском — снеговые горы без конца.
Отряд вошел в еловый лес. Среди можжевельника, как колонны тихого храма, высились серые стволы алтайской ели, и мутная зелень ее игл издавала легкий смолистый запах.
Едва заметная тропинка влилась теперь в широкую лесную дорогу, по которой волоком таскали деревья. Отряд сел на лошадей и быстро стал спускаться.
У домика лесника его хозяин вышел на топот коней и с удивлением смотрел, откуда появились казаки. Спросили его о Зарифе, но он ничего не слыхал.
Около полудня разведали Пржевальск. Там уже была тревога. Зарифа ожидали вчера из Каркары, но он не пришел. Обрадовались казакам, уговаривали их остаться, но Иван Павлович перемигнулся с Аничковым, и они пошли по почтовому тракту на восток.
Вечером у самого перевала еще раз переменили лошадей в хорошем киргизском табуне. Не без грусти оставил Иван Павлович своего Красавчика и сел на чужую, плохо знающую повод лошадь, и только Аничков ехал на своем блестящем, кровном, золотисто-рыжем Альмансоре, который не знал утомления.
На перевале встретились киргизы. Они бежали из Каркары. Там был Зариф со своей шайкой. Он резал баранов, угонял табуны, забирал все богатства киргизских кочевьев.
Старики и старухи спаслись, молодые киргизы частью были убиты, частью рассеялись в горы, девушек Зариф брал с собой… Продаст в Аксу или Турфане…
Это известие оживило изнемогавших от долгого пути казаков. Свежие лошади шли хорошо, и в сумерках отряд проходил мимо громадной груды, наваленной высокой пирамидой, по преданию, войсками Тамерлана, когда они шли в Европу, и рядом лежала маленькая кучка камней — это были камни, положенные солдатами великого монгола на обратном пути. Каждый воин клал камень, когда шел туда, и каждый положил при возвращении. Так наглядно исчислил Тамерлан свои потери во время похода на Европу.
Два трупа киргизов лежали на дороге. Они говорили красноречивее рассказов и донесений о близости разбойника.
Было совсем темно, когда казаки вошли в долину Каркары. Вперед от гор до гор побежали дозоры. Казаки сняли винтовки. В темноте ночи сторожко шли казачьи кони.
В полночь наткнулись еще на труп киргиза. Он был совершенно свеж. Орлы и вороны не успели исклевать, и шакалы не тронули его. Еще сегодня шайка хозяйничала здесь. И стало ясно, что Зариф о чем-то пронюхал и побоялся идти на Пржевальск и вдоль озера к русским поселкам, но ограничился грабежом киргизских летовок и ударился назад, к китайской границе.
Каркара, обычно в летнее время полная табунов и стад, была пуста. Ее как вымело. Изредка попадались одиночные овцы, отбившиеся при угоне.
Отряд Ивана Павловича шел рысью и наметом. Охотничьи сердца казаков разгорелись, темная ночь была не страшна, а долина реки Каркары была обставлена кругом горами, и в ней нельзя было заблудиться.
Далеко за полночь подошли к спуску с плоскогорья. Дорога раздваивалась. Трудно проходимая, каменистая узкая тропа шла подножиями Хан-Тенгри через много тяжелых перевалов и ущелий в Китай, большой тракт сворачивал на север и направлялся через Зайцевское в долину реки Или.
— Ты знаешь, Николай, — сказал Иван Павлович, подъезжая к остановившемуся на распутье Аничкову, — не понравился мне дунганин в Менде-Кара.
— Да… Конечно, это он донес о нас Зарифу и заставил свернуть от Пржевальска.
— Уйдет опять…
— Посмотрим.
— Как думаешь, как он пошел отсюда?
— Пошел по тракту и, не доходя до Зайцевского, свернул на Кольджат.
Мучительной, не знаемой раньше болью сжалось сердце Ивана Павловича. Фанни вспомнилась ему, встала перед ним в своем сером армячке и кабардинской шапке, и суровый воин и житель гор почувствовал, как похолодели руки и ноги, сердце остановилось от тоски и страха за нее.
— Ну конечно, — продолжал Аничков, — по горной тропе стада добычи скоро не погонишь, а он торопится. Большой тракт и дорога вдоль Или кружна. Джаркент близок, и он боится, что там ему перережут путь. Лазутчики и преданные киргизы и дунгане сказали ему, что в Кольджате никого нет, и он пойдет на пролом Кольджатского поста.
— Вперед! — бешено, не своим голосом крикнул Иван Павлович, и отряд помчался к краю долины Каркары, к извилистому спуску в Илийскую долину.

XIII

Яркие огни выстрелов мотнулись сполохами в полусвете нарождающегося дня, и горное эхо прокатилось по ущельям.
У спуска толпились стада. Тревожно блеяли бараны, быки сгрудились темно-бурой массой, и белые рога торчали над ними каким-то частоколом. Ревели потревоженные верблюды. Человек двадцать конных киргизов, охранявших их, открыли стрельбу по казакам.
— Строй лаву! — крикнул Иван Павлович. — Айда за мной!
Аничков выхватил из ножен стальную полоску дорогого клинка и, пустив Альмансора, мчался на маячившего с винтовкой в руках, на хорошей сытой лошади, богато одетого киргиза.
Грянуло ‘ура’. Киргизы поскакали в стороны.
Аничков нагнал богатого киргиза. Киргиз бросил винтовку, соскочил на полном ходу с лошади и покорно стал на колени. Узкие глаза его бегали по сторонам и горели злобой. Казаки окружили его.
Иван Павлович организовал захват скота, оставил десять казаков для его охраны и подъехал к пленнику.
Он говорил на горном наречии каракиргизов, и его с трудом понимали казаки. Он ‘большой человек’, помощник и правая рука Зарифа, Зариф поручил ему вчера остаться со стадами для отдыха в долине, а сам с главной добычей пошел на Кольджат, чтобы очистить путь.
Настал ясный день пустыни. Синее небо куполом опрокинулось над землей, без облака, без дымки, без намека на тучи. Казаки еще раз сменили лошадей и сели на лучших коней, отобранных из добычи Зарифа.
От края плоскогорья шли опять две дороги: одна — на Хан-Тенгри, другая — к Кольджату. И опять брало сомнение. Путались следы. Куда пошел Зариф? ‘Большой человек’ мог и соврать, и Аничков задержал Альмансора, вглядываясь в притоптанную и тут и там пыль дороги. Где истинный, где ложный след?
Но Иван Павлович не раздумывал. Даже если бы Зариф не пошел на Кольджат, Иван Павлович пошел бы туда: там была Фанни — и весь интерес погони, охоты за разбойником, жажда подвига и славы, награды — все затмилось новым сильным чувством беспокойства за кого-то дорогого… любимого… да… может быть… любимого…
Был знойный полдень. Отряд только что поднялся на перевал. Внизу, под крутым обрывом, показались чуть видные в далеком мареве постройки Кольджата.
Аничков, выехавший вперед, вдруг круто осадил своего коня и крикнул взволнованным голосом:
— Гелиограф!
Кругом столпились казаки. Гелиографист доставал из пыльного чехла зеркало и устанавливал треногу.
Джаркент говорил с Кольджатом…
В далеком тумане пустыни у темного пятна садов Джаркента вспыхивала и угасала огненная точка.
О чем мог говорить Джаркент с Кольджатом? Что сообщал Кольджат Джаркенту и, если он просил помощи, то помощь ближе отсюда и надо вызвать Кольджатскую станцию сюда и расспросить ее. И, если там… не все благополучно, нестись по кручам вниз, без дороги, по горному скату, где и козы не проходили.
Авось пройдет киргизская лошадь с сибирским казаком!..
Зеркало Джаркентской станции мигало в бесконечной дали. Надо было отсюда схватить луч Джаркента и сказать ему, чтобы Кольджат связался с ними, назад, и вошел в лучевую связь с отрядом.
И долго стучал ключ зеркала в черных руках гелиографиста, подавая позывные Кольджата Джаркенту. Не так долго, как казалось долго. Занятые работой гелиографисты не сразу заметили блистанье зеркала над Кольджатом, не сразу сумели указать Кольджату направление новой станции. Проходили минуты, и казались они часами. Зеркало мигало и погасало и снова мигало, то часто, то, останавливаясь, и казалось, что чья-то молодая жизнь трепещет в объятиях смерти предсмертными трепыханиями и мукой. Наконец сверкнуло зеркало Кольджата, направленное на отряд.
Станции связались. И Кольджат заговорил торопливо, нервно, путаясь, ошибаясь в буквах, пропуская точки, путая слова…
— Положение отчаянное. Зариф большими силами окружил нас. Из двенадцати шесть ранено. Патроны на исходе. Готовится атаковать нас. Нужна немед…
Оборвался и погас. И никакие позывные не могли заставить Кольджат заговорить снова яркими огневыми лучами солнца. Да никто и не слушал дальше. На дороге остался один гелиографист с аппаратом.
С криком ‘айда, за мной’ Иван Павлович ринулся с кручи, и покатилась, и заскользила его лошадь, подминая его под себя. Он вскочил… Было больно, неловко в плече, но он преодолел боль и пошел пешком за казаками. Упершись передними ногами в песок и осторожно ими перебирая, широко расставив задние и севши на круп, скользили лошади широкой лавой по крутому спуску более версты вниз.
Впереди всех, вспотевший от страха, спускался могучий золотистый Альмансор с худощавым Аничковым.
Перевернулся и упал один казак, у другого лошадь покатилась на боку и делала жалкие усилия встать…
Внизу слышнее становились выстрелы и дикий вой киргизов, обложивших густой цепью Кольджат. Стали видны в лощине их сбатованные лошади и тяжелые вьюки с добычей…

XIV

Зариф почуял опасность. Еще казаки были на середине спуска, как по его приказанию осаждавшие Кольджат каракиргизы стали маленькими партиями перебегать к лошадям и на глазах скользящего вниз по спуску отряда разбирали вьюки. Несколько казаков открыли стрельбу по разбойникам, но это только ускорило их сборы. Среди них появился всадник на пегой лошади, и по его знаку вся ватага киргизов бросилась наутек. Спуск стал положе. Аничков поднял Альмансора в галоп, за ним понеслись успевшие выбраться с кручи казаки. По горному плато мимо Кольджата неслось две группы всадников, и расстояние между ними все увеличивалось. Только кровный и рослый Альмансор могучими прыжками, выпущенный вовсю, быстро приближался к всаднику на пегом коне. И казакам была видна с горы напружившаяся, нагнувшаяся вперед тонкая фигура Аничкова с выхваченной и ярко блестящей в опущенной руке кривой шашкой, с небольшой головой на тонкой длинной шее, похожая на хищную птицу. Зариф понял, что ему не уйти на своем крылатом пегасе, вороном с белыми пежинами, от этого тонкого офицера. Он нервно ударил плетью по бокам пегого и вынесся вперед своих киргизов. И сейчас же увидел опасность с другой стороны. От Кольджата наперерез ему неслось шесть всадников. Впереди два на лучших конях, сзади четверо казаков. Скакавший впереди всех юноша был в высокой серой бараньей шапке и длиннополом сером кафтане. Зариф заметил, что он был красив, как может быть красива только женщина. Ему почудилось, что это ангел смерти Азраил мчится наперерез его пегому. И тошно стало у него на сердце.
Он гневно ударил плетью пегого коня. Не хотелось ему погибать от руки этого белого юнца. Он выхватил револьвер и приготовился стрелять по преследователю. Но вдруг какая-то черная змея сверкнула, с тонким свистом разворачиваясь в воздухе, и он почувствовал, как его руки и плечи крепко обвил волосяной аркан, грудь его сдавило, и он невидимой силой был стащен с седла, повержен на землю и покатился по песку. И сейчас же спереди на него наскочил юноша в сером одеянии, а сзади молодой офицер, которого он давно знал как самого смелого офицера Сибирского полка.
Юноша закричал звонким девичьим голосом кому-то:
— Царанка, накинь пегаша!
Торжество и упоение победой звучали в женском голосе, и стало от этого Зарифу нестерпимо больно, досадно и обидно. Но он сдержал нахлынувшую обиду и горе, придал своему темному лицу выражение непоколебимой покорности воле Божьей и ожидал, поверженный на землю и сильно разбившийся, что будет дальше.
Казак с лицом киргиза ловко накинул петлю аркана на его пегого, и пегий, полузадушенный петлей, метнулся на дыбы и рухнул на землю.
Разбойники, увидавшие гибель своего вождя, растерялись, начали метаться вдоль площадки, не зная, где спускаться, и казаки нагнали их и врубились. Тяжелые шашки размалывали черепа, и окровавленные трупы падали на землю. Казаки знали, что толстого наваченного халата им никогда не перерубить, и старались нанести удар прямо по лицу, и это привело в ужас киргизов. Они стали соскакивать, бросать оружие, становиться на колени, молить о пощаде.
Кто-то из казаков уже повел лошадь Ивану Павловичу, и он явился в разгар рубки, остановил властным голосом излишнее кровопролитие и приказал забирать пленных, оружие и лошадей и гнать все в Кольджат.
Аничков с казаком вязали руки Зарифу, подле, с гордым видом, на караковом Аксае крутилась Фанни. Ее лицо горело жаром схватки, глаза сверкали, и удовольствие, и хвастовство были разлиты на нем. Вся фигура ее говорила: ‘Видели вы меня? Видели вы, как я храбро кинулась на Зарифа, видели вы, как я ловко владею арканом? Теперь, мол, не будете смеяться надо мною! Не будете не верить! Я ловчее вас!’…
— Каким вы молодцом, Фанни! — искренно любуясь ею, воскликнул Иван Павлович.
— А вы видели? — отвечала она, протягивая ему маленькую ручку.
— Удивительно ловко! И вам, Фанни, мы обязаны поимкой важного разбойника.
— А мне жаль его. И какая хорошая под ним лошадь! Какой оригинальной масти! Не правда ли, она моя? Ее ведь Царанка накинул арканом.
— Безусловно, ваша.
— А что сделают с этим…
Она показала на Зарифа, который с гордо поднятой головой, оглядываясь по сторонам блестящими косыми глазами, шел со связанными назади руками между казаков.
— Повесят, — спокойно отвечал Иван Павлович. Страх и горечь метнулись по вдруг побледневшему лицу Фанни.
— Мне жаль его, — тихо, как бы в раздумье, проговорила она. — Зачем я это сделала!
— Если бы не вы накинули Зарифа своим арканом, его схватил бы Аничков.
— Ах, какая досада! Какая досада!.. — она смотрела на Зарифа и говорила как бы про себя: — Какой он гордый, сильный и смелый. Как орел пустыни! Идет, как на праздник.
— Жалеть его нечего… За ним много убийств невинных людей. А сколько бедных киргизских девушек мы освободили!
— Для чего они разбойникам?
— Их продали бы в рабство в Аксу или Турфан. Подъехал Аничков. Он был великолепен на Алемансоре, и Фанни глазом знатока оценила его прекрасную лошадь.
— Феодосия Николаевна, — сказал Иван Павлович, — позвольте вас познакомить. Хорунжий Аничков.
— Какая прелестная лошадь у вас. Она чистокровная?
— Да… А вы любите лошадей?
— Ужасно, — по-женски отвечала Фанни. — И как не узнать чистокровной! Все жилки у нее выступили под кожей, и как легко вы нагоняли киргизов.
Аничков ласково потрепал Альмансора по шее.
Отряд входил в ворота поста. В неподвижном воздухе висел линялый русский флаг, и после оживления, скачки, рубки и победы на пустом песчаном дворе, по которому мирно бродили куры, пахло буднями.
Да будни и наступали. Надо было составить и, пока не зашло еще солнце, отправить в Джаркент по гелиографу подробное донесение, надо было хоронить убитых киргизов, перевязать раненых казаков, разобраться с пленными и добычей, с лошадьми, и всем этим занялись офицеры с казаками, а Фанни с Царанкой осматривали пегого коня Зарифа, любовались им, сравнивали с Аксаем. Возбуждение ее не проходило, была потребность двигаться, говорить, что-либо делать.
Фанни прошла в приемный покой, где фельдшер перевязывал раненых, и стала помогать ему. Раненых было восемь казаков и двадцать киргизов. Один тяжело раненный двумя пулями в живот казак лежал в забытьи с позеленевшим, уже обострившимся лицом.
— Сейчас и командира починим, барышня Фанни, — сказал фельдшер.
— Когда же его ранили? — тревожно спросила Фанни.
— Он не ранен, а только здорово ушиблен. Все тело в синяках. Мы боялись, нет ли поломов костей.
— Ну и что же?
— Ничего, слава Богу.
— Слава Богу.
‘И ведь ничем, ничем не показал, что ему больно. Да он герой, этот дядя Ваня’, — подумала Фанни и почувствовала, как какая-то тяжесть свалилась с ее души.
— Да. Им счастливо вышло. А вот двое так же упали, так поломалась. Один ключицу, другой руку. Теперь придется полежать.
— А тот что? Сидоренко? — кивнула головой Фанни.
— Умрет, — спокойно сказал фельдшер.
Он сказал это страшное слово просто и громко, и оно отдалось до самой глубины сердца Фанни. Она с испугом оглянулась. Ей казалось, что оно таким же страшным громовым ударом должно отдаться и в сердцах всех казаков. Но никто не обратил на это внимания. Перевязанные рассказывали друг другу эпизоды столкновения, беспокоились о сухарях, о чае, о дележе добычи, будут ли ровно делить и кольджатским, и тем, что ходили в набег, или кольджатским меньше, а может быть, и ничего не дадут. Разверстывали добытый скот и лошадей на рубли за выкуп и вычитывали, по сколько достанется на каждого. Раненный в живот ничего не слыхал. Он лежал и тихо стонал, беспокойно водя черной грязной рукой по груди.
И Фанни поняла, что они другие люди. С другой душой, с другими понятиями, взглядами, с другого философией. Может быть, они лучше ее, чище, проще, может быть, хуже, но друг друга они никогда не поймут.

XV

В эту ночь народилась молодая луна. И, когда солнце начало заходить за горы, она выявилась на небе бледная, стыдливая и робкая, тонким серпом с рогами, поднятыми кверху. А когда стало темнеть, она засеребрилась и стала сиять на синеве неба, точно оглядывая дремавшую под ней землю. Загорелись волшебными огнями звезды, появился опрокинутый котел семи звезд Большой Медведицы, и над еле видными темной полосой горами Кунгей-Алатау выявилась яркая Полярная звезда. Стало тихо на посту. Угомонились усталые люди, полегли под навесом на коновязи лошади, сильнее зашумела Кольджатка, и тихая ночь пустыни начала рассказывать вечную сказку мира, полную тайн, которую не каждому дано постигнуть и понять.
На веранде, обращенной на восток, был накрыт стол. На столе приветливо горели две свечи в лампионах, шумел маленький самовар и было наставлено все, что можно было наспех достать и сготовить. Все были голодны. Иван Павлович и Аничков третьи сутки питались чаем да сухарями с салом. Фанни тоже почти ничего не ела. Не до еды ей было.
Иван Павлович медленными глотками допил вторую свою громадную чашку и просительно посмотрел на Фанни.
— Налить еще? — спросила она.
— Да ведь совестно. Написано-то ‘Пей другую’, а это уже третья будет.
— Ну что за счеты.
Но воды в самоваре не оказалось, и позвали Запева-лова, чтобы он снова поставил самовар.
— Ну расскажите же нам подробно, Фанни, о всем, что произошло на посту после моего отъезда, — ласково сказал Иван Павлович.
С края стола сидел Аничков, и Фанни чувствовала на себе пристальный взгляд его зорких глаз, и было ей почему-то неловко. Ей хотелось хвастать, но в присутствии Аничкова погасал ее задор, и она начала робко и смущенно:
— Вы уехали… Мне стало так скучно, так обидно. Я так на вас разозлилась, что вы меня не взяли. Казаки скрылись за горами, а я все стояла у ворот и смотрела. Стало темно. Появились звезды. Я хотела идти домой. Но тут я заметила, что у ворот не было казака. Всегда стоял, а теперь нет. Я пошла на пост. Заглянула в казарму. При свете лампочки увидала, что девять казаков крепко спят на нарах. Десятого не было, я сообразила, что он на посту, на тропе, на китайской границе, а у ворот никого.
— Ах я, телятина! — воскликнул Иван Павлович. — Учись, Николай! Век живи, век учись, и все-таки умрешь дураком. Ведь если бы не Феодосия Николаевна, — быть бы Кольджатскому посту всему перерезанному.
— Мал гарнизон оставил, — примирительно сказал Аничков.
— Ну, говорите, говорите дальше. Простите, что перебил, — сказал Иван Павлович.
— Да… Ну, я пошла к Царанке. Он возился при лошадях. И решили мы караулить по очереди вдвоем. По четыре часа. Я села у ворот и просидела свою смену. Было хорошо. Я чувствовала, что и я нужна и я вам помогаю… Первая ночь прошла спокойно… Днем мы просили казаков посматривать в эту сторону, но я, как и обещала вам, никуда не уезжала.
— И отлично сделали, — вставил Иван Павлович.
— Вторая ночь прошла так же тихо. Ночью у нас шел дождь со снегом, а что делалось там наверху, в горах, и особенно у Божьего трона, страшно и подумать. Там небо было черно, непрерывно сверкала молния, прорезавшая небо длинными зигзагами, но грома слышно не было, и от этого было еще страшнее. Я промокла и продрогла, и днем мне нездоровилось, и я, стыдно сказать, валялась в постели.
— Бедная Фанни, — вырвалось у Ивана Павловича.
— Наступила третья ночь. Небо было после вчерашней грозы удивительно чистое. Точно вымыло его дождем и выскоблило молниями. Тихо было, как никогда. Кольджатка, правда, шумела больше обыкновенного, но к ее шуму я так привыкла, что совсем его не замечала. Около полуночи я услышала в камнях, недалеко от поста, шорох и голоса. Камень сорвался и упал. Я разбудила Царанку. Он лег на землю и долго слушал. ‘Сюда идут, — сказал он. — Много идет’. — ‘Это наши’, — сказала я. Он опять долго слушал и потом сказал: ‘Нет, не наши… Киргизы… по-киргизски говорят’… Мы решили разбудить казаков…
— Экий вы молодчина, Феодосия Николаевна, — сказал Аничков, — это не всякий бы офицер догадался.
Фанни зарделась от этой похвалы.
— Казаки живо встали, разобрали винтовки и расположились за камнями, скалами и забором, что у конюшни. Но нас было так мало! Около часа ночи вдруг шагах в двухстах от нас раздался душераздирающий вой, и мы увидали бегущих на нас толпой людей. Мне показалось, что их страшно много…
Фанни замолчала.
— Ну что же дальше? — спросил Иван Павлович.
— Я так растерялась… — пробормотала смущенно Фанни. — Винтовка выпала у меня из рук. Я хотела бежать, но ноги не повиновались мне. Я вся стала какая-то мягкая. Было как во сне, как в кошмаре. Я готова была плакать и истерично кричать. Но тут затрещали спокойные и уверенные выстрелы казаков, и толпа так же стремительно бросилась назад.
— Да, они этого не любят! — сказал Аничков. — Узнаю наших сибиряков. И стреляли, должно быть, бесподобно.
— Несколько мгновений, — продолжала рассказывать Фанни, — было тихо. Слышно было, как отбегали люди, сыпались камни да резко стучали наши винтовки. Но вскоре по камням начали вспыхивать огоньки выстрелов, и над нашими головами со свистом стали проноситься пули. Казаки не стреляли. Было ужасно страшно. Мне казалось, что эти пули нас всех перебьют. Я собралась с духом, подползла к казаку и спросила, почему они не стреляют. ‘А для чего же стрелять-то? — отвечал казак. — Темно, да и они далеко. Вишь, как пули поверху свистят. Зря патроны тратить? Их и так немного’. Всю ночь с редкими перерывами трещали выстрелы и свистали пули, но вреда от них никому не было, и я привыкла и успокоилась. С рассветом я увидала, что киргизы приближаются к нам, кое-где они стали хорошо видны, и казаки сейчас же открыли огонь. Я не стреляла. Не могла стрелять, — как бы оправдываясь, сказала Фанни. — Пробовала, но как только на мушке рисовалась человеческая фигура, у меня не хватало духа спустить курок. Но мне хотелось быть полезной. Пули уже не свистали, как ночью, а сильно щелкали, поднимая пыль и разбивая камни, осколки от которых летели во все стороны. Раздавались стоны раненых. Они отползали назад, их надо было перевязывать, а фельдшера не было, он уехал с вами. Я принялась за это дело. Среди легко раненных был гелиографист Воропаев, он предложил связаться с Джаркентом и просить помощи. Я знала, что это бесполезно. Ведь помощь из Джаркента пришла бы только на вторые сутки, но я решила хоть сообщить о нашей гибели. Казаки решили драться до последнего… Мы с Воропаевым установили станцию, и в самый разгар переговоров вдруг увидали, что наши лучи перебивают сверху лучи другой станции… Мы оглянулись. Яркая точка зеркала сверкала над нами… Это были вы. Мы стали передавать гелиограмму… Пуля ранила вторично гелиографиста. Я хотела хотя что-либо сделать, взялась за ручку… Другая пуля выбила аппарата из моих рук и разбила зеркало. Но главное было передано. Я побежала сказать об этом казакам, и тут мы увидали, что осаждавшие нас бегут… Мы выпустили по ним последние патроны и кинулись седлать лошадей. Я захватила арканы и понеслась с Царанкою. Дальше я почти ничего не помню. Все было как в тумане. Я видела только человека на пегой лошади, который скакал впереди. Я вспомнила уроки отца и калмыков, показывавших мне, как идти наперерез и как накидывать аркан, и я бросила петлю…
— И отлично попали, — восторженно сказал Аничков. — Мне надо будет поучиться у вас этому великолепному искусству.
— Что же, довольны теперь? — спросил Иван Павлович.
— Ах, очень! — горячо ответила Фанни. — Еще бы! Ведь это приключение!
— А вы любите приключения? — спросил Аничков. Фанни не сразу ответила. Запевалов внес шипящий самовар, и она занялась разливанием чая.
— Я заварю свежий, — сказала она, — на границе Китая можно позволить себе эту роскошь.
Она налила чай Ивану Павловичу, Аничкову и себе и, отхлебнувши из чашки, долго, как завороженная, смотрела в темноту ночи.

