Алый смерч, Городецкий Сергей Митрофанович, Год: 1919

Время на прочтение: 193 минут(ы)

С. М. Городецкий.
Алый смерч

Роман

I. Опять щами пахнет

В одиннадцатом часу вечера, в феврале 1917 года, по Коджорской дороге вниз к Тифлису бесшумно неслась великолепнейшая открытая машина. Два белых как мел сектора света от фонарей врезывались в ночь, выхватывая из темноты скалы, обрывы, придорожные деревья, спящую саклю. Россыпью огненных звезд внизу полыхал Тифлис, исчезая на мгновение, чтоб за следующим поворотом сверкнуть еще ярче и крупней. Опытный шофер привык весь этот стремительный спуск делать в пятнадцать минут. Ко дворцу надо было поспеть ровно в половину одиннадцатого. Оставалось еще четыре минуты. Уже промелькнули смуглые огни духанов, и звуки заунывной зурны остались наверху. Влажный и пахнущий фиалками ночной воздух гор сменился дыханием города.
Сидевший в машине, откинувшись в угол, очень высокий человек плотнее запахнулся в бурку и надвинул низкую папаху. Ни того ни другого он носить не умел, но верховному главнокомандующему кавказскими армиями неудобно было на выезд не одеваться по-кавказски. Эта вечерняя прогулка предпринята была его высочеством для того, чтобы оно могло собраться с мыслями и суммировать, как оно любило выражаться, впечатления дня достаточно неприятные.
Впрочем, в Тифлисе ничто не могло быть для его высочества приятным, потому что неприятен был основной фон всех здешних впечатлений, самый факт пребывания здесь был очень неприятен. С тех пор как его величество Николай Второй соизволил принять на себя верховное командование всеми русскими армиями — как об этом писалось в газетах — или с тех пор как этот Гришкин помазанник зазнался до того, что забыл свой полковничий чин, как о том же факте мыслило его высочество, в полном, как оно не без основания полагало, согласии с московским дворянством, высшим генералитетом и всем, за исключением самого императора и его семьи, домом Романовых, — с тех пор желчная обида отравляла существование его высочества.
Чем выше были титулы, чем неограниченней была предоставленная ему над Кавказом власть сатрапа, чем больше пил за здоровье победоносной кавказской армии император и чем милостивее были извещавшие об этом телеграммы и рескрипты, тем было очевидней, что все это — только маскировка опалы.
Мечта захватить Константинополь с суши, волновавшая его высочество вначале, как возможность превратить свое унижение в неслыханную славу освободителя Царьграда и таким образом расчистить себе путь к престолу, — оказалась неосуществимой при первом же ознакомлении с состоянием Кавказского фронта. К тому же к еще не взятому Константинополю уже тянулись толстопалые лапы Распутина и красные от нервной экземы руки императрицы. Брать Царьград для них — это было слишком для больной печени его высочества.
Мечта отплывала — оставались заботы и тревоги фронтовых буден, особенно тяжелых на Кавказе. Недостаток снарядов, провианта, фуража и транспорт, транспорт, транспорт — верблюжий, ишачий, человечий — без дорог, по горам, — срывал всякую мысль о какой бы то ни было сколько-нибудь приличной стратегии.
— Фарс, а не фронт! — справедливо говаривало его высочество.
На этом основном, достаточно неприятном фоне ежедневно вставали все новые неприятности. Сегодня была особенно крупная: англичане, не удовлетворяясь успехами генерала Арбатова, требовали немедленного наступления на Урмийском направлении на Банэ, для облегчения их диверсии на Багдад. Вследствие этого его высочество, во-первых, должно было вспомнить о существовании урмийского направления, совершенно им забытого направления, потому что если для сумасшедшей идеи брать Константинополь с суши могли пригодиться трапезундское, эрзерумское и, пожалуй, ванское направления, то уж захудалое урмийское даже стратегам сухопутного похода на Константинополь ни на что не могло понадобиться, во-вторых, его высочество, считавшее себя величайшим патриотом великодержавной России, лишний раз почувствовало, что Россия, то есть десятки миллионов пудов ее мужичьего мяса со всеми костями и кожей, запродана англичанам. Посол Англии и Петрограде сэр Бьюкенен не стеснялся давать это чувствовать, так же как и представитель английского командования при его высочестве полковник Ковейль.
Если его высочеству мыслилось какое-либо наступление, так это на Ванском направлении — с перспективой пройти к Евфрату. Несмотря на то, что после сдачи Битлиса 25 июля 1916 года положение и здесь было непрочно — его высочеству казалось, что Ван, столица турецкой Армении, может возместить неудачу с Константинополем. Две идейки, не такие блистательные, как константинопольская, но такие же, как она, гнилые, улыбались его высочеству. Первая идейка: ‘нам нужна Армения без армян’. Она достаточно исправно проводилась в жизнь и наполовину уже осуществилась: провокация национальной резни между горцами — курдами и долинными землепашцами — армянами, внезапные фиктивные отступления, беженство и гибель многотысячных масс уже основательно очистили турецкую Армению от армян, покрыв трупами весь путь от русского Игдыря, через Сувалан и Бегри-Калу к Ванскому озеру. Нужная его высочеству турецкая Армения была уже почти без армян, но потеря Битлиса заставила очистить и Ван. Его высочество предполагало захватить Ван и Битлис снова, чтобы осуществить вторую идейку: пробиться к Евфрату и создать в его бассейне евфратское казачество, переселив туда донцев и кубанцев и ассимилировав уцелевших от резни курдов. Уж если где наступать — то именно на Ванском направлении.
Эти замыслы ликвидировались английским приказом наступать на Урмийском направлении.
Никаких выгод наступление на Урмийском направлении не сулило. Нелепость его была очевидна. Без особого напряжения памяти его высочество вспомнило командующего урмийским отрядом генерала Буроклыкова: маленького, сытенького старичка, который, будучи приглашен к завтраку, после того как он представлялся его высочеству, усиленно пожирал эклеры и даже при этом слизнул с пальцев выдавленные сливки. Сладкоежка! И еще о чем-то он усиленно хлопотал?.. Да! О добавочных грузовиках. Ковры вывозить собирается, шельма! — тогда же догадалось его высочество. И с таким генералом вести наступление? А заменить его поздно И кем? А войска? А транспорт, транспорт! Этот транспорт! О том же, чтоб не исполнить английский приказ, — нельзя было и думать. Приказ о наступлении был уже послан.
Тридцати минут вверх на Конджоры и пятнадцати вниз было слишком мало, чтобы ‘суммировать’ все эти неприятные мысли. Его высочество катилось вниз в еще более смутном настроении, чем подымалось вверх.
Тифлис сверкал своей огненной россыпью все ярче, все ближе. Его высочество приняло молодцеватый вид, что достигалось некоторым выпячиванием, уже от природы выпирающей, наследованной от королевских немецких кровей, нижней губы.
Автомобиль лихо влетел в Сололаки по асфальтовой мостовой, в звон и свет ресторанов, где бесновался тыл и кутили заезжие фронтовики, круто срезал Эриванскую площадь, где его высочество отдало честь восторженно встречавшему его в лице городового населению, и через полминуты, ровно в половину одиннадцатого, остановился у дворца, где жили когда-то кавказские наместники — князь Голицын и граф Воронцов, а теперь была резиденция его высочества.
Его высочество журавлиным шагом вымахнулось из машины и, сбросив бурку на руки красных гайдуков, взметнулось по лестнице.
Уже на втором повороте его обдал кислый запах разогреваемых на кухне в подвале, к ужину дворцового конвоя, русских щей. Его высочество брезгливо вздернуло ноздрями. Не то чтобы оно не любило щей. Наоборот, отведывало их не без удовольствия на патриотических обедах, особенно в Москве. Но то были московские щи, а это — тифлисские. В Москве они пахли престолом, а здесь — опалой. В Москве они возбуждали непомерные мечты, здесь они лишний раз напоминали, что мечты эти в отлете. За тифлисскими щами нервному воображению его высочества чудилась чуть ли не демонстрация, чуть ли не крамола. Конечно, дворец был провинциальной стройки, хотя и знаменитого какого-то архитектора, и вопросы вентиляции не были еще разрешены во время его сооружения. Но все же… опять щами пахнет.
Отшагав несколько комнат по красным дорожкам, его высочество вступило в собственный кабинет.
Это была длинная и высокая комната. Русский дух разгулялся в ней неудержимо. Стены от пола до потолка и весь потолок были покрыты деревянной резьбой и русском стиле. Мало того, по стенам были развешаны расшитые руками костромских, вологодских, и тамбовских крестьянок полотенца с красными, синими и черными петушками, избушками, елочками по концам и длинными, плетенными на колышках, кружевами. Мало того, под полотенцами были развешаны резные деревянные и серебряные с надписями славянской вязью блюда и тарелки — приношения верноподданных бывшим наместникам. Но и этого мало: между блюдами и тарелками высовывались огромные рога убитых на праздничных охотах оленей и туров, загонявшихся прямо под дула винчестеров царей и наместников.
Прежним наместникам, организаторам всей этой патриотической роскоши, конечно, казалось, что этот кабинет — рассадник русской культуры на Кавказе. Его высочеству этот кабинет напоминал зал ресторана Крынкина в Москве, на Воробьевых горах. Его высочеству было совершенно очевидно, что вкусы блаженной памяти его двоюродного брата императора Александра Третьего и всей его эпохи трогательно совпадали со вкусами московских купцов даже не первой гильдии, что несомненно свидетельствовало об ‘единении царя с народом’. Но сейчас его высочество раздражали все эти резные и вышивные петушки, избушки и елочки: ему казалось, что они невыносимо пахнут щами.
В глубине комнаты стоял огромный письменный стол, заставленный письменными принадлежностями того же, что и сама комната, стиля. Тут было и сибирское шитье, и уральская яшма, и дагестанское серебро с чернью, как будто все края Российской империи покорно снесли сюда дары своего каторжного и зачастую бессмысленного труда.
Бросив папаху на стол, его высочество распахнуло дверь на балкон, выходившую в сад. В кабинет ворвалась музыка ресторанов, сквозь которую слышалась далекая зурна. Мотив популярного марша ‘Под звуки лихих трубачей’ несколько развлек его высочество. Оно подошло к зеркалу. Вплоть до верхней перекладины в зеркале, отразилась сухая, длинная, как жердь, фигура его высочества. Длинная рука, согнувшись острым углом, зацепилась костлявым пальцем за пуговицу. Голова дернулась и повернулась в три четверти. Этот поворот его высочество находило наиболее портретным. Но лицо? Трудно было придать ему давно искомое ‘императорское’ выражение. Мелковаты и незначительны были черты лица его высочества. Что бы ни задумало соорудить из них его высочество — властность, высокомерие, надменность, милостивую улыбку, — выходила одна и та же гримаса мелкой хищной птицы. На подзеркальнике лежал журнал — не первой свежести — с многокрасочным героическим портретом его высочества на обложке работы знаменитого художника. На коне, под стягом, с простертой рукой, во главе предполагаемых вне обложки войск, а внизу — пушки, дым от пушек, под ногами лошади — вражеские знамена, — оригинал явно отставал от обложки.
— Теперь не поместят! — пробурчало его высочество, взглянув на журнал, и с болью перечитало подпись: ‘верховный главнокомандующий всеми русскими армиями…’.
С журнала глаза его высочества перескочили на часы, стоявшие на подзеркальнике. Тридцать три минуты одиннадцатого! А Орлова еще нет! Но прежде чем его высочество успело разгневаться, с улицы донесся знакомый сигнал орловского автомобиля, и едва его высочество успело сесть за стол и принять позу обремененного мыслями государственного деятеля, в дверях кабинета показался непомерной толщины, тяжело дышащий коренастый человек, торопящийся, насколько позволяло ожирение сердца.
Его высочество встало Орлову навстречу, протянуло длинные пальцы похожей на крыло летучей мыши костлявой руки и, брезгливо почувствовав, как они погрузились в широкую, мягкую и горячую, как булка, ладонь Орлова, теми же пальцами указало на кресло против себя.
Помощник наместника и начальник собственной его высочества канцелярии генерал Орлов сел, тяжело дыша, и отер пот с лица, мгновенно взмокшего, большим батистовым платком.
Две пары глаз — сухие, старчески острые его высочества и хитрые, заплывшие жиром, Орлова — всверлились друг в друга.
Глухая борьба шла между этими двумя людьми, по внешности необычайно похожими на Дон Кихота и Санчо Пансу. Дальше это сходство ограничивалось только тем, что роль доброй ключницы, поручившей Дон Кихота заботам и наблюдению Санчо Пансы, в данном случае играла императрица. Его высочеству хорошо была известна эта роль его оруженосца, и потому уже один вид Орлова приводил его в немое бешенство. Орлов был не умен, хитер и дальновиден и всячески старался не дать никакого повода прорваться наружу этой реакции его высочества.
— Разрешите доложить, ваше высочество, — начал Орлов, отдышавшись и дав время его высочеству подавить первый приступ бешенства.
— Потом! — оборвало его высочество. — Что вызнаете об Урмии?
— Озеро Урмия, ваше высочество, замыкает с юга треугольник, образуемый им, Ванским озером и Севанским, оно же Гохча. Оно отличается необычайной соленостью, плотностью воды…
Все это Орлов прочитал в переведенной с английского книге.
— Не то!.. Что дальше?
Орлов посмотрел на свой живот и продолжал:
— Человек средней плотности не сразу может окунуться в него.
— Не то! Не то! — уже начинало гневаться его высочество. — Кто там живет?
— Персы, ваше высочество.
— Еще?
— Айсоры, ваше высочество.
— Это что?
— Бывшие ассирийцы, ваше высочество, которые на барельефах в берлинском музее. Отличаются низким ростом, длинными бородами и вообще волосатостью. Правление имеют такое же, как у нас.
Его высочество удивленно вздернуло брови.
Орлов пояснил:
— Глава государственной власти и глава власти духовной, ваше высочество, у них соединяются в одном лице, именуемом Маршимун и имеющем местопребывание в Дильмане. Маршимун недавно был убит нашими войсками.
‘Это он, чтоб злить меня, нарочно на распутинского помазанника намекает’, — мелькнула у его высочества мысль, но, взглянув на сонное лицо Орлова, оно успокоилось.
— Эти ассирийцы с нами воюют?
— Никак нет, ваше высочество. Они — кочевники. Они кочуют по своим древним могильникам.
— Буроклыков дурак! — крикнуло его высочество. — Сладкоежка! Из возможных союзников делает врагов! Затребовать объяснения по поводу убийства этого Марья… Марму…
— Маршимуна, ваше высочество.
— К карте!
Его высочество выскочило из-за стола и в два-три шага оказалось перед картой Кавказского фронта, усеянной флажками, и пальцем, выпрыгивающим из ладони, стало водить по линии фронта.
— Трапезунд — Эрзерум — Ван. Ага! — Вот Урмийское озеро. А что между Трапезундом и Эрзерумом? Между Эрзерумом и Ваном? Фронт?
— Никак нет, ваше высочество.
— Между Ваном и Урмией?
— Были сторожевые посты. Сняты после падения Битлиса.
— Где фронт? Нет фронта! Фарс, а не фронт! Что такое Банэ, куда мы наступаем?
— Селение, ваше высочество.
— Дорога туда?
— Озером до Гейдерабада, ваше высочество, потом на Караверан, через персидский Курдистан на Саккиз и далее, через Калиханский перевал, на Банэ. Генерал Буроклыков будет бить с фланга Исханбея, отступающего под давлением генерала Арбатова.
Орлов коротеньким пальцем тыкал в карту вокруг Урмийского озера, показывая называемые места с точностью весьма приблизительной. Только вчера в штабе его высочества все это показывалось им на десятиверстке, но на этой карте все сжалось до неузнаваемости. Но Орлов знал, что его высочество запомнило еще меньше, чем он.
При слове ‘Курдистан’ его высочество насторожилось. Вчера оно прошло мимо его ушей.
— Курдистан? Там есть курды?
— Там есть курды, ваше высочество. Персидские курды.
— Курды…
— Независимое племя, ваше высочество.
— Что значит: независимое племя? Таковых не бывает.
— Они не платят податей персидскому шаху, ваше высочество.
Его высочество зашагало по ковру.
— Тем лучше… Тем лучше… Курды… Это начинает меня интересовать.
Нервное воображение его высочества заработало. Если не удалось евфратское казачество, может быть, удастся караверанское? Курды — везде курды…
— Буроклыков выступил?
— Сведений еще не имею, ваше высочество.
Его высочество продолжало шагать. Пока оно шагало, Орлов скромно стоял в углу, сложив рыхлые руки на непомерном животе и не выпуская из-под мышки туго набитого портфеля.
— Ваше высочество!
Оно не слышало.
‘Выродок! — думал Орлов, наблюдая его. — Закаченный череп, губа торчит, а рост-то, рост! Как береза на болоте! И ничего не знает. Ничем не интересуется. Книг не читает. Императором хотел быть! Оскудела семья Романовых. Доклада боится! Погоди, я тебя угощу! Хорошенькие вести с фронта. Из Петрограда не лучше. Долго ли он будет шагать?’
Орлов посмотрел на часы. Было уже близко к одиннадцати. К одиннадцати Орлов привык уже быть у дамы своего ожиревшего сердца, тифлисской красавицы, Нины Георгиевны. Опоздает!
Искоса поглядывая на Орлова, его высочество вперемежку с мечтами о караверанском казачестве, в свою очередь, думало об Орлове:
‘Соня! Обжора! Кутузову подражает! Никакого государственного размаха! Туша, набитая соломой! Никаких планов! Карьеру делает на шпионстве! Гессенский клоп! Опять присосется со своими канцелярскими докладами!’
— Что у вас там? — резко остановился он перед Орловым, кивая головой на его портфель. — Что-нибудь важное?
— Разрешите доложить, ваше высочество.
— Докладывайте.
Они вернулись к столу и сели на прежние места.
— Генерал Воропанов, генерал Пирогов, генерал Буроклыков, ваше высочество, пишут…
— Сводку! — оборвало его высочество.
‘А, ты так? — внезапно озлившимися глазами взглянув на его высочество, подумал Орлов. — Сводку так сводку!’
— В армиях, ваше высочество, неблагополучно.
— Опять транспорт? Я просил ишачьими вопросами меня не беспокоить.
‘Ишачьими вопросами’? — регистрировал где-то у себя в желчи Орлов и с напускной кротостью возразил:
— Не в транспорте дело, ваше высочество. Дело в настроениях армий.
— У моих армий должно быть только одно настроение: вперед, на врага!
— Имеются и другие настроения, ваше высочество.
— Агитация социалистов! Выловить и перевешать.
— Социалистов мы вылавливаем, ваше высочество. Метехская тюрьма переполнена. Солдаты волнуются, ваше высочество.
— Плохо кормите! Сколько раз я вам говорил, что солдат — это ноги, живот и ружье! Ноги солдата должны быть обуты, живот — набит, ружье — заряжено. Тогда — победа!
— Ежедневная дача улучшена, ваше высочество. Выдается вермишель. Соль поступила на фронт в достаточном количестве.
— Ну и что же? Не едят вермишели? Бульона к ней требуют? Гренков с сыром? Салфеток? Мадеры?
Выждав, пока прошла вспышка и даже как-то подпольно насладившись ею, Орлов продолжал тем же убийственно спокойным тоном:
— Едят, ваше высочество. На воде варят и едят. Но волнуются.
— Вы судите по донесениям генералов? Наши генералы любят панику. Кто волнуется — под ружье! Под ранец! а в ранец — кирпичей! Сутки простоит — успокоится!
— У меня имеются, ваше высочество, секретные сведения из другого источника. Тайный английский агент при урмийском отряде, служащий в Шерифхане в союзе городов, доносит…
— Откуда вы знаете, что доносит тайный агент Англии?
— Он и у меня служит, ваше высочество.
Его высочество пустило смеховую трель…
— Что же он вам доносит? — Его высочество сделало ударение на слове ‘вам’.
— Он доносит, выше высочество, что патриотический дух в армиях угасает, что солдаты ропщут и не понимают, зачем они стоят в Персии…
— С каких пор солдаты должны понимать? — прервало его высочество. — Вы верите английским источникам? Вы испугались обычной генеральской паники? Вы знаете, каких нам дали на этот фронт генералов! Канцелярские крысы, а не генералы! Астмики! Геморроидики! Ревматики!
По лицу Орлова пробежала тень. Камни летели явно в его огород.
— В наступление! Наступление оздоровит армию. А сомнительными источниками советую вам не пользоваться.
— Не угодно ли ознакомиться с документами, ваше высочество?
— Кавказская армия верна царю, — он слегка поперхнулся перед этим словом, — и отечеству.
Его высочество встало, показывая, что доклад окончен.
Когда толстая спина Орлова была уже в дверях, его высочество еще что-то вспомнило.
— Зачем вы ко мне этого докторишку на прием допустили? Как его? Погосов? Поносов?
— Доктор Ослабов, ваше высочество. У него важные рекомендации из Москвы.
— Чего он хочет от меня? Чего он вообще хочет?
— Единственно из патриотических чувств желал представиться вашему высочеству.
— Откуда вы это знаете? Из его слов? Это тоже достоверный источник осведомления?
— Его бумаги, ваше высочество.
— Его бумаги? Его образ мыслей, вот что важно.
— Я имел с ним беседу. Вполне преданный патриот.
— Я не ретроград, вы знаете. Я либерал. Я благожелательно отношусь к реформам. Но пока война — никаких реформ. Кончим войну — тогда реформы… Но этот доктор Слабов…
— Доктор Ослабов, ваше высочество, — почтительно склоняя голову, прервал эту декларацию Орлов.
— Чего он хочет? Он толстовец? Он едет на войну и боится крови? Я ему высказал свои взгляды. Он был поражен. Он кончил естественный факультет в Петрограде. Чему их там учат? Вы слышите, я вас спрашиваю, чему их там учат?
— Резать трупы, ваше высочество, — сострил Орлов, изнемогая от нетерпения уйти отсюда скорей, чтобы не слишком опоздать к своей даме.
— Вы не лишены остроумия.
Жестокая улыбка проскользнула по губам его высочества.
— А живых людей резать не учат? — продолжало оно. — Фронт научит! Пошлите этого доктора на фронт, в Урмию, в наступление! И впредь мне таких институток в галифе не представлять!
Орлов поклонился и вторично направился к двери. На полпути ему еще раз пришлось остановиться.
— Да! Вы проходили по лестнице?
Едва сдерживая себя, Орлов ответил:
— Проходил, ваше высочество.
— Чем там пахнет?
— Не могу знать, ваше высочество!
— Там опять щами пахнет! Понюхайте! Никакой вентиляции! Халупа, а не дворец! Скажите, чтоб больше не пахло щами! Пусть жрут баранину.
— Слушаю, ваше высочество, — поклонился Орлов, задыхаясь от негодования на такое поручение и на такую задержку.
— Письменную сводку о… о… настроении армии представите завтра утром.
— Слушаю, ваше высочество.
‘Опоздал! Опоздал! — думал Орлов, в третий раз, насколько мог, быстро направляясь к двери. — Будет сцена!’
На этот раз ему удалось уйти.
Спускаясь с лестницы, он потянул воздух ноздрями.
‘Действительно, пахнет щами! И очень вкусными притом!’ — подумал он, прислушиваясь, есть ли у него аппетит для ужина с Ниной Георгиевной.
— Наверх! — махнул он рукой шоферу по направлению к улице, где жила Нина Георгиевна, грузно влезая в лимузин и тотчас опуская занавески.
К Нине Георгиевне последнее время он ездил только по вечерам, ужинать, потому что весь город знал об его связи и вся улица наблюдала из окон за ним, когда он приезжал днем, к обеду.