XVI

— Да, я люблю приключения, — сказала наконец Фанни, и ее большие серо-голубые глаза приняли мечтательное выражение. — Ведь надо знать и мою жизнь, и мое воспитание. Я училась в Петербурге, в гимназии. Рождество, Пасху и летние каникулы я проводила у отца на зимовнике, в степи, с калмыками. Матери я не помню. У меня было два мира — мир петербургских подруг, петербургских вечеров и ‘приключений’ и мир степи. Табуны, лошади, жеребята, овцы, калмыки, однообразная бесконечная степь, горизонт, ничем не занятый, и тоже — приключения.
Иван Павлович и Аничков внимательно слушали Фанни, и Иван Павлович заметил, что она стала другая, новая. Серая кабардинская шапка была заломлена набок и плотно примята наверху, придавая ей вид мальчишки, серый армячок делал ее плечи шире и скрадывал грудь, но смотрела она серьезно, по-женски, и бесенок сорванца-мальчишки не играл огоньком в потемневших задумчивых глазах.
— От подруг по гимназии я слыхала о приключениях петербургской жизни. Поездка на тройке, ужин в ресторане… Шампанское… Чем-то серым и склизким представлялись мне эти приключения… Случайное знакомство в вагоне конки или железной дороги, ласковое слово модного актера или популярного писателя на вечере, вот и приключение… А для меня это было — ничто. Я знала, а кое-что и сама испытала из приключений иного порядка. Я проваливалась весной с тройкой, переправляясь по рыхлому льду в реке Сал. Я отстаивалась в степи во время бурана зимой… Меня носили дикие лошади. На мою лошадь нападал жеребец, и приходилось удирать от него, рискуя жизнью. Сердце усиленно билось. Рисовались страшные картины смерти, а потом, когда это проходило, — становилось так хорошо, и так горячо я любила жизнь. Я была ближе к Богу. Я чувствовала Его на себе. И эти приключения влекли меня. И я полюбила природу!
— Как я понимаю вас! — воскликнул Аничков.
— Вы любите природу? — спросила Фанни.
— Из-за нее я здесь. Я мог выйти в гвардию, у меня были хорошие баллы, но я предпочел остаться верным своим казакам и вернулся туда, где родился.
— Вы родились здесь?
— Я родился в пустыне между Кокчетавом и Верным. В тарантасе. И первая колыбель моя была подушки тарантаса, а первая песня — песня степного вихря и вой шакалов пустыни.
— А ты стал поэтом, — сказал Иван Павлович. Ирония против его воли звучала в его голосе. Аничков нахмурился. Фанни заметила, что в словах
Ивана Павловича была насмешка над гостем, и ей стало неловко.
— Меня потянуло искать приключений сюда… Я прочла где-то в географии, что в Азии Хан-Тенгри называют подножием Божьего трона, и где же, подумала я, искать Бога, как не у подножия Его трона? Но как ехать одной в такую даль? И я вспомнила про дядю Ваню.
— И ‘дядя Ваня’ очень холодно вас принял, — сказал Иван Павлович.
— Я так понимала его… И не обиделась… Но надеюсь, теперь он простил и примирился со мною.
— Как я намучился за вас! — с сердечной теплотой в голосе проговорил Иван Павлович.
Она сделала вид, что не заметила тона, каким были сказаны эти слова.
— Я приехала и поняла, что не ошиблась. Когда в первую ночь, вдосталь налюбовавшись видом лунной ночи и пустыней, озаренной луной, я прошла к себе в комнату, и юркнула под теплое пуховое одеяло, и почувствовала этот легкий холодный воздух, я ощутила на себе как бы дыхание Господа. Я поняла, что близость Божьего Трона — не сказка и не миф, и я заснула так блаженно-крепко, как спят только дети, когда их сон стережет ангел-хранитель… И я поняла, что все приключения, которые будут здесь, у подножия Божьего Трона, будут под охраной Его херувимов и серафимов…
Она подняла голову. Ее глаза блистали восторгом. Слезы дрожали в них…
— Ну, довольно, господа, — сказала она резко. — Ведь вы устали, вам спать хочется, а я занимаю вас бабьими сказками.
Она встала, по-мужски пожала им руки и, широко шагая, прошла в свою комнату.
Аничков задержался на Кольджатском посту на три дня. Он ждал, когда вернутся посланные им за своими лошадьми казаки.
— Ну, счастливец ты, — сказал Аничков, — вот тебе женщина, Иван, на которой смело, можешь жениться.
— Предоставляю это тебе, — сухо сказал Иван Павлович.
— Ты меня знаешь. Я никогда не женюсь.
— Таковы же и мои намерения.
— А Феодосия Николаевна все-таки идеальная женщина, — протягивая руку, сказал Аничков.
— Ну и пусть будет так. Это меня не касается.
— Ну, песенники, начинай мою любимую, — сказал Аничков казакам.
Утром рано весной
На редут крепостной
Раз поднялся пушкарь поседелой!
—раздалось в утреннем воздухе.
‘Приключение’ было кончено. Наступали скучные долгие будни…
Войдя в кабинет со двора, Иван Павлович уже с удовольствием поглядел на мирно висевшую на гвозде винтовку и серую кабардинскую шапку.

XVII

На Кольджате наступила тишина. Раненный в живот казак скончался, и его похоронили на небольшом казачьем кладбище, расположенном в версте от поста, где было десятка два казачьих могил. Хоронили без священника. Прочитали, какие знали, молитвы, пропели нестройными голосами ‘Отче наш’ и закидали гроб камнями и песком. Постовой плотник поставил грубый крест, и еще одна безвестная казачья могила прибавилась на глухой китайской границе. Похоронили и убитых киргизов. Закопали, как падаль. Суровы и беспощадны обычаи глухой пустыни. За ранеными из Джаркента приехали санитарные линейки, и их повезли в госпиталь, легко раненные остались на посту. Следы набега и боя исчезли, добычу, пленниц и скот сдали уездному начальнику, составили акты и донесения, представили отличившихся к георгиевским медалям и в числе их поместили — тайно от Фанни — ‘добровольца Феодосию Полякову’, и постовая жизнь вошла в свое нормальное, уныло-скучное русло.
Но отношения между Иваном Павловичем и Фанни наладились. Они стали теплые, сердечные.
Та гроза, которая бушевала в ночь накануне нападения Зарифа и покрывала молниями вершину Хан-Тенгри, подалась на север. Густой туман закутал Кольджатский пост, грозные тучи белым шаром клубились между постройками, сделалось сыро и холодно, почва и крыши намокли, как во время дождя. Потом эти тучи спустились еще ниже, с темного неба хлопьями повалил снег, и на три дня Кольджат принял зимний вид. Снег тяжелыми пластами лег на листья рябины и барбариса и покрыл зелень травы, росшей по берегам Кольджатки.
И странно было видеть, что над пустыней, над Джаркентом и на всем громадном протяжении в несколько сот верст от Кульджи до Алтын-Емеля было синее безоблачное небо, ярко, золотом, от солнечного блеска горели пески пустыни. И в мороз, доходивший на горах до пяти градусов ниже нуля, странно было сознавать, что там люди изнемогали от 50—60-градусного жара. Стоило спуститься на одну версту, и уже солнце пропекло бы насквозь.
Пришлось убрать стол и стулья с веранды и обедать, ужинать и пить чай в кабинете Ивана Павловича. Фанни не ездила в горы и только по утрам вместе с калмыком объезжала Аксая и Зарифова пегого мерина, которого назвали Пегасом.
Винтовка и кабардинская шапка неизменно висели на гвозде после полудня, и это успокоительно действовало на Ивана Павловича. Что делать — он привык к ней. И ему стало бы скучно, если бы за обедом и за ужином он не слышал ее ребяческих вопросов. Иногда по вечерам он набивал патроны, а она читала ему вслух. Лампа под синим колпаком уютно горела на столе, освещая ее тонкое лицо, в комнате было тепло, нежно пахло фиалками — ее духами, а за окном ревела горная вьюга, потрясая ставнями и грозя снести весь маленький домик поста, и шумела вздувшаяся от дождей и снегов, вышедшая из своего русла Кольджатка.
Было хорошо в эти часы на унылом посту. Так хорошо, как никогда не бывало.
— Дядя Ваня, — откладывая книгу, сказала Фанни и посмотрела лучистыми глазами на Ивана Павловича. Не играл в них обычный бесенок.
— Что, дорогая Фанни?
— Дядя Ваня, отчего вы не заведете себе такой лошади, как Альмансор Аничкова? Ведь ваш Красавчик никудышный конь. На нем совестно ездить.
— Возит, — коротко сказал недовольным голосом Иван Павлович.
— Возит, — передразнила она его. — Стыдитесь. Разве вам не хочется скакать и побеждать на скачках?
— Не хочется.
— И неправда. Наверно, хочется. Вы только напускаете на себя эту сибирскую угрюмость. Я сразу определила, что вы — бука. Но мне кажется, что вы только притворяетесь букой, а на деле вам тоже хочется быть таким, как Аничков.
Иван Павлович молчал, и Фанни продолжала.
— Может быть, у вас денег нет купить? Скажите мне. Я с удовольствием вам дам. Хотите две, три тысячи. Мне не жаль, но мне так хотелось бы, чтобы у вас лошадь была лучше, нежели у Аничкова.
— Не говорите глупостей, Фанни, — строго сказал Иван Павлович и стал ходить взад и вперед по комнате.
— Дядя Ваня, а кто лише и смелее, вы или Аничков?
— Аничков моложе меня. Он всего третий год офицер, а я уже восьмой. Разница.
— Подумаешь! Старик! Вы знаете, дядя Ваня, это правда — Аничков лише вас, но и в вас есть свои достоинства. Вы такой положительный. Я знаю, вас очень любят и уважают казаки, ну а Аничкова они обожают.
— Фанни, я вас очень просил бы прекратить эти сравнения. Мне это неприятно. Да и вы слишком мало знаете Аничкова… Да и меня не знаете.
— Вы ревнуете?
— Не имею на это никакого права, — резко сказал Иван Павлович, накинул шинель и фуражку и вышел на веранду. Ледяной ветер охватил его и закружил вокруг него снежинки. Вьюга не унималась. Но она отвечала настроению Ивана Павловича, и он начал ходить взад и вперед по веранде. Ноги скользили, снег хрустел под ногами, морозный ветер жег лицо, но зато хорошо думалось и ясными казались выводы.
‘Ревную? Неужели и правда, это сравнение Красавчика с Альмансором, этот разговор и видимое восхищение… Да, восхищение Аничковым ему неприятно потому, что он ревнует ее к нему? Ревнует — значит, любит. Любит не как сестру, потому что сестер не ревнуют, а иначе. Любит сердцем… Страстью. Боже мой! Ее, этого доверчивого ребенка, этого мальчишку! Нет. Этого не может быть. Просто она задела его мужское самолюбие, его офицерскую гордость, и он возмутился. Да, у него другой характер, чем у Аничкова, но ужели ему переделывать себя для нее? А что, если она и правда полюбила Аничкова? Ведь он такой оригинальный. Именно ‘приключение’, герой таких приключений, какие она любит. Ну что же, и пусть полюбила. Если и Аничков ее полюбит, и Бог с ними. Пускай вместе ловят разбойников, любуются подножием Божьего трона и ищут золото. Пара будет чрезвычайная. Американская пара. А мне-то что?’
‘Да, вам-то что? — со злобой, как будто к кому-то Другому, обратился Иван Павлович. — Вам-то что? Какое вам дело до этой неприступной красавицы? Ведь вы обрекли себя на холостую жизнь, ведь вы так любите одиночество!’…
Злоба кипела в нем. Против кого? Он и сам не знал. То ли сердился он на Фанни за ее обидные вопросы, то ли злился сам на себя, на свое вдруг заговорившее сердце.
Он все ходил и ходил по снегу балкона и подставлял лицо порывам ледяного ветра.
И когда он вошел в комнату, лицо его было красное от мороза и мокрое от снега, и принес он с собою волну озона, запах снега и горной бури.
— Дядя Ваня, — весело воскликнула Фанни, — как хорошо от вас пахнет. Воздухом, свежестью, снегом. И какой вы красный и бодрый!
— Читайте, Фанни, если не устали, — сказал он, садясь в кресло. — Вы так хорошо читаете. Только не устали?
— О-го! Я-то? С удовольствием.

XVIII

Вьюга бушевала три дня. Потом четыре дня лили дожди, сначала холодные, потом теплые, гремела гроза, и молнии освещали страшные тучи. Ни выехать, ни выйти не было возможности. Все притаились по своим углам. Снег исчез, и когда на восьмой день выглянуло солнце из заголубевшего неба, скалы Кольджата, песок плоскогорья, зеленая трава у речки были точно начисто отмыты и отполированы и блистали, как новые. И только листья рябины съежились от мороза и повяли…
После полудня в природе была тишина, весело чирикали птички, посвистывали тушканчики, и стало тепло. Балкон просох, и на него водворили стол, стулья и соломенное кресло.
После пятичасового чая Фанни и Иван Павлович остались на веранде. Так красивы были золотистые обрывки туч, таявшие на горизонте над знойной пустыней. Дивным алмазом горела вершина Хан-Тенгри.
— А ведь к нам кто-то едет, — сказал Иван Павлович, вглядываясь вдаль.
— Не доктор ли? Вы его ждали, дядя Ваня.
— Нет, не доктор. Куда! Наш доктор верхом сюда не поедет, ему подавай тарантас. Нет, я думаю, не из иностранцев ли кто.
— Какие иностранцы?
— Да разные сюда ездят. Вот немец, профессор Мензбир, года три подряд сюда ездил. Все на вершину Хан-Тенгри собирался подняться. Ему хотелось сделать ее самые точные измерения и побывать на высочайшей горе в мире.
— Ну и что же, поднялся?
— Куда! Разве возможно! Там не то, что европеец, там и киргиз-то ни один никогда не был. Сказано: подножие Божьего Трона. Разве можно туда подняться?! Там такие метели, такой ветер всегда, что человека, как песчинку, сдует. Ведь не было ни разу, чтобы вершина была целый день видна, а вы испытали на этой неделе, что это такое, когда вершина в тучах, а мы в три раза ниже, нежели Хан-Тенгри. Еще англичане на моей памяти два раза приезжали — один раз на охоту в долину реки Текеса, другой раз здесь за кабанами охотились… Вот и кресло это от них осталось… С собой привозили… Инженеры какие-то ездили, исследовали истоки рек Кунгеса и Текеса. Редкое лето проходит без того, чтобы один или два путешественника здесь не были. Вот и развлекут вас, Фанни.
— Я в этом не нуждаюсь. Мне совсем не скучно, — сказала Фанни.
Но побежала за биноклем и с любопытством вглядывалась в приближавшихся всадников.
— Дядя Ваня, двое впереди, и, правда, один, как англичане на картинках, в шляпе с зеленой вуалью, в гетрах, а рядом старик в пиджаке и в военной фуражке.
— Ну, это Гараська. Так и есть, значит, англичанин сюда едет. Охотник
— А сзади, — продолжала докладывать результат своих наблюдений Фанни, — шесть киргизов с заводными лошадьми с вьюками. Дядя Ваня, а кто это, Гараська?
— Гараська, иначе Герасим Карпович Коровин, — личность интересная. Это семиреченский казак, пьяница, бродяга, охотник, искатель приключений, препаратор чучел, все что угодно. Знает горы и пустыню как свои пять пальцев. Рассказывает, что ходил с Пржевальским, с Козловым и с Роборовским, но, кажется, врет. Он больше примазывается к богатым иностранцам. Говорит на всех туземных и европейских языках вообще и ни на одном в частности, имеет нюх на зверя, но еще лучший нюх на богатого путешественника. Достанет все что угодно: и маленьких живых тигрят, и живого марала или дикую лошадь, и ручного беркута. Имеет знакомство со всеми киргизами, китайцами, дунганами, таранчами, сартами, ходил до самых Гималаев, зарабатывал тысячи и все пропивал. Широкая русская натура. Смесь интеллигента и бродяги, крепкий, жилистый, не знающий возраста. Десять лет тому назад он был стариком, и такой же старик и теперь. Ни убавилось у него волос, ни прибавилось седины. Ловок, как кошка, и вынослив, как верблюд.
— А с ним кто? — передавая бинокль Ивану Павловичу, сказала Фанни.
— По-моему, англичанин. И большой барин. Смотрите, на нем, кроме футляра с папиросами и ножа, ничего. Зато киргизы обвешаны целым арсеналом ружей, треног для фотографии, фотографиями и еще какими-то мешками. Но, надо думать, знатный, потому что с ним два киргиза, губернаторские джигиты и один кавказец, а это значит — человек с протекцией. Надо готовить хороший ужин, Фанни.
— Сойдет и с нашим.
— Не обойдется и без водки. Ну, ее-то мы у казаков достанем. Она у них не переводится.
Караван поднялся к посту и въехал в ворота.
Первый въехавший походил на англичанина. На нем был серый тропический фетровый шлем, обтянутый зеленой кисеей, просторная куртка с карманами, со сборками и кожаными пуговицами, подтянутая ремнем, на котором болтался изящный охотничий нож, серые галифе, рыжие башмаки и такие же гетры, обернутые по спирали ремнем. Это был молодой человек с чисто выбритым, нежным, розовым лицом, с красивыми холеными русыми усами, подвитыми кверху, а когда он снял для привета свой шлем, то под ним оказались русые волосы, подвитые и разделенные на аккуратный пробор.
Гараська был в старой зеленой фуражке с малиновым околышем, пиджаке, накинутом поверх серой фланелевой рубахи, в шароварах коричневатого цвета, заправленных в хорошие высокие сапоги с ремешком под коленом. На нем не было никакого оружия.
Они слезли с лошадей. ‘Англичанин’ долго расправлял ноги и, видимо, усталый и непривычный к езде, пошел неловкой походкой к веранде. Увидавши Фанни, бывшую в женском костюме, он приосанился и закрутил усы большой рукой, одетой в рыжую лайковую перчатку.
— Позвольте познакомиться, — сказал он на чистом русском языке, — Василий Иванович Василевский, которого прошу называть, как все меня называют, просто Васенька или Василек. Московский купец и, между прочим, путешественник, охотник, искатель приключений. Не все же, знаете, англичанам! И российской складки человек всегда показать себя сумеет.
— Мильярдер, — хриплым шепотом, прикрывая рот ладонью, прошептал на ухо Ивану Павловичу Гараська и, смакуя это слово, повторил еще: — Мильярдер и враль…
— Вы меня, надеюсь, познакомите… с супругой вашей.
— Это не жена моя, а… племянница, Феодосия Николаевна Полякова.
— Привет, привет российской жительнице на границе Небесной империи. Я удивлен и очарован, встретить такую красоту.
— Горная роза, — хрипло сказал Гараська, протягивая черную загорелую руку Фанни. — Молодчага Иван Токарев. Губа не дура. Даром что тихоня, монах и аскет… а товар выбрать умел.
Иван Павлович толкнул его под локоть.
— Ты, брат, полегче.
— А что, Иван, нельзя?.. — робко спросил Гараська.
— Она племянница и барышня… институтка, — зачем-то соврал, отводя Гараську в сторону, Иван Павлович, — сирота… Надо быть осторожнее.
— Да ладно, Иван, — захрипел Гараська, — я-то что, я ничего. Ты вот за кем присматривай, — подмигнул он на своего спутника, — ходок по этой части! Ты за патроном моим гляди в оба.
— Мы едем, — говорил нежным певучим голосом Васенька, — в Аксу и Турфан. Знакомиться с тамошними нравами.
— И более по женской части, — шепнул опять хриплым басом Гараська Ивану Павловичу.
— Говорят, очень любопытства достойные города. Вот у меня письмо от губернатора… Вы разрешите сесть, — и Васенька небрежно развалился на лонгшезе, — устал, знаете. Отвык. Да, — письмо оказывать всяческое содействие. А вы давно здесь, Иван… Иван, простите не расслышал ваше отчество.
— Павлович.
— Да, так я говорю, давно вы здесь?
— Девятый год.
— Да что вы говорите!.. А… а… племянница ваша, Феодосия Николаевна?
— Феодосия Николаевна всего второй месяц.
— Скажите, пожалуйста. И не соскучились? Удивительно. К вам никак и не доедешь. Мы три дня едем из Джаркента.
— Вольно же вам, Василек, — фамильярно сказал Гараська, — было заглянуть на Или.
— Ах, там поселок дунганский. Очаровательный. Прелесть. Мы там рыбу ловили.
— С дунганками, — добавил Гараська.
— Ах, оставь, пожалуйста. Это было просто приключение. А я, знаете Иван… Иван…
— Павлович, — смеясь, сказала Фанни.
— Да, Иван Павлович, я люблю приключения. Мне двадцать пять лет… Я уже был в Абиссинии, у негуса Менелика, охотился на слонов.
Не то удивление, не то насмешка играла в шаловливых глазах Фанни.
— Вы охотились на слонов, Василий Иванович?
— Что же тут удивительного? — смотря своими большими светло-серыми глазами на Фанни и как бы ощупывая ее своим взглядом, сказал Васенька.
— По-моему, много. Так мало русских путешественников и тем более охотников за слонами, — серьезно сказала Фанни.
— У меня, знаете, страсть. ‘Влеченье — род недуга’… Что-нибудь необыкновенное, — небрежно бросил Васенька.
— Папаша слишком много денег оставил, — вставил Гараська.
— Оставь, пожалуйста, — шутливо, но, видимо, довольный, сказал Васенька, — ты, охотник за черепами, ‘команчо’, вождь индейцев. А знаете, удивительный человек!
Накрыли на стол. Запевалов и Фанни собрали закуску. Принесли бутылку смирновской водки, еще водившейся в Семиречье.
— Вы позволите, Иван Павлович, мне и свою лепту внести в угощение? — сказал Васенька. — Идрис! — крикнул он на двор, где его люди снимали вьюки.
Ловкий ингуш в черном бешмете, подтянутом тонким ремнем с кинжалом, подскочил к Васеньке.
— Достань… знаешь…
— Понимаю.
Идрис принес бутылку мадеры, коньяк и флягу в коричневой коже. Потом притащил несколько откупоренных жестянок с сардинками, паюсной икрой, кефалью и омаром.
— Вы позволите, Иван Павлович, у вас сделать дневку? Я постараюсь не стеснить… А это уже позвольте в общую, так сказать, долю.
— Прошу вас, Василий Иванович, может быть, хотите помыться, одеться с дороги, пожалуйте в мою комнату. В ней и заночуете. Гараська, а ты со мной в кабинете.
— Благодарю вас. Мы сейчас.
Фанни прошла на кухню. Ей хотелось не ударить перед гостями лицом в грязь, и она приказала отварить живых форелей, только сегодня наловленных в Кольджатке.