II. Наступление! Наступление!

Почти ежедневно, часам к восьми, у Нины Георгиевны собирались на чашку чая. Засиживались поздно, а часто и до утра. С тех пор как Орлов стал ездить к ней по вечерам, она назначила точное время для приема — от шести до десяти. Оправдываясь в этом ограничении перед друзьями, Нина Георгиевна сверкала своими знаменитыми на весь Тифлис белками и говорила: ‘Надо же хоть чуточку пожить для себя’, что надо было понимать: ‘После десяти ко мне приезжает Орлов’. Ровно в десять ‘чашка чая’ закрывалась, и тут, торопя гостей уходить, Нина Георгиевна не стеснялась сыпать намеками: ‘Вы же знаете… Я ведь занята… Я ведь пленница’.
Нину Георгиевну и до войны хорошо знали в Тифлисе. Отец ее, сподвижник Голицына, один из покорителей Кавказа, оставил ей в наследство уютный двухэтажный домик на Верхней улице. Мать ее, разорившаяся грузинская княжна, была еще жива, но все хозяйство вела сама Нина Георгиевна. Мать только хранила в доме старинные кавказские традиции гостеприимства хлебосольства — ‘нам каждый гость дается Богом’, носила старинный костюм, ездила по святыням и не мешала Нине жить, как она хочет. Некоторое время Нина Георгиевна была замужем в Петербурге за каким-то видным чиновником, но незадолго до войны вернулась оттуда одна, без мужа, но с деньгами. Если бы не война, такое возвращение долгое время служило бы темой для сплетен, но война перешибла эту мелкую тему, и, забыв о муже Нины Георгиевны, тифлисское общество простило ей эту неясную главу ее биографии. Широкие приемы, которые открыла у себя Нина Георгиевна, участие в благотворительных вечерах, в устройстве курсов для сестер милосердия, несколько небольших, но все-таки взносов в Красный Крест, открытие кафе и публичных чашек чая в пользу раненых, возня с подарками для ‘солдатиков’, все это быстро выдвинуло Нину Георгиевну в ряды виднейших дам-патронесс Тифлиса. Когда же на каком-то рауте в городской Думе ее заметил и там же попросту договорился с ней Орлов, место первой дамы-патронессы за ней было обеспечено.
Орлов был подозрителен и туго поддавался на протекцию. Но все же Нине Георгиевне удавалось иногда проводить кое-какие дельца, а одно или два даже крупных. Делала она это совершенно бескорыстно, без всякого куртажа, единственно для того, чтобы все восхищались не только ее красотой, но и властью. Красива она была весьма условно. Знаменитые белки ее с черно-матовыми зрачками, в обрамлении чересчур длинных ресниц, которые она даже подстригала, действительно могли ошарашить не только ленивого к впечатлениям Орлова. Его, пожалуй, раздразнили не столько белки Нины, сколько ее гибкая худоба, кошачья подвижность, многообещающая вкрадчивость всех ее жестов.
На чашку чая к Нине Георгиевне собиралась самая разнообразная публика. Воротилы тифлисского отделения Всероссийского союза городов и земского союза, начальники и служащие тыловых частей армии, гастролеры из центра, налетавшие в Тифлис по всевозможным делам, крупные местные спекулянты и поставщики на армию считали небесполезным для себя посещать салон Нины Георгиевны, где всегда можно было встретить нужного человека, разузнать последние новости, завести необходимые знакомства.
По натуре Нина Георгиевна была слишком артистична, чтобы удовлетвориться такого рода публикой. Она дружила также с представителями искусства и литературы. У нее бывали издатели и редакторы местных газет, профессора консерватории, артисты и артистки, наконец, у нее бывал идол тифлисских дам, автор фривольных песенок на собственные слова, выступавший в костюме и под гримом Пьеро, гвоздь всех концертов на чашке чая — Вертинский.
Конечно, заезжие фронтовики были желанными гостями в салоне Нины Георгиевны.
На приемах гостям предоставлялись все три передних комнаты особняка: длинная, в пять окон, увешанная коврами и заставленная оттоманками гостиная, столовая с балконом и даже половина спальни, — вторая половина, где стояла кровать, была отгорожена пестрыми паласами.
Сегодняшнее собрание было особенно оживленным. Вести об удачном наступлении генерала Арбатова и о начале наступления генерала Буроклыкова просачивались в город раньше опубликования телеграмм. Каждое известие о наступлении создавало в тылу необыкновенно приподнятое настроение. Мгновенно приходила в движение вся грузная тыловая машина. Интенданты, подрядчики заполняли центральные улицы и кафе, толпились на тротуарах и в скверах, предлагая никому не нужные, а часто и несуществующие товары. Все нужное — кожа, мука, крупа, соль, сахар, рис — давно исчезло с рынка, было продано или спрятано, и владельцы этих товаров сидели в своих лавках и конторах, по большей части имеющих совсем не соответствующие товару вывески часовых магазинов, кондитерских, просто восточных лавок, и ждали, когда к ним придут. На улицах слышались фразы: ‘Два вагона каустической соды’, ‘Вагон вермишели’, ‘Вагон лаврового листа’. Потные, возбужденные фигурки спекулянтов в пальто клеш, синих брюках и рыжих ботинках сновали взад и вперед, ловили друг друга, толпились на перекрестках, выводили цифры в блокнотах, уверяли друг друга в счастливых сделках, приглашали друг друга в кафе, с тайной надеждой выпить оранжад или проглотить мороженое за счет приглашенного. Те из них, у кого были в руках кончики хвостика, ведущего к какому-нибудь интенданту, строили непроницаемые физиономии, горя желанием выболтать новости: ‘Новая победа! Наступление!’ — ‘На Константинополь?’ — ‘На что вам Константинополь?! На Багдад! Через неделю там будем’. Необычайная воинственность охватывала всю эту нечисть тыла. То и дело слышалось: ‘Ну и колошматим же мы турок!’, ‘Всыпали по первое число!’, ‘Куда им против нас!’. По мостовым неслись автомобили с расфранченными военными тыловиками, вперемежку с сестрами в развевающихся свежих апостольниках [апостольник — плат, которым монахини покрывают грудь и шею], мчались дельцы на лихачах с Эриванской площади и обратно, со всех сторон неслась музыка марша ‘Под звуки лихих трубачей’. Музыке подпевали, подсвистывали, подмаршировывали. Особенно нравилось вот это место песенки: ‘А там, приподняв занавеску, две пары таинственных глаз…’
Чем ближе к вечеру, тем более усиливался угар. Кое-где в городских духанах, в двух шагах от центра, уже заказывались шашлыки и лилось кахетинское. Военное возбуждение усиливалось винным. Уже были сумерки, когда сквозь беснующийся в пафосе наступления город прошла рота обглоданных ветром и зноем солдат, в наскоро подправленных и подчищенных гимнастерках, только что, очевидно, пришедшая с фронта, откуда-нибудь из-под Эрзерума, кое-как пополненная и вновь гонимая на вокзал, в теплушки, на новый фронт, в Персию.
Измученные злые глаза солдат косились с мостовой на усеянные разодетой толпой тротуары и освещенные окна кафе. Молоденький щеголеватый офицерик, из прапорщиков, шедший впереди солдат, наоборот, гарцевал, хотя и не был верхом, перед улицей, перемигивался с женщинами и чуть не вымаливал глазами напутственного на подвиг привета. Но улица старалась не замечать хмурых, настороженных лиц солдат, а потому не замечала и офицерика.
Высокий, в широкой не по мерке шинели, человек, с университетским значком в петлице, в сбившейся на ухо фуражке, загляделся на солдат несколько пристальнее, чем другие. Даже попробовал идти по тротуару в ногу с ротой, но не поспел за крупным солдатским шагом, отстал и растерянно пошел в обратную сторону. В руках у него было несколько свертков, мелких и аккуратных, как увязывают в аптеках. Он пополнял свою дорожную аптечку, мучительно вспоминая, чего не хватает: йод, главное — йод, камфора есть, хинин есть, что еще? Бледное лицо его с узенькой бородкой, слишком выросшими усами, с большими недоверчивыми глазами было непохоже на лица улицы. И нескладная фигура его как-то топорщилась среди уличных франтов. На него оборачивались, отпускали на его счет шуточки. Доктор Ослабов и сам чувствовал себя не по себе на этой улице. Он не на нее ехал. Он ехал на фронт. Но несмотря на недостаток врачей на фронте, попасть туда было не так легко. Уже несколько дней Ослабов бегал по канцеляриям, подавал заявления, получал обещания и все не мог выехать. В один из таких дней беготни ему пришла в голову нелепая, как теперь ему было ясно, мысль пойти представиться верховному главнокомандующему и сказать ему: ‘Вот я, доктор Ослабов, не могу больше оставаться в тылу, иду на фронт, сражаться я не умею, но опасности не боюсь. Хочу быть полезным родине, в великую годину испытаний, ниспосланных’ и т. д., и т. д. Казалось Ослабову, что все это ‘и так далее’, то есть вся мотивировка необходимости его личного участия в войне, придумано и найдено им самим, является самым его задушевным помыслом, самой драгоценной его собственной идеей. Не знал он, что вся эта мотивировка подсунута ему, вдолблена ему в мозг, вбита ему в нервы ежедневными статьями газет, стихами и рисунками журналов, речами и тостами, парадами и проводами, даже театром, даже музыкой, даже папиросными коробками и конфетными обертками. Но это было так, это было так для очень многих, и не могло не быть так, потому что все, что окружало рядового интеллигента, было пропитано идеей оправдания войны и необходимости личного в ней участия.
Что-то узнать о войне, может быть, самое главное узнать и хотелось Ослабову, когда он шел к верховному главнокомандующему. Против ожидания его очень легко пропустили. И против ожидания он не только ничего не узнал, но, наоборот, что-то потерял из своего пафоса, что-то навсегда оставил в завешенном полотенцами кабинете. Все слова умерли перед этим любезным генералом, в руках которого были десятки тысяч солдатских жизней и которому ничего не стоило принять в эти же длиннопалые руки и маленькую, испуганную жизнь доктора Ослабова.
‘Лучше бы не ходить, — думал Ослабов, бегая по улицам за недостающими медикаментами, — лучше бы прямо туда, вот с этой ротой, которая тут прошла’.
Кто-то крепко взял его сзади под руку.
— Наслаждаетесь тифлисской духотой, доктор? — раздался над его ухом скользкий, лакированный голос. — Пойдемте выпьем лучше доброго кахетинского. Или вот что. Пойдемте к Нине Георгиевне. Да, конечно, к ней. Там будет и кахетинское и все прочее.
Говоривший был в очень изящном френче. Небольшого роста, большеголовый, с хорошо выбритым тяжелым подбородком, с узкими, бесцветными, холодными глазами, с уверенными жестами, твердой походкой, он похож был на иностранца.
Ослабов нервно выдернул руку и сейчас же, сконфузившись своего жеста, всунул ее обратно.
— Ах, это вы, Гампель? Очень рад. Я тут с аптечкой. А духота действительно ужасная. И я почему-то в шинели. А кто такая Нина Георгиевна?
— Нина Георгиевна? Вы не знаете?
И Гампель, приподнявшись к уху Ослабова, шепнул ему что-то.
— Не может быть? Того самого Орлова?
— Не называйте фамилии. Nomina sunt odiosa. Все люди, все человеки. Вы как доктор должны это знать.
Гампель был соседом Ослабова по номерам тут же, на Головинском, где они жили оба. Он не нравился Ослабову, но чем-то заинтересовал его. Вероятно, тем, что война была для него таким же обыкновенным, ничем особенным не отличающимся делом, как еда, торговля, размен денег. От него Ослабов получил первый холодный душ на все свои глубочайшие, как ему казалось, чувства и мысли по поводу войны, в первом же разговоре, при первом же знакомстве. Чувствуя в нем противника и не умея одолеть его, Ослабов любопытствовал узнать ближе Гампеля.
— Ну так идемте к Нине Георгиевне? — повторил Гампель.
— Неудобно. Я ведь незнаком. И не одет. И с пузырьками.
— Я вас познакомлю. Пузырьки оставите в передней. Вы в форме — этого достаточно.
И он повлек Ослабова вверх с Головинского по какому-то переулку, который скоро вывел их на тенистую улицу к белому особняку.
Собрание у Нины Георгиевны было уже в разгаре. В гостиной было людно и шумно. Оставив Ослабова раздеваться в передней, Гампель вошел в комнату и тотчас вернулся с хозяйкой.
— Вот он, будущий герой фронта, бесстрашно кидающий свою жизнь в пасть смерти, петербургский доктор Иван Петрович Ослабов, — продекламировал Гампель, театральным жестом показывая на Ослабова. И Ослабову показалось, не в первый раз, что он слегка над ним издевается.
— Ах, как это интересно! — воскликнула Нина Георгиевна, подавая обе руки Ослабову.
Как многим, кто видел ее в первый раз, она показалась Ослабову красавицей. От этого и от того, что он пришел в незнакомый дом, он сконфузился, не зная, что делать с ее мягкими, теплыми руками. Нина Георгиевна помогла ему, привычным жестом подбросив свою руку к губам Ослабова.
— Простите, что так, незнакомый, пришел, — сказал Ослабов, — это все Гампель.
— Очень рада. Входите. Искренне рада, — ответила Нина Георгиевна.
Она действительно была рада похвастаться новым фронтовиком.
— Господа, — провозгласила она, вводя Ослабова в гостиную, — наш новый друг, доктор… как фамилия? — наклонилась она к Гампелю, — Ослабов? Доктор Ослабов, известный петербургский врач. Вы на Багдад? — повернулась она к Ослабову.
— Как на Багдад?
— Вы еще не знаете? Мы же на днях возьмем Багдад! Ну, вам сейчас расскажут.
Навстречу Ослабову поднялось несколько человек. Первым подскочил низенький, толстенький, в обтянутом костюме.
— Сочувствую! Сочувствую! — начал он. — Но трудно вам будет, очень трудно! Медикаментов никаких!
И, сразу отведя Ослабова конфиденциально в сторону, к бронзовому амуру, держащему факел с голубой электрической лампочкой, зашептал:
— Если что нужно — сообщите, немедленно доставлю в любом количестве по недорогой цене. Вот моя карточка и адрес. Вам каустической соды не надо?
— Он вас замучил? — услышал Ослабов откуда-то голос хозяйки. — Он всегда накидывается на новых. Идите сюда, доктор!
Оттоманка, с которой звала Ослабова Нина Георгиевна, была центром салона. Там сидели почти друг на друге самые почетные гости, которых Ослабов при входе не заметил. С трудом подсовывая под себя подагрические ноги, там важной тушей сидел старый интендантский генерал, помнивший ‘ту турецкую кампанию’. Там раскинулся вертлявый юноша в широченном галифе, с обтянутыми коленками и в тончайших сапогах — племянник очень важной в военных кругах тетки. Там томно возлежал модный тенор, ежеминутно высвобождая свой кадык из напиравшего крахмала. Там именинниками сидели братья Ильмановы, известные поставщики сукна на армию, — они действительно могли чувствовать себя именинниками, потому что только сегодня была опубликована высочайшая телеграмма из ставки об освобождении их под многотысячный залог из Метехской тюрьмы, где они сидели за хищения при поставке сукна, и замене военного суда гражданским. Тифлис говорил, что это устроила Нина Георгиевна. Там же, на оттоманке, вокруг как бы посыпанной пеплом чопорной старухи вертелись молоденькие черномазенькие княжны, сборщицы подарков для ‘солдатиков’. Там ханом сидел красивый, с чересчур густыми бровями, армянин, передовик местной газеты. С края примостился низенький, толстенький человек, напавший на Ослабова с своей каустической содой. Посреди всего этого шуршала голубым с зелеными волнами шелком, расшитым блестками, Нина Георгиевна. Все это говорило, восклицало, поддакивало, возражало, смеялось, восторгалось и возмущалось под дирижерством хозяйки, как своеобразно и хорошо вымуштрованный оркестр.
Так как сесть было некуда, Ослабову пришлось остановиться и стоять, несколько склонившись, выдерживая музыку этого оркестра, целиком обратившуюся на него, как только Нина Георгиевна подозвала его.
— Вот в ту турецкую кампанию, молодой человек, не так наступали.
— Генерал Арбатов двадцать четыре версты в день делает.
— А мы и по пятьдесят махали!
— Вы знаете… фронт… Когда наступление… Это чудесно… Моя тетя…
— Паду ли я стрелой пронзенный?
— Это, несомненно, разумное, сознательно подготовленное и потому, конечно, победоносное наступление. Мы здесь действуем в полном согласии с державами согласия и, следовательно…
— Иль мимо пролетит она?..
— Общественные силы, будьте уверены, окажут всяческое содействие армии, когда она наступает. Но когда отступает…
— Мы вам на дорогу несколько ящиков с подарками дадим. Если бы вы видели, какой восхитительный сатин нашли мы на кисеты! Пестренький и в то же время немаркий.
— Ах, наши солдатики!
— Вы подумайте, какое счастье, — прямо из Петербурга в Багдад! Вы довольны?
— Но я еще не имею назначения! — возразил Ослабов.
— Как? Вы еще не назначены? Что же вы раньше не сказали? Гампель, Гампель! Идите сюда! Как это называется?
— Что именно?
— Вот откуда ваш отряд наступает!
— Урмия, точнее Шерифхане.
— В ту турецкую кампанию не такие названия были.
— Это Персия, генерал, а не Турция!
— Запишите мне все эти названия в блокноте, сейчас же!
Нина Георгиевна сняла с себя маленький блокнот в серебряном переплете, висевший у нее на цепочке, протянула его Гампелю и перевела белки на Ослабова:
— Собирайтесь в дорогу. Вы завтра же получите назначение. Гампель, запишите там же и адрес доктора.
— Иван Петрович стоит со мною в одних номерах. Он уже вполне готов в дорогу. Не так ли, доктор?
Он возвратил блокнот и тем же жестом, что на улице, взяв Ослабова под руку, увел его в столовую. Там в беспорядке на столе стояли бесчисленные бутылки и закуски. Видно было, что тут уже много пили. Несколько человек еще сидели за столом, говоря на те же темы, что и в гостиной, но с еще большим запалом.
— Итак, завтра вы едете. Видите, как это просто делается? — сказал Гампель Ослабову. — Белого или красного?
— Все равно, давайте белого.
Пившие за столом не обратили никакого внимания на вновь вошедших.
Небольшой человек с горящими глазами судорожно опорожнил стакан и продолжал, близко наклоняясь к близорукому лысому старичку:
— Да, вначале мы поверили всем этим декларациям и отдали в руки злейшему нашему врагу, русскому самодержавию, сотни и тысячи наших юношей. Мы были дураки. Мы были идиоты. Мы были ишаки. Это была провокация. Нас вырезали. Сотни тысяч трупов мирного армянского населения удобрили территорию, на которую зарится его высочество. Ему, видите ли, нужна Армения без армян. Этого он не писал в декларациях. Трупы, втоптанные в дороги, трупы, забитые в колодцы. Малолетние беременные. Поголовное изнасилование женщин и девушек. Мы потеряли свой единственный резерв, свою первозданную родину, мы потеряли все, вы понимаете? И царская Россия даст еще свой ответ истории.
Он залпом выпил стакан и вытер лоб.
Слушавший его старичок методично намазывал хлеб сначала маслом, потом икрой и медленно жевал бутерброд, все время в знак согласия кивая головой.
— А вы говорите: наступление, — продолжал говоривший. — Царская армия наступать больше не может. Где она прошла, там смердящая могила, и мертвецы встанут из могил, чтобы закидать ее своими костями. Ваше здоровье!
Ослабов перестал пить, прислушиваясь к этим словам.
— Что же вы не пьете? — спросил его Гампель. — Расстроились? Бросьте сентиментальности. Живая изнасилованная девочка вовсе не так страшна, как ее описание вот в такой застольной речи или в газетах — там ведь это описывается, только насильниками всегда являются наши противники.
— На что же теперь вы делаете ставку? — спросил старичок.
— На Европу! — с азартом ответил оратор.
— На какую? — захихикал старичок, намазывая новый бутерброд. — На союзников? Так ведь Англии тоже нравятся места близ вашего Ванского царства, там ведь нефть водится. На Германию? Но ведь ей тоже нельзя без керосинчика. Пиковое ваше положение. Зашлепнуты вы с обоих боков. Но ведь не всех же вырезали? Кто-нибудь остался?
— Что же вы не пьете, — повторил Гампель, — пейте. Знаете, что я вам скажу, если вы не будете пить, вы здесь спятите. Особенно с вашей нежной нервной системой.
— Откуда вы знаете мою нервную систему? — озлился Ослабов, — Я могу много пить, когда хочу.
— В том-то и беда, что вы не хотите. Ну! — Ослабов залпом выпил стакан. Гампель налил еще.
— Ну?
Ослабов выпил еще. Вино ударило ему в голову. Холодные, серые глаза Гампеля внимательно смотрели на него.
Ослабову захотелось освободиться от них. Лысый старичок сверкал черепом. У армянина слишком разблестелись глаза. Они оба говорили теперь одновременно друг другу, и Ослабов не мог разобрать — что. Зеленая ветка распускающейся акации закачалась за открытым окном слишком быстро. Стекло стаканов, тарелок и бутылок дробилось на мелкие кусочки света, стол уплывал куда-то, как будто тоже спасаясь от стальных глаз Гампеля. Ослабов встал и подошел к окну. К подъезду, внизу, подходил стройный молодой человек, весь в черном, с напудренным лицом.
— Вот сейчас вы развлечетесь, — услышал Ослабов голос Гампеля за собою. — Это Вертинский. Он будет петь свои песенки. Они считаются веселыми, хотя в них рассказываются самые печальные вещи. Например, о том, как повесился Пьеро из-за того, что Коломбина наклеила мушку не на ту щеку. Повод для смерти вполне достаточный. Во всяком случае, более достаточный, чем на этой войне. Вы не находите? Эти песенки вам должны понравиться, Иван Петрович.
— Я терпеть не могу музыки, — вдруг рассердился Ослабов. — А сейчас и просто не могу слушать музыку. Зачем вы меня сюда привели?
— Чтобы вы получили назначение.
— Ах, да!
— Вот именно. Идемте в гостиную.
Там уже шелестело во всех углах: Вертинский, Вертинский!
Поэта окружили. Он жеманно раскланивался во все стороны, на лету целуя ручки дамам и задирая подведенные, как у Пьеро, брови. Его еще никто не просил петь, а он уже отказывался.
— Ах, я так устал! Вчера такой успех! Не отпускали. Засыпали цветами. Вы знаете, когда я наступаю ногой на розу, мне кажется, что я топчу собственное сердце. А ведь нельзя не наступить на розу, если нас осыпают розами. Не правда ли? — деланно наивно добавил он.
— Буддийские ламы в дождик не выходят, чтобы не давить червей. Не буддист ли вы?
Это сказал Гампель, протискиваясь с Ослабовым к Вертинскому.
— Ах, что вы, я христианин. Я люблю страдание.
— Вот ваш единомышленник. Познакомьтесь. Доктор Ослабов — Вертинский.
— Я уже вижу, — попытался улыбнуться Ослабов.
— Вы стихи пишете? — несколько обеспокоился Вертинский.
— Нет, что вы! Я просто иногда позволяю над собой издеваться. — Он взглянул на Гампеля.
— Я же говорил, — улыбнулся Гампель, — он тоже христианин.
— Пока мне это нравится, — строго сказал Ослабов.
— Не сердитесь, Иван Петрович, — с неожиданной искренностью откликнулся Гампель. — Когда слушают Вертинского, все влюбляются в страдание.
— Вы очень любезны. Я для вас спою. Новую песенку.
— Как Пьеро повесился?
— Вы уже слышали?
— Я с удовольствием еще прослушаю, — поклонился Гампель.
— Просим! Просим!
— Тише. Вертинский будет петь.
— Кто аккомпанирует?
Все перемешалось в комнате и быстро опять уселось, насторожившись слушать.
Вертинский встал в позу у рояля. Нина Георгиевна взяла первые аккорды. Несколько сиплым, но приятным голосом Вертинский запел про мушку не на той щеке Коломбины и про смерть Пьеро, который не мог пережить эту переклейку.
— Но разве я не говорил? — сказал Гампель Ослабову, который действительно прослушал пение с непонятным самому себе удовольствием и зааплодировал вместе со всеми Вертинскому, когда он кончил.
— Тут что-то есть, — заволновался Ослабов. — Какая-то обреченность.
— Вот именно. Та же, что у многих идущих на фронт. Я не говорю о вас, — испугался Гампель злого взгляда Ослабова, — я хочу сказать, что успех Вертинского не случаен. Он знает больше про войну, чем, например, этот почтенный передовик нашей газеты.
— А по-моему это песенки мещанства! Самоуслаждение недопустимо, когда на фронте люди страдают, — неожиданно возгласил молодой человек в галифе.
— Но ведь тут тоже про страдание! — умоляюще обратилась к нему из-за рояля Нина Георгиевна.
— Тут страдание бессмысленное, а там, на фронте… — запальчиво начал молодой человек и оборвался под насмешливым взглядом Гампеля.
— Там осмысленное? — добавил Гампель.
— Я не говорю этого, — смущенно промямлил молодой человек.
— А я говорю это, — громко вмешался Ослабов, — война бесчеловечна. Недопустима. Но раз она идет, мы все должны принять в ней участие. Идти туда, где война…
— Страдать, — почти с сожалением подсказал Гампель.
— Да, страдать, — твердо сказал Ослабов. И прибавил тихо, но взволнованно: — И умереть, если нужно, да, умереть.
— Браво, браво, доктор, — раздалось со всех сторон.
— Вы настоящий патриот, — воскликнула Нина Георгиевна.
— Вы просто прелесть! — протянул Вертинский. — Я вам еще спою.
И он еще запел. Ослабову кто-то уступил место. Он спокойно сел. Его тут поняли. Ему было б хорошо, если бы не сверлящий, насмешливый взгляд Гампеля.
Неожиданно для всех пробило половина десятого. Многие вскочили, торопясь прощаться. Комнаты быстро пустели. Нина Георгиевна стала сразу менее любезной, почти холодной, больше всего боясь, что задержится этот доктор. Но Ослабов вышел, рассеянно простившись с нею, и полчаса бродил по тенистой улице.
— Моя аптечка! — вдруг он вспомнил, что забыл свои пакеты у Нины Георгиевны, и вернулся к ее дому. У подъезда стоял только что подъехавший блестящий лимузин. Ослабов поднялся по лестнице, позвонил. Открыла сама Нина Георгиевна.
— Я так и знала, что это вы. Вот ваши пакеты. Вы назначаетесь в Урмию. В отряд союза городов. Завтра получите бумаги. Я устроила.
— Благодарю вас, — едва успел сказать Ослабов, как дверь перед ним захлопнулась.
Гремя пузырьками Ослабов сбежал с лестницы и пошел домой, в номер.

III. Ваша судьба — фунт стерлингов

Заплесневелый, затхлый, с отвисшими обоями, с истертым бархатом на мебели, с давно отсыревшим зеркалом и с окнами в какую-то щель, откуда пахло кислым вином из сушившихся там бочек, номер показался Ослабову вполне уютным — такое было у него сияющее настроение.
‘Вот все и вышло! Вот я и еду!’ — думалось ему, пока он в сотый раз за эти дни укладывал свой походный чемоданчик. Не только радость близкого отъезда, но и какое-то общее чувство благосостояния и спокойствия охватило его оттого, что разрешился вопрос с его отъездом. Лишний раз подкрепилась его уверенность, что все с ним случается, как надо, и он упрекал сам себя на свои волнения: как будто он знал, что все равно все само собой уладится. Это спокойствие за свою судьбу развилось в Ослабове еще с детства. Оно питалось из двух противоположных источников. Восторженная религиозность его матери, измученной мелкими житейскими невзгодами женщины, раз навсегда уверовавшей, что ‘все в руце божией’, передалась ему именно как убежденность, что, как бы он ни жил, что бы он ни делал, все равно концы с концами в его жизни сойдутся сами собой. Отец его, последыш старого дворянского рода, живший от двадцатого числа до двадцатого, никогда не был религиозным. Но именно двадцатое число — день выдачи жалованья — сделалось его фетишем, его судьбой, его законом. И, найдя этот фетиш, он спокойно прожил свою серую жизнь, боясь только одного: как бы не умереть восемнадцатого или девятнадцатого — в канун получки, — и как раз сподобясь умереть в один из этих дней. Но так как это разочарование постигло его только перед смертью, он успел закрепить в своем сыне ту же идею безвольного жития, что и мать. ‘Человек в жизни как белка в колесе, — говаривал он. — Кому колесо широкое, кому поуже. И ничего в этом, кроме удобства, нет для человека’.
С такой нагрузкой Ослабов попал в гимназию, где латынь, закон божий и чистописание успешно диктовали ему те же прописи. Странным образом естественный факультет, особенно первые уроки анатомии над трупами, закрепили в нем идею обреченности, унаследованную от родителей и гимназии. Несколько лет практики перед войной в рабочем районе окончательно придавили его несоразмерностью человеческой нищеты и горя с маленькими силами одного человека. И войну он принял, как некую ужасную, еще не известную ему разновидность раз навсегда данного общего человеческого горя, из которого вырваться нет никакой возможности. С самого начала войны его мучило, что он не там, где всего хуже, то есть не на фронте, но выбраться из заведенных буден жизни ему было нелегко. Теперь же, получив назначение, он чувствовал себя спокойно, как в детстве.
От прогулки под весенним ветром, от возни с вещами хмель у него прошел. Ему хотелось есть, но не хотелось идти в кафе. Он вспомнил, что на окне у него лежит чурек и чурчхела, и уселся уже есть их, как в дверь постучали. Одновременно с ответом Ослабова: ‘Войдите!’ — вошел Гампель.
— Ужинаете? — начал он. — Но какой же это ужин. А это идея — поесть! Поедем куда-нибудь? Последний, как поется, нонеча денечек — надо встряхнуться.
Встряхиваться Ослабову было не от чего. Наоборот, ему хотелось быть одному со своими мыслями. Но он почему-то стыдился проявлять перед Гампелем свои привычки и настроения. Все-таки попробовал от него отделаться:
— Мне хорошо и здесь, — сказал он, — и одному.
— В этой дыре? И в одиночестве? В такой вечер? С жизнью прощаетесь? Может быть, предсмертный дневник пишете? Так ведь это еще успеется! Не сразу же вас убьют? Ну, поедемте! Не будьте медведем! Или вам со мной скучно?
— Нет, — серьезно сказал Ослабов. — Мне с вами очень интересно. И чтоб доказать вам это, я, пожалуй, с вами поеду. Особенно, если куда-нибудь за город. Хотя, повторяю, мне и здесь очень хорошо, одному.
— В Тили-Пучури хотите? Вы там не были?
— Не был.
— По дороге в горы, версты три. Едем?
— Я сейчас возьму деньги.
Ослабов полез в свой чемоданчик.
— Немецкий счет? А еще воевать с союзниками немцев, турками, едете. Деньги тут ничего не значат. У кого есть, тот и платит, — резонерствовал Гампель.
— Вот у меня есть, я и буду платить, — ответил Ослабов.
Они вышли и повернули по Верийскому спуску к Куре. На углу, в преувеличенных шляпах, сильно нагримированные, неумелой шикарностью прикрывая нищету, или, наоборот, в черных платьях и косынках, в декоративном трауре, стояли и ходили по двое и по трое женщины: жены убитых офицеров, затасканные на фронте и вышибленные оттуда за инвалидностью бывшие сестры, служащие номеров для приезжающих, на обязанности которых было, пока они были миловидны, обслуживать постояльцев, брошенные содержанки спекулянтов, выгнанные продавщицы. При одной и той же выработанной улицей повадке задевать мужчин бывшая профессия сказывалась у каждой по-своему. Офицерские жены наступали сзади плечом, стараясь первой же фразой показать, что они интеллигентки. Сестры гнусаво напевали популярные на фронте романсики и песенки. Продавщицы мнимо весело предлагали себя, как предлагали раньше конфеты и пирожное. Служанки задевали с грубой развязностью, под которой чувствовалась привычная услужливость. Среди всех них павами ходили довоенные профессионалистки, для которых все эти, выброшенные войной за борт жизни, женщины были не только ненавистными конкурентками, но и позорящими их ремесло невеждами.
Гампель подробно различал все эти категории и объяснял их Ослабову, как в зоологическом саду сторожа объясняют быт и характер зверей. Ослабов с ужасом сторонился задевавших его женщин. Гампель отделывался грубыми шутками, многих называя по именам.
— Вот эта — жена моего сослуживца, — он назвал фамилию, показывая глазами на робко поклонившуюся ему маленькую женщину, — на фронте она была моей. Недурна была.
— И вы так спокойно можете проходить мимо, едва ответив на поклон? — спросил Ослабов.
— Мое беспокойство ничему не могло бы помочь. Война! Ее жернова работают. Самому бы не попасть под них! — вот вся забота. Э, да вы опять раскисли? Смешно! Это деталь! Мельчайшая деталь! На фронте покрупнее увидите. Фаэтон!
Лакированный фаэтон на паре лихо подкатил к тротуару.
— В Тили-Пучури, по-военному! Марш! — скомандовал Гампель, подсаживая в фаэтон Ослабова, как даму.
Они быстро проехали остаток спуска и с грохотом скатились на мост. Черная Кура, гремя камнями, бешено неслась оттуда, от Мцхета, из гор, робкие осколки которых и тут, в городе, теснили ее бег. Вместе с ней, над ней несся поток влажного, ночного, горного воздуха, подхватывая с собой с берегов плач зурны. К перилам моста пригнулась чья-то темная фигура.
— Самоубийца! — скривился усмешкой Гампель.
Ослабов взглянул на него вопросительно.
— Теперь это часто. Никто не обращает на них внимания. Торопись, пожалуйста! — пояснил Гампель и, высунувшись из пролетки, наблюдал за фигурой.
— Нет! Что-то не бросается! Раздумывает. Трусит, мерзавец! Видно, еще не очень крепко жизнь под микитки его взяла! — резюмировал он, когда фаэтон уже помчался с моста в светлую улицу. — И чего трусит, дурак?
— А вы не струсили б? — зло спросил Ослабов.
— А мне зачем? Мне хорошо! — беззаботно ответил Гампель и засвистел песенку.
Теперь неслись длинной улицей, сначала мимо ярких окон ресторанов и кафе, потом среди высоких тополей с мерцающими за ними оконцами обывателей, потом мимо низких пригородных домиков. Промелькнул приютившийся за густой зеленью белый монастырек. Все шире становились сады, все свежей хлестал воздух. Кучер взял тише, мостовая кончилась, фонарей больше не было. Запахло пылью. Дорога вырвалась из города в темноту. Кура опять зашумела где-то сбоку. Черные бархатные горы срезали края неба, усеянного звездами, белыми и частыми, как блестки на поясе кучера и сбруе лошади. Круто свернули куда-то вниз, и сразу из садов вынырнули низкие огни, шарманка и пьяные песни. С разлету фаэтон остановился перед духаном.
— Тили-Пучури, — сказал кучер, повертываясь к седокам.
В таких пригородных духанах — а их было немало во всех концах города — шла безостановочная попойка. Здесь провожали отъезжающих на фронт, встречали прибывших, спрыскивали сделки и пропивали куртажи. Здесь бесновался тыл. Бывали компании, которые проводили в духанах несколько ночей подряд, тут же отсыпаясь днем на лавках в паршивеньких садочках.
Духан Тили-Пучури представлял собой низкое одноэтажное глинобитное здание с галереей во всю длину фасада. Наружная стенка, выходящая на галерею, была расписана — хозяин говорил — самим Нико Пиросманишвили. В одном простенке изображен был пир усачей и бородачей, в очень черных бурках и папахах, с поднятыми рогами в руках, перед богатым столом. В другом день и ночь несся лихой фаэтонщик на коротконогих черных лошадях, а седоки везли бурдюки, арбузы и виноград в корзинах. В третьем простенке была изображена всякая дичина, огромных размеров фрукты, а наверху на черной, острой скале стоял, сомкнув четыре стройных ножки, изящный джейран. Тут же на галерее стояли столики, но пьяницы не любили сидеть снаружи. Компании забивались внутрь, в комнатенки, со всех сторон окружавшие большую первую комнату, где над великолепной стойкой, таившей под тюлем целые балыки нежнейших осетров, замаринованную для шашлыка в винном уксусе с зеленым луком баранину, краснейшие отборные помидоры, а ближе к осени — и блестящие темно-лиловые бадриджаны [баклажаны], жирную почку на кленовых листьях, серебристую шемаю, нарезанного для локо сома, горку свежеотваренной форели и зеленые россыпи кинзы и тархуна, возвышался тучным монументом такой толстый, будто он ежедневно съедал столько, сколько выставлено, духанщик с зоркими, ко всему привыкшими глазами, умевшими с первого взгляда различать, какую сумму прокутит вновь прибывшая компания и какую, следовательно, степень почета надо ей оказать, — то ли не заметить ее, то ли мигнуть бичо, послав его принять заказ, то ли самому выгрузиться из-за стойки навстречу прибывшим.
За стойкой на стене висели потемневшие рога, из которых давно уже разучились пить на теперешних пирах, и стоял открытый шкаф с посудой и декоративными пустыми, с яркими этикетками, бутылками. Внизу громоздились бочки с красным и белым вином, старым, выдержанным для знатоков, кисловатым прошлогодним для ничего не понимающих и драгоценным многолетним — для особо почетных гостей.
На стенах этой комнаты висели старые олеографии: ‘Взятие Карса’, ‘Потопление мичманом Рождественским турецкого монитора’, более новые: ‘Чудесное спасение царской семьи в Борках’, ‘Сражение при Шахэ’ и, наконец, самоновейшие: ‘Морской бой английских миноносцев с немецкими’, ‘Атака казачьей конницей австрийских позиций’ и тот самый портрет Николая Николаевича, над маленькими пушками, которым его высочество любовалось у себя в кабинете. Сытые духанские мухи с одинаковым беспристрастием засиживали все эти исторические события, в бесчисленных своих поколениях пользуясь ими в одних и тех же совершенно ясных целях и с такой настойчивостью, что новые олеографии пестрели густой сеткой маленьких черных точек почти так же, как и старые.
Вокруг этой большой комнаты были расположены маленькие кабинетики с пестрыми занавесками вместо дверей, снятых по приказанию наблюдавшей за нравственностью населения полицией. Там кутили компании.
Фаэтонщик, лихо осадивший лошадей перед духаном, дал повод духанщику принять Гампеля и Ослабова как гостей не из последних. К тому же они оба были в военных френчах, а у военных всегда водились деньги. Кроме того, Гампель показался духанщику как будто знакомым, и он, выйдя навстречу прибывшим, сам распахнул перед ними занавеску свободного кабинетика.
Два окошка в темный душный сад, хромоногий столик со скатертью с несмывающимися пятнами от вина, старый ореховый стул и две табуретки, голубые обои с оранжевыми птицами на ветках, желтый свет керосиновой лампы — все это понравилось Ослабову.
— Вина и закуски. Потом шашлык, — приказал Гампель.
— Икорки? Балычку? Форельки? — проверял хозяин состояние карманов прибывших.
— Да! Да!
— Вина белого или красного?
— Белого, только старого.
Духанщик вышел удовлетворенный и в знак этого завел музыкальную шкатулку на все три пьесы, которые она играла: вальс ‘Дунайские волны’, польку ‘Птичка’ и ‘Турецкий марш’.
— Я пить, собственно, не хочу, — неуверенно сказал Ослабов.
— А зачем же мы сюда приехали, как не пить? — срезал его Гампель. — Бросьте вы раз навсегда эту непьющесть, Иван Петрович!
— Обстановка здесь располагающая, — улыбаясь смирился Ослабов.
— Вот и расположимся! — весело ответил Гампель, принимая из рук уже влетевшего бичо две незакупоренные бутылки и быстро наливая с видом знатока пробу в стакан.
— Погоди, погоди! — остановил он бичо. — Разве это вино? Хозяин!
Он сплюнул на пол взятое в рот.
— Ну что же это? — обратился он к духанщику. — Неужели каждый раз начинать сначала.
Духанщик молча взял бутылки обратно и что-то сказал по-грузински бичо. Оба вышли, и через минуту появились новые бутылки.
— Вот это вино! — смакуя, говорил Гампель и делал вид, что понимает.
Бичо в это время бесшумно изображал подобострастный смех перед хозяином, который весь покраснел, натуживаясь удержать смех: второй раз вино было подано дешевле и моложе.
Ослабов ничего не понимал в вине, но с удовольствием выпил стакан прохладной темно-золотистой влаги.
Закуска была на редкость вкусная.
— Вы зеленого лучку, лучку побольше, и цицматы, и кинзы! — угощал Гампель, подсовывая Ослабову душистые травки — одну остролистую, другую с мелкими кучерявыми листками.
Утолив голод и почувствовав первое опьянение, Ослабов облокотился на низкий подоконник и закурил. Шум и песни в соседнем кабинете не умолкали, запах поджариваемого шашлыка приятно щекотал ноздри.
— Да-а! — мечтательно протянул Ослабов. — Сегодня мы кутим, пьем, смотрим в сад, а завтра…
— И завтра будете кутить, и пить, и смотреть в сад, — ответил Гампель, — сады-то в Персии получше: розы! А пьют восьмидесятиградусную тутовую. И трубка терьяку протрезвляет мгновенно.
— Что это — терьяк?
— Опиум. Блаженная вещь. Кратчайший путь в нирвану. Надо бы всем солдатам давать. Да мы некультурны. А вот англичане так и делают. Кладут опиум в папиросы в разных дозах. И чем ближе к позициям, тем больше доза.
— Пусть англичане одурманивают своих солдат. Нам это не пристало делать, — сердито сказал Ослабов.
— Почему? — насторожился Гампель.
— Как почему? У нас идейная война. Освободительная.
— Бросьте вы эти газетные выдумки! Кого мы освобождаем, позвольте вас спросить? Айсоров? Курдов? Армян? Мы освобождаем, это правильно, — усмехнулся он, — но, так сказать, их душу от их тела. Проще выразиться — на тот свет отправляем пачками. Не верите? Увидите. Таково задание.
— Чье задание? — еще сердитей спросил Ослабов, хмуро выслушав отповедь Гампеля своим мечтам.
Гампель хитро подмигнул и ловко растерзал беленькую форельку, выдергивая из нее кружевной хребет.
— Верховного командования.
И он проглотил обе половинки форельки.
— Вкусно до черта! Что ж вы не едите?
Ослабов взял форельку и механически проделал над ней то же, что и Гампель. Гампель выпил стакан, и Ослабов выпил.
‘Что же это? — подумал Ослабов. — Неужели правда?’
— Мы освобождаем от населения ту территорию, на которой нам разрешено побаловаться, — повторил свою мысль Гампель.
— То есть как это побаловаться?
— Так, — спокойно сказал Гампель и взял новую форельку, — все предначертано, все предназначено, все предрешено.
— Кем? — переставая есть, спросил Ослабов.
— Судьбой! — совсем нагло засмеялся Гампель, — судьбой, милейший Иван Петрович, дитя вы мое! Той самой судьбой, которую изображают в виде скелета в дамском манто с косой.
Он так рассмеялся, что даже поперхнулся вином.
— Ведь вы верите в эту судьбу, Иван Петрович, чистейшая вы душа моя? Не стыдитесь признаться, в этом ничего стыдного нет.
— Дайте еще вина! — крикнул он в большую комнату.
— Русские должны быть фаталистами! — продолжал он, разливая вновь поданное вино.
— Почему? — спросил Ослабов, выпивая стакан. Он уже перестал пьянеть и не боялся пить, тем более что ему так легче было разговаривать с Гампелем.
— Я вам скажу почему. Только вы сначала ответьте, верите вы в судьбу или нет?
Он совершенно трезвыми, холодными, наблюдающими глазами впился в Ослабова.
— Верю ли я в судьбу? — раздумчиво произнес Ослабов, откусывая по листку с кучерявой кинзы, — на такие прямые вопросы трудно отвечать.
— В мировой порядок я верю, — после некоторого размышления продолжал Ослабов, — в то, что все идет к гармонии, я верю. Да, если хотите, я верю в судьбу, — признался он.
— Давно бы так! — обрадовался Гампель. — Иначе быть не может. Вы, как всякий русский, должны верить в судьбу. Вы и верите. И все верят. И солдаты, и генералы, и офицеры, даже прапорщики, которым по чину полагается ни во что не верить. На этом только держится так называемая дисциплина в армии. Уберите эту веру, и солдаты завтра же перестреляют…
— Кого? — наивно прервал его Ослабов.
— Генералов, — спокойно ответил Гампель, глотнул вина и добавил: — И офицеров.
Еще выпил, наблюдая за лицом Ослабова.
— И докторов. Вас тоже.
Он залпом выпил стакан, удобней уселся и хлопнул Ослабова по коленке:
— Вы не пугайтесь, дорогой мой! Я вам сейчас скажу, как называется наша, то есть, верней, ваша, потому что я русским себя не считаю, судьба. Солдаты могут этого не знать. Даже не должны знать. Но вы, интеллигент, должны знать. Ваша судьба…
Он остановился.
— Выпейте!
— Да не мучьте! — вздохнул Ослабов, совсем сдаваясь.
— Ваша судьба — фунт стерлингов.
Он побарабанил мундштуком папиросы по коробке, не спуская глаз с Ослабова, закурил и опять высунулся в большую комнату:
— Дайте еще вина.
— Я не понимаю, — начал Ослабов, как в столбняке наблюдая смену бутылок, — я не понимаю, что вы говорите, что такое фунт стерлингов?
— Английский денежный знак.
Спокойной рукой Гампель налил стаканы.
— Не видали? Хотите взглянуть?
Он полез в боковой карман, вынул бумажник и достал из него продолговатый, красиво отпечатанный фунт стерлингов.
— Вот. Sapienti sat! Больше я вам ничего не скажу. И это сказал только потому, что мне вас очень жаль, я вас очень люблю, милый Иван Петрович! Дайте я поцелую вас!
И он поцеловал неподвижную побледневшую шею Ослабова.
— Вы не ответили на мой поцелуй, — сказал он, притворяясь обиженным. — Я это запомню. Впрочем, все это чепуха, все это ерунда! — резко переменил он тон. — Судьба — индейка, а жизнь — копейка, как поют прапорщики. Мы для чего, собственно, сюда пришли? И где шашлык? Эй, хозяин!
— Готово! Готово! — засуетился духанщик, и комнатенка наполнилась аппетитным запахом жаренных на вертеле бараньих ребрышек.
— Кушайте! Будем пить, есть и веселиться! — раззадоривал себя и Ослабова Гампель. — В каждом духане хозяин один, а не все ли равно, как служить его карману: через лакея или непосредственно? Впрочем, я, кажется, болтаю уже черт знает что! Мой милый доктор! Мой добрый Фауст! Вы, кажется, думаете, что я хочу быть вашим Мефистофелем? Наоборот! Я сам не прочь от какой-нибудь Маргариты. Да вы, кажется, опьянели? Хотите нарзану? Эй, хозяин!
Вода не освежила Ослабова, а как будто прибавила хмелю.
‘Фунт стерлингов! — не выходило у него из головы, — Англия купила нас? Мы работаем на Англию? И я тоже, доктор Ослабов? Где же мой подвиг? Фунт стерлингов! Фунт стерлингов!’
Он почувствовал себя, как мышь в мышеловке, заметался на стуле. Комнатка маленькая, как эта судьба, которая называется фунт стерлингов. Оранжевые птицы в голубой комнате, как в клетке. И он, Ослабов, в клетке. Некуда податься. Отчаянье его охватило и злоба. Ну, что ж! Не он один! Все, как он! Свое дело он все-таки сделает. А пока…
— Налейте-ка мне! — подставил он свой стакан Гампелю.
— Ну что за прелесть вы, доктор! — разнежился тот. — И до чего вы логичны! Сразу видно, что Кантом увлекались! Лью, лью с удовольствием! Вы сделали единственный возможный вывод, согласившись наконец выпить как следует! Ваше здоровье! Э! Что там?
Чокнуться им помешал все усиливающийся шум в соседнем кабинете. Там давно уже песни сменились громким пьяным говором, сквозь который время от времени прорывался надрывный женский голос. Теперь этот голос кричал навзрыд, как в истерике, а мужские крики вокруг него стали напористыми и угрожающими.
Гампель и Ослабов насторожились. Гампель высунулся в большую комнату за занавеску и тотчас театрально откинул ее, приглашая Ослабова:
— Глядите!
Из соседнего кабинета в большую комнату выбежала женщина с растрепанными черными волосами, в черном открытом платье, очень бледная. С одной ноги у нее спускался чулок, обнажая ногу еще белее лица. Вся в слезах, вся в каком-то предельном испуге, она заметалась по комнате, ища защиты, хотя никто за ней не гнался.
— Куламбина! Не скандаль! — строго остановил ее духанщик из-за стойки. — Авдотья Петровна! Пожалуйста, тебе говорю, не скандаль!
Она остановилась посреди комнаты, и Ослабов увидел, что у нее большие, от перепугу казавшиеся еще больше, истерические глаза.
— Только что слушали Пьеро, а вот вам и Куламбина, — передразнил Гампель духанщика, обращаясь к Ослабову, в этом имени несомненное влияние нашего душки Вертинского. Дуня! Душенька! — позвал он Авдотью Петровну. — Не бойся! Пойди сюда!
Она, покачиваясь и поправляя волосы, подошла к их двери.
— Тут доктор, — продолжал Гампель, — психиатр.
— Я не психиатр! — возмутился Ослабов.
— Не мешайте! — бросил ему Гампель. — Интересный случай. Ну входи же, познакомься!
Авдотья Петровна, отирая слезы со щек ладонью и потом ладонь о платье, вошла и протянула руку Ослабову.
— Петровна, — назвала она себя.
Ослабов встал и поздоровался с ней так же, как здоровался с дамами в салоне Нины Георгиевны, только руки не поцеловал, потому что Авдотья Петровна не подсунула ее, как подсовывали дамы в салоне.
— Садитесь, Авдотья Петровна, — тотчас перенял Гампель тон Ослабова. — Хотите вина?
— Я же не пью вина! — виновато улыбнулась она.
Голос у нее был глухой, надорванный.
— Выпейте! — уговаривал ее Гампель. — Вам будет легче. Правда, доктор?
Она сделала несколько глотков. Ослабов молчал, наблюдая ее припухшие веки, дергающуюся челюсть и дрожь, пробегавшую по всему ее хрупкому телу, бледные десны, желтовато-голубой оттенок кожи, крупные широкие зубы и частые веснушки на щеках.
— Вас заставляли рассказывать? — ласково спросил ее Гампель.
Она вся передернулась и прислушалась: за стеной шел тихий разговор о каких-то ценах. Глаза ее забегали, пальцы хрустнули. Она кивнула головой, закусив губу, чтоб опять не расплакаться.
— Какие негодяи! Ах, какие жестокие негодяи! — сокрушенно покачал головой Гампель, — разве можно так мучить бедную Коломбину?
— Не надо мучить бедную Коломбину? — автоматически, как заученную фразу, повторила Авдотья Петровна.
И они очень просили вас рассказывать? — по-прежнему изображая сочувствие, продолжал выпытывать Гампель.
— Просили! — горько усмехнулась она.
— Неужели заставляли?
Она кивнула головой, как кукла.
— Не будем, пожалуйста, не будем говорить об этом! — воскликнула она. — Я сейчас! Только умоюсь.
С неожиданной легкостью она выпорхнула из комнатенки.
— Интересный экземпляр, — сказал Гампель Ослабову, — конечно, только для клинических наблюдений. Тыловая эротика уже не удовлетворяется обыкновенным развратом, даже насилием. Требуется нечто новое, психически более изощренное. Авдотья Петровна немножко того — вы заметили?
Гампель ткнул себя пальцем в пробор.
— У нее, по-видимому, истерия. И в очень сильной форме, — определил Ослабов.
— Ее изнасиловали. Муж ее, говорят, убит. Она попала в теплушку. Оттуда не выходят в нормальном виде. Как женщина, она, конечно, копейки не стоит. Приходится промышлять психологией. Вы не верьте, что она тут ломается. Она всем рассказывает, что с ней было. Ну, тут возможны наводящие вопросики. Публике это нравится.
Он гадко засмеялся.
— Но это ужас что такое! — возмутился Ослабов.
— Каждый зарабатывает чем может. Она и нам расскажет.
— Не надо! Не надо! Я не могу! — затрясся Ослабов.
— Странно, что вы, будучи доктором, не интересуетесь такими наблюдениями!
Авдотья Петровна уже входила в кабинет, насколько возможно подправленная и прибранная, с напудренным носом и подбородком. Серых своих губ она не подводила: это было не в принятом ею типе.
— А я думал, что Коломбина нас обманет! — весело воскликнул Гампель. — Ведь все Коломбины — обманщицы и плутовки!
— Я не хочу сегодня быть Коломбиной. Можно мне просто быть Авдотьей Петровной, — наивничая и не без остатков кокетства, спросила она.
— О, конечно! Вы же понимаете… Мы видим в вас такого же человека, как мы! — распинался Гампель.
— Спасибо вам. Я вас где-то видела?
— Здесь же, в прошлый мой приезд.
На минуту испуг опять всплеснулся в ее глазах, но она отогнала его.
— А это ваш товарищ? — показала она на Ослабова.
— Это мой друг, знаменитый петербургский врач, едет на фронт. Он мог бы помочь вам, если б вы ему все рассказали.
— Не надо, не надо! Я прошу вас, не надо! — вмешался Ослабов.
— Ведь это совсем другое, — вкрадчиво продолжал, не слушая его, Гампель, — одно дело рассказывать пьяницам для развлечения, другое дело — доктору.
— Это верно. Но мне ведь одинаково трудно.
Ослабов заметил, что у Гампеля плотоядно, как на шашлык, стали раздуваться ноздри.
— Я прошу вас оставить этот разговор, Гампель, — сказал Ослабов.
— А когда на фронте вам принесут солдата с развороченной грудью, вы тоже попросите… оставить этот разговор? — злясь, что ему мешают, ответил Гампель. — Вот перед вами больная, у нее только что был припадок. Он может повториться. И вы не хотите оказать ей помощи?
Авдотья Петровна преданно посмотрела на Гампеля, как на человека, который братски о ней заботится, и недоверчиво на Ослабова.
— У нее тяжелая психическая травма, — продолжал петь Гампель, — она — жертва войны. У нее было розовое детство, цветущая юность, счастливая любовь…
Авдотья Петровна впилась в него почти влюбленными глазами.
— У нее могла быть чудесная жизнь, она могла сделаться матерью. И война все это разбила. Муж ее пропал без вести. Она едет на фронт в надежде найти его могилу, осыпать ее цветами… И вот… в пути…
У Авдотьи Петровны задрожали колени и локти.
— Перестаньте, — крикнул Ослабов, стукнув по столу кулаком.
— Если вам дурно, выйдите в сад! — почти грубо ответил Гампель и, уже не сдерживая себя, впился глазами в Авдотью Петровну. Ноздри его раздулись, голос загнусавил, дыханье участилось.
— Осыпать цветами могилу любимого человека… И вот…
Ослабов не выдержал и выбежал из кабинета в большую комнату, на террасу, с пирующими на стене кавказцами, в темный сад, под деревья. Сел на скамейку, откинул голову. Сквозь темные пятна листвы бессчетными звездами запестрело над ним небо.
‘Что за кошмар! Что он делает!’ — подумал он, сорвался со скамейки, пробежал вглубь, наткнулся на какую-то пару в траве, откуда раздался сердитый голос:
— Зачем по человеку ходишь? Стрелять буду!
Ослабов выбежал через калитку на дорогу. Распряженные лошади мирно и звонко жевали траву, фаэтонщики тут же, на траве, пили и закусывали.
— Зачем бежишь на дорогу? — спросил один. — Клозет в саду есть!
— Его рвать будет! — убежденно и по-бабьи заботливо сказал другой.
— Разве в саду рвать нельзя? — настойчиво повторил первый.
Ослабов стал сам себе противен от этих разговоров. ‘Чего это, в самом деле, я разбегался?’ — подумал он, глотнул воздуха и быстрым шагом вернулся в духан. Занавеска в их кабинете была спущена. Подходя, он услышал задыхающийся голос Гампеля:
— Ну, ну… сначала били… а потом… а потом…
В ответ послышались какие-то икающие звуки, тотчас перешедшие в истерическое рыданье.
Ослабов рванул занавеску и вошел в кабинет.
С одной стороны столика, перегнувшись на него с локтями, сидел Гампель. Лоб у него был потный, пробор сбился, глаза блуждали, мокрый рот был полураскрыт. С другой стороны о доску стола билась головой Авдотья Петровна.
— Вы… вы… мерзавец! — крикнул Ослабов Гампелю, — вы издеваетесь над человеком!
— А вы… доктор, — выдержав паузу, ответил Гампель, — помогите больной.
Он подал Ослабову недопитый нарзан. Ослабов стал брызгать на Авдотью Петровну, поднял ей голову, дал выпить, она понемногу перестала рыдать, встала и, шатаясь, вышла.
— Счет! — потребовал Гампель и вынул бумажник.
Ослабов тоже вынул деньги. Расплатились и дали на чай молча. Духанщик вышел проводить гостей.
— А это… — Гампель вынул еще десять рублей и дал их духанщику.
— Куламбина? — догадался тот.
— Да.
Провожаемые пожеланиями духанщика, они вышли на дорогу и молча ждали, пока запрягут лошадей. Глухая, бархатная ночь стояла кругом в черных высоких тополях, распластываясь в низких окрестных горах, беспредельно ширилась в высоком до звезд воздухе. Кура чеканно звенела внизу под берегом. Смутно серела дорога в город. Природа разнежила Ослабова.
— Ругаться все-таки не нужно было! — подумал он, но ничего не сказал.
В фаэтон сели молча. Застоявшиеся лошади рванули и побежали бодрой рысью.
— Вы не сердитесь, Гампель, что я вас выругал? — сказал Ослабов, когда отъехали довольно далеко.
— Что вы, доктор! — деланно расхохотался Гампель. — Я был уверен, что вы меня ударите! Я бы на вашем месте ударил. Вы тоже, я думаю, на меня не сердитесь за эту истеричку? Надо же дать человеку заработать. А в общем, мы недурно провели время, а?