XIX

Прошло завтра, день, назначенный для дневки, наступило послезавтра, дни шли за днями, а кольджатские гости не уезжали. То не были готовы вьюки, то надо было подлечить натертую седлом спину лошади Васеньки, то был понедельник, тяжелый день. Васенька никак не мог раскачаться в путь-дорогу, и ни для кого не было тайной, что он серьезно увлекся Фанни.
Иван Павлович хмурился и молчал. Гараська за обедом, когда подвыпьет, открыто протестовал:
— Кабы я знал, Василек, за каким ты зверем охотиться собираешься в горах, разве же я поехал бы с тобою? Э-эх! Горе-охотники!
— Молчи, Гараська, пьяная морда. Не твое дело! Получай свое и молчи. Твой день настанет. Поедем.
— Обожжет тебе, брат Василек, крылья жар-птица, никуда ты не поедешь. Выпил бы хотя что ли для храбрости, а то и пьешь нынче не по-походному.
И правда, Васенька пил мало. Он держался изысканным кавалером и ухаживал за Фанни. По утрам долгие прогулки верхом с Фанни в сопровождении Идриса и Царанки. Фанни то на Аксае, то на Пегасе, изящная, ловкая, смелая, природная наездница, Васенька на небольшой покорной сытенькой киргизской лошадке, на которой неловко и неуверенно сидел в своем костюме путешественника. Перед обедом Васенька купался и делал гимнастику, после обеда отдыхал. А вечером раскладывали карту и, склонившись над ней, чуть не стукаясь головами, Васенька и Фанни мечтали о путешествии в Индию, намечали пути. Васенька попыхивал из английской трубки вонючим английским табаком, а в углу на софе сидели хмурый Иван Павлович и полупьяный Гараська.
Васенька, по требованию Фанни, не любившей своего полного имени, называл ее ‘Фанни’.
— Вот видите, Фанни, один хребет и громадная впадина, тут Аксу и Турфан — жара здесь, по описаниям, страшенная, — говорил Васенька, попыхивая трубкой, сипевшей у него во рту. В этом он видел особенный английский шик и этим, казалось, чаровал Фанни. — Потом опять горы… неизвестные, дикие племена… тут Ангора, тут нога европейца не была, и северный склон Гималаев.
— И все ты врешь, Василек, — хрипел вполголоса пьяный Гараська.
— Смотрите дальше, Фанни. Вот знаменитый Дарджилинг, и от него железная дорога на Калькутту. Не может быть, чтобы тут не было прохода. Ну, хотя козьей тропы какой-нибудь.
— О, конечно, перейдем, — с разгоравшимися глазами сказала Фанни.
— Смотри, брат Иван, Гималаи перепер. А, каков враль, — вставил Гараська.
— И подумайте, после всех этих трудов и лишений, после путешествия по диким горам и пустыням, после тишины ледников мы в шумной Калькутте. Оттуда на Бенарес и Агру, потом на Бомбей и через Европу в Москву… А, что вы скажете?!
— Ну, еще бы, Василий Иванович. Ведь это то, о чем я мечтала. Быть в Индии! Попасть в Индию столь необычным путем.
— Итак, вы едете, вы решились? — спросил Васенька.
— Ну конечно, еду. Вот это будет настоящее приключение.
— Чем-то оно кончится, — прохрипел Гараська. Иван Павлович встал и, выйдя на двор, начал ходить и думать свои думы.
‘И что она нашла в этой парикмахерской кукле, в этом болване с лицом вербного херувима! Дурак, пошляк и, наверно, обольститель девушек… Мерзавец. Надо запретить ей ехать, вот и все. А по какому праву? По праву дяди! Ха-ха! Он сам не признал своего родства, так какой же может быть теперь разговор. Ишь, какой попечительный дядюшка выискался!’
Но он не понимал и Фанни. Ужели она увлекалась Васенькой, ужели нравилась ей его хвастливая брехня, рассказы о фантастических путешествиях к негусу Мене-лику и об охоте на слонов? Она с удовольствием гарцевала перед ним, прыгала через расселины, спускалась с круч. Какой он кавалер для нее! Сидит на лошади плохо. Жирные, как у бабы, ляжки плоско лежат на седле, колени развернуты, носки торчат врозь, поясница выгнута. Собака на заборе, а не всадник!
Третьего дня он высказал это Фанни. Обиделась за Васеньку. Метнула молниями глаз: ‘Дался вам Василий Иванович. Откуда ему уметь ездить? Он не кавалерист и не казак. Другой и так бы не умел. Я его научу’.
Значит, по утрам она учила его! А он в это время врал, врал и обольщал молодую неопытную девушку. Урок за урок.
Иван Павлович снова вошел в дом. Над столом друг против друга стояли Васенька и Фанни. И тут только Иван Павлович обратил внимание на то, что Васенька был красив. Вьющиеся золотистые припомаженные волосы, бледный, мало тронутый загаром цвет холеного лица, шелковистые усики и тонкий, красивой формы, нос, весь овал лица, руки большие, белые, холеные, с длинными ногтями пальцев, украшенные дорогим перстнем с синим камнем, и вся его крупная, начинающая полнеть фигура холеного мужчины, живущего для своего удовольствия, были красивы и могли вскружить голову именно такой неиспорченной девушке, как Фанни. А тут еще эта тога героя-путешественника, искателя приключений, в которую так нагло драпировался Васенька!
Что дал он, Иван Павлович, Фанни? Держал на посту, как в терему, никуда не пускал, смеялся над ней, как над ребенком. Нисколько не восхищался ею, когда она так великолепно ездила, даже тогда, когда она накинула арканом Зарифа, он не сумел преклониться перед нею. А женщина любит восторг и преклонение перед ней мужчины. Даже и такая, как Фанни.
Аничков больше восхищался ее удалью, и Аничков оставил и более сильное впечатление.
Аничков и Васенька… Худой и черный от загара, как Цыган, Аничков, с темными и не всегда чистыми руками, с мозолями от турника и трапеции на ладонях и с грязными ногтями, живой, как ртуть, несравнимый и непобедимый на скачках и на охоте, и этот полубог, цедящий вяло слова, пыхающий своим английским табаком, изящно одетый и пахнущий помадой и душистым мылом!
Себя он и не сравнивал. Он с места обидел Фанни до слез. Ну да, тогда, когда убил орла, по которому она промазала. Он ей показал свое превосходство над нею, и, конечно, она этого не забыла. Вообразил себя на толстом, белом, плохо чищеном Красавчике. Тоже ведь не картина! Старый китель, старые рейтузы, старая фуражка, загорелое, плохо бритое лицо, руки без перчаток — мало изящества в нем.
Вот они стоят рядом у стола, один против другого: Васенька и Фанни. Оба одинаково освещенные светом лампы под синим абажуром. Ну, разве не пара? Она в темно-синей, в крупных складках юбке, из-под которой выглядывают английские башмаки, в белой блузке с синими горошинами и с темно-синим мужским галстуком на шее, заколотым ухналем. Да, в глазах светится задор мальчишки, а наделе-то ведь женщина, изящная, хорошо воспитанная женщина. Ростом она немного ниже Васеньки. Ну конечно, пара!
— Что с вами, дядя Ваня?
— На дворе холодно. Долго гулял.
— А мы с Василием Ивановичем окончательно решили послезавтра и в путь. На Гималаи.
— Ох, Василек, Василек, — проворчал Гараська, — который раз ты это решаешь, мил человек.
— Нет, Гараська, вождь индейцев, на сей раз окончательно и бесповоротно. Обещано Феодосии Николаевне и будет исполнено. Завтра утром последняя прогулка, а вечером и сборы. Аминь.
— Аминь-то аминь, только бы не разаминиться нам потом…
И не спросила его, дядю Ваню?! И не посоветовалась с ним? Точно и не жила с ним эти полтора месяца одной жизнью, одними думами, — с горечью подумал Иван Павлович.
— Через Аксу и Турфан, Герасим Карпович, — блестя глазами, воскликнула Фанни, на Гималаи, через Гималаи в Дарджилинг и далее в Калькутту!
— Да, летим хорошо. Только где-то сядем, — проворчал Гараська.

XX

Фанни уже вскочила на своего Аксая, Васенька при помощи Идриса гомоздился на своего маштака. Ему все неудобны стремена, и он каждый раз их перетягивает, то велит укоротить, то удлинить. Ни у Идриса, ни у Царанки лошади не поседланы, значит, едут вдвоем. Tete-a-tete устраивают.
Не нравится это Ивану Павловичу. Вовсе не нравится. Во-первых, что за человек Васенька? Черт его знает. Миллионер — значит человек, выросший в убеждении, что за деньги все позволено и деньгами все купить можно. Во-вторых, человек, по-видимому, без принципов. Самодур и ‘моему нраву не препятствуй’, что хочу, то и делаю…
Да и в пустыне… без вестового… Мало ли что может случиться?.. С тем же Васенькой? Ну, хотя солнечный удар… Или упадет с лошади… Ишь как стремена-то опустил, ноги болтаются совсем. Хорош наездник!
— Царанка, — подозвал Иван Павлович калмыка, едва только Васенька с Фанни выехали за дом. — Царанка, седлай-ка, брат, Пегаса и айда за барышней. Мало ли что в пустыне! Может, помочь надо будет. Понимаешь?
— Понимаю. Очень даже хорошо понимаю. Только я седлаю Мурзика. Не так заметно, а тоже резвый лошадь.
Царанка свое дело понимал. ‘Москаль нет хороший, ух, нехороший человек. Царанка по луна смотрел, Царанка по звездам смотрел. Нет… счастья нет. Совсем плохой человек’.
И Царанка с той быстротой, на которую только калмыки и способны, накинул седло на Мурзика, взял патронташ и винтовку Запевалова, свистнул и спорой рысью выскочил вслед за своей госпожой.
‘Может быть, это и подлость посылать соглядатая, — подумал Иван Павлович, — но иначе я не мог поступить. Даже и при том условии, что мне нет никакого дела до Фанни, как и ей нет до меня дела’…
Повернувшись от сарая, он увидал на веранде беспечно сидящего Гараську.
— Что же не укладываетесь? — сказал он, стараясь не обратить внимания Гараськи на то, что он сделал, и чувствуя, что старый охотник видит его насквозь.
— Чего собираться-то. Успеем. Результата надо выждать. А это ты, того… Правильно… Калмыка-то вслед… При нем, брат, свидетели нужны. Ух, посмотрел я на него — жох! Ну, жох!.. А уже врет! Через Гималаи махнул… А до Кольджата еле дополз…
Очень долго ‘катались’ на этот раз Васенька с Фанни. Иван Павлович совсем истомился, ожидая их. И Гараське надоело ходить возле накрытого для обеда стола, на котором стояла остуженная в Кольджатке водка.
— Согреется, брат Иван, как полагаешь? А ну-ка, молодец, отнеси-ка ты ее опять в реку. Только погоди. Я единую, чтобы заморить червяка, с корочкой с солью…
И выпив, старик дал бутылку Запевалову, чтобы тот опять опустил ее в Кольджатку.
Наконец раскрасневшаяся, легким галопом вскочила во двор Фанни и звонко крикнула: ‘Царанка! Прими лошадь!’ И, откуда ни возьмись, с донским казачьим шиком полным карьером подлетел к ней калмык и на лету соскочил на землю и принял Аксая.
Фанни не удивилась, что он ездил.
За ней рысью, расхлябанно болтаясь на длинных стременах, въехал во двор, подрумянившийся на солнце Васенька. Он был не в духе.
— Сорвалось, — прохрипел Гараська, — эй, люди… давайте водку…
— Ух, да и голодна же я, — с напускным оживлением, входя на веранду, проговорила Фанни. — Сию минуту переоденусь. Проголодались, Герасим Карпович?
— Как не проголодаться. На целый час опоздание. Васенька был мрачен и молчалив. Он пошел помыть руки и попудрил лицо от загара.
К обеду Фанни вышла скромно одетая в самую старую свою серенькую блузку и с гладко причесанными волосами, что очень шло к ее девичьему лицу.
— Что же, собираться прикажешь, Василек? — спросил Гараська после первой рюмки.
— А то, как же! Непременно. Я сказал же. Завтра едем. Вы нам, Иван Павлович, одолжите ячменя на дорогу. И уже я вас попрошу вечером счетик, что мы должны за продовольствие.
— Решительно едешь? — спросил Гараська.
— Решительно и бесповоротно. — Ну и, слава Богу! Погладим дорожку.
— Да ты это которую?
— Э, брат, сколько перевалов, столько и рюмок, а перевалам нет числа.
Кончили обед, Васенька пошел отдохнуть немного, Гараська отправился укладывать вьюки, Фанни медленно прибирала посуду на столе.
— А вы что же, укладываться? — спросил ее Иван Павлович.
— Я не поеду, — сухо сказала Фанни. — Передумала.
Иван Павлович ничего не сказал.
— Что же вы не спрашиваете меня, почему я не еду, — шаловливо, с прежней мальчишеской ухваткой спросила Фанни.
— А мне какое дело? Вы свободны, как ветер.
— А какое дело вам было посылать сегодня нам вслед Царанку? — лукаво спросила Фанни.
— Кто вам это сказал? — смущенно пробормотал Иван Павлович.
— Уж конечно, не Царанка. Он ни за что не выдаст. Милый дядя Ваня, я вам очень благодарна за вашу заботу… Но неужели вы думаете, что я и без Царанки не справилась бы с этим господином?
— А разве было что?
— Какой вы любопытный!
— Простите меня, Фанни.
Она посмотрела грустными глазами на Ивана Павловича и печально сказала:
— Да, я не еду в это путешествие, которое могло бы быть полно самых интересных, самых необычных приключений. И это так ужасно!.. Но Василий Иванович оказался не таким человеком, каким я его себе представляла.
— Он обидел вас, Фанни?
— Боже упаси! Нет. Конечно, нет. Скорее, я обидела его… Видите… Мы ездили пять часов шагом. По пустыне. Лошадь у него идет тихо, шага нет. Мне хотелось скакать, резвиться, делать тысячи безумств, стрелять орлов. А мы говорили. Все говорили, говорили. Господи, чего я ни наслушалась. Дядя Ваня, неужели не может мужчина смотреть на женщину иначе, как на предмет для своего наслаждения. Я оборвала Василия Ивановича и дала ему понять, что он жестоко во мне ошибается. Он умолк, но ненадолго. Он начал рассказывать про свои миллионы, про то большое дело, которое он ведет в Москве, про то, как в него всюду все влюблялись. Потом заговорил, что он одинок в своих путешествиях, что он давно искал себе женщину-товарища, ну, конечно, такую, как я, что он готов пропутешествовать со мною всю жизнь, звал на Камчатку и Клондайк и закончил тем, что сделал мне формальное предложение стать его женой…
— И вы?! — спросил с тревогой в голосе Иван Павлович.
— Конечно, отказала…
Вздох облегчения вырвался из груди Ивана Павловича.
— Дядя Ваня… А, дядя Ваня, — окликнула задумавшегося Ивана Павловича Фанни.
Оба примолкли, и дома, и на веранде была тишина. На дворе переговаривались Гараська с Идрисом, шуршали бумаги, звенели жестянки.
— Что, Фанни? — Иван Павлович поднял глаза на нее. Печальна была Фанни, тяжелая, скорбная дума морщинкой легла на ее лбу, и опустились концы губ.
— Неужели, дядя Ваня, будет такой день, когда и вы мне сделаете предложение?
— А что тогда, Фанни?
— Это будет так смешно… И так ужасно, — с невыразимой горечью в голосе сказала Фанни.

XXI

Отъезд Васеньки был назначен на восемь часов утра, но провозились, как всегда, при подъеме после продолжительной стоянки с укладкой и вьючением, потом завтракали, выпивали на дорогу посошки и стремянные, и по Русскому, и по сибирскому обычаю, и только около одиннадцати караван Васеньки вышел за ворота и потянулся в горы…
Иван Павлович и Фанни проводили путешественников на пять верст, до первого подъема, и вернулись домой.
Было томительно-жарко. По двору крутились маленькие песчаные смерчи, валялись обрывки бумаги, соломы, навоз от лошадей. Иван Павлович отдал распоряжение об уборке двора и сараев и прошел в свою комнату.
Начинались постовые будни, и теперь они казались серее и однообразнее. Фанни заметно хандрила и скучала. Ее тянуло в горы, за горы, узнать, что там, за тем перевалом, за той цепью гор, скрывающих горизонт, какие города, какие люди?.. А еще дальше что?.. А если проехать еще дальше?.. Тянула и звала голубая даль, тянуло лето, стоявшее в полном разгаре, тянули лунные ночи с вновь народившейся луной.
Как будто скучала она и по Васеньке. Было, похоже, что ‘розовый мужчина’, болтун и хвастун, сытый, полный и холеный, как жирный лавочный кот, оставил след в ее сердце, и ее, может быть, и против воли, тянуло к нему.
Ведь как-никак со всеми своими смешными сторонами, со своими жирными ляжками, неумением пригнать стремена и несмелой ездой — он все-таки поехал туда, за горы. Он все-таки искал приключений, исследовал новые страны, ехал охотиться на редких зверей, посетить города, где никто или мало кто из европейцев был…
А Иван Павлович сидел на унылом Кольджатском посту, ходил на уборку лошадей, ругался там, занимал казаков рубкой шашками лозы и уколами пикой соломенных чучел и шаров, часами твердил с ними уставы, а по вечерам долго подсчитывал с артельщиком и фуражиром фунты муки, хлеба, зерна и мяса. И это жизнь?..
Было приключение. Поимка Зарифа, но оно было и прошло. Да и в нем Фанни участвовала случайно…
А тут, у Васеньки, вся жизнь. Ему двадцать пять лет… А он уже охотился на слонов в Абиссинии, побывал на Зондских островах и теперь едет в Индию… Ему долгий путь. Перевалы. Встречи с полудикими людьми. Охота за дикими лошадьми. Индия, страна сказок, а потом океан и, может быть, кораблекрушение…
Она забывала пошлое лицо Васеньки, его замаслившиеся вдруг глаза и то, как он схватил ее за талию и пытался поцеловать, а сам твердил знойными, горячими устами: ‘Я хочу вас, я хочу, хочу вас. Вы должны быть моею, Фанни, что вам стоит. Я заплачу вам’…
Какая гадость!
А все-таки путешественник. Герой! А не офицер пограничного полка.
Вот хотя бы Аничков! Ну что он? Скачет, учит сотню в лагере и имеет приключения лишь по приказу начальства. Влюблен в своего Альмансора, влюблен в свои мускулы, а тоже, поди-ка, по вечерам вахмистр, и счеты, и разговор: ‘Седьмого на довольствии было пятьдесят два, восьмого два прибыло, один убыл, стало пятьдесят три… Ячмень брали по 52 копейки пуд’… О, противные!
Будни! Будни!
Иван Павлович догадывался, понимал и чуял драму, происходившую на душе у Фанни, и чутко присматривался.
Он звал ее на охоту на горных курочек, он поднимался с ней к подножию Кольджатского ледника и с этой высоты в четыре с половиной версты показывал и называл ей все окрестные горы и местечки. Голова кружилась от страшной выси, тонула далеко внизу огромная Илийская долина, и могучая река Или казалась жалким синим ручейком. Сады и города рисовались мутными пятнами, и все сливалось в розовато-золотистых тонах песков пустыни и камышей, окружающих Или… Ах, не то… Не то…
— Слушайте, Фанни, я даю вам слово: первая же экспедиция, командировка куда бы то ни было, и вы поедете со мною.
— Я вам верю. Спасибо, милый дядя Ваня! Но когда это будет? Разбойники у вас бывают не каждый день и даже не каждый год…
Она хандрила.
‘Неужели она полюбила Васеньку? Неужели этот пошлый хлыщ нарушил равновесие ее жизни и выбил ее из колеи?’
Прошло две недели. Скучных, жарких, прерываемых только мимолетными жестокими грозами в горах. Две недели без приключений.
И вдруг вечером казак привез пакет. Это не обычная почта, а пакет особенной важности, пакет за сургучной печатью. И казак его вез ‘лавой’, на переменных лошадях. Утром выехал, в десять часов вечера доставил. Он настойчиво требовал, чтобы и на конверте это отметили, чтобы начальство видело его расторопность.
В пакете приказ командира и пропуски китайского правительства в Турфан.
С русским путешественником Василевским что-то случилось в Турфане. Кажется, захвачен местными китайцами и арестован. Китайские власти бессильны. Необходимо вмешательство силы. Возьмите десять казаков и отправьтесь спешно в Турфан. Действуйте решительно и быстро, памятуя, что русский человек не может, помимо консула, нести наказания. Пропуски китайского правительства прилагаю, посылаю полторы тысячи рублей золотом и китайским серебром на расходы. Командир полка полковник Первухин…
— Ура! Экспедиция! Ура! Приключение! — вихрем носясь по комнате, восторженно кричала Фанни. — Когда мы едем, дядя Ваня?
— Завтра, в четыре часа утра…

XXII

— Вы не устали, Фанни?
— Я нет. Что с вами? Мне так дивно хорошо!
Шестой день в пути без отдыха. Они прошли ряд глухих ущелий, карабкались наверх по кручам. Вот, думалось, откроется горизонт без конца, станет видна широкая равнина, поля, города и села… Но все то же. За перевалом ряд небольших хребтов, песчаная площадка, иногда луг, покрытый травами, а верстах в трех уже снова вздымаются черными стенами крутые горы, громоздятся скалы, торчат пики, местами ущелья поросли еловым лесом и можжевельником, кое-где между вершинами белыми пятнами торчат ледники, и дорога снова вьется наверх к новому перевалу.
Гараська был прав. Перевалам не было числа. Ночевали в горах. То в горных хижинах лесников и охотников, то в кибитках кочующих со стадами киргизов. Фанни засыпала под неугомонное блеяние баранов и мычание коров, образовывавшее своеобразную музыку пустыни. Невдалеке журчал горный ручей, смеялись и визжали киргизские дети, и вся эта мелодия вместе с величественной панорамой гор навевала такое удивительное спокойствие на душу, чувствовала себя Фанни такой простой, первобытно-чистой, что засыпала на свежем воздухе гор под эту музыку пустыни сном ребенка.
Как понимала она здесь Пржевальского, который скучал в столичной опере за этими видами, за этой музыкой стад, которая осталась неизменна из века в век со времен Лавана и Иова! Как понимала она и его желание, чтобы он был похоронен в такой же пустыне, на берегу дикого озера Иссык-Куль!
На пятый день пути, уже под вечер, они карабкались по красной тропинке между порфировых скал, имея влево от себя грозные отроги Хан-Тенгри. Он так мрачно насупился, и черные тучи закутали снега его вершины. И вдруг, перед самым закатом солнца, когда они наконец Достигли вершины перевала, перед Фанни открылся бесконечный простор пустыни. Желтая трава, высохшая от солнечного зноя, расстилалась на сотни верст, ровная и чуть колеблемая ветром. Она была позлащена алыми лучами заходящего солнца и переливалась прозрачными тонами, вдаваясь то в ясное золото, то в темную медь. Местами она голубела от синеньких цветов и колыхалась, как море удивительной красоты. И на всем протяжении, сколько глаз хватал, не было видно никакого человеческого жилья — ни города, ни селения, ни кибиток киргизов.
Пустыня.
А за нею опять тянулись длинным хребтом горы мягких очертаний, с округлыми линиями вершин, без острых пиков, страшных утесов и таинственных ледников.
Они были совершенно лиловыми, эти горы, и мягко колебались в призрачной дали, как мираж, как не успокоившиеся декорации дальнего фона…
Целый день они шли, изнемогая от зноя пустыни. Кругом шелестела под знойным ветром сухая трава, убегали из-под ног ящерицы и черепахи, да носились над метелками семян маленькие птички — синицы пустыни, хорошенькие рисовки.
Ни одного встречного. Ни пешего, ни конного. Иногда вдали покажется темное пятно. Табун диких лошадей подойдет шагов на тысячу и вдруг умчится и скроется в густой траве… И топот лошадиных ног взволнует казачьих коней.
Следы степного пожара перегородят путь. Кто поджег его? Ударила ли молния в одну из страшных гроз пустыни или беспечный человек бросил спичку или окурок, не загасил костра? Черная земля потрескалась, покрылась сивым налетом пепла, и изумрудная трава мягкими иголками пробивается из черного пожарища… Сухое русло преградило дорогу пожару, и опять торчат желтые травы без конца.
Ночевали у воды. Колодцы, кем-то вырытые. Глиняные копанки в земле, иногда лужи мутной воды среди черной тинистой грязи, затоптанной следами многочисленных стад. Валяется черепок глиняного кувшина, и неподалеку тлеют белые кости верблюда или лошади.
Ставили для Фанни палатку, расстилали коврик, на нем расставляли койку. Казаки и Иван Павлович ложились под открытым небом на бурках, все вместе.
Соленый от воды чай сдабривали клюквенным экстрактом, на костре, на вертеле, жарилась нога барана или джейрана, убитого в пути казаком, доставали консервы. Раз как-то Иван Павлович вынул мешочек и из него насыпал в котелок с горячей водой какого-то темно-бурого порошка.
— Попробуйте, Фанни. Яблочный кисель был перед ней.
— Откуда у вас эта прелесть?
— Специальное изобретение города Верного. Яблочный порошок.
— Итак, у нас обед из трех блюд, со сладким.
— Даже из четырех — с десертом.
Иван Павлович подал Фанни ветку, всю усеянную гроздьями дикой красной смородины.
Как он заботился о ней в пути! Да и не он один, а все казаки, и Царанка, и Запевалов, и Порох. На вид такие угрюмые и неприветливые, они словно ожили, как только коснулись этой бродячей жизни, как только углубились в бесконечную степь.
Ах, эти закаты на берегу степного озерка, среди гомона всякой водяной птицы, когда степь покрывается прозрачной дымкой и терпкий, но и нежный запах сухой травы и семян рвется в легкие. Наверху горит заря, и полнеба покрыто пурпуром ее пожара, солнце ярко-пунцовое, точно нарисованное на транспаранте, тихо уползает под горизонт! Ах, эта красота пустыни, ни с чем не сравнимая, дающая удивительный покой душе.
Сзади, как стены, берегут ее грозные отроги Хан-Тенгри, теперь весь он во всем своем очаровательном блеске, розовый и сверкающий снегами, дрожит в миражах воздушной выси.
Точно Бог с вершины Своего трона смотрит на мир и улыбается ему, и радуется всякой твари.
Вот Он тряхнул Своей рукой, и высыпались яркие серебряные звезды, выплыл таинственный месяц и понесся по небу любоваться Божьим миром и чаровать его своими колдовскими чарами…
Красота! Красота! — Вы не устали, Фанни?
— Да разве можно устать среди этой красоты!
У нее точно крылья выросли. Она чувствовала себя легкой и подвижной, бесконечно счастливой, как счастлив бывает первобытный человек, когда приблизится он к Богу в своих творениях.
— Я так счастлива, дядя Ваня. И я сама не понимаю, почему… Но так счастлива я еще не была никогда. Что со мною, не знаю. Но так хорошо! Почему это так, дядя Ваня?
— Мы у подножия Божьего Трона, и Господь взирает на нас, — задумчиво говорит дядя Ваня.
Оба долго и восторженно смотрят на гаснущую в небе высокую вершину. Розовые тона перламутра заката исчезли на ней, она померкла, посинела и уже загорелась с другой стороны опалом, отражая ей одной видную с ее высоты луну.
Как хорошо! Как хорошо!!!