IV. Пушечное мясо

Ослабов проснулся у себя в номере поздно, с головной болью. Вчерашняя попойка казалась тяжелым сном. Быстро одевшись и наскоро выпив чаю, он отправился в городскую Думу. Вестибюль, лестницы, коридоры кишели народом. Дамы-патронессы хлопотали над ящиками с подарками, распределяя иконки, крестики, кисеты с табаком и мешочки с монпансье, заведующие хозяйством, вооруженные необычайно воинственно, суетились у кассы, санитары тащили куда-то складные носилки усовершенствованного образца, которые очень хорошо раскладывались здесь, в коридорах, и слишком быстро ломались на фронте, надушенные, завитые и напудренные сестры милосердия бегали, сопровождаемые служащими общественных организаций в необыкновенно блестящих погонах с едва заметным красным крестиком на них, важно и степенно стояли персидские купцы, оптовые поставщики риса и кишмиша, — городской голова был председателем кавказского отделения союза городов. Ослабов издали услышал его гортанный, низкий бас и нагнал его у дверей его кабинета.
— Доктор Ослабов! — чрезвычайно любезно встретил его председатель. — Поздравляю вас с милостивым приемом у его высочества. Вы назначены в мое распоряжение. У меня есть вакансия помощника главного врача в Урмийском районе. Если вам угодно, я могу вас отправить туда. Вы согласны?
— Пожалуйста. Мне бы только скорей на фронт.
— Сегодня же в одиннадцать вечера можете ехать. Жалованье за месяц вперед, подъемные и обмундировочные вам сейчас выпишут. Литер и документы тоже. Район интересный: наступление. Работа трудная: сыпняк. Если нужно будет, телеграфируйте непосредственно мне — постараюсь помочь.
— Благодарю вас. Я сегодня же выеду.
— Да, вот еще что. Ваше начальство, наш главный врач, доктор Древков, он, видите ли, как вам сказать, не без странностей. Ну, да ничего, уживетесь. Зато там уполномоченный чудесный человек — Арчил Андреевич Батуров. К нему и являйтесь. Всего хорошего. Желаю успеха. Подождите в приемной. Вас вызовут.
Он крепко пожал руку Ослабова и гневным голосом обратился к персам, ожидавшим очереди:
— Ну, где же рис? Рис где же?
Ослабов вышел в приемную, в толчею, в гул голосов, кричавших о десятках тысяч пудов, о сотнях тысяч рублей, о лошадях, об ишаках, об ящиках и мешках, как будто тут была биржа.
‘Видно, фронт хорошо снабжается’, — наивно подумал Ослабов, наблюдая всю эту торговую суматоху. Скоро его вызвали, и, постояв в очереди, он получил документы и деньги — неожиданно крупную для него сумму. Новенькие, шелестящие бумажки обожгли ему руки. ‘Фунт стерлингов! — вспомнил он, но радостная уверенность, что он сегодня едет, забила неприятное воспоминание. — Куда девать день? Только не с Гампелем! Вот что: поеду в баню’, — пришло ему в голову.
Он свернул вниз, в узкие, переплетенные, как паутина, переулки на Майдан, в гул и запах лавочек-мастерских. Тут ковали и паяли кузнецы, сидя на корточках, медную посуду, тут чеканили ее ребро бесчисленными молоточками, тут пахло козлиной кожей, и синие, красные и зеленые куски местного сафьянца быстро превращались в чувяки в руках ловких чувячников. На створках открытых дверей стоймя стояли за перекладинами румяные чуреки, распространяя густой пшеничный запах, и на веревках висели, как тряпки, тончайшие лаваши. Из полутемных маленьких лавочек, где торговали пряностями, несся острый запах сушеных лимонов, шафрана и кардамона. Из дверей и окон чайханы вырывался легкий голубой дым кальяна, смешиваясь с дурманящим, сладковатым запахом опиума, который тайно курили там же. Любуясь Востоком, Ослабов не заметил, как дошел до горячих бань. Купив билет у торжественного старика, он разделся и вошел в баню. Клубы пара обдали его, и в ноздри ударил маслянистый, резкий и сначала неприятный запах серы. Ослабов сел на каменную скамью. Из облаков пара перед ним возникла сухая, скелетистая фигура высокого старика в красном фартуке на бедрах. Сам Хронос, удрученный тысячелетней жизнью, не мог быть страшнее. Он обдал скамью горячей водой и, уложив Ослабова, стал методично тереть его без мыла жесткой перчаткой, скатывая грязь до тех пор, пока кожа не становилась совсем шелковой. Потом взял наволоку, намылил ее, дунул в нее и выдавил на разнеженное паром и массажем тело Ослабова чудесное, воздушное, почти невесомое облако пены. Заботливо наблюдая, вполне ли Ослабов блаженствует, он сел с ним рядом на край скамьи.
— На войну едешь? — заговорил он. — Ай, хорошо! Война — хорошо.
— Почему хорошо? — приподымаясь из-под облака, спросил Ослабов.
— Много людей стало. Ай, много! Я сорок лет терщик, — никогда столько не было. Чурек — большие деньги. Помидор — большие деньги. Разве можно? Война много людей убьет — легко жить будет.
‘Откуда у него такая философия?’ — подумал Ослабов и сказал:
— Ты нехорошо говоришь, старик!
— Зачем нехорошо? Хороший человек так говорит. Авдаков князь так говорит. Берды-оглы, большой купец, так говорит. Мулла-Хассан в номер ходит, и мулла так говорит. Они знают. Ложись!
Он легко перевернул Ослабова ничком, с ловкостью кошки вскочил ему на спину и съехал вниз по спине, потом стал шлепать, бить, выправлять, разминать, дергать и вытягивать руки, ноги, пальцы так, что все кости захрустели.
‘Э, да он здорово знает анатомию!’ — подумал огорошенный Ослабов, припоминая название мускулов, по мере того как они попадали в руки терщика.
— Иди купаться! — ласково сказал наконец старик.
У стены был небольшой бассейн, куда непрерывно лилось две горячих струи желтой, маслянистой, сильно пахнущей сероводородом воды. Там плескалось несколько распаренных красных туш. Ослабов не без брезгливости влез туда же. Все тело приятно ломило. Старик ждал его и, когда он вылез, провел его к душу, смыл серную воду и, заботливо, как нянька, укутав простынями, уложил отдыхать.
— Вот теперь и помирать можно — чистый! — ласково сказал он. — У тебя дети есть? Жена есть?
— Никого нет.
— Ай, хорошо! Убьют, никому жалко не будет.
‘Старый ворон! — озлился про себя Ослабов. — Чего ты каркаешь? А может быть, вправду убьют?’
Мелкая дрожь трусости захватила ему сердце снизу.
— Когда пуля попадет, не мешай ей, не пугай ее, не кричи, не трясись! Насквозь пройдет — жив будешь, — наставительно и в благодарность за рублевку заметил ему старик.
Жестокая философия устроителей войны, наивно усвоенная старым рабом, терщиком, опрокидывала еще скорей, чем Гампель, все туманные мечтания Ослабова. Совсем встревоженный, он вернулся к себе в номер, и тотчас на него нахлынул сон, которому нет сопротивления.
Гампель несколько раз стучал в дверь — Ослабов не слышал.
Ему снилось, что он пробивается сквозь проволочные заграждения. Колючки впиваются в тело, рвут кожу и мясо, льет кровь, а он лезет все дальше. Если не пролезет, — пропал. Вот зацепилась нога. Нога, как у студенистого трупа, оторвалась и повисла сзади в лохмотьях жил и сукровицы, а он все лезет. Вот другая нога оторвалась, — он кричит громче и лезет дальше, цепляясь пальцами и на окровавленных руках подтягивая туловище. А проволоке нет конца. Вот рука завязла и вытянулась из плеча — как постромки, лопнули сухожилия, а он кричит и лезет дальше. Вот другая рука оторвалась и нечем уже лезть. Он пробивается головой, колючки скальпируют его, кровь застилает глаза, проволока выматывает из него кишки, а ему все не больно. Вот уже остался от него кровавый комок, внутри которого мечется сердце и кричит, неистово кричит о том, что не хочет умирать, а проволоке нет конца.
Ослабов проснулся в холодном поту. Ощупал себя — цел! Вскочил, взглянул на себя в отсыревшее зеркало и рассмеялся, увидев свое смятое, перепуганное сном лицо, едва скрывая от себя сумасшедшую радость, что он жив.
За окнами синели сумерки.
Немногие остававшиеся до отъезда часы были для Ослабова томительны. Он опять переложил вещи, поел, расплатился за номер и почти за час до отхода поезда был уже на вокзале.
Вокзал весь был забит серошинельной толпой. Проходящие эшелоны жили тут по нескольку дней. Никто не знал, когда, куда и с какого пути отойдет поезд. Расписание уже не соблюдалось. Все пути были забиты теплушками. Жара, ругань, давка, растерянные железнодорожники, толчея у кипятильников, узлы, сундучки, скатанные шинели, пепельно-зеленые, измученные лица, какая-то неразрешимая судорога зарядных ящиков и людей, багажа и вагонов, огней паровозов и семафоров и солдатских глаз. Пробившись со своим сундучком к буфету, Ослабов приткнулся сзади чьей-то спины к столу и только что поднес к губам воду из сунутой ему официантом бутылки, как на плечо ему легла тяжелая рука спешащего на перрон Гампеля.
— Вы что же тут разнарзанились? Наш поезд сейчас отходит. Уже звонки были.
Ослабов вихрем сорвался с места и ринулся за ним, но его тотчас оттиснули, пока он вытаскивал из кармана литер. Толпа вынесла его на перрон, когда переполненный сверх меры поезд уже трогался. Опоздавшие, как и Ослабов, солдаты ловко прицеплялись к ступенькам и поручням вагонов, как пчелы к своему грозду. Ослабов заметался перед отходящим поездом, поймал чьи-то сочувствующие глаза в окне вагона, сунул туда сундучок и, почти не понимая, что он делает, повис на ступеньках одного из задних вагонов. Рядом с ним уцепилось еще несколько человек. Поезд сразу взял скорость. Мелькнули в расщелине гор огни Тифлиса, и эхо грохота загремело в ущелье.
Дверь была плотно приперта изнутри, и как ни налегал на нее Ослабов, она не поддавалась. Те, кто были половчее, перебрались по буферам на предыдущий вагон. Ослабов остался вдвоем с кем-то.
— Держитесь крепче, а то сейчас спуск начинается! — услышал он сзади себя чей-то резкий крик.
— А станция скоро? — замирающим голосом спросил Ослабов. — Позвольте познакомиться. Доктор Ослабов.
— Очень приятно. То есть, вернее, очень неприятно, потому что мало приятного в таком способе путешествовать! А я фельдшер Цивес. Как же вы это опоздали?
— Но вы ведь тоже опоздали?
— Я не опоздал. Я тут с шести часов. А только эти проклятые царские крысы не умеют отправлять поездов. Вы куда едете?
— В Урмию.
— В Урмию? Поганое место. Малярия, сыпняк. Вы сыпняка не боитесь? По-моему, наплевать от чего помирать. Вы так не думаете? Вы доктор? Настоящий доктор? Редкая вещь! И уже лечили? Резали? Не резали? Не хирург, значит? В Урмии докторов до черта. Но это ничего не значит. Больных еще больше. Там наступление.
Ослабов едва успевал отвечать.
Поезд стремглав летел куда-то вниз, по ущелью, извиваясь, как змея. Держаться Ослабову было очень трудно, и если б не Цивес — он бы уже сорвался от одного этого сознания, что ему держаться трудно. Но Цивес чувствовал себя очень неплохо и ежеминутно восторгался красотами природы.
— Смотрите, какие ярко мерцающие звезды над нами! А вон из-за горы надвигается тропический дождик. Знаете, это даже очень хорошо, что мы с вами так едем. В вагонах было бы хуже. Там воздух прямо-таки антисанитарный. И все ужасно боятся простудиться и не открывают окон. А на рассвете мы будем уже на Араксе. О, черт!
Вагон так рвануло, что он чуть не слетел.
— Вешать их надо! — крикнул он. Грохот поезда все усиливался.
— Кого?
— Царских взяточников, которые такие дороги строят! Ну, да революция скоро всех их сметет!
— Скоро ли станция? Я не могу больше висеть так! Рука затекла! Я не могу больше держаться! — кричал Ослабов.
— Держитесь! Вам же надо доехать? Главное, не смотрите в пропасть. Революция…
Ослабов тут только заметил, что поезд мчится действительно над пропастью. Справа подымались горы, а слева, сейчас же за низкими кустарниками, зияла чернотой, дышала сыростью и гремела со дна речкой глубокая пропасть. У Ослабова закружилась голова, холодные мокрые ветки уже не первый раз хлестнули его по лицу, тормоза выли, вагоны скрипели и метались из стороны в сторону, спуск был такой, что даже прицепленный сзади паровоз мало помогал.
— Подождите! — крикнул Ослабов, чувствуя, что изнемогает, и желая опереться на Цивеса, безмятежно мотавшегося со всей этой системой, как будто он был не пассажиром, а планетой при своем солнце.
— Нет! — прорезал железный грохот голос Цивеса, — ждать мы не будем! Мы начнем, а западный пролетариат подтянется. Мы уже начали, а если б не война…
— Подоприте меня сзади!
— Революция неизбежна! Империалистическая война…
— Мне бы только переменить точку опоры…
— Буржуазия потому ее и затеяла, что… Да не напирайте вы на меня, чтоб вас! Я вам не подпорка!
Ослабов действительно почти повис на Цивесе — ему сделалось дурно и от этой быстроты, а может быть, и от разговоров о революции. В это время вдали сверкнули огни станции.
— Вот как наш поезд мчится к огонькам станции, так Россия мчится к огням революции! — вдохновился Цивес.
Ослабов расслышал только одно слово: станция и, уцепившись из последних сил, с наслаждением спрыгнул на землю, когда поезд остановился.
Цивес побежал искать, где свободней. Ослабов с трудом втиснулся в вагон. На лавках, на верхних полках, на полу, на полках для вещей сидели и лежали солдаты. Густой запах махорки, яловочных сапог и пота оглушил Ослабова. Во всех углах мелькали огоньки цигарок. Оплывшая свеча догорала в фонаре. Из конца вагона несся чей-то мерный, с распевкой, голос.
— У кого тут мой сундучок? — робко спросил Ослабов.
— Поди ты к… — спокойно дали Ослабову несколько человек сразу, а еще кто-то добавил вразумительно:
— Тут сказку сказывают, а он с сундучком!
Ослабов приткнулся к чьей-то спине и стал слушать.
Тот же распевный голос продолжал:
— И надумал мужик на третью весну, что не будет он больше землю пахать да хлеб сеять. Просолились, говорит, кости во мне от пота, исходил, говорит, за плугом путь длинней Владимирки, ободрал я, говорит, рощу лип на лапти. Не хочу, говорит, больше маяться. Попрощался он с плугом за ручку, с бороной — за ножку, пустил сивого мерина в поле, надел чистую рубаху, закрутил цигарку, сел на завалинке, курит да с жаворонком разговаривает. Пришло время хлебу спеть, а на поле бурьян да трын-трава. Пришло время хлеб собирать, а мужик с ежиком забавляется: какой ты, говорит, колючий, вот бы и мне таким быть! Пришла пора барину пироги из новой муки печь, — кухарка его в слезы: нет муки ни горсточки. Осерчал барин, почему такое муки нет, к мужику кинулся. Ты, говорит, сукин сын, такой-сякой, почему хлеба не насеял, муки не смолол? А мужик перекинул нога на ногу, плюнул петелькой, да и говорит: я, говорит, сукин сын, сел на овин да с жаворонком разговариваю. А ты, говорит, сын мамашин, так иди к ней и с нее хлеба спрашивай. А я, говорит, для тебя из себя пота больше ни капельки не выпарю. Повернул барин оглобли к попу. Так и так, говорит, отец. Не хочет мужик землю пахать, поди его усовести словесами божественными. Пошел поп к мужику, раскрыл свою книгу и ну отчитывать. Коли до седьмого пота потрудишься — рая небесного удостоишься. Коли будешь лодыря гонять — ада тебе не миновать, попадешь к черту в лапы. А мужик, не будь дурак, отвечает попу: будь по-твоему, батюшка. Пойду-ка я к черту понаведаюсь, какой у него ад бывает, — чай, не хуже нашего. Подвязал лапоточки покрепче, взял орясину и пошел к черту. Поп за ним, высунув язык, три версты бежал, да отстал. Приходит мужик к черту. Ничего особенного. Оно, правда, жарко, как в печке, но обыкнуть можно. Черт сидит из себя видный, на левую сторону весь застегнутый, пупки собачьи хряпает. Чего, говорит, тебе, мужичок, надобно от меня и почему ты ко мне живым пришел? Пришел я, говорит мужик, по собственному любопытству, узнать мне хочется, какое в аду житье. Житье, говорит черт, у меня неплохое. Мужики собак гоняют, баре да князья из собак пупки вырывают, попы их в кипятке полощут, а бабы жарят. Работают до пятого пота, никак не боле. Посмотрел мужик — правду говорит черт. А где, говорит мужик, у тебя тут адова пасть и все прочее, котлы да костры, крючья да вилы и все муки мученские огненные? Ничего, говорит черт, у меня этого не заведено, это все попы выдумали, чтоб ко мне меньше народу попадало.
Поблагодарил мужик черта — и назад. Черт ему на дорогу пупочков собачьих дал, — он, как вышел из ада, тут же их и выбросил, потому вкус у них для мужика неподходящий. Пришел на землю и говорит попу: ничего в аду страшного нет, живут люди получше нашего, не буду я работать на барина. Плюнул петелькой и сел на завалинке опять с жаворонком разговаривать. А у барина животы подвело. Не то, чтобы пирога, — краюхи черного хлеба нет, одни ананасы. Пошел барин к царю, так и так, говорит, мужик хлеба сеять больше не хочет, ада не боится. Ладно, говорит царь, покажу я ему штуку получше ада, небось испугается, за ум возьмется. И затеял царь войну, и погнал народ под немца и под турка, и уговор такой с турками и немцами сделал, что не даст он солдатам своим ни ружей, ни патронов, пусть целят палками, а стреляют из своего заду. Пошел мужик на войну, сначала страшно было, а потом привык: ничего особенного, палкой целит, задом палит. Ишь, в вагоне-то нашем дух какой! Должно быть, он тут где-нибудь в уголке сидит, уши навострил, меня слушает. Да слушать ему больше нечего, потому сказке конец.
Хохот пошел по вагону, потом говор, потом шепот, потом храп. Укачало и Ослабова. Он задремал, а когда очнулся, уже светало. Красные, распаренные от духоты, кругом спали солдаты. Руки, ноги, головы с частоколом белых зубов раскинулись в самых разнообразных позах. Воздух был густой от запаха пота, чесноку и махорки.
‘Вот оно, пушечное мясо! — подумал Ослабов и память добавила: — Запроданное Англии. И это здоровое тело будут рвать и кромсать пули. За что? За кого?’
Невыносимо острая жалость охватила Ослабова. Он пристально вглядывался в солдатские лица: у одних — тревожно-хмурые, у других — детски безмятежные, и вдруг увидел под головой одного солдата свой сундучок. Это был молодой безусый парнишка, и Ослабов оттого, что он спал на его сундучке, почувствовал к нему особенную нежность. И умилился сам на себя, что он так сильно любит народ, что он, Ослабов, так хорошо сделал, поехав на войну перевязывать и лечить этих солдат. На мгновение вспыхнувший в нем протест против войны тонул и расползался в размазне умиления и самолюбования. Упиваясь своими хорошими чувствами, Ослабов загляделся в окно. Поезд мчался в живописном ущелье. Красные скалы подымались из перламутрово-синей мглы, звезды быстро гасли в зеленом небе, и вдруг высунулся из-за скал острый, ярко-алый край уже озаренной солнцем снежной вершины.
Там, за горами, была уже Персия.