XXIII

Еще пять дней они шли по пустыне, потом был невысокий перевал и глубокий спуск в долину, где стоял ‘город ада’ Турфан. Подземный город.
Степь покрылась людьми. В болотных низинах зеленели поля риса. Мягко шелестела большими пушистыми метелками джугара, и, точно лес камыша, стояли плантации гаоляна. Тропинка обратилась в дорогу, и от нее во все стороны пошли разветвления красной пылью покрытых дорог.
Громадные горбатые быки, запряженные в тяжелые двухколесные телеги, стояли возле скирд. Голые, с повязкой у бедра люди, темно-красные, обгоревшие на солнце, работали в полях. Встречались всадники на маленьких лошадках. Их костюмы и прически были оригинальны и разнообразны. Сюда сбирались люди со всех окрестных гор… Проехал важный китаец с маленькой свитой солдат в синих курмах с белыми кругами на груди и с головами, обмотанными чалмами. Он подозрительно посмотрел на встречных и приветливо, улыбаясь лицом, но с холодными глазами ответил на поклон Ивана Павловича.
Дикий житель гор на поджаром от худобы коне, сам полуголый, с выдающимися ребрами грудной клетки, с копной черных волос, украшенных перьями и раковинами, с большим колчаном со стрелами за плечами и с громадным луком у седла, в пестрых отрепанных панталонах и башмаках, промчался, обгоняя их, проехали киргизы в малахаях и халатах и остановились поболтать с казаками. Показался город…
Чем ближе была цель путешествия, тем более беспокоился Иван Павлович за успех своего предприятия. Он знал китайцев. Их суд скор. И если Васенька так провинился, что китайцы рискнули его арестовать, вряд ли он избежал казни или самосуда китайской толпы. А тогда требовать удовлетворения, наказания виновных, уплаты выкупа, опираясь на силу десяти казаков и находясь в пятистах верстах от своих, — было невозможно. Можно было и самому попасть в тяжелую передрягу. Боялся он и за Фанни. А она наслаждалась всем, как ребенок. — Дядя Ваня, это китайцы?.. У их офицера прозрачный шарик на шапке. Какой это чин?.. Только поручик!.. А какой он толстый да важный!! А у солдат почему круги на груди? Что там написано? Дядя Ваня, вы по-китайски читать не умеете? А это что за человек? Дядя Ваня, совсем как индеец на картинках в романах Майн Рида…
Но и она, несмотря на весь сложный калейдоскоп впечатлений, помнила о Васеньке и беспокоилась о нем.
— Дядя Ваня, как вы думаете, выпустили Василия Ивановича? А как в китайской тюрьме, хорошо или нет?
— Милая Фанни, приготовьтесь к самому худшему. Китайская культура особенная и, по-нашему, — они дикари. Их жестокость и изобретательность на пытки неисчерпаемы.
— Вы думаете, что Василия Ивановича пытали?
— Все может быть.
— Но ведь он жив?
— Будем надеяться.
— Бедный Василий Иванович! Как ему, такому холеному и избалованному, должно быть тяжело.
Китайская башня с разлатыми краями крыши, загнутыми кверху, стена с зубцами и ряд невысоких домов начинали город. Но далее, спасаясь от зноя, люди ушли под землю. Широкая аппарель спустилась в темную улицу, мутно освещенную сквозь щели потолка, забранного бревнами, землей и сухим хворостом. Виднелись темные хижины, освещенные ночниками в виде глиняного соусника, налитого маслом, с края которого был укреплен фитиль. Попадались люди с такими же ночниками в белых одеждах. Пахло первобытными библейскими временами. Голые люди сидели у домов и занимались ремеслами. Цирюльник брил голову и разбирал косу при свете ночника, в харчевне обедали голые люди, пахло сырым пареным, пресным тестом, постным маслом и чесноком. От улицы вправо и влево шли переулки, о которых можно было догадываться по мерцанию огоньков ночников и по светящимся внутренним светом бумажным окнам подземных домов.
Духота вызывала испарину. Солнечный зной сюда не достигал, но и под землей жара была невероятная. Воздух был тяжелый и удушливый. Фанни удивлялась, как могли здесь жить люди.
При помощи расспросов узнали, где ‘ямынь’, китайский кремль, присутственные места города. Он оказался на значительной глубине под землей, на большой площади, выкопанной Бог знает в какие первобытные времена. Здесь светилась переплетом больших окон фанза, помещение тифангуаня и его канцелярии, а с боков были фанзы поменьше, для чиновников и солдат караула. По другую сторону площади находился обширный постоялый двор, на который и въехали казаки.
Было около четырех часов дня. Устроив Фанни в маленькой комнате, любезно уступленной хозяином в своем помещении, разместив казаков и лошадей и узнав, что в ямыне присутствие чиновников до шести часов вечера, Иван Павлович собрался сейчас же идти в ямынь.
— Дядя Ваня, возьмите меня с собой, — попросила Фанни. — Мне страшно здесь одной, без вас.
Иван Павлович согласился. Он приказал Пороху как хорошо говорящему покитайски, Царанке и пяти казакам следовать с собой, а четверым остаться при лошадях.
В полной темноте подземелья, где мрак рассеивался только мутным красноватым светом, лившимся сквозь бумажные окна ямыня, Иван Павлович прошел через площадь.
Стража не хотела его пропустить, он предъявил документы, и его с его спутниками провели в длинную комнату с соломенными циновками на полу. Вдоль комнаты по обеим стенам стояли низенькие столики, и полуголые писцы кисточками разведенной в небольших чашечках тушью писали на длинных и узких полосках бумаги желтоватого и красного цвета. Подле лежали большие печатные книги, свитки бумаги и газеты. Перед некоторыми в плоских круглых чашечках дымился бледный чай.
Полная тишина стояла в комнате, освещенной целым рядом ночников и двумя висячими керосиновыми лампами с плоскими железными абажурами.
Старый китаец в замасленной темно-синей шелковой кофте, надетой на голое тело, и в широкой черной юбке, мягко ступая ногами в туфлях, ходил между столами. У него была седая косичка, и лицо его, темно-коричневое, покрытое тысячью морщин, было маленькое, как яблочко.
При виде Ивана Павловича с Фанни и казаками он степенно подошел к ним, присел в виде привета, потом подал каждому маленькую темную иссохшую руку и, улыбаясь беззубым ртом, спросил по-китайски, что нужно русским вооруженным людям.
Он подчеркнул слово ‘вооруженным’, как бы деликатно намекая Ивану Павловичу на неуместность входа в ямынь казаков.
Иван Павлович понял намек и приказал казакам выйти на двор и ожидать его там. Фанни осталась принем.
— Я имею дело от моего начальника до тифангуаня, — сказал по-китайски Иван Павлович.
— Хорошо. Я скажу тифангуаню. Он примет.
И, знаком указав подождать, старичок медленно и важно прошел между писцов к дальней двери, с резными, заклеенными бумагой створками и скрылся за ними. Прошло с полчаса.
Фанни с любопытством и страхом осматривалась кругом. В полутьме подземной канцелярии вся эта странная обстановка казалась отчетливым, ярким и ясным сном…
— Тифангуань нас потому не принимает, — тихо сказал Иван Павлович Фанни, — что он делает свой туалет. Надевает шитое серебром платье, шапку с шариком. Он сидел по простоте в такой же кофте, как и его чиновник, и встретить нас так — это значило бы ‘потерять лицо’ перед нами.
Старенький чиновник вышел из-за двери. И он приоделся. На голове у него была черная фетровая шапка с молочно-белым шариком.
— Пожалуйста, — приседая, сказал он. — Тифангуань может говорить и понимать по-русски. Он из Кульджи, — добавил он и распахнул обе створки двери.

XXIV

— Садитесь. Как доехали?
Полный нестарый китаец в черной, расшитой серебром и шелком курме, в шапке с непрозрачным розовым шариком встал с тяжелого кресла навстречу Ивану Павловичу и Фанни.
Молодой китаец принес на красном крошечном деревянном подносе две чашечки бледного чая и китайские печенья на блюдечках.
— Не было жарко в пустыне?
— Ничего, было терпимо.
— Всюду нашли воду?
— Да, вода была.
— Разбойники не нападали?
— Нет, слава Богу, шли спокойно.
— Я рад. Сколько дней шли из России?
— Одиннадцать дней.
— Как скоро! И ваша барыня не устала?
— Нет.
— Барыня первый раз в наших краях?
— Да.
— Нравится? Тут бедная, дикая земля. Барыне надо посмотреть Кульджу, а еще лучше — Пекин. Тифангуань в Пекине не был, но он был молодым еще в Москве. Москва немного меньше Кульджи. Суйдун тоже хороший город. Прошу откушать чай, китайское печенье. Это хорошо. Русская барыня боится — не надо бояться. Это миндаль в сахаре, а это миндальное печенье, совсем как в Москве.
Фанни попробовала и то, и другое. Печенье хотя и отзывало бобовым маслом, но было нежное и вкусное, а миндалины в белом сахаре и просто хороши. Чай был очень ароматный и, несмотря на свою бледность, крепкий.
Этикет был выполнен. Можно было начать говорить о деле.
Иван Павлович доложил о цели своей поездки.
— Это Ва-си-лев, — по слогам, с трудом разбираясь с фамилией, проговорил тифангуань. — Я знаю. Это крупное, нехорошее дело. Он очень нехороший человек. Пухао.
— Что же он сделал? — спросил Иван Павлович.
— Подойдите ближе.
Иван Павлович прошел к самому креслу тифангуаня, в темный угол его небольшого кабинета, и тифангуань зашептал ему на ухо, но так, что Фанни почти все слышала. И по мере того, как она слушала отрывистый рассказ толстого китайца, краска то приливала, то отливала от ее лица. Она старалась заняться чаем, печеньями — и не могла. Ей становилось мучительно стыдно и за оскорбленное русское имя, и за Василия Ивановича, и за самое себя. Потому что сюда она ехала, уже любя этого беспутного человека, этого путешественника. Она простила ему его выходку накануне отъезда. Она создала из него в своей головке героя, искателя приключений. Она мечтала, освободив его, стать героиней. Самой поднявшись до него своим приключением, поднять и его до себя по высокому нравственному чувству, и тогда, когда он поймет, какая она женщина и какая она натура, отправиться дальше с ним испытывать новые приключения. А тут… Какая грязь… Какое низкое падение ее героя.
— В нашем город живет старый мандарин на покое, — шептал тифангуань. — Очень хороший человек. Народ его шибко любит. У него дочь шестнадцати лет. В Шанхае училась. Совсем европейская барышня. По-английски говорит, как англичанка. Красавица. Лучше во всем Китае нет. Одета, как китаянка. Месяц тому назад приехала к отцу… И ее весь народ полюбил. Шибко полюбил. .. Ну и этот Ва-си-лев, понимаешь, украл ее… Да, затащил в фанзу… Ну, она не перенесла этого. Утром, у него же и — харакири, ножом, значит, распорола живот. Ну, умерла. Ничего никому не сказала. Только прислуга того дома, где они были, и выдала его. Народ узнал. Старик узнал! Ой, ой, ой, что тут было. Я боялся, разорвут его на части. Требуют смерти. Как быть? Я друг русских, я был в Москве, я понимаю, что нельзя. Ну, тут придумали — надо судить. Надо донести по начальству. Тут телеграф далеко. Кульджа надо ехать — телеграф. Кульджа на Пекин, Пекин на Петербург, Петербург в Ташкент, Ташкент в Джаркент, — ой, долго, долго… Пока приедут, целый месяц пройдет. Народ волнуется. Сам знаешь, какой у меня народ! Кабы это китайцы были! А у меня люди с гор, горячие люди. Хотели живьем сжечь. Насилу уговорил ждать суда. А суд что — все равно — голова долой. Кантами. Тут русские далеко, Пекин далеко, народ никого не боится. Ой, ой, ой, думаю, что делать. Ну, решили посадить в яму.
— В клоповник? — воскликнул Иван Павлович.
— Да.
— Да ведь он не выживет.
— Сегодня еще жив был, я справлялся. — Надо сейчас освободить.
— Нельзя. Народ знаешь. Большое волнение будет. Наступило молчание. Тифангуань прошел к одной двери и заглянул за нее, потом к другой, не подглядывает ли и не подслушивает ли кто.
— Это дело надо деликатно сделать, — прошептал таинственно тифангуань, и его полное лицо стало маслянистым от проступившего на лбу пота, и глаза сузились, как щелки.
— Пятьсот золотом, — прошептал Иван Павлович, догадавшись, в чем дело.
Китаец отрицательно покачал головой.
— Иго, — сказал он, вытягивая указательный палец правой руки кверху. — Одна тысяча.
Иван Павлович покрутил головой.
— Иго. Я шибко рискую. Сегодня ночью бери — завтра утром я погоню посылаю. Мне надо лицо сохранить. Погоня найдет — бой. Никого живьем не оставит кавалерия Ян-цзе-лина. Ух, хорошие солдаты.
— Ну ладно.
Звякнул мешок с золотыми монетами — Считать не надо. Верно. — Где остановился?
— В чофане напротив. На постоялом дворе.
— Сегодня ночью. Поздно… Луна уходит — лошади готовы, все готово. Возьми двух человек, веревка крепкий. Придет мой человек, дунганин. Ему сто дай. Он проведет куда надо. Темно. Огня не надо. Нельзя огонь. Стража я опиум давай. Стража спит. Быстро взять. Там решетка в земле. Ну, только два человека потянут — вынут. Потом все на место и айда — быстро на лошадь. Солнце на небо — ты на горе. Понимаешь. Ян-цзе-лин… погоня… Он найдет… У него ‘японьски’ офицер.
Тифангуань хлопнул в ладоши, и молодой китаец, приносивший раньше чай, подал большой поднос. На нем стояло три грубых стеклянных стакана, наполненных искрящимся вином, тарелочки с виноградом, изюмом, абрикосами, калеными орехами, лепешечками из теста, темными леденцами, черным и горьким китайским сахаром и другими китайскими сладостями. Это был ‘достархан’, отказаться от которого было нельзя. Этикет требовал принять его.
Вино оказалось противным теплым шампанским.
— Кушайте, прошу вас, на здоровье, — радушно говорил тифангуань. — Очень хороший вино.
И когда к нему в кабинет осторожно протискался старик, правитель дел канцелярии, он застал всех трех за достарханом, беседующих о трудности пути, о необходимости продолжительного отдыха. Тифангуань рассыпался в любезностях перед русской барыней, обещал ей достать диких лошадей и уговаривал выпить еще стакан вина.
Своему чиновнику он приказал на завтра отыскать хорошую фанзу для русских гостей.
Русские червонцы и не звякали у него в большом кармане, плотно заложенные кисетом с табаком и полотенцем.

XXV

В чофане с казаками был Гараська. Он узнал о прибытии русского отряда и без труда отыскал его. Все европейцы всегда останавливались на этом постоялом дворе.
Он уже успел зарядиться с казаками скверной китайской водкой и кислым вином и был на втором взводе, но бодрости телесной не терял. Стал только чрезмерно словоохотлив.
— Гараська, Гараська, — качая укоризненно головой, сказал Иван Павлович. — Как же это вышло?
— По пьяному делу, Иван. Обычно, по русскому пьяному делу. Тифангуань кругом виноват. Надо было ему этой девицей хвастать. Пошли обедать. Ну, шуры-муры, вино, коньяк, портвейн. Вижу, у Василька уже ажитация начинается. Комплименты поанглийски так и сыплет. А она тает. Тоже пойми, друг Иван, и ее психологию. Какие-никакие языки не изучай, а ведь все китаянка, желтая раса. А тут белый — европеец. В Шанхае-то ее в английском пансионе, конечно, напичкали прямо трепетом перед белыми людьми. Полубоги! А Василек, надо отдать справедливость, по-английски, как настоящий англичанин, так и сыплет. Да и вид джентльменистый. Ну и все ничего. Только после обеда и подают русскую наливку. Сладкая черносмородиновка. Бутылка в песке оклеена. Ярлык наш, ‘смирновский’. Ну, московское сердце Василька и размякло. ‘Гараська, — кричит, — ‘вождь индейцев’! Гляди, московская запеканка! Наша родная! Думал ли ты, что у чертей в аду, в самом подземелье, российская гостья!’ Ну и махнул ее на готовые дрожжи. Да и той подливает: ‘Мисс да мисс’… Нельзя, мол… ‘Рашен бренди’, уважьте, мол. Она и подпила. А хорошенькая! А главное, брат Иван, ты знаешь, ведь у них ручки, пальчики, ножки, ведь это, и правда, что-то неземное. Размяк Василек. Он и то дорогой все мечтал о китаянке. По-русски мне планы свои развивает, как затащить ее к себе. А тифангуань сам китаянке по-русски говорит… Я ему и знаками, и словами. Куда! Расходился. И она к нему размякла. Думает — джентльмен. А он — совсем распоясался. Уговорил пойти посмотреть его ружья. Пошли.
Она свободная такая. Да и то, во хмелю были… Да… Затащил он ее к себе, значит, и заперся. Ну, мне какое дело. Наутро, слышу, кричит. Бежим. Идрис и я. Дверь заперта. ‘Ломай!’ — орет, а сам рыдает. Что за притча… Взломали… Темно. Журчит что-то, запах нехороший. Ровно как скотину зарезали. Ну, зажгли ночники. Представилась же нам картинка! Маленькая темная фанза. На широком кане матрас и тряпье китайское набросано в беспорядке. В стене ниша. И так чуть отблескивает на ней бронзовый Будда. Василек у стенки лежит лицом к стене и весь трясется и орет. А с края она. Мертвая. Черные волосы в две косы разделаны, рубашка вся в крови, рука в крови по локоть, глаза выпучены, нож уронила на ковер, а живот весь раскрыт, и кишки на землю ползут и еще трепещут, как живые… От такой картины и не Васильку испугаться. Ну, вытащили мы его. Только шум уже вышел. Хозяева узнали. Не скроешь. Не схоронишь. Ну, и пошла, брат, баталия. Кабы не Идрис да киргизы, зарезали бы всех нас. Прискакал тифангуань с солдатами. Что крика было! Ей-Богу, до самой ночи в темноте, как демоны, дрались и орали. Уже ночью так голодного в клоповник бросили. А где — и не знаем. Искали, допытывали, ничего не нашли. Да и нам-то тут боязно стало ходить. Народ на нас волками смотрит.
— Ах, Гараська, Гараська! Вместо того, чтобы удержать, направить…
— По-пьяному, брат, делу. Ничего с ним тогда не столкуешь.
— Ну, вот что… Сегодня ночью ты и весь его караван с лошадьми выходите за город. Приспособьте носилки на двух лошадях. Я, Идрис и Порох пойдем его добывать.
— И я, — тихо сказала Фанни.
— Зачем?
— Мне так страшно без вас.
Иван Павлович посмотрел на нее. Она побледнела, и тревога и страх светились в ее глазах. Ивану Павловичу стало страшно оставлять ее одну, хотя бы с Гараськой и казаками. Все вспоминался Кольджат, где он ее оставил, и вышло хуже. И Иван Павлович согласился взять ее с собой.

XXVI

— Капитана! Капитана…
Кто-то нерешительно дергал за ногу Ивана Павловича. Он так крепко заснул после похода, после волнений, после всех этих разговоров. В фанзе было темно. В дверях стоял хозяин-китаец с ночником, тускло мигавшим у него в руке, а дунганин-солдат, обнаженный до пояса, будил Ивана Павловича.
Пора.
Иван Павлович встал и принялся будить Пороха и Идриса.
Дверь в соседнюю каморку приоткрылась, и Фанни вышла к Ивану Павловичу. Она не спала, лицо у нее было бледное, глаза обведены большими темными кругами, веки стали коричневыми, черные зрачки горели больным лихорадочным огнем. Винтовка висела на плече, большой нож — на поясе. Обмявшийся за дорогу армячок облегал ее тело мягкими складками. Из-под кабардинской шапки выбились развившиеся волосы, висящие не локонами, а прядками… У нее был больной вид.
— Вам нездоровится, Фанни? — спросил Иван Павлович.
— Нет. Я отлично себя чувствую. Но я так потрясена. Мне так стыдно за русское имя.
— Приключение, — чуть улыбаясь, сказал Иван Павлович.
— Ну, какое же это приключение! Просто свинство одно. А как вы думаете, дядя Ваня, он жив?
— Будем надеяться. Но перенес бедный Василий Иванович, должно быть, немало ужасов. Ну что же, Порох, готовы? Веревку взяли? Клубок белых ниток есть?
— Все готово.
— Фанни, это я вас попрошу. Нам нужна на всякий случай Ариаднина нить. В этом мраке мы можем заблудиться и потеряться. Я попрошу вас закрепить эту нитку у ворот нашего постоялого двора и, не выпуская мотка из рук, разматывать его постепенно. Не надо забывать, что тифангуаню очень будет выгодно, если мы запоздаем, чтобы проявить свое полицейское усердие и тогда — мы все пропали… Итак, все готово? Идрис, носилки у тебя? Ну, с Богом.
Кромешный мрак окутал их, едва они вышли из полосы мутного света, бросаемого бумажным фонарем чофана. Это не был мрак ночи, это был мрак пещеры, мрак дома глухой воробьиной ночью с наглухо закрытыми ставнями. Мрак выдвигался перед путниками, как стена, и инстинктивно они вытягивали вперед руки, чтобы не наткнуться на что-либо. Нигде не светилось ни одно окно, не горел фонарь, не видно было ночника пешехода. В одном месте, в углублении, за деревянной решеткой была открытая кумирня. Тонкие душистые свечки, воткнутые в горку песка, догорая, тлели. Их красные огоньки отразились в бронзе какого-то бога, и ужасное лицо с громадными выпученными глазами и всклокоченной бородой показалось живым. Нервная дрожь потрясла Фанни.
Это был кошмар, полный ужасов, какие только может придумать расстроенный и больной мозг. Они шли гуськом. Впереди — дунганин, за ним — Идрис, потом — Порох, Иван Павлович и последней — Фанни, медленно разматывая клубок. Их шаги гулко и глухо раздавались по убитой земле в тишине черной ночи. Иногда кто-либо терял впереди идущих. Слышался сзади робкий голос: ‘Где вы?’ — ‘Здесь, здесь’, — отвечали несколько голосов, шаги стихали и отставшие наталкивались на нервно дышащих людей. Было душно. Иногда останавливались, чтобы перевести дыхание. В сырой духоте ручьи пота стремились по лицам. Обтирались платками, и белые платки чуть определялись во мраке. Стояли у стен таинственных спящих домов и, казалось, слышали мерное дыхание и храп их обитателей. Точно спустились в царство мертвых, в город могил, полных ожившими мертвецами. Дома-пещеры были склепами, и жутко было думать, что земля может обвалиться и всех засыпать. Судя по тому, что дорога все время спускалась, что нигде не было видно отдушин, углублялись в землю. Много раз поворачивали то направо, то налево. Попалась под ноги собака. Она не залаяла, но сама испугалась и метнулась в сторону.
Сколько шли? Казалось, что долго, но, судя по тому, что ноги не устали и клубка было размотано меньше половины, прошли не так далеко.
Вдали замаячил мутно-желтый свет фонаря. Точно кто шел навстречу. Невольно схватились за винтовки, но скоро разобрали, что свет был на месте. Подошли к нему. На длинной, косо воткнутой в землю жерди висел четырехугольный фонарь из промасленной бумаги. В нем тускло горел ночник. При неясном свете его стали видны две совершенно голые фигуры китайских солдат. Они разметались в беспокойном бредовом сне, который дает опиум, и что-то бормотали. Ружья были брошены, валялись маленькие трубочки, погасшие лампочки, коробочки с опиумом. Все было, как обещал тифангуань.
— Здесь, — сказал, останавливаясь, дунганин и, помолчав, добавил: — Ченна.
Все стояли, не зная, что предпринять. Ничего не было видно.
Дунганин показал на землю в трех шагах от себя и еще настойчивее проговорил свое ‘ченна’ — ‘деньги’.
Порох отошел к указываемому месту и сказал: ‘В земле окно, закрытое решеткой’. Иван Павлович стал доставать деньги.
Идрис с Порохом взялись за края решетки и потянули их. Она подалась. Иван Павлович пришел к ним на помощь, заложили петлей веревку и дружными усилиями вырвали решетку вместе с рамой из каменного основания. Пахнуло смрадом нечистот, теплой сыростью погреба.
— Василий Иванович, — окликнул вполголоса Иван Павлович, — вы здесь?
Молчание.
Идрис нагнулся над ямой.
— Господина, а господина. Это я, Идрис, твой ингуш. Господина!..
Где-то глубоко послышался тихий шелест и слабые стоны.
— Василий Иванович! Это я, Иван Павлович Токарев, офицер с Кольджатского поста.
Стоны стали сильнее. Послышались плач и рыдания.
— Василий Иванович, Васенька, — снова заговорил Иван Павлович, — откликнитесь, отзовитесь, вы ли это?
— Да… это… я… Был… я… теперь нет, — раздалось неясно из ямы.
— Василий Иванович, мы вам спустим веревку. Можете ли вы обвязать себя ею, и мы вас вытащим.
— Не… понимаю.
Иван Павлович повторил.
— Нет… Не могу… Она душит меня…
— Кто она?
— Эта… китаянка… Она опутала меня своими кишками… душит. Как жжет, как жжет!.. Пить.
— Он в бреду, — проговорил Иван Павлович. — Придется спуститься кому-либо из нас, привязать его, а потом остаться и дождаться петли снова.
Вызвался Идрис. Его обвязали веревкой, но, когда он подошел к яме, он затрясся.
— Не могу, господина! Там шайтан… Ой, прости, господина. Лучше убей — не могу.
Мистический ужас охватил ингуша. Из ямы неслись едва уловимые стоны, вздохи и жалобы.
— Она душит… Она смотрит на меня мертвыми глазами…
Наступила минута замешательства.
— Извольте, ваше благородие, я живо спущусь, — проговорил спокойно, почти весело Порох. — Мы так сделаем.
Он устроил петлю и отпустил веревку в яму. Когда она коснулась дна и начала изгибаться, он закрепил ее за края рамы.
— Не так и глубоко, — сказал он, — сажени две, не больше будет.
Его бодрый голос, его уверенные движения ободрили всех. Он перекрестился, обвил веревку ногами, опустился в яму, ухватился руками за края, подался еще и еще и исчез под землей.
— Вот и готово, — послышался его голос. — Сейчас начну увязывать. Только принимайте осторожней, не ушибить бы о края.
Иван Павлович хотел призвать дунганина-проводника на помощь, но его нигде не было. Он исчез. Он предал их в этой ночи. Молча переглянулся он с Фанни.
— Как хорошо, что клубок… — прошептала она. — Это вы придумали?
— Меня точно, что толкнуло. Наитие какое-то. — Только бы он не перервал.
— Бог не без милости…
— Готово, можете тянуть, — послышался снизу голос Пороха.
Иван Павлович и Идрис взялись за канат и медленно стали поднимать Васеньку. Фанни стояла на коленях над ямой, готовая принять его. Показалась бледная и страшно худая голова с всклокоченными, спутанными усами, щеки, обросшие шершавой красно-рыжей бородой, порванная грязная куртка, покрытая крупными темными пятнами. И Фанни поняла, что это и были знаменитые, ужасные земляные клопы. Брезгливость охватила ее.
— Да принимайте же, Христа ради, — услышала она торопливый голос Ивана Павловича, — берите под мышки, чуть-чуть придержите. Удержитесь, не упадете?
— Нет, — прошептала Фанни и, подавив отвращение, охватила в свои нежные объятия покрытые нечистотами и землей с клопами плечи Васеньки и держала их, пока не подоспел Идрис. Вместе они оттянули его и положили на носилки. Веревку распутали и спустили для Пороха.
— Ух, да и клопов здесь! — раздался его веселый голос. — Ну и кусачие! Аж как собаки. Так и напали!
И сейчас же показалась его голова, он ухватился крепкими пальцами за борта ямы и стал вывязывать веревку.
— Да оставь ты ее, — сказал Иван Павлович, у которого нервное напряжение начало проходить.
— Помилуйте, ваше благородие, такая добрая веревка. И на походе она нам пригодится да и дома лишней не будет… Да вот и готово.

XXVII

Назад впереди всех шла Фанни. Она подавалась медленно, неуверенными шагами, наматывая нитку. За ней Порох и Идрис несли на носилках Васеньку. Сзади всех шел Иван Павлович.
Вдруг раздался полный отчаяния голос Фанни:
— Нитка оборвана. Все остановились.
— Надо искать. Найдем. Где же она, она недалеко, ей некуда пропасть, — спокойно проговорил Порох.
Носилки поставили на землю и, нагнувшись над землею и став во всю ширину улицы, пошли, а Идрис и Порох поползли на четвереньках.
И вспомнилось Ивану Павловичу училище и игра ‘в лисичку’. Бумажный след мелких обрывков потерян в кустах за Лабораторной рощей. Широкой лавой разъехались юнкера и ищут бумаги. Они изображают гончих собак. И вот кто-то тявкнул. Показались клочки бумаг, и все кинулись к нему и поскакали веселой вереницей по следу искать запрятавшегося юнкера-‘лисичку’. Им надо поймать его и вырвать из-под погона лисий хвост. Там призом явится этот лисий хвост и маленькая ленточка с жетоном… Здесь выигравшему — жизнь, а проигравшему — смерть в страшном подземелье…
Глаза и руки напряжены. Пальцы нервно хватают то куски навоза, то перья, то соломины, травки…
Мелькнула под ногтем мягкая тонкая полоска, еще и еще.
— Нашел, — крикнул он. — Сюда!
— Ну, слава Богу! — сказала Фанни и подошла к нему, тяжело дыша.
— Испугались?..
— Я-то! Ну что вы!
Задор мальчишки заглушил только что сказанное ею робкое, женское: ‘Ну, слава Богу!’.
Фанни взялась за нитку. Порох с Идрисом вернулись за Васенькой и опять пошли в прежнем порядке.
С нервной дрожью ожидали утра. Проснется город, замигают таинственные огоньки в окнах, засветятся бумажные рамы и явятся люди на улицу.
Узнают… схватят… и страшный самосуд толпы дунган и киргизов прикончит с ним, и с Фанни, и со всеми… Что толку, что потом, по требованию консула, совершится китайское правосудие и несколько обезглавленных тел будет выброшено на поле собакам! Их смертью не вернешь к жизни тех, кому так хочется жить…
Ивану Павловичу именно теперь хочется жить. Именно теперь… Когда приехала к нему эта фантастическая девушка, этот озорник-мальчишка с трехлинейной винтовкой за плечами и в кабардинской шапке набекрень.
Может быть, она его и полюбит. Потому что он-то ее уже полюбил. Полюбил за время этого путешествия, за время этих вечерних и утренних зорь в необъятном просторе степи. Полюбил, и надеется, и мечтает, что будет когда-либо день, когда на его предложение она не скажет, что это смешно и ужасно.
Впереди шли, покряхтывая, Порох и Идрис. Они устали. Иван Павлович предложил подменить кого-либо из них.
— Не стоит, ваше благородие. Уже дошли. Чофан видать.
В темноте подземного города показался круглый фонарь харчевни.
— Ты, барышня? — осторожно окликнул кто-то Фанни из глубокого мрака.
— Царанка!
— Я, барышня. Лошадь привел, командир привел, всем привел. Поедем. Надо ехать. Светать скоро. Луна светит.
Иван Павлович и Фанни сели на лошадей. Царанка подменил уставшего Идриса. Идрис взял лошадь Пороха, Иван Павлович — Мурзика, на котором приехал Царанка в завод, и все поехали за носилками, на которых метался больной Васенька.
Свернули на большую улицу. Сквозь щели в потолке луна лила свет, и серебристые полосы четко ложились на черную землю пола. Лошади пугались и заминались перед ними, храпя и поводя ушами, как перед водой. Аксай прыгнул через одну из них, боясь ступить на полосу лунного света.
Светлело. Показалось широкое отверстие выезда из подземного города. Потянуло знойным воздухом раскаленной земли… Выехали из-под земли, проехали пустую улицу, ворота со спящим часовым-китайцем старых войск. Уснувшие желтые поля окружили их.
Из-за стены колосящейся джугары вышел человек с лошадью в поводу, другой, третий… Казаки… наши…
— А долго, — хрипел Гараська. — Уже светает.
— Да, надо торопиться, — сказал Иван Павлович, — а между тем Васенька может только лежать и рысью не пойдешь.
Их голоса звучали бледно и устало.
— Его надо напоить… Вычистить и вымыть, — ска-зала Фанни.
— Напоить — напоим. У казаков согрет уже чай, а у меня есть фляга с коньяком, а вычистить сейчас некогда. Ведь после этой ямы его отпарить надо, — сказал Иван Павлович.
— По мне, барышня Фаня, — сказал Порох, — так и ходят клопы.
— И по мне, Порох… Чувствую, — с насмешкой над собою проговорила Фанни.
Загорелся восток, раздвинулись дали, погасали звезды, и луна, бледная, катилась к горам.
Больного напоили чаем. Он успокоился и в полусознании лежал на носилках, привязанных к двум вьючным лошадям. Отряд потянулся по полям к синеющим горам, и все, что было — темный чофан, канцелярия тифангуаня с писцами, сидящими перед тарелочками с тушью и бумагой, старый чиновник, сам тифангуань с его достарханом, ужасный рассказ Гараськи про китаянку, ночное хождение по тьме кромешной, по лабиринту улиц, яма с клопами, порванная нитка — все это казалось больным, кошмарным бредом.

XXVIII

Первые пять дней пути шли сторожко, с оглядкой, все ждали погони. Васенька окреп на воздухе и на хорошей пище и пришел в себя. Идрис ему достал все чистое из вьюков, он побрился и даже усы подвил. Ехать верхом он еще не мог, но уже легко выносил качку носилок на широком ходу лошадей. Он исхудал, был молчалив и задумчив. И его, испытанного искателя приключений, это приключение придавило.
Был молчалив и тревожен и Иван Павлович. Лошади уставали. Впереди был ряд перевалов, грозных ущелий, и успеют или не успеют они пройти их до погони? И это беспокоило его.
Был молчалив Иван Павлович еще и потому, что все сильнее захватывала его привязанность к Фанни и он не знал, что ему делать. Отдаться ли этому чувству и плыть в сладостной истоме мечтаний и соблазнительных грез по течению или гнать их от себя и смотреть, как раньше, суровым взглядом осуждения и на ее лихо заломленную набок кабардинскую шапку, и на винтовку за плечами, и на всю ее мальчишескую ухватку…
Фанни с беззаботностью юности наслаждалась путешествием в полной мере. Стряхнув призрак начинавшегося увлечения Васенькой, испытывая к нему только отвращение и жалость, она снова стала тем веселым, беззаботным мальчишкой, каким была, и она носилась на Аксае с Царанкой и Гараськой, подстерегая диких лошадей, стреляя по стадам джейранов и кладя их меткими выстрелами к великому удовольствию старого охотника.
— Вот по лошади, Герасим Карпович, не могу стрелять. И чувствую, что попала бы, — говорила она, — а душа не налегает, не могу. Что по человеку, что по лошади — не хватает духа.
Гараська был искренно, по-стариковски, рыцарски увлечен Фанни. И старый, и малый оглашали пустыню веселыми голосами.
— А я вам, погодите, Феодосия Николаевна, живую лошадь поймаю.
И если бы не Иван Павлович, старик устроил бы с казаками, калмыком и Фанни настоящую охоту, бросил бы дорогу и увлекся бы в сторону, на юг, дня на три, туда, где было много диких лошадей.
Иван Павлович не позволил этого. И Гараська трунил над ним.
— Кто из нас старик, брат Иван, я или ты, ей-Богу, не пойму. Ведь эдакий случай! Табуны их тут, я же знаю! С места не сойти, тут на юг, на верст сто, не больше. Ах, да и богато же там зверем и птицей, и лошадью богато! Ну и места там! Махнем, Иван! А?.. Ну, его к Богу! Казаки довезут, — махал он рукой в сторону Васеньки.
— Дядя Ваня… Ведь, правда, можно?.. Теперь уже безопасно.
Но верный офицерскому долгу, Иван Павлович все шел и шел упорно на север и с удовольствием видел, как темные склоны и закутанная густыми тучками вершина Хан-Тенгри становились ближе.
‘Только не перегородили бы дорогу, не устроили бы засады’, — с тревогой думал он, уходя из степи и поднимаясь на песчаные склоны гор. |

XXIX

Погоня приближалась. С полуподъема, когда во время передышки оглянулись назад, чтобы еще раз полюбоваться прекрасным видом пустыни, на ней заметили три темных пятна. Это не были табуны диких лошадей и не были стада джейранов. И в их форме, и в строгой правильности их движения, направляемого одной волей, было то, что всегда издали, дает знать о приближении военного отряда. Иван Павлович сразу определил, что это шел эскадрон реформированной кавалерии Ян-цзе-лина. Срединное пятно — взвод, шедший по дороге, — поднимал облака пыли, боковые оставляли примятую траву. Шли быстро, рысью, и Иван Павлович на глаз определил, что к вечеру китайские солдаты их нагонят.
Он поделился своими наблюдениями с Гараськой, и старый охотник задумался.
— Наши лошади еле идут, — сказал Иван Павлович, — необходимо сделать ночевку, иначе завтра они совсем не встанут.
— Да, положеньице. Слушай, брат Иван… Я тут когда-то на этом самом Хан-Тенгри с какими-то немцами на маралов охотился. Есть здесь тропа. Под самыми снегами. И хижину мы там установили, не так, чтобы важную, однако киргизы одобряют, поддерживают. Этой тропы солдаты не могут знать. Притом она, хотя и выше, но ближе. Да и обороняться на круче будет легче.
— Хорошо. На ночь выставим охранение. А утром как? Ведь если они нас осадят у подножия Божьего трона, сами прокормимся, а лошади как? Я ведь рассчитывал завтра к вечеру быть в Каркаре, там и трава, и ячмень у киргизов. У меня только на сегодня и завтрашнее утро хватит ячменя. Осадят, так никто же сюда не заглянет. Могут просто голодом извести, а потом и оставить. И ни кто не узнает, почему погиб отряд. Скажут, когда найдут, сбились с пути и замерзли.
— Снегом заметет раньше. Никто и костей не отыщет, — подтвердил Гараська. — Ну а низом идти чем
лучше?
— Низом… Да и низом не лучше. На перевалах два человека могут нас перестрелять, как куропаток.
— Наверху есть та надежда, что китайцы, не зная нашего пути, пойдут по обычной дороге, обгонят нас, и мы окажемся у них в тылу. А тогда можем выйти к границе не на Каркару, а прямо идти к Кольджату, а там, на виду у поста, никто не посмеет нас тронуть.
— Но ведь это, Гараська, еще пять дней пути!
— Выхода-то иного нет. Ну, примем бой. Нас пятнадцать винтовок, считая Васильковых киргизов.
— А их, по меньшей мере, восемьдесят
— А что поделаешь?..
— Да, выхода нет, — сказал Иван Павлович. — Хорошо, веди по своей тропе, а там что Бог даст.
Серьезное положение отряда не ускользнуло ни от казаков, ни от Фанни. Казаки на глаз определили и силу преследующего их отряда, и свежесть лошадей китайского эскадрона и поняли, что надежда только на меткость своего глаза да на то, что каждый из них дорого продаст свою жизнь.
Все стали серьезны. Отряд медленно полз по кручам, ведя лошадей в поводу. С дороги свернули, замели следы, где сворачивали, и пошли по крутому откосу, направляясь прямо к вершине Хан-Тенгри, закутанной густыми облаками. Гараська шел впереди, отыскивая ему одному известную тропу.
Громадные скалы, торчавшие уродливыми столбами из земли, перегораживали дорогу. По пути были разбросаны такие большие камни, что их приходилось обходить, и потому шли медленно, шаг за шагом. Лошади, недовольные тем, что свернули с большой дороги, еле тянулись. Васенька беспокойно озирался и спрашивал, что это значит. Ему сказали, что идут на ночлег. Часто останавливались и с тревогой в сердце замечали, что расстояние между ними и эскадроном уменьшилось, что стали видны отдельные всадники. Вступая в горы, эскадрон свернулся в одну колонну и выслал дозоры, и по тому, как широко пошли эти дозоры, было ясно, что они захватят и обнаружат отряд.
Туман густого облака закутал путников и вымочил их одежды, как хороший дождь. Между валунов, скал и пик показались следы бараньего помета, узенькая тропочка чуть заметной лентой вилась по откосу горы над глубокой пропастью, заросшей густым лесом. Вершины елей сплошным зеленовато-серым ковром расстилались под ногами отряда.
— Вот оно, где самые-то маралы водятся, — проговорил Гараська.
— Не до маралов, брат, — мрачно сказал Иван Павлович.
Тропинка стала отложе, перешла по узенькому хребтику между двух пропастей на небольшое плоскогорье, на котором кое-где пятнами лежал рыхлый ноздреватый снег. Сквозь туман облака было видно, что подошли к снеговой линии, к подножию громадных сплошных снегов и ледников, образующих вершину Хан-Тенгри. Она, казавшаяся издали небольшой сахарной головой, тянулась вдаль на многие версты. Еще немного поднялись, пошли по снегу, по тропинке, натоптанной в нем, и спустились в котловину. Здесь из жердей и веток была сложена квадратная хижина с очагом из камней внутри, в ней было устроено некоторое подобие нар и перегородка.
— Вот в этой хижине, Феодосия Николаевна, — говорил Гараська, — я как-то с немцами две недели прожил, охотясь на маралов. Вы посмотрите, как она поставлена. Вся между скал. И только окно в заднем ее отделении, где была наша спальня, имеет небольшой выход, и оттуда видна вершина Хан-Тенгри. И кажется — вот она. Полчаса ходу по снегу. А, однако, ни одна человеческая душа там не была. Там, занесенный снегом, сохранивший до мелочей всю свою утварь, стоит Ноев ковчег. Там было первое место, которое обнажилось от воды при всемирном потопе… Там, говорят тихим суеверным шепотом киргизы, подножие Божьего трона. И никто никогда там не был. Недаром поется: ‘Бога человеку невозможно видети, на Него же нельзя взирати…’ Великая тайна лежит там…
Наэлектризованная простым, но полным глубокой веры в правдивость своих слов, рассказом Гараськи, Фанни, как только слезла с лошади, пошла в хижину, но сквозь отверстие между скал был виден только густой туман, который клубился по снегу.
Носилки с Васенькой установили в первом, более просторном помещении хижины. Лошадей устроили между скал в загородке из камней, служившей и прежним обитателям этой хижины для той же цели. Их стали расседлывать и вывязывать сено из кошелей, и трое казаков поднялись на хребтик, чтобы наблюдать за противником.
Иван Павлович собрал казаков, киргизов, Идриса и Царанку и в присутствии Фанни и Гараськи рассказал им, насколько серьезна была обстановка. Он сказал, что решил драться до последнего, что, если нужно, зарежет лошадей и, питаясь их мясом, отсидится хотя несколько месяцев. Твердая решимость и суровая воля звучали в каждом слове молодого сибирского офицера, и передалась она и казакам.
Иван Павлович указал каждому казаку и киргизу его место при обороне. Фанни должна была в хижине устроить перевязку раненых. Идрис, оставаясь при Васеньке, должен был быть общим кашеваром.
— Секреты высланы, — закончил он свои слова, — по первому их выстрелу — все по местам. А теперь, пока у нас еще есть время, приберем лошадей, зададим им корма и сами пообедаем.
Надвигавшиеся сумрак и ненастье усиливали гнетущее впечатление тоски, охватившей Фанни.
После обеда она достала пакеты с бинтами и маленький футляр с йодом и мелкими хирургическими принадлежностями, приготовила сулемовый раствор, вату. Она возилась в темной хижине, не желая зажигать свечей. Кругом было тихо. За стеной мерно жевали сено и отфыркивались лошади. Казаки прочищали винтовки. Некоторые достали из подушек седла чистое белье и переодевались, готовясь к смерти.
Приближалась ночь.
Тяжело было Фанни. Ей казалось, что все погибло. Опять она должна видеть смерть кругом. Будут стонать и умирать казаки… Потом она останется среди убитых и раненых. Она и Васенька. На ее глазах схватят Васеньку. Схватят ее. На минуту ясно, как будто бы она сама была свидетельницей этого дела, увидала она китаянку.
Дрожь омерзения охватила ее. Вата, которую она держала в эту минуту, выпала из рук. Она приложила ладони к лицу и закрыла ими глаза. Невольно стала на колени. И молитва без слов, молитва отчаяния и искренней веры полилась из тайников ее души и согрела захолодевшее от ужаса сердце.
Она оторвала руки от лица и несколько секунд не могла прийти в себя от изумления.
В небольшую расселину между скал глядело бледное чистое небо. Туч как не бывало. Туман упал вниз, в долины. И почти все небо, видное между скал, занимала розовая вершина, громадной шапкой нетающих снегов стоявшая перед нею. Солнце зашло в долине за видимый горизонт, но алые лучи его посылали прощальный привет этой горе.
Подножие Божьего трона рисовалось в прозрачной выси редкого воздуха с удивительной чистотой и ясностью.
Фанни широко раскрытыми глазами смотрела на дивную красоту этой величайшей в мире горы. Ее сердце быстро билось, и чудилось ей, что оттуда льется в ее душу благодать веры. И вся — восторг, вера и любовь к Божеству — она простерла руки к Божьему трону и молилась. Молилась о чуде.
Только чудо могло спасти их всех целыми и невредимыми.
На ее глазах таяли розовые краски, темнело небо, проявлялись звезды, а вершина горела, переливая в серебро, отражая синеву неба и блеск звезд, полная непостижимой красоты и неразгаданной тайны.
Сильный порыв ветра налетел на скалы, зашумел в ветвях и стволах хижины, стих на минуту и снова налетел еще более сильным порывом.
Прошла минута поразительной тишины, лошади перестали жевать за стенкой и прислушивались к чему-то. И заревел ураган, который только и возможен на четырехверстной вышине. Завыл ветер в скалах и камнях, и казалось, сметет самые горы. И содрогнулись от его силы горные утесы.
Еще ярче в чистоте звездного неба стояла серебряная вершина горы и точно посылала мир и благоволение затихшей в мистическом ужас Фанни.
И вдруг громкий веселый голос Гараськи заставил ее очнуться.
— Мы спасены, Иван. Смотри! Видишь?
Фанни выскочила из хижины и побежала к стоявшим на краю площадки людям.

XXX

Над площадкой было ясное небо, сверкающее мириадами ясных звезд, а в нескольких шагах ниже ее клубились черные тучи. Ветер крутил и гнал их со страшной силой. Там разыгралась небывалая горная вьюга.
— Ты понимаешь, Иван, что внизу теперь творится? — говорил, в восторге потирая руки, Гараська. — Там ад кромешный. Ни человек, ни лошадь не устоит. Им одно спасенье — бежать вниз. Да еще и убегут ли? Понял?..
— Да, — тихо и раздельно сказал Иван Павлович. — Это чудо Божие! Должно быть, кто-нибудь за нас горячо и с верой помолился.
— Я раз был застигнут здесь такой вьюгой, — говорил Гараська. — Чуть не погиб. Одну лошадь сорвало ветром с обрыва. Так и не нашли. Им теперь не до нас. Уходят, поди-ка, голубчики, в степь.
— А если вьюга поднимается? — спросил Иван Павлович.
— Не было примера. Сколько живу в горах, всегда она идет вниз, а не вверх. Да и если бы поднялась, так в этой котловине единственно, что засыпало бы нас по пояс снегом, и больше ничего. Теперь, брат, можно спать спокойно.
Фанни, шатаясь, пошла в хижину. Все пережитое за этот день сломило ее. Васенька тревожно глядел по сторонам, испуганно прислушиваясь к вою ветра и гулу его между скал.
— Что там? — спросил он Фанни.
—Ничего. Ветер. Буря… — отвечала она
— А нас не снесет?
— Никогда. Мы защищены скалами.
В заднем отделении хижины Царанка расставлял ей койку. Меховое на бараньем меху одеяло было уже разо стлано. Фанни сняла армячок, стянула сапоги, завернулась в одеяло. Вершина Хан-Тенгри, как живая, послала ей свое благословение. Она подогнула ноги, свернулась калачиком и заснула крепчайшим сном.
Ей казалось, что она спала несколько минут, не больше получаса. Но когда она открыла глаза, вся вершина была залита ярким солнечным светом и горела золотом, небо было синее. Розовая тучка прилегла на краю снегового конуса, будто для того, чтобы еще ярче оттенить блеск девственного снега. Ветер стих. За стеной перекликались в редком морозном воздухе казаки. Седлали и вьючили лошадей.
Когда Фанни вышла из хижины, она не узнала пейзажа. Кругом была зима. Снег покрыл горы и опустился почти до подошвы. И только степь, по-прежнему золотая, млела под лучами, знойная и душная. На ней, у подножия гор, было темное правильное пятно. Это, как догадался Иван Павлович, был бивак китайского эскадрона. На глазах у Ивана Павловича темное пятно вытянулось в узкую полоску и стало удаляться по пустыне от гор. Погоня прекратилась.
С веселыми разговорами и шутками пошел отряд Ивана Павловича по снежным скатам. Снег таял на солнце. Молодые ручьи шумели и звенели по камням, и казалось, что снова наступила весна. Освеженный воздух вливал бодрость, и даже Васенька, когда вышли снова на большую дорогу, пересел на лошадь и поехал верхом.
Через четыре дня после полудня на склоне гор показались белые стены и низкие дома казарменной постройки. Вместо полинялого флага постовой портной успел сшить новый, и яркий бело-сине-красный флаг гордо развевался над воротами.
Почти месяц прошел с того дня, как покинули они пост, а ничто на нем не изменилось: так же по чистой песчаной площадке бродили куры, ветер крутил смерч, подымая бумажки и перья… Но, странное дело, не тоской и скукой, как прежде, веяло от этого унылого пограничного поста, а уютом старого родного дома. Он принял, как добрый знакомый, как хороший друг. Точно та благодать, влияние которой испытала на себе Фанни у подножия Божьего трона, изменила ее отношение к посту. Вечером и утром с веранды она почти ежедневно видела тающую в воздухе вершину, то, как опрокинутую нежную розу, то, как сверкающую перламутровую раковину, то как серебристо-синий опал.
И, обращая с молитвой к Богу свой взор на эту гору, Фанни уже знала, что молитва дойдет… Странной любовью освятилась ее комнатка на посту, с коврами и циновками, с девичьей постелью и со столом мальчишки.
Она повесила на привычное место ружье и кабардинскую шапку, встряхнула кудрями, посмотрела на загорелое и радостное лицо Ивана Павловича и весело рассмеялась.
— А хорошо у нас, дядя Ваня.
И вдруг застыдилась тем, что невольно вырвалось у нее это ‘у нас’, и, как смущенная девочка, пробормотав: ‘Я хочу вам пока, до обеда, шоколад приготовить’, — она, припрыгивая, как мальчик, побежала через двор на кухню.
По гелиографу выписали для Васеньки из Джаркента полковой экипаж. Васенька уезжал ‘в Россию’. Путешествие в Индию, так неудачно начатое, отлагалось на неопределенное время. Слишком сильное впечатление произвело на него происшествие в Турфане.
Через два дня, отправив вперед киргизов с лошадьми, Васенька с Гараськой и Идрисом уселись в просторный тарантас и, сопровождаемые пожеланьями счастливого пути, покатили за ворота.
О Васеньке на посту никто не жалел. Гараська оставил след в памяти Фанни. Старый охотник явился ярким штрихом на общей картине ‘приключения’, Фанни часто вспоминала его образную речь, меткие сравнения, его знание природы, гор и жизни животных и зверей.
Само же ‘приключение’ слилось в какую-то фантасмагорию, полную красочных картин пустыни и гор, кошмарного не то сна, не то яви, пребывания в Турфане и ночного освобождения Васеньки. И было все это или нет, Фанни часто сомневалась. То ей казалось, что она видела сама и Будду в полутьме алькова, и зарезавшуюся китаянку, то думалось ей, что канцелярия тифангуаня, чофан, клоповник и ночное возвращение по размотанной нитке — все это было только чьим-то рассказом.
Но яркое видение волшебного Хан-Тенгри и чудо, совершившееся на ее глазах у подножия Божьего трона, — это уже было несомненной правдой, оставившей глубокий след и заставившей ее задуматься.
Иван Павлович с радостью и тайной тревогой должен был отметить, что месяц тому назад с поста уехал шаловливый мальчишка, а на пост вернулась серьезная молодая девушка, чем-то озабоченная.
Кто знает, чем?
Но будить ее сердце, спрашивать ее он боялся. Так было страшно снова услышать, что стать его женой — ‘это было бы смешно и ужасно’.