V. Настоящие керманшахские!

Генерал Филимон Васильевич Буроклыков, кавалер Георгия, полученного в японской войне за случайную удачную вылазку, совпавшую с заменой Линевичем Куропаткина и раздутую в крупный успех нового главного командования, сидел на пахнувшем смолой, недавно пристроенном к глинобитному одноэтажному дому балконе, за чайным столом, покрытым вышитой скатертью, заставленным сластями, и предвкушал длительное чаепитие, посматривая на супругу свою, Валентину Никоновну, розовую пышную даму в кружевном чепце, заварившую чай в большом цветистом чайнике, когда в его генеральские руки был подан секретный пакет с приказом верховного главнокомандующего о немедленном и непременно победоносном наступлении из сих мирных болот на далекое Банэ, в помощь наступлению генерала Арбатова.
— Черт те что! — воскликнул, недоуменно оглядываясь, генерал.
Ярко начищенный самовар раздувал пары, желто-красный чай благоухал в стакане двойным ароматом — своим и размякшего в нем сушеного лимончика, персики, набитые толчеными и замешанными на меду орехами, так и тянулись в рот, кругом на раскидистых стволах столетних миндалей рассыпчатым снегом висели хлопья цветов, струивших нежнейший запах, роскошнейший петух то и дело наскакивал на жирных кур, с успехом откормившая себе окорока свинья хрюкала под балконом, вьющиеся розы свисали прямо на розовый затылок генерала, неиздалека неслась привычная в предвечерний, час чаепития и любимая генералом солдатская песня: ‘Ах, да что ж это тебя, это, я в кусты да не затащил!’ Валентина Никоновна была явно в наичудеснейшем настроении. И сам генерал, в свеженьком кителе, с неприкрученными еще пуговицами, чисто выбритый, за исключением белоснежных коротких усов, эспаньолки и нависочников, никак не вышибался из всей этой идиллии.
Вся эта идиллия на небольшом, хорошо огороженном участке, занятом генералом, никак не говорила о том, что здесь фронт, что здесь война. Это была дачка, уютнейшая генеральская дачка, где можно было жить с женой, разводить свиней, птицу и до седьмого пота ублаготворяться чаем со сластями. Генерал так привык к этой идиллии, что нарушение ее возмутило его.
— Черт те что! А? Что выдумали? Который месяц мирно сидим, обжились, никто нас не трогает, и вдруг — вот те на! Из-за того, что этот карьерист Арбатов со своим экспедиционным корпусом лезет к черту на рога, и нам тоже срываться с места! А?
— А? — поперхнулась горячим чаем Валентина Никоновна и чуть не выронила из пухлых пальцев блюдце.
— Наступление? — продолжал сам себе генерал. — Банэ… Банэ… Банэ… Ведь это же за перевалом! Там снег! И с чем наступать? И как держать связь? А сколько у меня пулеметов? Его высочество изволили забыть? — вдруг закричал он на жену. Выскочил из-за стола. Попробовал застегнуться, но, увидев, что нет пуговиц, рванул борта и запахнул концы кителя на сильно выступавшем брюшке, шагая по балкону. — Вся дивизия распылена: рота в Дильмане, полурота в Гейдерабаде, посты в Караверане и Эрмене-Булаге, а дальше что? Ишачий помет? Верблюжье дерьмо с маслом? А где штаны для солдат? Они у меня в ватниках ходят! Как гуси в пуху! Вата наружу лезет! Я спрашиваю его высочество, где штаны? — Он все больше наступал на мирно пившую чай пышногубую Валентину Никоновну.
— Не волнуйся, Филимон! Там снег! Ватники как раз пригодятся! — сказала она, когда он сделал передышку. — Помни, что у тебя печень. Ты знаешь, что я перед образом грузинской Божьей матери на коленях поклялась не покидать тебя в опасности, и ты видишь, я свою клятву исполняю.
Она повела пухлыми руками вокруг себя, показывая на миндали, розы, петуха, свинью, спокойно выставившую морду из-под балкона.
— И до конца ее исполню. Я с тобой пойду и дальше. Смерть так смерть.
И она, смачно откусив кусочек персика, погрузила свои губки в горячий чай.
— Вот только свинью резать скоро, окорока солить, — добавила она, увидев свинячью морду.
— Привинти пуговицы, mon amie! — сказал генерал, несколько спокойнее.
— А чаю ты не хочешь больше?
Разве дадут тут чаю напиться! Ну налей еще. — Он сел на свое место.
— А наступление не на Керманшах? — робко спросила Валентина Никоновна.
У нее была ненасытная жадность, вполне, впрочем, разделявшаяся и Филимоном Васильевичем, к керманшахским коврам. Их было уже много, настоящих керманшахских, упаковано и сложено в задних комнатах. Генеральша часто приказывала развязывать их, чтобы полюбоваться игрой их узорчатых красок и прикинуть мысленно, как она их будет развешивать в своей тифлисской столовой. Хотя столовая была большая и ее всю можно было обвешать уже имеющимися коврами, но генеральше хотелось иметь их еще и еще. Здесь в Шерифхане достать уже ничего нельзя было. Наступление подавало надежду на новые ковровые трофеи.
— Мы в Урмии, на Урмийском озере, вот оно, за миндалями! — рассердился генерал. — Сколько раз я тебе говорил! Хоть бы на карту посмотрела! Керманшах! Вот он где, Керманшах! — Он ткнул в розы, себе за спину, пальцем с кольцом. — А мы пойдем вон туда! — он махнул рукой на озеро, — через Курдистан! На Караверан! На Саккиз! И черт те знает еще куда. А ты — Керманшах! В Керманшахе — генерал Арбатов. А я в Урмии.
— Не сердись, — кокетливо сказала Валентина Никоновна. — Раз тебе придется брать столько городов, — это все равно что Керманшах. Ведь в каждом не занятом еще нами городе есть ковры. Ты понимаешь, про что я думаю? Про настоящие керманшахские ковры! Там, куда мы наступаем, не были еще эти воры — генерал Воропанов, генерал Кляппинг?
— Конечно, не были, — вдохновился генерал. — Это — дикие места, это — пустыни, нетронутые страны, будущие наши колонии!
— Ну, вот и слава богу! Уж сколько-нибудь ковриков, бог даст, и приобретем. Вот у Воропанова, в Тифлисе, говорят, вагонами ковров навезено, стен не хватает!
— Ну, так Воропанов в раю, в Ване! А я на болоте гнию.
— Не волнуйся, Филимон. Как-нибудь наступим. Ведь здесь у нас, в Персии, противника нет. А персы тебя любят. Скажи только солдатам, чтобы не грабили, все, бог даст, и обойдется. И второго Георгия получишь, и с ковриками будем. Вот-то взбесится этот самострел Воропанов!
Она совсем разнежилась и потрепала своего Филимона по щеке. Он поцеловал ей ладонь.
— Я лично вперед забираться не буду.
— Ну и опять расхватают все! Смотри, как Воропанов делает! Чуть что заняли — он уже там распоряжается!
— Ты меня учить будешь, mon amie? — опять рассердился Филимон Васильевич.
— Упаси бог! Ты сам себе командир.
— Пуговицы привинти!
Генерал скинул с себя китель и остался в одной сорочке, обнажавшей волосатую грудь. Здесь волосы были еще черные — хоть куда! Генеральша подхватила китель и прошла в комнату, немножко задирая батистовые воланы юбки, чтобы виднее был восхитительный подъем ее ног. Весь Тифлис знал про ее необыкновенный подъем. Здесь на фронте, на этом подъеме не одна уже карьера была сделана. Молодые офицеры знали про слабость генеральши к своему подъему и, ловкие на язык, сноровясь ввинтить вовремя комплимент ножкам генеральши, не раз уже успевали в движении по службе.
Пока прикреплялись пуговицы, покоившиеся в выложенной перламутром шкатулке, — тоже трофей, генерал уже вполне свыкся с наступлением и развивал особенно, как ему казалось, тонкий стратегический план. Он со своим, оплывшим вшами, отрядом сидел на северном берегу продолговатого и уходившего к югу Урмийского озера, настолько большого, что персы называли его морем. На правом берегу, к югу, верстах в сорока, в его же руках находилась столица области Дильман. Были кой-какие отряды и в Тавризе. В южном углу правого берега, на том конце озера, была занята пристань Гейдерабад. В его распоряжении находился ‘флот’ — два-три пароходика, несколько барж и собственная его, генеральская, яхта. Он поднимет свой флаг на яхте. Он выедет в море. Он перекинет часть отряда на южный берег. Другой части он даст приказ безостановочно двигаться вперед через Курдистан на Саккиз и Банэ и дальше. Куда дальше?
Китель был готов. Генерал надел. Нацепил Георгия. Карманной щеточкой расправил усы, эспаньолку и брови. Совсем полководец, только вот брюшко. Поцеловав ручку супруге, генерал Буроклыков поехал в штаб.
Генеральша осталась в мечтах о новых керманшахских коврах. Какие они прелестные! Удивительно! Голубые языки пророка по малиновому фону! Темно-малиновые розетки на светло-голубом фоне! Она их вычистит. Она их развесит. У нее на приемах все будут восторгаться ими. Настоящие керманшахские!
— Ах! — вспомнила она. — Мамзелька, наверно, еще не доена!
Мамзелька была недавно приобретенная, хорошенькая, молодая коровка.
— Бастрюченко! — закричала она, высовываясь с балкона.
На ее крик перед балконом, сбоку, появился огромный, обросший волосами, бородатый денщик, в линялой голубой рубахе без пояса и высоких сапогах.
— Чего изволите, ваше происходительство?
— Мамзельку еще не доил? Пора доить, давно пора!
— Я и сам так думаю, ваше происходительство. Солнышко-то уж дойное время показывает.
— Ну, ну, иди, иди, не разговаривай!
— Я и так иду, ваше происходительство, обоими передними ногами иду. Задних-то еще не заведено. А прикажете — так заведем.
Бурча прибаутками, он лениво побрел к сараю.
А под сияющими миндалями в саду, направляясь к балкону, появилась долговязая фигура, недавно сюда назначенного, снятого с немецкого фронта за какую-то крупную шалость, подполковника Веретеньева. Он уже имел случай ‘приподъемиться’, как говорилось в штабе. И генеральша ему покровительствовала. Он видел, как генерал проехал в штаб, и рискнул нанести краткий визит генеральше.
— Заходите, заходите, мосье Веретеньев! — замахала ему Валентина Никоновна.
— Вы, конечно, еще не знаете, какие у нас события? — запела она, целуя его в голову, в ответ на его звонкое расшаркивание и почтительный поцелуй в ручку. Уж ей не раз генерал выговаривал за болтливость, но она горела сообщить новость.
— Какие же события? Мамзелька молока не дает? — осклабился Веретеньев.
— Да, кстати, вы мне напомнили. Мосье Веретеньев, будьте любезны, сбегайте в сарай, доит ли Мамзельку этот олух Бастрюченко? Беда мне здесь с мужской прислугой! Вас не затруднит?
— Что вы, Валентина Никоновна! С величайшим удовольствием!
Поддерживая шашку, офицер фронтового отряда побежал смотреть, доит ли казак того же отряда генеральскую корову. Все оказалось благополучно. Бастрюченко, засучив рукава, немилосердно тянул мамзелькины соски. Веретеньев доложил об этом и был награжден улыбкой генеральши, заигравшей к тому же и ножкой, так и просящейся на комплимент.
Ну, конечно, Веретеньев не упустил случая.
— Ах, как-к-кой же у вас подъем, Валентина Никоновна!
— Вы находите? Это так все замечают, что я, кажется, сама готова поверить этому. Ну будет, будет, поднимите ваши глаза. Кстати, они у вас довольно красивые. Смотрите, какие розы! Вот так. Теперь слушайте.
Она оглянулась кругом, облизнула губы и шепотом произнесла:
— У нас наступление. Да, да! На Каккиз, на Засеран, какие еще там города? — засмеялась она, повторяя армейские шутки. — Ужасно неблагозвучные эти персидские названия!
— Что вы говорите? — подскочил Веретеньев, пропуская шутки мимо ушей. — Это же прелесть что такое! Надеюсь, меня не оставят в тылу?
— Ну что вы! С вашим энтузиазмом… Вам место впереди всех!
— Жизнь отдам за славу родины! — с наигранным пафосом воскликнул Веретеньев.
— Но, положим, жизнь-то трудно отдать, — охладила его генеральша. — У нас, в Персии, не германский фронт. Вот только вшей бойтесь. Держитесь от солдат подальше. У вас белье шелковое?
— Ну, конечно, — закатил глаза Веретеньев, — Благодарю вас за ваши советы. Вы как родная мать для офицерства. Разрешите откланяться! Такая новость!
— Если вы торопитесь.
Опять поцелуй в ручку, в лоб и расшаркивание.
Генеральша не прочь была задержать Веретеньева, чтобы закинуть насчет ковров. Вот если бы его командиром? Привезет или нет? — примеривала она, глядя на его фигуру. — Ему, главное, карьера, а тут орденок можно заработать. Пожалуй, привезет!
— Мосье Веретеньев! — окликнула она.
Он сделал полный поворот на месте и в два шага был опять у балкона.
— А если бы вы повели это наступление, вы бы… вы…
Она показывала ему уже ковры, но не была уверена в его догадливости.
— Ведь наступление, наверное, будет удачным. Вряд ли можно ожидать сопротивления. Смотрите, как продвигается генерал Арбатов. А в случае удачи, вы знаете…
Она толстеньким пальчиком начертила себе крестик на груди.
— Ах, да, я показывала вам свои ковры? Коллекция, конечно, еще не полная. Впрочем, это в другой раз.
Веретеньев все понял.
— Валентина Никоновна, — сказал он с неподдельным волнением, потому что перспектива командовать наступающим отрядом превосходила все его ожидания. — Валентина Никоновна! Клянусь памятью своей матери, что добьюсь успеха! — Он опять наклонился к ее руке.
— Курдистан, мне говорили, богатейший край, — как бы обмолвился он, когда церемония была окончена. — Там такие дворцы, такие ковры! Все трофеи к вашим ногам. — Он опустил глаза вниз.
— Какой подъем!
‘Не дурак. Воспитан. Кажется, не надует, — заволновалась генеральша, провожая его глазами, — рискнуть?’
Она вбежала в комнату, написала несколько слов, запечатала и надписала конверт.
— Бастрюченко! Беги в штаб, к генералу, передай эту записку. Скорей!
— А как же Мамзелька, ваше превосходительство? Она еще не выдоемши.
— Слушай приказание! Вытри руки! Подпояшься! Беги сейчас же! Передай самому генералу.
Она даже ногами, не жалея подъема, затопала, так боялась опоздать.
В это время в штабе, в комнате, завешенной картами, уже шло совещание. Стол был завален десятиверстками. Вооружась пенсне, генерал Буроклыков огромным красным карандашом намечал пути наступления, этапы, стоянки перевязочных и питательных пунктов.
Офицеры плотным кольцом налегали на стол. Никто из них не верил в стратегические способности генерала Буроклыкова, но никто из них не верил и в то, что на Урмийском направлении идет настоящая война. Те из них, которые побывали под Саракамышем и Эрзерумом, относились с явным презрением к здешним операциям. Те, которые не видали еще настоящего огня, — были и такие, — проявляли наибольшее любопытство.
Рядом с Буроклыковым сидел большеголовый, с умными близорукими глазами, тяжелоплечий штабс-капитан Петров. Он чуть не погиб под Эрзерумом и даже одно время числился по спискам пропавшим без вести. Отряд его почти весь замерз в непроходимых снегах. Так как и в наступлении на Банэ приходилось преодолевать перевал, еще не освободившийся от снега, и так как Петров был одним из старших по чину, в нем, естественно, видели кандидата в командующие наступающим отрядом. Пожалуй, только он один предвидел возможные трудности предпринимаемого похода. Остальным, не исключая генерала Буроклыкова, наступление представлялось чем-то вроде прогулки. Регулярных турецких войск тут не было. Бывали там, за озером, налеты курдов, но они носили скорей разведывательный характер. До перевала, во всяком случае, можно было идти свободно.
— Вот Багдад, — ораторствовал генерал Буроклыков, тыча карандашом в Багдад на карте, и все офицеры, следуя за генеральским карандашом, упирались глазами в эту точку. — Наши доблестные союзники англичане ведут наступление на Багдад. 13 марта генерал Стэнли Мод занял Кут-Эль-Амару, отомстив, таким образом, Халил-Паше за прошлогоднюю неудачу генерала Туансенда. С 17 февраля наш доблестный генерал Арбатов стремительным наступлением бьет армию Али-Исхан-бея. В настоящее время, как известно, он борется за обладание Загросским ущельем. Он идет на соединение с англичанами. Мы должны помочь ему. Исхану путь отступления один — на Моссул. Мы будем бить его с фланга. Мы поможем союзникам! — с пафосом возглашал он. — Мы должны отвлечь турецкие силы и принять этот удар на себя. С этой целью ставится задача в кратчайший срок занять Банэ.
Генералу Буроклыкову замерещился текст шикарной телеграммы, который он закатит верховному главнокомандующему об исполненном задании.
— Но ведь Банэ лежит за Калиханским перевалом? С налета его не возьмешь, — вставил свое слово Петров. — Там снег.
— Мы занимаем Банэ, — повторил генерал. — Незыблемой ногой мы становимся в этом пункте. Прекрасное, свойственное нам, обращение с населением занимаемых областей (кто-то хихикнул сзади) обеспечивает прочность нашего положения, даже при наших незначительных силах. Укрепившись в Банэ, мы… мы…
Генерал мымыкал, не зная, что сказать, потому что полученный приказ не предусматривал ничего дальнейшего.
— Мы ждем распоряжений верховного главнокомандующего. Ясно? Я вас переубедил? — обратился он к Петрову.
Петров молча пожал плечами.
— Командиром наступающего отряда назначается штабс-капитан Петров. Надеюсь, его опыт в зимних кампаниях, на неприступных снеговых вершинах…
Генерала прервал вошедший Бастрюченко, который пробился сквозь часовых, стоявших у входа. Получить за это нагоняй было менее страшно, чем нагоняй генеральши.
— Вашему происходительству ихнее происходительство прислали.
Он подал конверт.
— Ступай.
Генерал Буроклыков прочитал записку жены. Сложил записку и спрятал в карман. Нахмурясь, вновь обратился к Петрову:
— Я вас переубедил? Извольте ответить. Судите сами, господа офицеры! — он залился бархатистым, басовым смехом. — Не могу же я назначать командиром отряда человека, который не согласен наступать, не сочувствует, который… Переубедил я вас или нет, господин штабс-капитан? Извольте ответить.
— По долгу присяги, ваше превосходительство, я должен сказать, что я предвижу значительные трудности в этом деле. Состояние дорог, особенно на перевале, нам неизвестно. Дойти до перевала и повернуть обратно при теперешнем настроении солдат…
— Позвольте, позвольте, — возмутился генерал. — Я не приказывал вам повертывать обратно. Это несовместимо с нашим престижем. А престиж на восточном фронте — все. Наступление должно быть победоносным. И что такое настроение солдат? Я очень ценю ваши заслуги, господин штабс-капитан, но я вижу, что для этого задания вы не подходите. Вы остаетесь при штабе.
Он откашлялся и возвысил голос:
— Я назначаю командиром отряда подполковника Веретеньева. Господин подполковник Веретеньев, вы слышите?
— Слышу, ваше превосходительство, — откликнулся Веретеньев. Он только что успел войти и стоял, изогнувшись, у стены. — Слышу и смею заверить честным словом офицера, что задание будет выполнено, несмотря ни на какие дороги, ни на какие снега.
Петров посмотрел на него недоуменно.
— Вот ответ, достойный офицера! — воскликнул генерал. — Заседание закрыто. Подполковник Веретеньев имеет зайти ко мне завтра за инструкциями.
Он шумно отодвинул стул и встал. Офицеры поднялись, провожая его. Тотчас по его выходе языки развязались.
— Приподъемился!
— Ну, Веретеньев, с крестиком!
— Кто б ожидал! Такой болван!
— И везет же человеку!
— Сегодня вспрысни!
— Господа офицеры! Это идея. Прошу вас ко мне сегодня вечером! — пригласил Веретеньев. — И вас также, господин штабс-капитан, — обратился он к Петрову.
— Благодарю вас, — сухо ответил Петров. — Я вот что вам должен сказать. Вы серьезно подумайте о транспорте. О вьючном транспорте. На лошадях по горам далеко не уйдете.
— Мой начальник транспорта об этом позаботится, — весело воскликнул Веретеньев. — Я отступать не намерен.
— И потом не мешало бы, насколько позволит время, подготовить солдат.
— Что такое? — поднял брови Веретеньев, — солдаты готовы. Они должны быть готовы. Пусть попробуют у меня не быть готовыми. А? — бравировал он перед офицерами.
— Ну, как знаете, — мрачно сказал Петров и, откланявшись, вышел.
— Нет, каков? — послал ему вслед Веретеньев.
Его окружили, перед ним заискивали, ему льстили.
Он же чувствовал себя уже ‘героем Банэ’. Ковры он достанет. Настоящие… Как их… Неужели забыл?
Петров прошел селение и вышел к озеру. Хотя самолюбие его было уязвлено всем происшедшим, он был мрачен не от этого. Его мучило другое. Полгода нет писем от жены. Заказные приходят назад с отметкой, что она на своей квартире не проживает. Знакомых и родных в Тифлисе никого. Адресный стол не отвечает. Что с ней? Дуня! Дуня! Отпроситься в отпуск и самому поехать невозможно. Он уже привык к этой постоянной грызущей тоске, но иногда она, как сейчас, вдруг с такой силой нападала, что нельзя справиться. Дуня! Дуня! — беззвучно звал он ее. Серое, хмурое озеро металось в пустынных берегах, такое же тоскливое, как мысли Петрова. Дуня! Дуня! Крупные чайки ныряли и кричали над озером. Дуня! Дуня!
Из штаба выходили офицеры, окружая Веретеньева.
— Одну минуту! — вдруг отстранил он их и остановился на пороге, достал записную книжку. — Кер… Кер… Керманшахские! Вспомнил! — Он быстро стал писать в книжке.
— Голова! — сказал кто-то из офицеров. — Он уж мозгует.
— Так, маленький план, чтобы не забыть, — таинственно улыбаясь, ответил Веретеньев. — Ну, пошли?
В книжке записано было: настоящие керманшахские.