XXXI

Наступила осень. Но ничто не изменилось в природе Кольджата. Так же черны были скалы и утесы ущелий, и так же желт песок. Только горы, на которых летом белыми были лишь вершины да ущелья с ледниками, искрились сплошь снегами, и снега эти спускались с каждой бурей все ниже и подходили к Кольджату.
Потянулись киргизы с высоких плоскогорий своих летовок на зимовку в пустыню. Отъевшиеся в густых травах гор табуны и стада шли на зимнюю голодовку.
Почта, приходившая из полка, говорила, что и там заканчивалась летняя работа. Ушли на льготу казаки, были отданы приказы о смотрах полковых учений и стрельбы. Приезжал командующий войсками, были маневры. Пушечная стрельба доносилась до Кольджата. Внизу были скачки, балы, спектакли, концерты, вечера — праздновали и веселились, как умели. На скачках все призы забрал Аничков на Альмансоре, а на состязаниях в стрельбе отличился командир полка Первухин, — но эта жизнь не касалась Кольджатского поста, и он по-прежнему не жил, а прозябал унылой постовой жизнью. Ни контрабанды, ни разбойников, ни приключений.
Однажды с почтой, вместе с приказами и казенными пакетами, пришло и частное письмо. Кривым, размашистым почерком был написан адрес Ивана Павловича, и по почерку и по печати Иван Павлович узнал, что писал бригадный генерал Павел Павлович Кондоров. Он беспокоился, что ‘прелестная племянница’ Ивана Павловича соскучилась в одиночестве, упрекал Ивана Павловича за то, что он ни разу не вывез ее повеселить в лагерь на скачки или на вечер, и настойчиво приглашал ‘барышню’ приехать 10 сентября в Каркару, где будет киргизская байга, устраиваемая киргизами Пржевальского уезда. Заботливый генерал уже распорядился, чтобы в доме почтовой станции для барышни отвели особую комнату. Езды же им всего шестьдесят верст, за один день доедут. Там будут Пеговские, и, может быть, туда с мужем приедет и Первухина. Иван Павлович прочел это письмо Фанни и увидел, как у нее разгорелись глаза. Но она сдержала себя.
— А что же, — сказала она спокойно, — и правда, поедем. Надо же нам на людей посмотреть… Только, Дядя Ваня, возьмите моего Пегаса, очень прошу вас.
— Вам совестно меня видеть на Красавчике? Фанни вспыхнула:
— Нет. Я на это права не имею… Но мне хочется. Я вас так прошу…
Мог ли он ей отказать? Да, месяц тому назад, когда он резонился с мальчишкой-шалуном, когда он чувствовал себя так им стесненным, но теперь…
И за два дня до байги они поехали. Она вычистила и починила свой армячок, тщательно подвила волосы и в лихо заломленной шапке была прелестна. Он тоже приоделся и на оригинальном своими пежинами Пегасе выглядел молодцом. Царанка, Запевалов и два казака сопровождали их.
На байгу в Каркаре съехалось около шести тысяч киргизов, цвет русского общества Пржевальска и Джаркента, и все верхом.
В день байги пологие скаты гор над широкой долиной с поеденной стадами низкой травой, еще зеленой и цветущей мелкими осенними цветами с печальными белыми, бледно-розовыми и лиловыми мальвами, торчащими у дороги, у ручья, у забора станции, были покрыты густой толпой всадников.
В пестром ковре халатов и цветных малахаев киргизов на маленьких лошадках всех мастей и отмастков, шумевших гортанными голосами, резкой чертой выделялся конвой генерала, подобранный на одинаковых гнедых лошадях. Люди были молодец к молодцу, в черных мундирах и черных папахах. Алая полоса погон резко прочерчивалась на пестром поле киргизских одеяний. Значок красный с синим обводом тихо реял в воздухе. Впереди конвоя стояла группа наиболее почетных конных гостей с генералом Кондоровым во главе.
Генерал Кондоров, среднего роста, довольно полный старик с седыми усами и маленькой седой бородкой, с георгиевским крестом на груди, в шашке, украшенной серебром, сидел на прекрасном белом арабе. Он был окружен дамами. Справа от него была Первухина, худощавая брюнетка с выразительным, тонким, умным лицом. В черном фетровом треухе на гладкой английской охотничьей прическе, в черной жакетке поверх блузки с мужским галстуком и в прекрасно сидящей черной разрезной амазонке, она сидела на английском седле. Ее лошадь, большая, кровная, бурая, отливающая золотом кобыла, была отлично собрана на мундштуке.
Фанни должна была сознаться, что она позавидовала ей. Позавидовала лошади, стилю одежды, умению сидеть и осанистой посадке ее. Она подумала: ‘Такой должна быть женщина на лошади. Такой буду я, когда стану женщиной’.
Фанни вообразила себя, какая она рядом с генералом. Она стояла по левую руку его. На маленьком Аксае, на высоком казачьем седле с богатым калмыцким набором, в сереньком армячке, туго подтянутом ремешком с кинжалом, с плеткой на темляке через плечо и в кабардинской шапке на вьющихся волосах. Мальчишка, и только! Почуяла молодую грудь, нервно и часто поднимавшуюся и уже заметную под армячком. Поняла, что будет же и она женщиной. Поняла, задумалась и улыбнулась сама себе счастливой улыбкой. ‘Тогда, — подумала она, — буду такая, как ‘командирша’.
Лихая наездница Пеговская была тоже в амазонке, резко обрисовывавшей красивые формы ее полного тела. Она сидела на прекрасном гнедом англотекинце, и с нею был ее муж на чистокровном английском жеребце. Первухин, длинный, нескладный, озабоченный чем-то, подъехал к Фанни на великолепной шестивершковой золотисто-рыжей кобыле в сопровождении адъютанта и хорунжего Аничкова. Оба офицера были на прекрасных лошадях.
Большие, кровные, нервные лошади, грациозно ступавшие по траве, едва касаясь копытами земли, стоявшие, круто подогнув изящные головы с маленькими ушами, и поводившие дивными, полными гордого ума глазами, косясь на массу лошадей кругом — щегольство их убранства, стиль седловки и посадка всадников восхищало и раздражало Фанни. Ничего она так не любила, как лошадей. Она чувствовала себя приниженной и мелкой на своем маленьком Аксае, приравненной к туземцам.
Царанка, должно быть, испытывал то же самое. Она слышала, как при всякой проходившей мимо кровной и рослой лошади, всякий раз, как Первухина, или ее муж, или Пеговские, или кто-либо из офицеров полка подъезжали к Фанни, заговаривали с ней или останавливали неподалеку своих прекрасных лошадей, он чмокал и говорил:
— Эх, барышня! Наша бы такая! Ах! Лошадь! Лошадь!
Туземцы, толстый и важный старик бай Юлдашев, татарин Нурмаметов, распорядитель байги Исмалетдин Исмалетдинович Исмалетдинов, сидели на прекрасно вычищенных, сытых, блестящих от овса маленьких киргизских лошадках. Уздечки, нагрудники, пахвы и широкие луки седел были почти сплошь убраны серебром, золотом и самородными камнями — халцедонами, яшмами, ониксами, лунным камнем и мутно-зелеными хризопразами. Тяжелые седельные уборы стоили не одну тысячу рублей.
Всадники в пышных, золотом шитых халатах сидели, как изваяния. На бае Юлдашеве костюм был выдержан в темно-фиолетовых тонах. Лиловый бархатный колпак круглой шапки был оторочен седым соболем. Лиловый халат, на который с шеи спускались ордена Станислава и Анны на бледно-розовой и на пунцовой лентах, был расшит большими золотыми цветами и оторочен соболем. В большие золотые, чеканной работы, круглые стремена были вложены ноги в мягких темно-красного сафьяна ичигах.
Толстый, круглый и темнолицый Нурмаметов был в ярко-зеленом, шитом серебром халате и черной шапке, на Исмалетдинове был халат золотистого цвета, а голова его была повязана пышными складками зеленой чалмы. Он был в Мекке.
За их рослыми, жирными, осанистыми фигурами густой толпой стояли киргизы. Одни — в богатых, вышитых вручную шелками халатах, другие — в простых ситцевых белых с лиловыми, зелеными или желтыми полосами, третьи — в однотонных цветных — лиловых, малиновых, зеленых и розовых.
Желтые, медно-красные, темные, почти черные лица, узкие глаза со сверкающими белками, черные усы, реже черные бороды. На лицах, обычно спокойных, горел азарт, глаза сверкали страстью, темные губы были открыты, и блистали удивительной белизны зубы. Гортанная, крикливая болтовня киргизов переливалась по полю, затихая в минуту полного напряжения внимания и разражаясь криками восторга, порицания, угрозами, бранью и сразу потом одобрением.
Сзади обширным становищем по широкому степному плоскогорью были раскинуты их кибитки. Там бродили женщины, дымили костры, и налетающий ветер доносил оттуда раздражающий запах жареной баранины. Там готовилось угощение. В больших тазах остуживали кумыс и медленно переливали его, чтобы вызвать игру, кипятили крепкий бульон на бараньем сале, разваривали курдюки и запекали в углях бараньи головы с нежными, белыми, как бумага, мозгами.
Слуги Юлдашева и Исмалетдинова в больших ведрах со снегом, набранным с гор, замораживали бутылки французского шампанского и на громадных подносах раскладывали красивыми кучами дыни, персики, яблоки, груши и виноград всех цветов и величин.
Состязание на пятьдесят верст окончилось, и первый пришел в 1 час 38 минут. Это был маленький мальчишка, жокей Исмалетдинова, в шелковой зеленой шапочке, такой же рубашке и темных штанишках. Он был крепко привязан ремнями к седлу и болтался изнеможенный, почти в обмороке, еле держа поводья в руках. Лошадь подхватили, мальчика отвязали и понесли отпаивать горячим чаем. За ним, растянувшись почти на версту, прискакали и другие участники скачки. Толпа загалдела и двинулась с поздравлениями к владельцу. Лошадь, худую до костей, но с сильными мускулами ног, злобно косившуюся по сторонам, увели и разместились снова, более тесно. Скачки были кончены. Начинались конные игры.
На середину зеленого луга на ловком длинногривом и длиннохвостом вороном жеребце, сверкающем набором из белых раковин, выскочила девушка лет шестнадцати. Она была очень красивая, с матовым цветом лица, с румянцем во всю щеку, с блестящими карими, чуть косыми глазами и черными косами, могущими закрыть всю спину и прикрытыми пунцовой шелковой шапочкой. На ней был пестрый, с темно-синими и красными полосами, халатик и темно-синие шаровары. Алые туфельки были обуты на ноги. Пестрые ленты и монисто бились на молодой шее и груди. Сверкали золотые монеты, горели алмазы стеклянных бус, и она, живая, как ртуть, на ловком и подвижном коне, с тяжелой плеткой в руках, проносилась вдоль публики взад и вперед, скаля белые зубы и дразня многообещающей улыбкой.
Это ‘девушка-волк’.
Молодой парень-киргиз лихо изогнулся в седле, дико гикнул и вылетел из толпы вслед за нею. Но она уклонилась, и он, при смехе толпы, пролетел мимо, а она, смеясь, поскакала за ним. Начиналась милая, грациозная, но жестокая киргизская игра. Девушка-волк не только уклонялась от нападавших на нее молодых людей, но и награждала жестокими ударами плети по чем попало тех из них, которые подлетали слишком близко и неосторожно.
Игра продолжалась уже больше пятнадцати минут. Девушка-волк увлекала своею ловкостью толпу. Зрители ахали, смеялись при всяком ее удачном взмахе плеткой, при всяком ловком обороте коня. Уже пятеро вернулись с рассеченными в кровь щеками и шеями, наконец, выскочил шестой. Это был ловкий молодец на прекрасной гнедой лошади. Когда он выскочил, толпа радостно приветствовала его шумным гоготанием. Это была знаменитость степей. Лучший джигит и наездник — Ахмет.
Гнедой и вороной кони сходились и расходились, Ахмет снижался корпусом чуть не до земли, избегая метких ударов плети, отскакивал в сторону и живо нагонял девушку-волка, как только она начинала уходить. Из-под набора раковин белыми клочьями выступила на вороном жеребце пена. Наконец парень изловчился, схватил девушку обеими руками поперек за талию и крепко поцеловал ее в губы…
‘А-а-а…’ — загалдела восторженно толпа, и Ахмет с девушкой-волком подлетели к генералу Кондорову. Он указал им глазами на бая Юлдашева и Исмалетдинова, и победитель, и побежденная, счастливые, разгоряченные и сияющие, подъехали к важным старикам за призами.
Толпа загалдела и направилась к кибиткам и к кострам. Поле стало пустеть. Группа европейцев оставалась еще, обмениваясь впечатлениями.
Аничков подъехал к Фанни.
— Ну, как, Феодосия Николаевна, понравились вам киргизские скачки и игры? — спросил он.
— Ах, очень. Особенно эта девушка-волк. Такая прелесть!
— Давайте сыграем и мы.
Мальчишеский задор сверкнул в глазах Аничкова и нашел ответ в улыбающемся лице Фанни. Начавший было засыпать в ней сорванец-мальчишка проснулся с новой силой.
— Ну, Фанни Николаевна, — сказал генерал, — начинайте. Я за вами первый.
— Ваше превосходительство, — сказал Первухин, — пусть раньше молодежь утомит этого волка, а потом мы уже с вами кинемся приканчивать его.
Фанни оглянулась. Все смотрели на нее, улыбаясь.
— И правда, Фанни, это можно, — сказала Первухина.
— Только, чур, по лицу не бить! — крикнул Аничков и отскочил на Альмансоре шагов на триста, чтобы оттуда кинуться на девушку-волка.
Фанни не выдержала. Мальчишка-хвастун одержал верх над просыпающейся в ней женщиной, и она лихо вылетела на середину поля.
Киргизы, увидавшие игру, стали останавливаться. Посадка и манера править лошадью, чудная приездка каракового в яблоках Аксая были сразу замечены и оценены ими, и между ними начались пари, которая девушка-волк окажется ловчее — русская или киргизская… Киргизская пара тоже остановилась, залюбовавшись русской ‘девушкой-волком’.
Первая схватка с Аничковым была неудачна для него. Могучий Альмансор не послушался своего хозяина и пролетел мимо.
— Нет, чистокровная лошадь для этого не годится, — проговорил генерал Кондоров. — Тут нужна ловкая лошадь. Эту разве так остановишь. Ну, вот и попался, — воскликнул он, когда нагайка Фанни звонко щелкнула по спине Аничкова.
На смену ему на дивной караковой кобыле выскочил полковой адъютант.
С непонятным волнением, с ревностью в сердце следил Иван Павлович за всеми положениями их борьбы. Кобыла адъютанта оказалась мягкоуздой и совкой, и он избегал опасных положений, склоняясь тонкой талией то вправо, то влево, то, отгибаясь назад. Уже несколько раз промахнулась Фанни, разгорелось ее лицо, и засверкали глаза. Первая пара киргиза с киргизкой была великолепна своими пестрыми красками и дикой удалью, но эта еще красивее рядом пластичных движений, групп и положений.
Всякий раз, как адъютант был близок к тому, чтобы поцеловать, обнявши, Фанни, Иван Павлович замирал и… почти ненавидел своего лучшего друга, красавца адъютанта.
— Ах, какая прелесть! Смотрите, Павел Павлович, — нервно сжимая маленькой ручкой в коричневой перчатке повода, говорила генералу Первухина. — Как вы думаете, он победит?.. Ах!
Хлесткий удар нагайки раздался по плечу адъютанта…
Вздох облегчения вырвался у Ивана Павловича, он выскочил на оригинальном Пегасе и помчался за Фанни.
О! Как она была прелестна в эти минуты! Раскрасневшаяся, возбужденная, с прядками волос, вырвавшимися из-под кабардинской шапки и спустившимися на лоб, с разгоревшимися и ставшими большими серо-синими глазами с темным обводом, с открытыми губами, из-за которых ярко сверкали ее белые зубы.
Отличный наездник и джигит, Иван Павлович живо овладел конем и понял сразу его совкую натуру, получившую воспитание у разбойника Зарифа. Пегас вертелся под ним на одной ноге, он останавливался с полного карьера, как вкопанный, и мчался снова.
— Браво! браво! — раздавалось в группе русских дам и офицеров.
Киргизы были увлечены борьбой. Им нравилось то, что так ловко боролся с девушкой-волком всадник на их киргизском коне. Они любили Ивана Павловича, они мечтали видеть его начальником уезда, ценили в нем разумного, хорошего, доброго человека и желали ему победы…
Одна секунда… Одна секунда, меньше… Зазевалась Фанни, и сильные руки схватили ее талию, и грудь ее прижалась к чужой груди, и жадные мужские губы с мягкими усами прижались к ее полуоткрытому рту.
Она ответила на этот поцелуй.
Иван Павлович не поверил своему ощущению. Неземной восторг охватил его, и он повторил поцелуй. Отвечая ему вторично, она пробормотала сконфуженно:
— Довольно!.. Ведь видят же!..
И, взявшись за руки, они полетели к Исмалетдинову.
Толстый киргиз улыбался. Он был дорог им в эту минуту, как отец, как добрый старый друг. Ивана Павловича поздравляли с победой, ему жали руки, и Фанни со странной гордостью чувствовала, что ей приятно, что Ивана Павловича так любят и генерал, и полковник Первухин, и его жена, и Пеговские, и адъютант, и Аничков.
— Ну и огрели же вы меня, Феодосия Николаевна, — смеясь, говорил адъютант. — Долго буду помнить.
— Подождите, Феодосия Николаевна, — говорил Аничков, — мы еще раз поиграем. Я не рассчитал игры. Никак не думал, что против меня такой свирепый волк.
Фанни улыбалась счастливой улыбкой.
За столом в громадной кибитке Исмалетдинова они сидели рядом, и рядом с ними сидели и киргизы, девушка-волк и ее победитель. Против них был добрый генерал, изящная Первухина, ее длинный муж, бай Юлдашев, Пеговские, Исмалетдинов, Аничков, адъютант. Всем было весело.
Ивану Павловичу казалось, что они уже жених и невеста, что несбыточное счастье сбывается и опьяняет его.
Ему казалось, что если он сделает теперь предложение, это не будет ‘смешно и ужасно’…
Он посмотрел на Фанни. Держа обеими ручками, как обезьянка, большую плоскую чашку, до краев наполненную кумысом, она пила маленькими глотками. Улыбающееся лицо было мальчишески задорно, и видно было, что она любуется только собою, что, если она в кого влюблена, так только в мальчишку в сером армячке и кабардинской шапке, который так ловко ездил, так здорово огрел Аничкова и адъютанта, и, несмотря на то, что был на киргизской лошади, утер нос всем этим господам, и который завидовал и был влюблен после себя только в Первухину, за которой следил жадными глазами, изучая все ее движения, манеру носить амазонку и шпоры, манеру говорить и есть.
Иван Павлович завял в своем неземном счастье и решил еще подождать.
И только временами, вспоминая ощущение этих алых трепетных губ, этого чистого рта, прижавшегося к его губам, он нервно вздрагивал и порывисто хватался за стакан с ледяным шампанским.

XXXII

Когда Иван Павлович с Фанни вернулись на Кольджат, там уже была зима. Снег ровной пеленой покрыл крыши постовых построек, двор, склоны гор. Глухо шумела Кольджатка между обледенелых камней. Веранда была засыпана снегом, и слоем снега же покрыты были неубранные стол, стулья и кресло. Скучная, долгая горная зима наступила.
Внизу, в долине, зеленели деревья, висели на яблонях тяжелые и крупные румяные верненские яблоки, желтая, выгоревшая степь и пески пустыни млели под знойными лучами солнца. Там наступало лучшее время года, продолжительная среднеазиатская осень, которая обещала стоять до конца декабря.
Убрали снег с веранды, перенесли столовую в кабинет, затопили печи, устроились по-зимнему. В первый же день Иван Павлович попробовал напомнить Фанни о том, что дала ему Фанни, ‘девушка-волк’.
Был тихий вечер. Чай был допит. Самовар пел про Россию, про Дон, про зимовники задонской степи, про Петербург и про театры… Не разберешь, что именно пел он, но ворошил мозги в хорошенькой головке, и она опустилась на грудь, прикрытую шерстяной кофточкой, и глаза из-под черного полога ресниц смотрели упорно на допитую чашку. В этом взгляде, в наклоне головы на тонкой шее, в тихой грусти, точно охватившей всю юную душу, было столько женственного, девичьего, любящего и любовного, что Иван Павлович решил попробовать и намекнуть, только намекнуть, на мучивший его вопрос.
— Фанни, — тихо сказал он, — вам хорошо было вчера на киргизской байге?
Она подняла голову. Темные глаза с большими зрачками, вытеснившими синеву, казались черными. Какая-то дымка закутала их. Не сразу оторвалась она от своих дум. Она вспоминала, переживала вновь свою победу, и огонек удовольствия заискрился в глазах.
— Ах! было дивно хорошо! Такая красота лучше всякого театра, — воскликнула она.
— Фанни, а вам понравилась… Эта киргизская игра… Девушка-волк?
Она насторожилась. Маленькая складка легла между темных бровей и забавно наморщила их, придав всему лицу детское выражение. Тут бы и остановиться и не продолжать дальше, но Ивана Павловича точно толкало что-то вперед и вперед.
— Вы знаете, у киргизов это свадебная игра.
— Да, — неопределенно протянула она.
— Все заранее подстроено, — продолжал, не замечая холодности Фанни, нестись в пучину Иван Павлович, — и ловит девушку-волка обыкновенно ее нареченный жених, ее избранник сердца.
— В самом деле? — уже совершенно ледяным голосом произнесла Фанни и положила руки на стол, будто собираясь встать.
Он ничего не видел и сладким, так не идущим к его мужественной фигуре, голосом продолжал:
— Вы серьезно играли?
— Да, играла, что же из этого? Сами видели, и как огрела Аничкова, и этого херувима-адъютанта, местного сердцееда.
— Нет, Фанни… А относительно меня? — молил Иван Павлович.
— Вы воспользовались минутной заминкой. Я устала.
— Фанни! Так это было… Не серьезно?
Лицо ее покрылось внезапно пурпуром стыда и гнева. Кровь побежала к вискам, залила весь лоб, маленькие уши стали малиновыми. Гроза надвинулась. Темные глаза метнули молнии.
— Да вы о чем?… Вы с ума сошли… Оставьте, пожалуйста!
Она нервно встала и широкими шагами прошла в свою комнату. Там она бросилась на постель, уткнулась лицом в подушки и залилась слезами.
‘Ах, Боже мой, Боже мой! — думала она сквозь рыдания. — Неужели все они такие? Неужели у всех у них только одно на уме? И даже лучшие из них. Потому что, — это-то ей подсказывало ее сердце, — Иван Павлович оказался лучшим, самым лучшим из них, — и он… Он… Он мог подумать, он смел подумать’… Ей было ‘ужасно’ больно и совсем не смешно это робкое признание безвозвратно влюбленного человека.
Иван Павлович выскочил на веранду и ходил по ней, подставляя раскаленную голову морозному воздуху гор и все повторял: ‘Ах, я болван, болван… Нетерпеливый, грубый болван… А как хорошо было бы теперь… До Рождественского поста и обвенчаться. Совсем бы иной показалась зима, совсем бы иначе потекли дни на скучном посту… Ах, я нетерпеливый идиот. Этакое грубое животное… Теперь надолго все испортил… Пожалуй, навсегда… Обидел ее, милого ребенка…’
Фанни, вволю выплакавшись, села за туалетный столик и стала прибирать на ночь свои волосы. Когда она вглядывалась в отражение печальных, опухших и покрасневших глаз, ей было жаль себя, одинокую, не имеющую ни родных, ни друзей, заброшенную далеко, на край света, и было жаль Ивана Павловича, такого доброго, деликатного, которого она так совершенно напрасно огорчила и обидела.
‘Ну чем он виноват, — думала Фанни, глядясь в зеркало, — что я, и правда… такая хорошенькая’.

XXXIII

В эти недели сентября Иван Павлович часто отлучался. Раз уехал на сутки, потом пропадал трое суток, потом опять на сутки, наконец, уехал на неделю. Ездил он ‘по делам службы’, как он говорил Фанни, всякий раз предупреждая ее об отъезде и указывая приблизительно, когда он вернется. Возвращался он всегда раньше срока, и в этом Фанни оценила его деликатность: он не хотел, чтобы она беспокоилась.
Уезжал он таинственно, всегда под вечер или ночью, выбирая темные безлунные ночи, часто в ненастную погоду, и возвращался ночью. Тихо проходил к себе, так, что Фанни и не знала о его приезде. И только утром заставала его ожидающим ее выхода за чайным столом. Она искренно радовалась его возвращению и весело его встречала.
Сначала она думала, что он ловит контрабанду. Но на это не походило. Он уезжал всегда с одним и тем же казаком Воробьевым. Очень недалеким, неразвитым парнем, который никогда ничего толком не мог сказать. Уезжал он озабоченный и возвращался такой же.
Фанни не допрашивала его ни о чем. Не говорит, — значит, нельзя. Не ее дело. Она была уверена, что он ей скажет, что от нее у него секрета нет. И не ошиблась.
В последнюю поездку, длившуюся неделю, он брал с собою пять казаков и Пороха и предварительно посылал пакет в полковой штаб.
Поехал он, только получивши бумагу из штаба. Уезжал он рано утром, и Фанни видела, что он поехал за границу. Вернулся озабоченный.
Как ни старалась Фанни дождаться, чтобы он первый заговорил о цели своей поездки, она не вытерпела и спросила его за обедом, к которому он подоспел:
— Ну, как дела, дядя Ваня?
— И хорошо, и худо, — отвечал он. — Вот что, Фанни. Хотите поехать со мною и посмотреть то, что я нашел?
— С наслаждением. Я так соскучилась одна… Без приключений… — живо ответила Фанни.
— Да, Фанни, это будет приключение и, может быть, опасное.
— Тем лучше, — разгораясь мальчишеским пылом, сказала Фанни, — мне уже надоело скакать с Царанкой и стрелять вам кекликов к обеду.
— А это ваша охота? — спросил Иван Павлович, кладя себе на тарелку вторую половинку рябчика.
— Ну! А то чья же! Итак — я вся внимание. Что за опасное приключение хотите вы мне предложить?
— Поедемте сегодня в одно место. Вдвоем. С нами только Воробьев поедет.
— А Царанке можно? Почему такая таинственность?
— Мы поедем за границу.
— Ну, так что же! Разве первый раз? Я третьего дня все утро охотилась на фазанов за границей, и китайские солдаты видели это и даже помогали мне доставать убитых петухов.
— Вот видите, Фанни, а теперь нужно, чтобы не только китайские солдаты, но чтобы и никто, никто не видел нас.
— Почему такая тайна? Не понимаю. — Поймете после.
— В котором часу поедем? — Да так часа в два ночи. — Хорошо.
— Оденьтесь так, чтобы вам легко было ходить.
— А что, много ходить придется? — Да, порядочно.
— Вы меня совсем заинтересовали своей тайной. А вы сами не устали с дороги?
—Успею отдохнуть. Вот лошадь, если позволите, я попрошу у вас. Дайте мне Пегаса, он мне счастье приносит.
— Берите, — сухо сказала она.
Ей не понравилось, что он напомнил ей о случае с девушкой-волком, и он заметил это.
— Только, Фанни, никому не говорите. Я знаю, без Царанки не обойдется, он услышит, что берут лошадей, так вы скажите ему, чтобы и он помалкивал.
— Какая таинственность! — насмешливо сказала Фанни. — Совсем роман!
После обеда Иван Павлович лег спать и проспал до самого ужина. Пыталась сделать это и Фанни, но ей не удалось. Любопытство мучило ее. Не заснула она и ночью, а Иван Павлович лег и добросовестно проспал до часа.
Вышел он одетый в шведскую куртку, при винтовке и большой охотничьей сумке.
Лошади были готовы. Царанка и Воробьев ожидали с ними на дворе. Царанка был, видимо, обижен, что в ночную экспедицию взяли не его, надежного калмыка, а самого глупого казака, который ни дорог не знает, ни сказать что-либо путное не может. Но он ничего не сказал. Только особенно тщательно оправил полушубочек Фанни, когда она села, осмотрел подпруги и ласково молвил:
— Храни Бог.
— Спасибо, Царанка.
Ночь была темная, в горах бродили тучи. Был сильный мороз.
— Следуйте за мною, — сказал Иван Павлович.
Он поехал вперед, за ним Фанни, сзади всех Воробьев.
Дорогу Иван Павлович знал отлично. Он в сплошном мраке выехал на большую тропу, проехал с полверсты и свернул в горы без дороги. Поднявшись саженей на пять, он повернул круто назад и поехал, огибая пост. Стали видны внизу фонари у конюшенного сарая и у главных ворот, потом Иван Павлович стал круто спускаться к Кольджатке.
— Осторожно, не поскользнитесь, — сказал он, подходя к речке. — Тут большие камни.
Перед Фанни в темноте выделялись белые пятна на крупе Пегаса, и теперь она поняла, что Иван Павлович не зря просил взять его. Местами, среди голых кустов и скал, где не было снега, было так темно, что только эти белые пятна пегого показывали ей, где находится Иван Павлович.
Перейдя вброд речку, они продолжали спускаться, направляясь в долину. Снег стал менее глубок, более рыхлый и, наконец, исчез. Стало теплее.
Прошло около часа, что они ехали, и все спускались по какой-то крутой каменистой осыпи. Шуршали и сыпались вниз кремни и песок, и по тому, что они долго летели, можно было судить о том, что спуск очень большой. Лошади храпели и шли осторожно, маленькими шагами, опустив головы и рассматривая путь.
Наконец дорога стала положе, вместо камней был плотно убитый песок, и, несмотря на предрассветное время, было совсем тепло. Где-то подле, чуть журча и звеня на камнях, едва приметный, струился ручеек. Появилась трава, желтая, сухая, потом она стала выше, свежее. Пахнуло осенним ароматом цветов и семян. Корявые ветки джигды с сухими листьями, ветви краснотала то и дело задевали за ноги и за лицо. Было видно, что тут нет никакой дороги, и что Иван Павлович ведет по каким-то им изученным путям.
Стало светать. Они все спускались. Ехали они по руслу едва приметного ручейка, струившегося по широкому старому руслу. В горах это русло было каменистое, здесь, внизу, оно стало песчаным и глубоко врылось в почву. В мутном сумраке начинающегося рассвета стали видны крутые стены песчаных осыпей, бывшие по обеим сторонам русла. Берега поросли кустарником, кое-где торчали и корявые джигды, и карагачи, на ветвях которых большими светло-зелеными шарами, покрытыми мелкими белыми ягодками, нависли омелы.
Взошло солнце. Стало жарко, и по совету Ивана Павловича Фанни сняла полушубок. Пряный аромат вечноцветущих маленьких, низких, лиловых ирисов вливался в легкие. Ехали уже около восьми часов. Наконец Иван Павлович остановился у песчаного, нависшего над руслом берега. Темные корни пробились сквозь этот земляной навес и образовали тонкую, точно из сети сделанную завесу. Внутри было некоторое подобие пещеры.
Иван Павлович слез с лошади, примеру его последовали Фанни и Воробьев. Лошадей завели в пещеру и привязали там к корням.
— Здесь отдохнем. Напьемся чаю и закусим, — предложил Иван Павлович.
Они с Воробьевым набрали сухой травы и камыша и вскипятили воду.
— Ну, как, Фанни, идем дальше? — спросил Иван Павлович, когда утренний завтрак был окончен.
— С удовольствием. Я готова.
— Пожалуйте за мной.
Лошади и Воробьев остались в пещере, а они пошли вдвоем по руслу. Фанни стало занимать это новое приключение.
Когда они прошли шагов двести, они увидали, что справа в это русло входил другой проток. Иван Павлович свернул в него. Этот проток повернул почти параллельно первому и стал подниматься очень круто на отрог горы. Русло стало таким узким, что пришлось идти по одному. Берега были каменистые, и, наконец Иван Павлович и Фанни вошли в узкий блестящий коридор, выложенный громадными, правильной прямоугольной формы кристаллами белого кварца.
Здесь Иван Павлович остановился. Они стояли в естественной или искусственной шахте, пробитой или водой, или льдами, или человеческими руками в породе. Шахта углублялась в землю саженей на пять, и свет мутно проливался в нее сквозь узкую щель, заросшую кустарником и травами.
— Смотрите, Фанни, — сказал Иван Павлович и, вынув из сумки молоток, ударил им несколько раз по стене коридора. Блестящие куски кварца отскакивали прямыми плоскостями, гладкие и белые, как снег, и падали к их ногам. За ними в породе показалась тонкая, как проволока, золотая жилка. Она вливалась в углубление и образовала маленький желвачок величиной с горошину.
— Что это? — не веря своим глазам, воскликнула Фанни.
— Это золото. Золотая жила и самородки. — Не может быть.
— Вы видите сами.
— Дядя Ваня! Это ваше… Ваше золото!!
— Пока не мое. Оно китайское. Оно находится на китайской земле. Вот почему нужно было так таинственно ехать, чтобы никто не пошел по нашим следам, чтобы никто его не открыл, кроме нас.
— Но оно будет наше?
— Оно может быть нашим, если вы согласитесь стать моим компаньоном.
— Я вас не понимаю.
— Я был вчера в Суйдуне у тамошнего фудутуна. Это его земля. Я выторговал весь этот участок со всеми недрами, и он согласился его продать. Но он просил шесть тысяч…
— Да ведь это даром. Тут сотни тысяч рублей.
—Да, это даром. Но я не могу купить этого участка.
— Почему?
— Очень просто. У меня нет шести тысяч.
— Да я вам дам эти деньги, — быстро воскликнула Фанни.
— Так много и не нужно. У меня накоплено три тысячи.
— А три тысячи я дам. — И будете моим компаньоном? — И буду вашим компаньоном. — По рукам.
— По рукам! — она восторженно протянула ему обе свои крошечные ручки.
Всю дорогу назад они болтали и строили планы. О, это не так просто и не так скоро. Бумаги пойдут в Пекин, из Пекина в Суйдун — пройдет два-три месяца, пока явится возможность застолбить участок и поставить охрану. Но что значат эти месяцы! Впереди открывалась большая золотоносная жила, и кто знает, какое неисчерпаемое богатство она сулила.
Чтобы незаметно переехать границу, дожидались сумерек и в темноте ненастной ночи поднимались по кручам к Кольджатскому посту и только в первом часу приехали домой.
Но как же хорошо показалось зато дома! В теплой комнате был приготовлен, по распоряжению Ивана Павловича, Запеваловым ужин, внесен был весело шумящий самовар, ярко горела лампа, и было тепло и уютно.
После ужина Фанни спросила Ивана Павловича:
— Ну, расскажите мне, дядя Ваня, как же вы нашли это место. Кто указал вам эту жилу?
— Один совершенно не известный мне покойник. Один мертвец, — ответил Иван Павлович и, видя недоумение в глазах Фанни, добавил: — Да, милая Фанни, это совершенно особое приключение и, если вы позволите, я расскажу его вам подробно.
Иван Павлович прошел в свою спальню, открыл ключом сундук и принес небольшую синюю бумажную папку, из которой достал сверток бумаг. После этого он подлил в свою чашку порядочную порцию рома и начал рассказ.

XXXIV

— Это было два года тому назад. Я охотился поздней осенью на фазанов на восточных склонах Кольджатского хребта. Охота была неудачная. Взлетывали всё курицы, петухов не было. Куриц я никогда не бью, даже и в этой стране, где фазанов хоть отбавляй, и я подвигался по густой заросли сухих трав между громадных метелок старого камыша, закрытый ими с головой. Передо мной был тесный переплет тонких стволов, сухих шелестящих листьев, внизу была цепкая трава, опутывавшая мои ноги, и над головой кое-где проблескивало небо.
Вдруг яркий белый предмет сверкнул между травами в самой гуще. Я невольно посмотрел на него. Это был человеческий череп. Явление обыкновенное в пустыне, где люди часто гибнут в борьбе друг с другом, с хищным зверем или с природой. Судя по тому, что череп был весь выбелен солнцем и дождями и лежал, как гипсовый, — это был очень старый череп, пролежавший здесь не один десяток лет. Я подошел ближе и увидал, что в траве покоились останки и всего человека. Правда, звери и время расхитили часть костей, но кости бедра, голени, часть ребер и несколько позвонков валялись тут же. Печальное зрелище того, что было когда-то человеком, навело меня на грустные размышления, и я остановился над ним. У черепа была благородная форма, и я, хотя и плохой физиолог и френолог, понял, что это череп европейца, а не азиата. Я поднял его и посмотрел. Все зубы были целы, и по ним можно было догадаться, что это был человек, полный силы, крепкий, молодой, обладавший, должно быть, хорошим аппетитом. Я положил его опять на землю. Потом что-то кольнуло меня, и я решил похоронить его и оставшиеся кости в земле. Ножом и руками я стал выкапывать в песке для этого яму. Когда я окончил свою работу и в молитвенном и грустном раздумье о бренности человеческой жизни сидел на корточках в траве, небольшой темный предмет, лежавший неподалеку, привлек мое внимание. Если череп был до некоторой степени предметом обычным для пустыни, то предмет, замеченный мною, был необычен.
Это была небольшая кожаная сумочка. Кожа истлела почти совершенно, порыжела и стала мохнатой. Она не застегивалась замком, но была завязана ременными петельками, как завязывают казаки свои сумы. Я поднял ее. Она оказалась тяжелой. Когда я раскрыл ее, из нее выпало несколько медных монет российской чеканки времен Петра I и небольшой слиток золота, золотников пять весом. Там же лежала небольшая, вся исписанная книжечка с плотной бумагой.
Я забрал эти вещи и принес их домой. Дома я попытался разобрать написанное и по нему узнать, кто же таинственный пришелец в пустыню, печальные останки которого я похоронил сегодня среди трав.
Задача оказалась нелегкой. Буквы истлели вместе с бумагой, частью были смыты. Писаны они были китайской тушью, выцветшей, смытой сыростью и временем, едва заметные. Писана церковнославянскими буквами под титлами. Она представляла из себя ребус, и я занялся скучными зимними вечерами разгадкой этого ребуса. Вот эта книжечка.
Иван Павлович вынул из бумаг небольшую кожаную книжку в старом тяжелом переплете, и Фанни увидела листки, исписанные крупными буквами, похожими на китайские иероглифы.
— Я никогда бы не разгадала того, что здесь написано, — сказала Фанни.
— Вероятно, не угадал бы и я, если бы книжечка не начиналась знакомыми мне молитвами. Угадавши одно слово, я знал продолжение. Сличая написание букв, угадывал и дальнейшие слова и таким образом вот, что я получил.
Иван Павлович достал листок бумаги и начал читать:
— ‘Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Благослови венец благости Твоей, Господи. И благослови раба Твоего, воина… — тут пропуск. Счастие великое державе Российской и благочестивому царю царств Петру Алексеевичу и воеводе, и начальнику генералу князю, — здесь я более догадался, чем прочел, — Бековичу-Черкасскому. А мне, недостойному рабу, богатство и почет. Господи помилуй…’
Тут недостает большого куска и дальше следует:
‘Возьми от горы, реченной Божий трон, на север цепь гор и стань у нее там, где большая река тихо течет в желтых песках. День святыя Феодосии. Заходящу солнцу се тень великия горы падет в последний час умирания на древо высокое и вельми богатое ветвями, одиноко стоящее. И от того древа сто саженей на Божий трон, и ту буде река сухая. И по той реке иди вниз двести тридцать одну сажень и ту видевши стрелу…’
Тут опять пропуск, время смыло три страницы, и остались только слова: ‘Галдарея камени белаго яко мармор’… ‘бей молотом’… ‘и Святого Духа. Аминь’.
Итак, передо мной были останки славянина, русского, вероятно, офицера или солдата, посланного от отряда Бековича-Черкасского двести лет тому назад. Какие драгоценные указания давала эта книжечка, что мне говорил голос из могилы, я не задумывался. Я не Шерлок Холмс и не отгадчик тайн пустыни в стиле Эдгарда По, и я спрятал и книжечку, и перевод до поры до времени к себе в стол.
— И даже мне ничего не сказали, — вырвалось у Фанни.
— Представьте, забыл. Хотя вы же мне об этом и напомнили. Когда я узнал ваше имя, мне вспомнилось — ‘день св. Феодосии’, и я посмотрел в календарь, когда это будет. Оказалось — 29 мая. Вы его не праздновали, и я решил им воспользоваться. Я вынул свою бумажку и стал размышлять.
Цепь — от Божьего трона на север — да ведь это будет наш Терскей-Алатау. Большая река тут одна-единственная — река Или. Великая гора здесь только наша Кольджатская. Местонахождение останков автора этой записки указывало на то, что иначе и быть не может. Итак, я стоял перед разгадкой всей этой тайны.
Вы помните, вы тогда говорили о золоте в этих горах. Я давно знал легенду о золоте, оставленном китайцами и охраняемом драконами, но не верил в нее. Присутствие в сумочке самородка заставило меня приняться за розыски.
— И вы мне ничего не сказали, и вы не сделали меня участницей этих поисков! — с упреком воскликнула Фанни.
— А вы помните, какой я тогда был бука?
— Ну, продолжайте, пожалуйста. На самом интересном месте остановились.
— Итак, 29 мая надо было искать дерево, на котором остановится тень Кольджатской горы, бросаемая заходящим солнцем. Я выехал днем, один, и перед вечером остановился в тени гор. И вот она скрылась. Стало темно. Я отметил место. Никакого дерева не было поблизости. Ни большого, ни малого. Это меня не удивило. За двести лет так естественно было, что дерево погибло, но ведь хотя бы пень должен был от него остаться. Но тут не было ничего. Я не силен в космографии и астрономии, и я не мог точно сказать, упадает ли тень из года в год в одно и то же число на одно и то же место. Что могло произойти за 200 лет? Могла, и легко могла измениться фигура горы. Землетрясения, горные обвалы, мало ли что, — сдвиг ледников могли сократить или увеличить тень. Но вряд ли значительно. Дерево или останки его должны быть здесь. А здесь кругом было пустое место. Песок, камни, жалкая травка.
Стало совершенно темно, и я решил заночевать в пустыне. И вот ночью, глядя на звезды, я размышлял: земля вращается вокруг своей оси, и от этого происходит смена дня и ночи. И это в одно и то же число разных лет будет неизменно. Земля ходит вокруг солнца, и от этого смены зимы и лета, но отношение ее к солнцу неизменно в одни и те же числа. Наконец, вся солнечная система стремится куда-то, и вот в этом движении, не может ли быть каких-либо колебаний в долготе тени? И я ответил сам себе: да, могли, и я могу, и я должен найти это дерево.
И я нашел его. Оно было спилено много лет тому назад почти вровень с землей. Большой черный пень громадного, должно быть, карагача был наполовину занесен песком. Я смотрел на него с умилением. Так вот оно, то ‘древо высокое и вельми богатое ветвями’, которое принял неизвестный исследователь за базисную точку своих определений. Дальше все пошло уже гладко. Я взял направление на ослепительно горевшую в лучах восходящего солнца вершину Хан-Тенгри и отсчитал триста шагов. За стеной камыша, ивняка и сухой травы передо мною была в глубоком русле та самая река, по которой мы шли вчера. Я прошел по ней шестьсот девяносто три шага и стал искать то, что обозначил в своем описании неизвестный ‘стрелой’. Вот далее пришлось немного поработать и головой, и ногами, разыскивая ‘галдарею камени белаго, яко мармор’… Но это уже были пустяки.
Так вот, милая Фанни, — закончил свой рассказ Иван Павлович, — я обязан неизвестному покойнику, чьи останки я так случайно нашел во время охоты, и вам открытием золотой жилы…
— А я-то тут при чем? — спросила Фанни.
— Если бы не ваше имя, натолкнувшее меня снова взяться за таинственную книжечку, если бы не ваши мечты о золоте, я бы, вероятно, и совсем позабыл о том, что у меня в столе хранится столь необычайный и драгоценный документ.
— Но почему, дядя Ваня, вы так долго молчали об этом? Почему тогда же, в мае, в июне, вы не начали этого дела?
— Вы мне мешали.
— Удивительный вы человек, дядя Ваня, и совершенно непоследовательный. То вы мне обязаны, то я вам мешала.
— И то, и другое правда, Фанни. Вспомните, пожалуйста. Вы принесли сюда, на пост, жажду приключений, и за вами побежали и приключения. Я только что начал производить разведки, как это приключение с Зарифом. Не успел я отделаться от него, сдать все донесения, акты и расписки, является Васенька, поездка в Турфан, и пошло, и пошло. А дело деликатное. Надо, чтобы никто не пронюхал этого места. Особенно китайцы или, Боже сохрани, такие люди, как Гараська. Не то что продадут секрет, а просто разболтают в пьяном виде.
— Вы могли поручить разведку мне, — сказала Фанни.
— Не хотел, — просто ответил Иван Павлович, смело и прямо глядя ей в глаза.
— Вы мне не доверяли?
— Нет. А просто тогда не хотел делать вас своим компаньоном.
— А теперь?
— Очень хочу.
— Что же произошло?
— Много воды утекло с тех пор, и мы с вами пуд соли съели, Фанни. И я… полюбил вас…
— Ну вот. Я так и знала… Бросьте это из своей головы, милый дядя Ваня, — вставая из-за стола, сказала Фанни. — Не к лицу это вам.
Но в голосе звучала не злоба, а какая-то ласковая печаль, и глаза не метали молний, а смотрели с тихой грустью на кабардинскую шапку и на винтовку, висевшую на стене, будто прощался с ними шалун-мальчишка, уступающий дорогу женщине…
— Глупости все это, — резко сказала Фанни. — Договорились!.. Я ваш компаньон, и больше ничего… Спать пора… Смотрите, четвертый час уже.
И широкими шагами, как всегда, когда она была чем-либо недовольна, Фанни прошла в свою комнату и заперлась в ней.

XXXV

Почти три месяца потребовалось на то, чтобы снестись с китайским правительством, получить необходимые бумаги, внести деньги через отделение Русско-китайского банка в Кульдже и застолбить участок.
Не раз пришлось Ивану Павловичу съездить в Кульджу и Суйдун. Фанни сопровождала его. Эти деловые поездки, спокойные, несмотря на необычность передвижения верхом через замерзшие речки, по большому тракту с телеграфом, их еще более сблизили.
Но держала она себя как товарищ, как компаньон, как равный, как мужчина.
У Первухиной она достала выкройку разрезной юбки, сшила себе при помощи джаркентской портнихи щегольскую суконную амазонку, выписала из Петербурга шляпу, жакет, седло и мечтала купить чистокровную лошадь. Она часто ездила амазонкой и стремилась в манере держаться и ездить подражать молодой командирше.
Иван Павлович с удовольствием отмечал, что шалун-мальчишка постепенно исчезал из ее характера и перед ним выявлялась хорошенькая девушка.
Однажды перед самым Рождеством фудутун города Суйдуна, старый семидесятилетний мандарин, вызвал экстренно Ивана Павловича письмом по весьма важному делу. Экстренность была относительная. Два дня письмо шло до полкового штаба, да в канцелярии ждали десять дней оказии, и от Джаркента до Кольджата письмо шло еще два дня. Прошло две недели с того времени, когда старый мандарин просил приехать ‘поскорее’ Ивана Павловича к нему — ‘поговорить’.
Когда Иван Павлович с Фанни наконец добрались до Суйдуна, они не узнали этой тихой китайской крепости. Можно было подумать, что у китайцев празднуется Новый год. Тут и там трещали пороховые хлопушки, народ толпился по улицам, и в толпе было много солдат с отрезанными косами. Часто попадались коротко остриженные под гребенку молодые китайцы, одетые в военные куртки и шаровары цвета хаки, в сапоги желтой кожи и фуражки японского образца — ученики военной школы. По городу вместо желтых с черным драконом флагов висели большие пятицветные знамена и красные флаги.
Иван Павлович встретил знакомого китайца и спросил у него, что случилось.
— В Китае революция, — отвечал он, — в Пекине арестованы Императрица и Император. Президент будет. Будет республика — новый Китай.
— Кто же будет президентом?
— Кто? Говорят, Юан-ши-кай, — недовольным голосом сказал китаец. — Он и мутил всех. Здесь Ян-цзе-лин, в Пекине он. Видишь, вырядились как. И косы обрезали, а китаец без косы — это уже последнее дело. Ты к кому едешь? В Кульджу?
— Нет. К здешнему фудутуну.
— Пустое дело. Он теперь ничто. Тьфу, а жаль старика. Хороший был старик. Почтенный. Настоящий губернатор. У! Народ его боялся. Что хотел, то и делал.
У ямыни было пусто. Возле больших черных ворот с каменными изображениями мистических не то драконов, не то львов ‘шидзы’ по-прежнему стоял часовой, солдат старых войск, в синей куртке с белым, расписанным черными буквами, кругом и с тяжелой четырехлинейной винтовкой Гра на плече. Часовой был беззубый старик со сморщенным лицом и глубоко впавшими глазами. Голова его походила на череп.
В проходе между воротами стояли в станках принадлежности казни и символы губернаторской власти — большие топоры. Все, как было.
На дворе против парадной красивой фанзы Ивана Павловича и Фанни встретил почтенный чиновник, просил пройти в фанзу и подождать.
В просторной комнате, освещенной большими, в узорчатом переплете окнами, заклеенными белой бумагой, было очень холодно. Здесь были столы, большие кресла со спинками и подлокотниками черного дерева, чудной резьбы. В лицевой стене на домашнем алтаре стояли бронзовые изображения Будды, перед ними лежали белые круглые хлебцы, и в горке чистого песку курились тонкие темно-желтые свечи. Едкий, похожий на ладан, дым шел от них, и в комнате было им накурено. Бумажные цветы украшали алтарь и Будду. В фанзе никого не было.
В ней за двумя дворами, за высокими серого кирпича стенами, вдоль которых росли громадные карагачи, раскинувшие корявые ветви над всем двором, было тихо.
Слышно было, как потрескивали тлеющие свечки. Кругом во всем дворце не было никакого движения.
Прошло около получаса. Ивану Павловичу и Фанни принесли ‘достархан’— китайские твердые, жесткие, сочные, круглые, желтые груши, финики, изюм, конфеты, печенье и чай, поставили перед ними и ушли, оставив их одних.
Пить и есть с дороги хотелось, и они выпили с удовольствием желтого горьковатого, чуть теплого цветочного чая.
Наконец двери во внутренние помещения открылись и старый почтенный чиновник пригласил их к фудутуну.