VI. Масса работы

Поезд уже второй час катился вниз с невысокого плоскогорья к Урмийскому озеру. По обе стороны за окнами тянулась унылая солончаковая степь. Безоблачное, но туманное небо висело низко. Все чаще поблескивали перламутровые пятна стоячей воды. Ослабов сидел в углу купе, обхватив руками остроконечные колени, насторожившийся, тревожный, угловатый. Чем ближе подъезжали к месту службы, тем больше была его тревога. Часов пять тому назад в его купе вошли два перса с гаремом из трех женщин. У первой из них на руках был ребенок. Ослабов любил детей. Он взял ребенка за ручку, а ручка была вся черная. У второй женщины на руках был другой ребенок, кричащий, страшный, чугунного, как бывает при черной оспе, цвета. И как только увидел Ослабов больного черной оспой ребенка, в него заполз рабский, совсем для доктора неприличный, страх заразы. Там, в Петербурге, он не испугался бы и черной оспы, не испугался бы и умереть, заразившись от больного. Но здесь, на фронте, смерть ему представлялась непременно ‘героической’. От пули в бою, на перевязке под обстрелом или еще как-нибудь в этом роде. Эти же три женщины, закутанные в черные плащи с черными волосяными сетками на лицах, сели рядом, как вестницы смерти будничной и потому отвратительной. Персы со своими женщинами и детьми вскоре вышли из вагона, но Ослабов не двигался с места. Минутами ему казалось, что у него подымается температура. За этой тревогой стояли другие. Куда он едет? Какие люди встретят его? Хороши ли военные дела на этом фронте? И что потом будет с Россией? Но огромные страшные вопросы стояли где-то вдали. Страх черной оспы мучил больнее.
Кондуктора висели на тормозах: поезд катился, как с горы. Вдруг длинной белой полосой между солончаковой землей и мутным небом появилось озеро. Картина нисколько не оживилась, даже наоборот, острей почувствовалась безотрадность пейзажа.
Поезд остановился.
Ослабов выглянул в окно. Все было серо. На пыльной земле лежали доски, войлок, низкие катушки колючей проволоки, валялись ящики, камни, куски железа, обрывки каната, и все было сверху присыпано мелким мусором, коробками из-под папирос и консервов, клоками бумаги, соломы, тряпья, щебня, прахом и пылью.
‘Отчего мы остановились?’ — подумал Ослабов.
И в эту минуту увидел, как из вагона стали вываливаться, словно кули, солдаты.
‘Неужели приехали?’ — догадался он, ему стало тоскливо от этого мусора, от всей этой неприглядности.
Неловко сгорбившись, он вышел и остановился у вагона. Кругом него копошилась, гудела, ругалась и громыхала сапогами серо-зеленая солдатская масса.
— Приехали? — беспомощно спросил он кого-то. И голос его потонул в шуме. У самого его лица кривлялось и дергалось искаженное лицо солдата. Слишком курносый, а может быть, искалеченный болезнью нос, вздернутая над бледно-розовой беззубой десной раздвоенная губа, маленькие, острые, голубенькие, как веселенький ситчик, глаза, завалившийся к затылку лоб и торчащие скулы. Поток ругательств вылетел прямо в лицо Ослабову, и он увидел толстый, короткий, покрытый белым налетом язык в изрыгающем ругательства рту.
— Приехали! — кричал солдат. — К черту под хвост приехали! Я ж говорил, расшибем вагоны и утекем.
— А куда ж бы мы утекли? Ведь она тут кругом, Персия поганая.
Ослабов увидел другое лицо, заросшее рыжей щетиной, распотевшее, растерянное и любопытствующее. Но его тотчас заслонило третье, все заклепанное крупными веснушками, с торчащей бородой и алыми, налитыми кровью глазами.
— За царя! — кричал третий солдат. — Стало быть, за отечество! А не хошь, так ложись под розги. Тут тебе царский фронт, а не чертов хвост. За такие слова до белой кости порют.
— Чего же ты распалился! Шипит, как сковорода, — опять сказал второй, добрый.
— Персия так Персия. Везде люди живут.
— Люди живут, а нас, как мочалку, мотают! То к черту на затылок, то к бесу под задницу, — кричал первый.
— Теплынь-то какая! — умиротворял второй. — У нас-то, в Орловской, небось морозы трещат.
— Стройся! — надрываясь, кричал откуда-то чей-то не умеющий еще командовать голос.
Никто его не слушал. Вскидывая друг другу на плечи сундучки, узлы и корзинки, солдаты толпились, спорили, кричали и вдруг двинулись всей массой куда-то вбок.
От запаха пота, от чужого дыхания, от ругани и тесноты у Ослабова закружилась голова. Блуждая взглядом, неуверенным голосом он спросил:
— А не знает ли кто, где здесь управление общественных организаций по оказанию помощи больным и раненым воинам?
Это длинное название, которое в Петрограде казалось ему гордым знаменем, здесь, у порога войны, прозвучало робко и беспомощно.
К нему приблизился солдат, заросший рыжей щетиной, и вместе с здоровым крепким запахом лука и табака он услышал теплый голос:
— А так я ж туда иду. Вы с багажом или сами при себе?
— Чемодан маленький, — ответил Ослабов быстро и благодарно.
— А иде же он?
— В вагоне.
— Так его ж утащат.
И щетинистый солдат с ловкостью, совсем непонятной при его заматерелом теле, прыгнул в вагон и через минуту вылез с чемоданом.
Перешли полотно и пошли куда-то пыльной, серой дорогой.
— Далеко? — спросил Ослабов.
— А тут за гарнизонтом, — ответил солдат. — Как обойдем болотину, так и придем.
Болотина оказалась большая, с заливчиками и хвостами, обходить ее пришлось долго.
Наконец, начались серые стены села, замелькали голые тоненькие ветки фруктовых садов, зажурчали арыки, и, вдруг свернув, дорога вывела на базар. Синие персы неподвижно сидели у серых стен, мимо них с меланхолическим журчанием бежал арык, тут же торговцы расставили свои корзины с орехами, инжиром, сушеными сливами и абрикосами прямо на земле, под пылью, тут же бледный, с распухшим лицом, в лохмотьях, курильщик опиума сидел, протянув длинные худые ноги и опираясь слабой головой о белый ствол высоко уходящего в голубое небо тополя, тут же в красных, желтых и синих рваных архалуках [архалук — здесь: поддевка, стеганка], подымая клубы пыли, бегали и кружились дети. Восток здесь был такой жалкий, маленький, непривлекательный, что Ослабов, против обыкновения, с удовольствием почувствовал себя европейцем.
Пройдя мимо лавочек, ведший его солдат куда-то свернул и вскоре остановился перед низкой дверью.
— Вот оно тут и есть это самое, — сказал солдат. — Вы пройдите, а я побегу в пекарню, я на пункт хлеб возил.
— А где ж уполномоченный? — спросил Ослабов.
— Да тут внутри, вы пройдите.
И вдруг Ослабов понял, что он приехал туда, куда стремился, что он стоит у цели, что за этой низкой невзрачной дверью его ждет большая общественная работа.
Дверь вводила в маленький дворик, с уныло торчащим голым деревом. По дворику бегали, гоняясь друг за другом, двое толстых мальчишек, лет по пятнадцати, в грязных рубашках, в изодранных сапогах. Они валились в пыль и опять подымались, визжали и хлопали друг друга.
— Где уполномоченный? — спросил Ослабов.
Мальчишки прекратили возню, разглядывая нового человека.
— Там! — сказал один из них и махнул рукой на узкий проход.
Ослабов заметил, что рука у мальчишки была толстая и шестипалая: отвратительно болтался рядом с мизинцем красный шестой палец. И от одного вида этой руки сразу поблек восторг Ослабова.
Нагибая голову, прошел он каким-то коридорчиком и вышел на второй дворик. Налево бросилось ему в глаза окно кухни, из которого клубился едкий чад, прямо перед ним была маленькая дверь с надписью: ‘Кабинет уполномоченного’.
Ослабов стукнул в дверь. Ответа не было. Он толкнул ее. Дверь легко распахнулась. Перед Ослабовым была комнатка с облупившимися небелеными стенами, с истрепанными циновками на земляном полу, со столом посередине, покрытым куском зеленой клеенки, с неопрятной измятой постелью в углу. В комнате никого не было. Из нее была полуоткрыта дверь в другую комнату.
— Можно войти? — громко сказал Ослабов и вошел.
Вторая комната была еще меньше первой. В двух шагах перед Ослабовым стоял пыльный письменный стол с грудами бумаг, чернильницей, потерявшей всю свою бронзу, высокой лампой, какие бывают в мещанских будуарах, тут же стояла тарелка с немытым кишмишом и миндалем, несколько бурых окурков лежало по краям стола. За столом было рваное кресло, за креслом — стена, завешенная истертым ковром. Налево было маленькое грязное окошко, направо стояла истерзанная ситцевая ширма. Это она придавала всей комнате неприличный вид. За ширмой сразу стихло, когда вошел Ослабов. Через минуту веселым и неуверенным баритоном кто-то спросил:
— Кто там?
Ослабов назвал себя.
Тот же голос из-за ширмы ответил таким радостным восклицанием, как будто Ослабов вошел к самому дорогому другу.
Застегивая нижние пуговицы рыжего с искрой френча, из-за ширмы вышел высокий, стройный человек и протянул маленькую, изящную руку.
— Батуров, — представился он. — Приехали? Очень кстати! Наступление. Мы уже имеем телеграмму о вашем приезде. Прошу садиться. Курите.
Ослабов вспомнил рекомендацию тифлисского городского головы об уполномоченном Батурове и теперь с любопытством рассматривал его приятное лицо. Несколько грушевидное, оно было все же красиво. Круглые сочные глаза, пышные усы, которые Батуров, еще вылезая из-за ширмы, подправил, бараньи, дыбом стоящие кудри и раздутые, как у ребенка, щеки делали его чуть комичным. Двумя изящными своими пальцами Батуров немедленно полез в рот и вытащил из белых зубов, по очереди, несколько кусочков от кишмиша.
У Ослабова была несчастная привычка: в тех случаях, когда его собеседнику должно было быть неловко или стыдно, стеснялся и стыдился он сам, Ослабов.
И теперь он беспомощно водил глазами по тесной комнате и, всеми силами желая ничего не слышать, все же слышал шорох за ширмой. Между тем Батуров уже галантно предлагал ему папиросы из серебряного с монограммами портсигара, подавал огонь и вообще был так любезен, что лучшего и желать было нельзя.
Едва Ослабов начал себя чувствовать более уверенным, как вдруг из-за ширмы, оправляясь так же, как и Батуров, вышел худой, черный, жилистый человек и так же из-за стола протянул руку Ослабову.
Грациозно указывая на вновь вылезшего, Батуров произнес:
— Позвольте представить, — начальник транспорта…
Фамилии Ослабов не расслышал, подавленный волной нового смущения. Перекинувшись с начальником транспорта несколькими фразами, Батуров вдруг схватился за голову:
— Ведь вам приготовлена комната! Давно приготовлена! Только вчера приехал этот проклятый контролер и занял ее.
— Вы не беспокойтесь, я как-нибудь устроюсь. — сказал Ослабов.
Но Батуров горячился все более:
— Как не беспокоиться! Юзька! Юзька! — закричал он зычно, как на смотру.
И, к удивлению Ослабова, из-за ширмы вылез третий.
Вновь появившийся представитель общественной организации по оказанию помощи больным и раненым воинам был на вид жутковат.
Низкий лоб, налитые кровью глаза, грубый и большой рот, нездоровая кожа, щетинистые волосы, толстый тяжелый нос делали его похожим на какого-то зверя. Он был сутул, широкоплеч, низок ростом, на боку у него болтался револьвер.
— Я здесь, — сказал он рабским грязным голосом.
— Ты, черт тебя подери, чем тут занимаешься? А комната им готова?
Юзькина рожа осклабилась заискивающей улыбкой.
— Я ж с вами был, Арчил Андреевич.
— Подать автомобиль. Приготовить немедленно комнату. Смотри ты у меня! — командовал Батуров, как генерал в оперетках.
Ослабов, недоумевая, смотрел на ширму, за которой никак не могло поместиться больше одной кровати.
А Батуров окончательно пришел в хорошее расположение духа.
— Выходи, Наташа! — прокричал он новую команду за ширму, — не стесняйся, здесь все свои.
— Я сейчас, — послышался гнусавый, как бывает от постоянного пения цыганских романсов, голос, и тотчас из-за ширмы вышла девушка. Она была вся в черном. Черный апостольник, низко спущенный на глаза, когда-то, должно быть, прекрасные, а теперь скверные, мутные и нечистые, был высоко заколот под подбородком. Все ее лицо горело пятнами, все ее черное платье было измято, красный крест на груди настолько потерял свою форму, что казался не крестом, а грубым искусственным цветком. Бледный рот ее был искривлен неприятной улыбкой, обнажавшей серые зубы. Сквозь всю затасканность, захватанность и порочность чуть заметно сквозило еще что-то молодое, еще способное к жизни. Вульгарно изломившись, она подала Ослабову руку.
— Будем знакомы, — сказала она и залилась мелким хохотком.
— Ах, эти колокольчики! — воскликнул Батуров, сухими глазами всматриваясь в Ослабова и угадывая, какое на него впечатление производит вся эта сцена.
Наташины колокольчики были надтреснутые, несчастные, давно уже хриплые, и Ослабову стало гнусно от соединения этого дребезжащего звука с черным апостольником и этой девичьей фигуры — с изможденным лицом.
— Дайте папиросу, — обратилась Наташа к Батурову, и Батуров распахнул свой портсигар.
Но светский разговор, который соответствовал бы светским жестам Наташи и Батурова, не завязывался. Все четверо усиленно курили, сквозь дым рассматривая друг друга.
Между тем весть о том, что уполномоченный сел за стол, через Юзьку быстро распространилась по двору управления, и первая комната наполнилась разными людьми. Тут меланхолически стояли персы-поставщики, ожидавшие не первый уже месяц своих денег, лезли друг на друга фургонщики, которых начальник обозного двора представил к расчету, жались перепуганные жестоким бытом новые служащие, которых тыл присылал без счета, и все это понемногу втискивалось во вторую комнату и протягивало уполномоченному бумаги, на которых Батуров тотчас ставил резолюции.
Ослабов был совершенно прижат к столу. Опять, как на вокзале, от духоты и массы людей у него закружилась голова. Мажорный голос уполномоченного сливался с надтреснутыми Наташиными колокольчиками, запах ее духов смешивался с запахом деревенского табака и кизяка, который исходил от персов, лица плыли перед его глазами. Дым заполнил всю комнату. Неужели это и есть та общественная работа, к которой он так стремился? Где же тут подвиг, где же тут восторг? Мелкий, маленький позор был вокруг него.
Но, по-видимому, так казалось только ему и его не привыкшим к этой обстановке глазам. Батуров все свои распоряжения отдавал с видом непогрешимого монарха, его помощники смотрели ему в рот и несколько раз называли его Батур-ханом. Наташа, не скрывая, восхищалась его великолепием. Время от времени Батур-хан разражался коротким горловым смехом, который тотчас же подобострастно подхватывался служащими, с его красных губ ежеминутно срывались бойкие восклицания: ‘Эй, кто там следующий’, или: ‘Проваливай к черту!’, ‘Да ну тебя, отвяжись’. Ласкательные слова типа: ‘ишак’, ‘рыжий’, ‘голова твоя безмозглая’, сопровождаемые милостивыми улыбками, так и сыпались. Иногда, сделав вдруг хмурое лицо, он бросал сразу Ослабову:
— Масса работы!
Ослабов сочувственно кивал ему, презирая себя за это кивание.
Вдруг Батуров вскочил, схватился за голову и воскликнул:
— Довольно! Голова больше не работает.
Кто-то из передней комнаты попробовал еще к нему сунуться, но получил столь энергичный призыв чертова имени со всеми титулами на свою голову, что поспешил убраться.
Опять вынырнул страшный Юзька и хриплым басом своим доложил:
— Автомобиль подан, Арчил Андреевич.
Батуров галантно подставил руку Наташе и другой обнял Ослабова за талию:
— Едем!
Отличный шестиместный автомобиль ожидал у ворот. Ловко лавируя, шофер вывел машину из села и полетел по берегу озера. Цейхгаузы, склады, юрты гарнизона потянулись по правую сторону дороги, а налево играло, пело и билось тяжелыми волнами полное серо-перламутровое озеро. Вблизи оно было гораздо лучше, чем издали. На горизонте окаймляли его невысокие прозрачные горы с жемчужными еще от нерастаявшего снега вершинами. Батуров разнеженно переглядывался с Наташей. Начальник транспорта тоже почувствовал силу красоты природы и принялся обгрызать свои замусоренные ногти. Ослабов, в припадке мировой любви и благости, думал: ‘Может быть, это с первого взгляда мне все показалось таким дурным?’ Подъезжая к лазарету, Батуров стал объяснять Ослабову, где какая постройка, с жаром и увлечением. Автомобиль остановился у проволочной изгороди. Общий вид лазарета 1 был так же размашист и беспорядочен, как сам Батуров. В глаза прежде всего бросались два низких, сумрачных и тяжелых корпуса, приткнувшихся друг к другу. Можно было подумать, что это какие-нибудь амбары или склады, покинутые персами и наспех занятые войсками. А между тем над постройкой этих амбаров трудилась целая комиссия. За этими корпусами тянулись палатки, плохо растянутые и потому кривые. Между палаток стояли желтые фанерные домики. Они предназначались для позиций, но Батуров расставил их у себя: они казались ему очень шикарными. Со стороны все это имело жалкий, неладный вид. Поодаль громоздились какие-то неоконченные постройки: Батуров всегда строил. Тут готовилась баня, прачечная, приемный покой, и тут же была взрыта земля для будущих канализационных сооружений, в которых пока скоплялась мутная вода и весело плодились лягушки. По самому берегу шли одна за другой выцветшие юрты. Их было около десяти. В них жили сестры.
Ослабов тоскливо оглядывал лазарет.
Молодцевато повернувшись на каблуках, Батуров сказал:
— А сейчас я вам покажу живой инвентарь.

VII. Живой инвентарь

Лохматые, рыжие, заволосатевшие, с подоткнутыми полами юрты стояли ровной линией в двух-трех саженях от берега. Ветер звонко трепал металлические дощечки с надписями: ‘Аптека’, ‘Доктор’, ‘Зубной врач’, ‘Заведующий хозяйством’. Ослабов еще в тылу заметил, что общественные организации болезненно любят дощечки, вывески, плакаты, штемпеля. Порывистый теплый ветер хлопал резными дверями юрт и вздымал кисейные занавески.
Население юрт тотчас окружило приехавших, с любопытством оглядывая новичка. Батуров знакомил Ослабова с сестрами, называя их по именам и прозваниям: Тося, Муся, Мышонок. Белые косынки мелькали, как чайки, которые носились в воздухе, пригнанные к берегу ветром. В первой юрте, в аптеке, оживленно о чем-то спорили.
— Войдемте! — пригласил Батуров.
— Я сейчас, — отозвался Ослабов, не отрывая глаз от озера, и, вырвавшись из толпы, подошел к берегу.
Берег отвесно обрывался к волнам в сажень высотой, песчаный, древний берег.
Внизу шел пляж, блестящий и бархатный, как спина крота, у линии волн и заваленный сырым мусором, стеклами, тряпками, костями, ватой и жестянками там, куда волны сейчас не доставали.
Ослабова потянуло спрыгнуть вниз, но, увидев мусор, он остановился и увел глаза вдаль.
Бесконечно высокий простор был перед ним. Казавшееся из вагона белым, озеро вблизи было бирюзовым и чем дальше, тем изумрудней и синей, а у горизонта глубокая чернота пятнала синеву. Веселые беляки набегали издали, косо по ветру неслись к берегу и, сердито бурля, выплескивались тяжелым жемчугом на пляж. Неукротимая, неразыгравшаяся, самоуверенная и дерзкая буря гремела в этой игре, и сладостное чувство безволия, с оттенком предчувствия смерти, охватило Ослабова.
Туда, в этот грохот, в этот расплавленный чугун ринуться, потеряться и — пускай! — погибнуть, но быть с ним и в нем, но оставить берег, предел, слиться с беспредельным хотелось ему, и глаза его дико блуждали над озером.
Черной грядой высился слева остров, и непонятно прозрачные, ласково-голубые лежали вдали справа низенькие горы.
Мечтательно готов был вздохнуть Ослабов, когда его дернули за рукав.
— Пожалуйте, вас в операционную просят, — говорил Юзька, и была его красная рожа рядом с озером, как комок мусора, который валялся на берегу.
Ослабов очнулся и повернул к юрте. Его пропустили в низкую дверь.
Было тесно, сидели на всем: на столах, на двух кроватях, на полу. Посередине, на операционном столе сидел лохматый Цивес. Он приехал с тем же поездом, что и Ослабов. На нем была грязная шинель. Огромный термос, как всегда, болтался на одном боку, на другом — маузер в деревянном футляре, со спины свисала походная фельдшерская сумка. Широкоскулое обветренное лицо хитро улыбалось, черные глаза быстро обводили присутствующих, заскорузлая рука ежеминутно ковыряла чернильным карандашом в широко разинутом рту, отчего губы уже залиловели. Речь его лилась громко.
— Какое там, к черту, наступление выдумали? Бедная Персия и так нами разорена вконец. Ну для чего, скажите, мы все сидим тут, для чего? — обратился он к Батурову.
Батуров похлопал его по плечу, как ребенка, и, принужденно смеясь, сказал:
— Наш Цивес всегда прав. Только осуществление социализма может разрешить мировой конфликт.
И он, оглянув всех довольными глазами, увидел Ослабова.
— А, пожалуйте сюда! Позвольте вас представить нашему главному врачу.
Так как жаловать было некуда, он притянул Ослабова за руку, которую тотчас перехватил давно не стриженный человек в белом халате, с круглым черепом и слегка отвисающей нижней губой. Держа за руку Ослабова, он стал возражать Цивесу:
— Помощь, которую оказывает это наступление англичанам…
— А зачем помогать англичанам? — прервал Цивес.
— Браво, Цивес! — загремел Батуров.
— Дослушайте! — сказал главный врач. — Повторяю, помощь, которую оказывает это наступление англичанам, может обернуться против них и против нас и против всех империалистов.
— Можно… мою руку… — робко попросил Ослабов.
— Ах, виноват, — спохватился главный врач и выпустил руку Ослабова. — Мы с вами побеседуем вечером о распределении работ, а пока я вас назначаю к сыпнотифозным, у нас их много, и почти все тяжелые, — и, опять забыв про Ослабова, продолжал спор с Цивесом: — Англичане увязнут в этих песках, их империализм…
И он бы еще говорил, но в эту минуту в дверях показались носилки с больным. Цивес проворно спрыгнул с операционного стола, провел по нему рукой и внимательно посмотрел на свою ладонь, давно грязную.
Часть присутствующих шумно вытолкнулась из юрты.
— Ну, кажется, все готово? — спросил главный врач и подошел к шкафику с инструментами.
Ослабов, выйдя вместе с другими, увидел, что на одной руке у него висит Наташа, а на другой маленькая розовощекая, с детскими глазами и недовольными губами, девушка.
Втроем пошли по берегу.
— Вы знаете, — начала Наташа, показывая глазами и папироской на свою подругу, — она у нас Мышонок.
— Да? — спросил, не зная, что сказать, Ослабов.
— Как же, Мышонок! — авторитетно подтвердила Наташа и вдруг, бросив руку Ослабова, перебежала к Мышонку, и, раздувая косынки, они обе закружились по берегу.
В это время его нагнали Тося и Муся. Тося была тоненькая, черная, с глазами навыкате и припухшими, как у истеричек, веками. Ослабов посмотрел на нее внимательно. Муся его немного испугала. Рослая, ражая, рыжеватая, с толстыми губами и отвисающими щеками, она похожа была на ушкуйника или раздобревшего молодого монаха из заволжских скитов.
— Я тоже у сыпняков работаю, — кокетливо сказала Тося, — вы знаете, я могу всю ночь не спать. Только мне одной все-таки трудно, на днях приедет другая сестра, тогда будет легче.
— Вы одна на всех больных? — спросил Ослабов.
— Одна. Я и Александр Иванович.
— Это кто?
— Наша фельдшерица. Золото, а не человек. Вы сами увидите. Она сегодня лежит. Ее вчера один больной в бреду очень сильно ногой ударил, когда она делала ему вливание. Вы знаете, — лепетала Тося, — очень трудно с больными, когда они в бреду. Такие сильные! Никак не справиться. И ругаются очень. Но вот Муся у нас молодец. Она со всяким справится. А вы не привезли с собой книжек? Совсем читать нечего. На весь лазарет 5-6 книжек. Вы любите Вербицкую? Вам нравится у нас? Вы не боитесь заразиться? Отчего вы покраснели?
Ослабов действительно покраснел, вспомнив при последнем вопросе Тоси о случае в вагоне.
— Меня интересует сыпной тиф, — сказал Ослабов. — Я хочу по этому вопросу работу написать.
И он еще больше покраснел, оттого что соврал: никакой работы не собирался он писать, а сказал он только для того, чтобы придать разговору серьезный оборот. У него не выходила из головы мысль, что эта тоненькая, похожая на ребенка, девушка одна работает на всех сыпнотифозных, из которых большинство тяжелых. В этом было какое-то противоречие, такое же, как между беспорядочным хозяйством Батурова и цветущей природой, и какое-то очень глубокое неблагополучие. Ослабова опять охватила тревога, с которой он сюда ехал, все, что он видел здесь, усиливало ее. Он знал, что лицо у него в такие минуты становится жалким и беспомощным, и все больше стеснялся он общества девушек.
— А вы, должно быть, меланхолик? — спросила вдруг Муся довольно насмешливо. Она все время смотрела на него своими веселыми разбойничьими глазами, пока он говорил с Тосей.
От вопроса и взгляда Ослабов совсем растерялся. Муся, не спуская глаз, продолжала:
— А здесь нельзя быть меланхоликом. Умрете.
— Что? — переспросил Ослабов.
— Умрете. Знаете, когда я работала в Баязете, у нас была эпидемия. Неизвестно какая. Главный врач ставил диагноз после смерти. Если умер, отмечался тиф. Если выживал, писали: малярия. По ночам спать нельзя было. Все стучали в дверь к заведующему хозяйством и кричали: ‘Гроб! Гроб!’ Так вот я тогда заметила, что веселые не умирали, а кто скучал, умирал наверное. У меня там подруга умерла.
— Да ведь она отравилась, — перебила ее Тося.
— Ну что ж, что отравилась! Все равно от тоски. Так вот я и решила с тех пор быть веселой.
И она запела какой-то романс фальшиво, но громко.
‘Что это такое? Зачем я здесь? Что я здесь делаю?’ — думал Ослабов и вслушивался в волны, желая что-то угадать в их грохоте, и вглядывался в полет сверкающих крыльями чаек, желая прочитать, что они чертят в воздухе. Синева воздуха и озера и белые пятна на нем крыльев чаек успокаивали его. ‘Буду работать, — решил он. — Буду упорно, не щадя себя, работать’.
— А где же отделение острозаразных? — спросил он.
— А вот оно! — весело воскликнула Тося и перепрыгнула канавку, у которой они остановились.
Юрты общежития сестер все были сзади. Перед Ослабовым стояли две большие палатки и три отдельные юрты. Кругом была вырыта канавка. Висела прежде колючая проволочка на колышках, но повалилась.
— Тебе нельзя сюда! — сказала Тося Мусе. — Ты не заразушка.
Она схватила Ослабова за руку.
— Пойдемте к Александру Ивановичу, вот ее юрта. Александр Иванович, к вам можно? Новый доктор приехал.
— Войдите.
Ослабов наклонил голову и вошел.
Юрта была чисто прибрана, на стенах висели простыни, в углу образок с лампадкой, на столике зеркало, цветы и книги. На койке лежала маленькая женщина с коротко остриженными белокурыми волосами, загорелая, с острыми энергичными чертами лица и брезгливо сжатым ртом.
— Познакомимтесь, фельдшерица Белкина, — сказала она и протянула Ослабову крепкую руку.
— С вами несчастный случай? — спросил Ослабов.
— Несчастный случай? — фельдшерица громко захохотала. — Вы не знаете наших больных. На днях они разыгрались, которые из выздоравливающих, конечно, и один другому ногу сломал. А у меня — пустяки. Небольшой ушиб. Вы у нас будете работать? Вам отвели помещение? Нет еще? Как раз рядом свободная юрта. Пока новая сестра не приехала, вы можете ее занять. Имейте в виду, если вы сами о себе не позаботитесь, то останетесь на улице. А по ночам еще очень холодно. Не обманывайтесь весенним теплом. Аршалуйс! — закричала она, и в дверях тотчас появился санитар с повязанной головой. Ослабов заметил, что это женщина.
— Аршалуйс! Приготовь юрту для доктора. Поняла?
Аршалуйс, весело кивнув, скрылась.
— Интересный тип, — сказала фельдшерица. — У нее убили мужа курды, и ей самой досталось, — вырезали язык, между прочим. Она немного ненормальна и не может говорить, но работник замечательный, никто так не вынослив, как она.
— Будем работать, — сказал Ослабов, поднимаясь. Ему стало немного легче в этой юрте и хотелось поскорей посмотреть больных. В этих сыпнотифозных, лежавших рядом в палатках, олицетворялась для него сейчас вся идея его подвига. Это то, для чего он сюда приехал. Так скорей же туда, скорей за работу!
Юрты от палаток отделяла небольшая площадка. Ослабов перешел ее, волнуясь. Тося отпахнула перед ним полотно, и он вошел. Тяжелый запах воспаленного дыхания больных ударил ему в лицо. После яркого солнца показалось темно. Брезент нагрелся и не осмировал, а от весенней земли шел еще пар. Было душно. Рядами стояли койки тесно, оставляя очень узкий проход. Санитар дремал у входа.
— Ты опять спишь? — накинулась на него Тося.
— Сестрица, — ломано выговорил он с улыбкой, — ночь не спать, день не спать, да? — Покачал лохматой головой, вытащил из-за пазухи кусок белого хлеба и стал жевать, отмахиваясь от мух, таких больших, что видны были их злые глаза.
Гул и крик, такой же смешанный, как этот душный воздух, стоял в палатке. И чем дальше в глубь длинной палатки, тем более он сгущался. Ближе к выходу лежали выздоравливающие. Их истомленные, темные лица с полузакрытыми глазами и страдальчески сжатыми губами напоминали лица узников после пытки. Иногда головы их поднимались, и тогда видны были узкие шеи в широких воротах, исхудалые пальцы неуверенно и жадно хватали кружку с водой и подносили к темным ртам, и казалось, что это пьянствуют черепа, едва обтянутые кожей. Потом головы опять откидывались на тугие подушки, и тела успокоенно вытягивались. Иные дремали, свернувшись клубками, иные пробовали садиться и опять бессильно падали навзничь. Тося поправила некоторым одеяла и подушки. Кое-кто улыбнулся благодарно. Кто-то злобно выдернул одеяло и сказал: ‘Не надо’.
Ослабов остановился посреди палатки, все разглядывая и запоминая с какой-то недоумевающей покорностью.
— Термометров сколько у вас? — спросил он Тосю.
— Было три, — быстро ответила Тося, — но один взял вчера Цивес, говорил, что ему нужно будет на позициях.
— Он на позиции едет?
— Да. Ведь наступление.
Ослабову захотелось тоже ехать туда вдаль, — может быть, там лучше осуществятся его мечты о работе, чем здесь. Он задумался. Тося прервала его:
— Вот самый тяжелый больной.
Ослабов подошел.
На койке лежал совсем еще мальчик с детским затылком, уткнувшись в подушку, которая расплющивала ему мягкий деревенский нос.
— Мама! — стонал он. — Мама!
Лицо его горело черным огнем, губы растрескались. Вдруг он откинулся и открыл глаза, широко смотря вдаль.
Тося быстро обежала койку и стала в головах, легко положив ему руки на плечи.
— Бьется очень, — сказала она тихо и спросила больного: — Володя, хочешь пить?
Он исступленно посмотрел на нее, лицо его исказилось, он заколотился на койке, путаясь ногами в одеяле и крича все громче похожее на рев все то же слово:
— Мама! Мама!
И вдруг, точно пробужденный его криком, с койки напротив поднялся огромный, с тяжелой челюстью солдат и закричал, поднимая руку на кого-то в пространство:
— Я ж тебя не убиваю! Ну! Сдавайся, пес! А, ты еще целишь? Ты в меня еще целишь? А ты знаешь, кто я такой? У меня в Завеличье свой дом стоит. Двухэтажный! А ты в меня целишь? Вот тебе, пес!
И он тяжело рухнул на койку, глаза его остановились, рот остался открытым. Тося бросила Володю, звавшего мать, и перебежала к нему. У нее не хватало сил поднять тяжелое тело, руки ее скользнули по потной волосатой спине, с которой задралась рубаха.
Ослабов бросился ей помогать. Он поднял солдата под мышки. Огромный, горячий, мокрый больной, бывший в его руках полминуты, пока он поднимал его и укладывал на спину, показался ему диким, страшным зверем. И оттого, что он был в его руках беспомощный и бредящий, Ослабов почувствовал к нему любовь, заботливо укрыл его и стоял бы над ним долго, если бы новые крики не привлекли его внимание с другой койки, почти в самом конце палатки.
— Так что в отпуск прошусь, ваше благородие, — звонко и четко неслось оттуда, — женатые мы, а шанцевый струмент весь в порядке, и вы занапрасно лаяться изволите, ваше благородие, потому как жена меня учила: норови в отпуск улепетнуть, Ванюшка, а дороги мне до моего дома один месяц и семь дней с половиной, утром выеду, — вечером буду.
Он кричал очень четко и почти весело. Подойдя к нему, Ослабов увидел мечтательные, немного закрывшиеся глаза и крупные, белые, обнаженные улыбкой зубы. Рука вся тянулась вверх, к козырьку, но всякий раз, не дотянувшись, падала обратно на одеяло. На койке он лежал совершенно прямо, как будто в строю стоял.
Рядом с ним, свиснув головой и засунув угол подушки в рот, диким шепотом вопил немолодой, изрытый оспой, солдат.
— Ему Егория, а мне в морду? Ему награда, а мне зуб вон? Так нешто это разве по-божьему?
Ослабов посмотрел на него.
Мертвая злоба была на его лице, и оттого, что он шептал, а не кричал, было жутко.
Ослабов обвел глазами палату и, прислушавшись к общему гулу, перестал различать отдельные голоса. Злобный шепот старика как будто дал ему ключ ко всему хору больных. Отчаяние в его криках было, тоска и жуткая нечеловеческая сила, похожая на ту, которая ревела и рвалась в озере. И когда вглядывался он в эти шевелящиеся от судорожных движений рыже-серые одеяла, ему казалось, что то же безумие скрыто здесь, что и под шелком озера. И когда ветер отпахивал брезент с двери и гул озера врывался в палатку и смешивался с криками больных, Ослабов еще сильнее, чем над озером, чувствовал, что он иссякает, убывает куда-то безвозвратно, теряет себя. Странный столбняк овладевал им. Не удивился бы он, если бы вдруг сорвались одеяла и безобразные, запятнанные ужасной болезнью тела, корчась от боли и злобы, дыша хулою и зловоньем, набросились бы на него, повалили, смяли, растоптали. И он бы с места не сдвинулся.
— Мама, мама, мама!
— Я ж тебя не убиваю!
— Шанцевый струмент в порядке!
— Ему Егория, а мне в морду!
— Сестрица, дайте напиться!
— Я тебе говорю: не пей! Она тебя отравит.
И еще выкрики, жалобы, стон, вопли, шепот, всхлипыванья, ругательства — чудовищный комок судорожно склубившихся человеческих голосов.
— Пойдемте отсюда, доктор. Здесь нехорошо, — услышал Ослабов единственный ясный в этом хаосе звук.
Перед ним стояла Тося, несколько испуганно на него глядя.
— Да, здесь душно, — с трудом выговорил Ослабов, — пойдемте.
И через несколько шагов — необъятное синее небо, куполом накрывшее равнину и переливающееся, уста в уста, лазурь в лазурь, на половине всего видимого круга, — в бушующее синее озеро. Ветер треплет углы и хвосты юрт, чайки падают и взлетают.
— Пойдемте на берег, на самый берег! — звала Тося, — скоро обед, видите, уже самовары поставлены.
И действительно, у крайней палатки на самом берегу, как два вулкана изрыгали из косых черных труб клубы дыма два огромных самовара. Их благополучный вид раздражал Ослабова. Он быстро пошел к берегу.
— Знаете, — поспевая за ним говорила Тося. — Мы все хотим найти перышко фламинго.
— Почему?
— Фламинго знаете? Розовая птица.
— Знаю.
— Фламинго живут там, на острове, и очень редко прилетают сюда прогуляться по нашему берегу и роняют перья. Кто найдет розовое перышко, тот счастливый. Я одно видела, очень красивое, алое, как коралл. Я очень хочу найти.
— Перышко фламинго? — горько улыбаясь, сказал Ослабов, а в голове у него стоял гул криков сыпнотифозных.
На берегу появлялись все новые и новые фигуры. Два поваренка притащили огромный дымящийся котел, третий — два длинных белых полупудовых хлеба под мышками. Все стремилось к палатке, где была столовая. И вот, гарцуя и позируя и махая нагайкой, промчался на белом коне Батуров. Его громкий смех покрыл все голоса. Он ловко спрыгнул с коня и бросил поводья Юзьке, ловко их подхватившему.
— Обедать, господа, обедать! — приглашал Батуров. — Жрать хочется!

VIII. Вшивого мору!

В извилистых переулках среди серо-розовых глинобитных стен поднималось такое же, как и все, сооружение, несколько выше других. Как и все, оно казалось выросшим из той же земли, на которой стояло. С закругленными углами, без острых линий, слепленное из комков глины, выжженное солнцем, обветренное ветром, оно снаружи было диким, темным и нелепым. Грубо сколоченная калитка болталась на тяжелых, ручной работы, петлях. Балки балкона торчали из стены. Но первобытным уютом веяло от этого строения, теплом древнего жилья.
— Вот и ханский дворец! — кривляясь, сказал Юзька, подводя Ослабова к этому зданию.
— Дворец? — переспросил Ослабов, вглядываясь.
— Да, лучший дом во всем селении. Здесь вам приготовлена комната, рядом с общежитием.
— А хан?
— Он тут же, в чуланчике, а вы будете в его зале. Только он, проклятый, все ковры убрал. Впрочем, кое-что и нам попало. А с коврами бы недурно. А внизу — гарем, — прибавил Юзька, корча поганую рожу, — советую понаблюдать. Ведь персиянки одеваются, как балерины. Только не понимаю, почему хан и старух держит.
Ослабов покраснел. Юзька самодовольно ухмыльнулся своей осведомленности.
— Пожалуйте, — сказал он.
Вошли в калитку и поднялись во второй этаж по высеченным ступеням. С балкона без перил открывался вид на крыши села, равнину и озеро, все низкое и плоское, приникающее к земле. На балкон выходили окна двух зал. В большом — стояли неряшливые койки. Войдя в меньший, Ослабов замер в неожиданном очаровании.
Это была продолговатая, совсем белая комната в два света. Окна с ореховыми рамами начинались прямо с пола, по два в двух противоположных стенах. Верхние, полукруглые части их были из цветных стеклышек. И столько детской, весенней радости было в игре этих радужных стекол, что Ослабов подумал вслух с удовольствием:
— Я буду здесь жить?
— Да! Ничего, привыкнете!
— Наоборот, мне очень нравится. Вот только стол и койку.
— Сейчас прикажу.
И Юзька убежал.
Без него в комнате стало еще лучше. Ярко-желтые циновки покрывали пол. Ниши в стенах придавали глубину комнате. Ослабов открыл окно. Стекла приветливо задребезжали. Внизу был сад, уже зацветающий первыми жемчугами миндалей и полный птичьего гомона.
‘Какое здесь все голубое в Персии, — подумал Ослабов, — небо, воздух, дали’, — и тотчас вздрогнул. По краю подоконника, прямо к его ногам, полз, немного важничая, кокетливый скорпион. Все вновь прибывающие боялись скорпионов и тарантулов. Персы их не замечают.
‘Как же я буду тут спать? — подумал Ослабов. — Говорят, надо класть вокруг ножек койки веревку из козьей шерсти’.
Но любопытство превозмогло страх. Ослабов нагнулся к скорпиону. Скорпион остановился, свернул спиралью хвост и бросился в сад.
‘Нет, здесь можно жить, можно! — думал Ослабов. — Здесь таинственный, спящий мир. Я его не потревожу’.
Внизу промелькнула женщина. Алый плащ, длинные, смуглые голые ноги, короткая рубашка и пугливый, дикий взгляд успел заметить Ослабов. Это алое пятно на фоне голубого сада было поразительно. Вслед за ним показалось еще несколько пятен: розовых, голубых, желтых. Ослабов когда-то читал европейские романы про восточные гаремы, эти, по изображению писателей, ‘сады наслаждений’. Теперь этот ‘сад наслаждений’ был перед ним. Он с любопытством вглядывался в него. Между тем женщины принялись за работу. Вытаскивали циновки и выбивали их длинными прутьями, поднимая столбы пыли, раскладывали прошлогодний кишмиш на холстах, отбирая плесень, тащили и чистили медные тазы. Из дома вышла старуха в такой же яркой чадре и сердитым голосом стала кричать на женщин. Они окружили ее, отвечая такими же криками. Птицы взгомонились на ветках и присоединили свои крики к женским.
Ослабов с разочарованием заметил, что большинство женщин были немолодые, изможденные, с обгорелой на солнце кожей и худыми руками и ногами. Они совсем не походили на райских гурий. Спор между женщинами усиливался. Старуха уже ударила нескольких из них по лицу кулаком и по животам ногой. Крик перешел в плач. С лающим возгласом старуха бросилась в дом и вернулась оттуда с тонкой плеткой. Женщины разбежались по саду, она с неожиданной быстротой побежала за ними и, настигая, хлестала плеткой куда попало. Женщины смирились, и через минуту Ослабов увидел, как они, сгибаясь под тяжестью больших, тяжелых медных котлов, одна за другой, чинно и покорно потянулись к калитке сада.
Он надел фуражку и вышел. На дворе стоял ханенок, чумазый, в расшитой золотом и шелком шапочке. Ослабов наклонился к нему. А ханенок не испугался и продолжал смотреть круглыми, блестящими, карими глазами. Ослабов вынул из кармана горсть сушеных персиков, начиненных орехами, которые купил на базаре, и протянул ханенку. Ханенок гордо, даже презрительно улыбнулся и сделал грязным пальчиком отрицательный жест. Ослабов пошел наугад по переулку. По одной стороне журчал веселый арык и густо поднимался ивняк. Через несколько поворотов переулок обрывался. Село кончилось, началось поле. Вдали стояли еще белые от снега горы. Повсюду, причудливо изгибаясь и расползаясь стволами, как змеи, клубились старые миндали. В голубых архалуках, с кирками на плечах, стройно шли персы, и кто-то из них гортанно пел. Невероятная худоба их, проваленные глаза и запекшиеся губы поразили Ослабова. У одного из них в руках был высокий букет из мелких роз, навязанных на палку, и опять это розовое пятно на голубом пейзаже ослепило Ослабова. Надышавшись воздухом, он вернулся к себе. Комната была уже готова.
Ослабов разложил вещи. Ему принесли чай и хлеб. Непонятное чувство он испытывал: как будто вернулся домой из далекого, трудного путешествия. А дома своего не знал. А дом приветлив, светел и спокоен. В нем бы и остаться. Ослабов лег на койку. Звякание птиц в саду и дребезжание цветных стекол слились в баюкающий, переливающийся, как перламутр, мотив. Тихо стала плести память паутину из ушедших дней. И все, что было, заулыбалось. Издали. Раннее детство в яблоневом саду, незаметные годы гимназии, долгие, с попойками, тюрьмой, студенческие годы, потом начало практики, работа на окраине и вдруг — война и приезд сюда, в Персию, в эту комнату. Неужели все это и есть жизнь? Ведь прошла уже половина, и лучшая. А что было? Из этой комнаты казалось, что ничего не было. И вдруг восторг жизни охватил Ослабова. Кровь прилила к сердцу сильнее и быстро отхлынула. ‘Неврастения! — попробовал он подумать. — Обычное повышение энергии, за которым последует упадок. Но нет, не то: подлинный прилив сил. Просто лежать невозможно’.
Он встал и прошелся по комнате, — и в комнате оставаться нельзя: тянет идти куда-то, что-то узнать, кого-то встретить. Весенняя, как в молодости, бодрость. Завтра начинается регулярная работа. Сегодня он еще свободен.
На углу два худых, высоких перса чинили стену. Один стоял наверху, другой — внизу. Нижний мерно отхватывал комок глиняной грязи от большой кучи, намешанной перед ним, и легко, как мяч, бросал его вверх. Верхний безошибочно ловко ловил комок и, грациозно отгибая локоть, бросал его на стенку, подравнивая бока киркой. Стена на глазах росла. Тонкие, ритмичные фигуры персов четко выделялись на фоне стены и неба. Складчатые юбки архалуков разметывались, как в танце. ‘Как хорошо они работают’, — подумал Ослабов.
Он пристальнее вгляделся в персов и заметил, что на лбу у одного была большая, круглая язва, а у другого гноился нос. Персы прервали работу, подозвав к себе уличного разносчика чая. Выпили по стаканчику. Пока они доставали шаи, разносчик чая вытер стаканчики о фартук и засунул опять за пояс, чтобы идти дальше и поить других. Ослабов угрюмо смотрел на эту сцену.
Он пошел дальше по арыку между стен, за которыми уже стояли в первом цвету стройные персиковые деревья, и старался выйти к озеру, но вдруг попал на какую-то голую десятину, замусоренную и разоренную. Вокруг нее стояли драные солдатские юрты. Под ногами были остатки виноградного сада. Серые, запыленные солдаты кучками бродили взад и вперед, знакомились со вновь прибывшими, кто-то играл на гармонике, другой отплясывал перед ним трепака. Ослабов посмотрел на пляшущего и узнал в нем того самого курносого с розовыми деснами, которого видел на станции.
— Что, барин, полюбоваться на солдатское житье пришли? — спросил пляшущий, не переставая плясать. — Пляшем, пляшем! Праздник у нас сегодня: хлеб с червями на новоселье дали. Вот мы и пляшем! — Он истово отплюнулся и захохотал. В кругу его смех подхватили.
— Колесом в животе червивый хлеб пойдет! — продолжал он.
— Зачем колесом? Он и плашмя ляжет! — сказал кто-то. — С червем мягче.
— Будет тебе, подметки отколотишь! — остановил танцора бородач в белой рубахе, обрисовывавшей круглый живот.
— А туда им и дорога, казенные! — отбрехнулся курносый. Пот лил с его покрасневшего лица, а он не переставал плясать. Гармоника трепыхала все визгливее и чаще, и он все дробнее разделывал ногами. Наконец вдруг разом оборвали оба — и плясун, и гармонист.
— Лечить нас приехали? — насмешливо спросил Ослабова курносый. — Можно нам и полечиться. А вот штанов летних нам не привезли? А то глядите — в чем ходим! — И он вытащил кусок ваты из стеганых истертых своих зимних рейтуз.
— Будет тебе дурака валять! — опять остановил его бородач. — Это Ванька, — сказал он Ослабову, как бы извиняясь, — он у нас озорной, никому проходу не дает. Намедни вечером генерала, как он из санитарного вагона в свой переходил, до смерти напугал — собакой лаять стал из-под вагона.
— А какой у вас генерал? Ничего? — чувствуя, что глупо ставит вопрос, спросил Ослабов.
— Буроклык-то?
— Пироги любит! — мечтательно сказал Ванька. — Эх, теперь бы в деревню, весна, все тебе размокло, жена на крыльце.
— А ты женат? — посмотрев на Ваньку, сказал Ослабов.
— А что ж я, собака? — обиделся Ванька. — Эх, барин, это мы тут озверели, а дома — люди как люди. И бог на стене, и усы в вине. — Он свистнул и стал разглядывать Ослабова с головы до ног. Ослабову стало стыдно за свой костюм, еще совсем новенький. Ванька многозначительно перевел глаза на свои, кудрявые от ваты, штаны. Потом попробовал полу френча у Ослабова.
— Хороший товар! — сказал Ванька. — А что, вшивого мору у вас с собой не захвачено? Мне бы немного!
— И то правда! — улыбнулся бородач. — Заели нас вши проклятые. У нас у одного была мазь, фельдшер ему сварил, хорошая, крепкая, где мазнешь, там кожа слезет, да мало! Просили еще — фельдшер сказал, что нельзя, больных нечем мазать будет.
— У меня нет, — сказал, смущаясь, Ослабов, — но я выпишу.
— Ох, не надо! — спохватился бородач.
— Отчего?
— Выпишете, а потом вычет будут делать из приварочных да табачных.
— Никакого вычета не будет, — строго сказал Ослабов. — Я все сделаю, что могу для вас.
— А может, можно тут раздобыть мазь? — робко попросил бородач. — У нас тут в Красном Кресте на миллион рублей лекарства всякого лежит. Неужто там вшивого мору нету?
— Я спрошу! — обещал Ослабов, стараясь протолкаться. Но солдаты плотно окружили его. Их красные, с выгоревшими волосами головы казались совсем чужими в этом синем воздухе. Растоптанный виноградный сад стонал под их ногами.
По сторонам солдаты сидели на грязной земле, на мусоре, голые по пояс, с коробившимися от пота рубашками на коленях, с которых они стряхивали и на которых брали под ноготь насекомых. Увидев, что свои с кем-то разговаривают, они повскакивали и, на ходу накидывая на себя рубахи, подбегали к разговаривающим.
— Кто это?
— Откедова приехамши?
— Доктор чей-то, говорят.
— Вшивого мору обещает.
— Обещанка — одна вощанка: меду в ней нет.
— Что это с лику он такой постный?
— Ни дать ни взять — угодник!
— А ты, тыква-голова, лику верь! Наш-то Буроклык с лику чем не чудотворец?
— Он и творит чудеса.
— Прямо! Миколай!
— А по делам — пустолай!
— Тише, вы, разбрехались!
— А ты уши себе шомполом, что ли, вычистил? Слухать хоцца?
— Со слуха хрен для брюха.
Архангельское окание, псковская цокалка, орловский чистоговор, костромская распевка — все говоры смешались в этом гуле. Задние все плотнее напирали на передних, а передние — на Ослабова. Нестриженые, круглые, льняные, черные и рыжие головы, красные, загорелые, щетинные, любопытствующие, с неотступным вопросом, злые, тоскливые глаза, хмурые брови, белые зубы — все это двигалось, вертелось и прыгало перед Ослабовым, напирало на него, чего-то от него требовало и хотело. И все пустей, ничтожней и беспомощней чувствовал себя Ослабов перед этим лесом лиц.
— А что там у нас, в Расее? — хрипло выкрикнул кто-то и спрятался за спину других.
— Что Расея! Черт ее бурьяном сеет.
— Правда, что наши бабы от пленных австрияков плод принимают?
— Вот ужо вернемся — выворотим брюхастых наизнанку!
— А когда ж нам возворот будет?
— А правда, что после войны землю прирезывать будут?
Ослабов обессилел под всеми этими вопросами. Что с Россией? Когда конец войне? Что потом будет? Это были те же самые вопросы, что и его мучили. Ответа у него никакого не было. Но необходимость ответа, немедленного и точного, от которой он, когда сам про себя думал, отмахивался, теперь стояла перед ним грозно и неотвратимо. А ответить он ничего не мог.
— Когда ж по домам, а? — допытывался тот же вихрастый, молодой солдат.
— Какой там, к ляду, по домам! — вынырнул откуда-то Бастрюченко.
Урвав минуту, он прибежал к своим потолкаться и поделиться новостями:
— Наступление!
— Чего брешешь