XXXVI

Фудутун был в полном парадном уборе. На его черной шапке, точно сапфир, сверкал в бронзовой ажурной оправе голубой прозрачный стеклянный шарик, и два длинных пера эспри торчали из-под него вниз. На роскошном черном, тяжелого драгоценного шелка халате был художественно вышит серебром лебедь и вокруг него цветы и листья. Широкие рукава падали до локтя, а из-под них видны были рукава нижнего халата темно-синего блестящего шелка. Он сидел в большом резном кресле с подлокотниками и с малиновой бархатной подушкой.
Сбоку, в другом кресле, сидел мандарин с розовым шариком — это был чиновник иностранных дел Фен-ты-мин, говоривший мастерски по-русски.
Два кресла были приготовлены для гостей.
Фудутун приветствовал Ивана Павловича и Фанни, вставши им навстречу, присел и протянул маленькую худую руку с нежной кожей и тонкими пальцами.
Фудутун попросил гостей садиться. Фанни смотрела на его лицо, и ей становилось жутко. Мертвое лицо страшной маски было под парадной шапкой мандарина. Старое, сморщенное, бледно-желтого цвета, почти белое, с седыми бровями, с седыми усами и маленькой бородкой, с узкими черными глазами. Оно поражало своей неподвижностью. Он сел, оперся обеими руками о подлокотники и застыл.
Фен-ты-мин, так же парадно одетый, так же торжественно настроенный, задал обычные вопросы этикета: ‘как доехали’, ‘не случилось ли чего’. Он перевел ответы фудутуну, и тот на каждый молча качал головой.
Фудутун стал говорить.
Мертвое лицо маски было все так же неподвижно, глаза тусклые, и лицо не выражало ничего. Но странно, в гортанных, икающих и щелкающих звуках непонятных Фанни слов Фанни ощущала страшную, мучительную скорбь. Скорбь, перед которой смерть — ничто.
Ту же скорбь чувствовал в словах старого мандарина и Иван Павлович, понимавший его из пятого в десятое.
В маленькой комнате было холодно. В углу мутными блестками отсвечивали на лбу, на толстых щеках, на груди и животе золотого Будды огоньки курительных свечек. Мертвая тишина звенела кругом во дворце.
Длинные века неподвижного покоя смотрели с пыльных стен, оклеенных малиновой бумагой. Тяжелые дубовые стропила потолка были изъедены временем. Чудилось, что так же древен и дряхлый мандарин и что-то, что он говорит, говорит его седое время.
Фен-ты-мин переводил четко, выговаривая каждое слово, подыскивая цветистые сравнения и яркие эпитеты, которыми была пересыпана речь старого китайского чиновника, воспитанника Пекинской школы.
— Ты приехал в нехорошее время, сын мой и русский друг мой, — говорил фудутун. — Твое дело погибло. Твои деньги погибли, и все надо начинать сначала.
В Пекине революция. Если революция хороша в Европе, если новости тамошней жизни могут дать счастье европейскому народу, то для Китая — это гибель.
Обрезают косы. Уничтожают вековой обычай. Разрушают религию и выгоняют бонз из храмов. Разве может народ жить без веры? У бедняка отнимают утешение надежды возродиться в будущей жизни в образе богатого купца. У нехорошего человека нет страха перед тем, что после смерти судьба покарает и сделает его скотом. Если после смерти ничего, если жизнь кончается здесь, каждый захочет насладиться этой жизнью и для всех не хватит. Потерян будет стыд и совесть, преступления покроют землю, и люди обратятся в животных.
Они прогнали Императора и Императрицу и говорят, пусть правит сам народ. Но ведь и раньше правили не Император и Императрица, а правили ученые люди из народа, мы, мандарины, и народ нас слушал, потому что знал, что за нами стоит знание, и слово наше — слово Императора. И мы старались делать так, чтобы хорошо было не одиночным людям, а хорошо всему народу, всей стране, хорошо Императору — богдыхану. Нас никто не выбирал, и мы ни для кого не старались, кроме Императора, олицетворения Бога и справедливости.
Сын мой, разве возможно, чтобы на земле были одни бараны и не было львов? Покроют бараны всю землю, и негде им будет питаться, и станут ссориться и сталкивать друг друга с круч в пропасти целыми стадами.
Сын мой, разве возможно, чтобы на небе не было солнца и луны, но были одни звезды? Или чтобы горы были равной высоты, или чтобы земля одинаково напоена была водой и давала травы и деревья одного роста?
Но есть у нас великий Хан-Тенгри, и ему первому при выходе посылает привет свой румяное солнце, и он розовеет, как роза долин, тогда, когда вся земля еще покоится во мраке. И с него последнего срывает свою прощальную улыбку заходящее солнце, и румянцем горит он до той поры, пока не отразятся в нем звезды.
Так установлено во веки веков.
Устами моими говорит отходящая мудрость, потому что я уйду сегодня и не вернусь…
Что знают их выборные начальники? Головы их пусты, голоса их грубы, а желудки жадны, и руки берут то, что им не принадлежит. Они не знают всех десяти тысяч правил и установлений, они не признают этикета, они не стесняются приличиями, и носятся они, как ветер гор носится по пустыне, вырывая с корнем могучие деревья и пригибая тростник к земле. И никому от него не хорошо. Он иссушает нивы, он разрушает урожаи, срывает плоды и листья с деревьев, и после него голые стоят рощи, безобразные своими черными сучьями, и повержена во прах колосящаяся нива.
И солнце они хотят заменить ветром!
Горе китайскому народу за то, что он хочет изменить течение своей жизни. Раньше земледелец выходил на свое поле и говорил: поле мое очень малое, но мой отец, дед, прадед трудились на нем и были сыты. И он молился у кумирни ‘ляо-мяо’, он возжигал свечу богине полей, он трудился над каждым вершком земли, и земля награждала его труды урожаем.
Теперь выходит земледелец в поле и видит: нива его мала, и нужно много работы, чтобы прокормить с нее и себя, и свою семью. И он говорит: поле мое мало, и не стоит в нем работать. Лучше я ничего не буду делать, нежели обрабатывать четверть десятины. И когда настанет время жатвы, ему нечего собрать, и он умирает с голоду.
Из века в век существовала династия Императоров. И сын видел то, что делает отец, и знал, что нужно делать. Он знал, что лучше отрубить одну голову преступнику, нежели уничтожить потом целое селение, и он брал на себя смерть людей…
Но пришли люди и сказали: все люди братья, и все равны, и нет преступников, и нет праведников, и они пустили преступников. И заколебались слабые души. И восторжествовала зависть, жадность и злоба, и люди бросились убивать друг друга, чтобы овладеть имуществом богатых.
И земля покрылась потоками крови…
Фудутун замолк и прислушался. Чей-то резкий голос раздавался в соседней комнате. Двери фанзы внезапно распахнулись, и в нее вошел большими шагами, звеня шпорами, привязанными к ботфортам, среднего роста коренастый китаец. Он был в круглой фуражке французского образца, черной, расшитой по донышку золотым тонким шнуром, и с тремя золотыми галунами по околышу. Серо-желтая куртка с карманами была застегнута большими гладкими золотыми пуговицами. На ней были колодка с четырьмя орденами, золотой аксельбант и золотые русские генеральские погоны. Черные рейтузы с золотым широким лампасом были заправлены в высокие сапоги. Из-под куртки на поясной портупее висела прямая сабля в железных ножнах. Лицо его было круглое, с выразительными злыми глазами под густыми черными бровями, и небольшие усы торчали пучком над губой. Косы не было, но волосы были коротко острижены.
При его входе Фен-ты-мин встал и низко присел. Иван Павлович узнал в вошедшем начальника реформированных войск генерал-лейтенанта Ян-цзе-лина, встал и поклонился ему, как знакомому. Ян-цзе-лин не обратил на него внимания.
Только старый мандарин и Фанни остались на своих местах.
Фанни с любопытством смотрела то на вошедшего, похожего на японца, генерала, то на старого мандарина.
Ян-цзе-лин бросил несколько властных слов фудутуну. Ни один мускул на старом лице не дрогнул. Фудутун ответил тихими спокойными фразами, и каждая фраза его взрывала Ян-цзе-лина. Он гневно посмотрел на Фанни и на Ивана Павловича, пожал плечами и так же стремительно вышел. И когда шаги его тяжелых сапог замолкли в соседней комнате, старый мандарин заговорил снова, и в его словах послышались еще большая горечь и скорбь.
Временами его речь становилась так тиха, что Фен-ты-мин приподнимался с места, чтобы прислушиваться. Но лицо по-прежнему было мертво, и порой Фанни казалось, что она находится не в ямыне перед живым губернатором, а в музее восковых фигур, перед говорящей куклой.
— Мудрость они заменили грубостью, — продолжал говорить фудутун, — и отсутствие знаний скрывают не допускающим возражений тоном голоса. Они провозгласили свободу и начали с того, что стали гнать и не давать жить старым слугам Императрицы и наполняют ими тюрьмы. Они провозгласили равенство и оделись петухами, чтобы выделиться из толпы, и потребовали себе конвой слуг и прихлебателей. Они провозгласили братство и стали притеснять богатых купцов и уничтожать тысячами тех, кто с ними не был согласен. Все обман!
Что хорошего в том, что старый маньчьжур-победитель стал равен китайцу покоренному, что древние монголы, владевшие некогда всем миром, стали подобны молодым мусульманам, пришедшим с запада, и грубым дунганам. Они слили в один пестрый флаг желтый, красный, белый, зеленый и синий и залили кровью долину Ян-се-кианга, реки мира, и Пей-хо, владычицы Китая.
Он приходил, этот новый человек, поторопить меня очистить для него этот священный дом Императоров.
Он не постеснялся ворваться ко мне, когда у меня сидели гости. Он с презрением относится к приличиям, которыми так гордится Китай.
Своею грубостью он прикрывает свое ничтожество и жесткими манерами и громким голосом — свое невежество.
Сын мой, я вызвал тебя, чтобы сказать тебе, что они отобрали твои деньги и уничтожили наш договор на золотоносные земли.
Сын мой и русский друг мой, потому что я всю жизнь ценил и любил русских, я позвал тебя, чтобы ты был свидетелем того, как уходит к небу старый Китай, вытесняемый новым… Передай об этом своему генералу, которого я уважаю, как брата.
Вот близится солнце к закату, и новые люди хотят завладеть старым ямынем. Они думают, что тени тысяч мандаринов, губернаторов старой крепости позволят им это сделать?
Уже целую неделю перевозили порох из склада в подвалы ямыня, и там его достаточно. Вот зайдет солнце, и раздастся взрыв, равного которому не было и не будет во всем свете. Он отдастся в далекой Кульдже, и русские в Джаркенте услышат его, и пусть узнают, что это погиб старый Китай.
Посмотри, русский друг, и запомни, что в старом Китае были величие и гордость, и знай, что люди, которые так умеют умирать, умели и жить и были достойны править народом. Но когда солдат поднесет фитиль к шнуру — беги дальше. Беги на свой русский пост к моему другу, офицеру Красильникову, потому что небо подымется и земля разверзнется, и старый Китай не оставит камня на камне Китаю новому, забывшему заветы предков.
Ни одна нота не изменилась в голосе фудутуна, и он ничем не показал волнения. Замкнулись уста, и величавое спокойствие стянуло лицо в маску, застывшую, как у мертвеца.
Фен-ты-мин сказал, что аудиенция окончена.
Он предложил выйти во двор, усадил Ивана Павловича и Фанни на мраморную скамью под громадным каштаном, против главной фанзы, и просил подождать до заката солнца.
Совершалось что-то страшное, таинственное и необычное.
Величие совершающегося захватило Ивана Павловича и Фанни, и молча, подавленные, не отдавая себе отчета в том, что происходит, они покорно сели на старую скамью и стали ждать, что же будет дальше…

XXXVII

Наступал тихий вечер. Зеленело бледное зимнее небо, на котором не было ни облака.
Из двери главной фанзы губернаторского дома потянулась медленная, молчаливая процессия.
Двенадцать старых солдат в прекрасном одеянии, в шапочках, верхи которых были покрыты алыми нитками, с трудом вытащили громадный тяжелый гроб, в котором среди шелков и бумажных цветов лежал покойник. Темное лицо и руки почти истлели от времени. Его поставили посредине и приподняли верх гроба так, что весь покойник был хорошо виден.
Сзади слуги несли резные кресла. И можно было подумать, что готовятся снять на фотографию страшную семейную группу во главе с умершим родоначальником.
Медленно и важно вышел фудутун в том самом парадном одеянии, в котором он принимал Ивана Павловича. За ним шло шесть старых солдат-палачей с большими мечами на плечах.
Фудутун сел в кресло рядом с гробом. Ковыляя на изуродованных, точно козьих, ножках, в синем, тканном золотом халате, с искусственной высокой прической седых волос, заткнутых длинными булавками с бабочками из серебра, вышла старая женщина, жена фудутуна, и села рядом с мужем.
За ней вышло еще семь женщин, молодых, с накрашенными щеками и черными волосами, и старых, седых, с худыми темно-коричневыми лицами. Маленькие дети шли за ними. Других вынесли и посадили тут же. Это были дети, внуки и правнуки фудутуна.
Важный и величественный, вышел почтенный Фен-ты-мин, и за ним его миловидная, приветливая жена, знакомая Ивану Павловичу.
Сзади устанавливались старики чиновники, офицеры, солдаты, слуги и служанки, все в лучших одеждах, и группа росла и ширилась и достигала уже трехсот человек.
Тут были все только старые чиновники и письмоводители, тут были офицеры, сорок лет служившие в конвое фудутуна, седые и дряхлые. Молодежь отсутствовала. Белые прозрачные, золотые, белые матовые шарики младших чинов, розовые матовые и малиновые, как рубин, шарики старших были на их шапках.
Ни слова, ни звука. Каждый в торжественном молчании занимал свое место, садился или становился, согласно со своим положением и рангом. Все было заранее обдумано, расписано и указано.
Точно устанавливалась хорошо разученная группа немого балета для какого-то апофеоза.
Принесли большого бронзового величавого Будду и поставили у ног покойника.
Наконец вышел очень старый, совсем дряхлый солдат и вытянул откуда-то снизу темный шнур.
— Боже мой! Какой ужас! — воскликнула, закрывая лицо руками, Фанни.
Томительная тишина царила кругом. Молча готовился старый Китай к таинству смерти.
— Идем, идем отсюда,— прошептал Иван Павлович. Но ни он, ни Фанни не трогались с места. Ужас сковал их члены.
Едва заметным движением губ старый мандарин отдал приказание.
Солдат нагнул голову. Он медленно и спокойно достал спичечницу и стал разжигать фитиль…
Вот он приложил фитиль к шнуру, и белый дымок быстро побежал кверху в неподвижном воздухе.
Иван Павлович кинул последний взгляд на группу.
Солнце бросало на нее прощальные кроваво-красные лучи. Все сидели и стояли в величавом покое. Ни на одном лице не было заметно волнения или страха. Даже дети не шевелились, если бы глаза не моргали, то можно было бы подумать, что это коллекция наряженных манекенов или восковых фигур.
Секунды шли. Белый дымок быстро бежал кверху, и с ним бежала смерть, приближаясь к этим людям. Все это знали… И никто не боялся… Вдруг маленький ребенок, сидевший внизу у ног старухи, жены фудутуна, капризно расплакался. Мать, молодая китаянка, нагнулась, подняла его на руки и стала качать, успокаивая.
Ни одно лицо, ни у кого не дрогнуло. Это было последнее, что видела Фанни. Иван Павлович схватил ее за руку и повлек за собой. Они выбежали за ворота на первый двор, прошли вторые ворота, где уже не было часового, и, пробежав через пустынную площадь, вошли в переулок.
В это мгновение страшный взрыв раздался сзади них и поверг их на землю.
Земля охнула и разверзлась. Со свистом и шумом полетели в небо тяжелые балки, громадные деревья, обломки стен, кирпичи и тела, тела…
Обрывки тел.
Безобразные ‘шидзы’, стоявшие у входа в ямынь, сдвинулись со своего места и опрокинулись.
Старый Китай погиб…

XXXVIII

Фанни сейчас же очнулась. Она была только повержена на землю, оглушена, но не ушиблена. Иван Павлович был зашиблен камнем в голову и лежал без движения. Кругом не было ни души. Все, что могло бежать, бежало дальше от страшного взрыва, от фонтана тел и обломков, тяжело падавших на землю. Суйдун точно вымер.
Ян-цзе-лин и реформированные войска притаились в своих казармах. Люди, бродившие по улицам, попрятались по фанзам.
Темная ночь наступила в могильной тишине притихшего в ужасе города.
Фанни сидела на земле, положив голову Ивана Павловича к себе на колени, и снегом оттирала у него с лица кровь. Страшные мысли неслись в мозгу Фанни: ‘Неужели он умер?’ Теперь она стала понимать, что был для нее Иван Павлович. Теперь вдруг, над бездыханным телом его, она поняла, что он не дядя, не товарищ, не друг, но любимый, которому она готова отдать все, самое себя. Ей как-то раньше не приходила в голову мысль о его смерти. Теперь, когда подумала об этом, поняла, что тогда все пропало бы для нее, пропал бы самый смысл жизни.
Она нервно терла ему лоб и виски снегом, прислушивалась к нему с сильно бьющимся сердцем, осыпала его нежными ласковыми словами и звала его к жизни. Вдруг проснулось ее женское сердце, и любовь ее, давно накоплявшаяся в нем и тщательно маскируемая мальчишескими выходками, проявилась сразу, и Фанни давала обеты все сделать для Ивана Павловича, лишь бы он был жив.
— Боже, спаси его! — шептала она. — Боже, как тогда, во время погони, соверши, соверши чудо.
И то, что под снегом и льдом не холодела его голова, но становилась горячей, пробудило в ней надежду.
Наконец Иван Павлович вздохнул и очнулся.
Надо было нести его куда-нибудь, а темнота надвигалась. Их лошади и казаки остались на посту, где-то на окраине города, и где, Фанни не знала, и не могла бы найти дорогу.
Кругом не было ни души, а ей одной не поднять, не снести его… Да и куда? Страшный, только что совершившийся Китай пугал ее.
Шли долгие минуты. Беспокойный пульс отбивал их частыми ударами в виски. Холодели руки и ноги, и ночной мороз дрожью охватывал тело.
— Фанни! Вы здесь… — послышался слабый голос. Иван Павлович зашевелился и приподнялся.
— Я здесь, мой милый. Как вы себя чувствуете?
— Ничего… надо идти. Вы мне поможете. Он с трудом встал. Пошатнулся и снова сел.
— Темно в глазах. Голова кружится. Простите. Это сейчас пройдет.
Он сосал грязный снег и прижимал его к вискам.
— Вот и легче, — прошептал он.
Они пошли. Фанни вела Ивана Павловича. У него болела и кружилась голова. Приходилось часто отдыхать.
Темные улицы были пусты. Чудилось, что старый мандарин последним дозором обходил крепость. И казалось, что по улицам раздавался дробный и частый шаг мягких туфель носильщиков его паланкина и солдата.
Где-то завыла собака. Ей стала вторить другая, третья. Он почуяли покойников. Страшен был их вой в темноте ночи. Старый Китай покончил с собой. Наконец Фанни увидала стеклянный фонарь и дневального казака у ворот. Казак заботливо взял за талию Ивана Павловича и повел его с Фанни в ярко освещенную комнату постовой квартиры.
Хорунжий Красильников послал за фельдшером. Он все знал. Фудутун две недели тому назад решил это сделать. Молодец фудутун! Не сдался Ян-цзе-лину. Не поехал в Пекин к Юан-ши-каю.
Фельдшер осмотрел Ивана Павловича Ничего. Все благополучно. Нужен только покой. Поспать эту ночь.
Ивана Павловича уложили в постель Красильникова. Кровь с лица была отмыта, его напоили чаем, и он заснул спокойным крепким сном.
Маленькая лампочка горела в комнате. Для Фанни была отведена столовая, где Царанка приготовил ей постель.
Но ложиться ей было нельзя. Стол в квартире постового офицера был один, за ним сидел Красильников и, мусоля карандаш, строчил два донесения — одно в Кульджу, к консулу, другое — в Джаркент, в штаб бригады.
Совершенно готовые ехать казаки, в полушубках, при шашках и с винтовками за плечами, топтались у дверей.
Старый Китай умер, но какое до этого дело Европе? И лица казаков были спокойны и безразличны.
Фанни встала со стула, на котором сидела у окна, и на носках пошла в комнату, где спал Иван Павлович.
— Простите, — растерянно сказал Красильников, — я вам мешаю, я сейчас кончу писать…
Он был очень сконфужен пребыванием девушки на его постовой квартире.
Фанни вошла к Ивану Павловичу. Он крепко спал.
Фанни села у постели Ивана Павловича и задумалась.
‘Какое у него доброе и мужественное лицо, — думала Фанни. — Он красив. Да, он красив. Как это я раньше не замечала. Он герой… Смелый, спокойный. На него можно опереться’.
Фанни вспомнила Зарифа, Аничкова, Васеньку Василевского, Гараську, Турфан, девушку-волка, поиски золота. Все это было и прошло. И ничего нет… Ничего не осталось… И золота нет… И денег нет.
Остался он. Он лежит и спокойно дышит. По лицу уже разлился румянец. Он будет здоров.
Он ее любит. Она это знает.
Счастье колыхнуло ее сердце и залило кровью нежные щеки.
Старый Китай умер. Ужасно умер. А ей какое дело? Разве она такая уж бесчувственная? Но ей не тяжело. Ей не печально. От ужасной картины смерти фудутуна и его двора осталось только воспоминание, как от страшной мелодрамы, изображенной мастерски в театре. На душе у нее легко и весело…

XXXIX

‘Так вот он какой, дядя Ваня!..’ — думает Фанни и смотрит сквозь полуоткрытую дверь своей комнаты, через сени в кабинет Ивана Павловича. На Фанни лучшее ее платье. Она его еще не надевала, и оно очень к ней идет. Она только что смотрелась в зеркало. Положительно, она хороша… Посмотрелась еще раз. Поправила прядку волос. Та не послушалась и снова спустилась на лоб. Оставила так. Пожалуй, еще лучше.
Дядя Ваня сидит за своим письменным столом. Перед ним большой лист бумаги, и на нем ряды цифр.
Фанни знает, что это такое. Всю дорогу из Суйдуна до Кольджата третьего дня и вчера Иван Павлович терзался мыслью, что в этом неудачном предприятии с золотом пропали ее три тысячи рублей. О своих он не думал и не говорил. Он был у Ян-цзе-лина, и новый правитель провинции не только наотрез отказался продавать землю, но и отказал вернуть деньги. Мало того, республиканское правительство предполагает само начать там изыскания, так как пункт договора ‘и со всеми недрами’ им показался подозрительным… Вчера вечером… а может быть, и всю ночь дядя Ваня высчитывал свои будущие возможные сбережения, чтобы скопить эти три тысячи и вернуть их Фанни.
Чудак дядя Ваня!.. Точно нужны ей эти его три тысячи. У нее еще довольно осталось. Разве деньги ей нужны? Разве в деньгах счастье?
А в чем? Жить — вот это счастье. Жить на этой прекрасной земле, именно здесь, у подножия Божьего трона, жить, верить и молиться!
Она вздохнула полной грудью, и радость бытия охватила ее. Всеми жилками, всеми кончиками нервов почувствовала свое молодое упругое тело от корней волос и до маленьких ноготков на ногах. Чуть потянулась в утренней истоме.
Жить, ездить верхом, охотиться, дышать этим редким воздухом, немного хлопотать по хозяйству, придумывать сюрпризы для него, дяди Вани, и радоваться тому, как он до слез бывает ими тронут.
Как-то раз через свою гимназическую подругу она выписала для него конфет из Петербурга. Дядя Ваня не курит и любит сладкое. Как тронут, был он! До слез. Другой раз в его отсутствие, по страшной жаре, рискуя получить солнечный удар, она съездила в Джаркент и привезла ему бутылку рома. И он был счастлив. Для него это был особенный ром.
Это были веселые минуты. Так приятно его порадовать. Сделать что-либо для него. Чем-либо пожертвовать, поступиться для него. Эти три тысячи! Конечно, жаль, что они пропали так, без всякой пользы. Но ничего не поделаешь. Она готова и еще три тысячи бросить для него. Она уже в заговоре с Аничковым. Аничков весной поедет в ‘Россию’ за чистокровными лошадьми, и она просила его привезти двух. Ей и дяде Ване.
А дядя Ваня терзается этими тысячами! Чудак-человек!.. А хороший… Немного серьезный, строгий… Она его боится иногда, хотя ни в грош не ставит. Нет, в самом деле…
Ну что он ей! Дядя!?
Сама смеется. Какой же он дядя? Вместе в детстве играли. Ей было четыре, ему двенадцать, и он носил ее на руках, дарил цветы и ягоды… Видно, и тогда любил. Ей было двенадцать, ему двадцать — вместе по степи скакали. Он юнкером, она девчонкой-гимназисткой. Волосы распущены до плеч, в завитках.
Потом уехал в полк и пропал. Пропал на целых восемь лет. И вот ей двадцать — ему двадцать восемь.
Как он ее принял? Как чужую! Чудак!.. Да ведь если о ком думала она иногда в гимназии, так это о том шаловливом кадете, с жизнью которого ее жизнь сплеталась каждое лето, каждое Рождество и Пасху.
Как странно думать, что он в нее влюблен. По всему видно… Вчера, ложась спать, спросила его: ‘Дядя Ваня, ведь я ваш компаньон?’ — ‘Ну и что же?’ — ‘Предприятие наше потерпело неудачу, и я должна пострадать так же, как и вы?’ — ‘Ничего подобного’. — ‘Позвольте, но если бы вместо меня был Аничков, вы бы думали, что ему нужно вернуть его три тысячи?’ — ‘Нет’. — ‘Так о чем же вы думаете теперь?’ — ‘Вы — другое дело!’
‘Ах, так! Я — другое дело!.. Я не настоящий компаньон, я не товарищ вам… А что же?..’ Даже вспылила.
— Вы женщина, — сказал он, заикнувшись, и по глазам его она поняла, что он не договорил: ‘Вы женщина, в которую я влюблен’.
‘Так, так бы и говорили, милостивый государь’, — думает Фанни и лукаво улыбается. Нет, в самом деле, какой он милый и хороший чудак. Вот так, подойти и погладить по его волосам, разобрать прядки, свесившиеся на лоб, а потом погладить усы. Он, наверно, начнет целовать пальцы. И что тогда? Что?.. Ничего… Ни-че-го.
И она входит в кабинет.
Он оборачивается к ней вместе со стулом. Лицо бледное. Глаза воспалены, горят. Видно, не спал ночь. Бледный свет утра белыми пятнами ложится на его щеки. Неужели он все считал эти деньги? — Вы не спали, дядя Ваня?
— Нет.
— Все считали?
— Нет… Впрочем, да… Может быть… Я думал…
— О чем же вы думали, дядя Ваня?
— О многом, Фанни… О том, какой я подлец.
— Подлец?
— Ну да. Мне не надо было втравливать вас в это проклятое предприятие… Вообще не надо было принимать вас на пост, позволять жить здесь, путешествовать с вами.
— Надо было прогнать? — тихо спрашивает Фанни и кладет свою маленькую ручку ему на плечо.
— Да, прогнать.
— Спасибо.
—Не на чем.
— Что же я вам сделала?
— Вы? Ничего… Кроме хорошего.
— И вы хотите меня все-таки прогнать?
— Если вы уедете, Фанни, я не переживу этого. Я умру с тоски.
— А если останусь?
— Я с ума сойду.
— И так и эдак, значит, нехорошо выходит… ‘Что же мне делать, чтобы вам было хорошо?
— Вы сами знаете, Фанни.
— Улететь на небо… Туда… к подножию Божьего трона?..
Она смотрит в окно. Темно-синее небо спокойно и тихо. Ни туч, ни облаков, ни дымки. Так тиха и ее жизнь, несмотря на все приключения. Так безоблачно на ее душе.
Как ярко горит на солнце далекая вершина Хан-Тенгри! Теперь она, как опрокинутый золотой потир, и точно червонцы, сыплет она на землю. Червонцы, золото Божьей благодати!
Долина млеет и горит в лучах поднимающегося солнца. Край Небесной Империи позлащен лучами. Что до того природе, что там три дня тому назад трагически погиб старый Китай?
Для неба он не старый. Оно равнодушно к векам человеческой жизни, потому что его века много больше лет жизни людей. И к смерти людей оно равнодушно и спокойно смотрит на кровь и на тела усопших.
Радуется оно только счастью… счастью любви… Чья-то невидимая рука опрокинула в голубой выси золотой потир и сыплет, и сыплет червонцы на землю.
Эти червонцы — счастье. Умей только поймать его. Не упускай его. Краткотечны его мгновения. Блеснут, как молния в грозе, и исчезнут. Лови ее…
Фанни смотрит в окно, и улыбка радости поднимает концы ее губ, вот приоткрылись и брызнули жемчугом ровных зубов навстречу солнцу.
Скользнула взглядом по стене. Висит ее кабардинская шапка, а под ней — винтовка. Пусть висят, милые…
Шире стала улыбка. Сколько счастливых минут с ними пережито!
Перевела свой взор на дядю Ваню. И его щеки, и подбородок позолотили лучи утреннего солнца. Невидимая рука осыпала и его золотыми монетами счастья из опрокинутого потира, что поднят над Божьим троном.
Бог осыпал его золотом своей благодати и бросил бриллианты счастливых слез в его добрые глаза. Счастье пришло к нему. Он будет счастлив. Она даст ему это счастье. Сами собою сгибаются ноги. Она медленно опускается к нему на колени и садится, как сидела четырехлетней девочкой. Она обвивает своею рукой его шею, и раскрытые в улыбку уста прижимаются стыдливо к его губам.
— Милый дядя Ваня! Я твоя… Я хочу твоего счастья. Только твоего счастья…
Золотой потир опрокинула невидимая рука у подножия Божьего трона и сыплет, и сыплет золото благодати Божией на сконфуженное лицо Фанни и на счастливое лицо Ивана Павловича.

Станица Константиновская

1918

Сайт об атамане Краснове и его творчестве:

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека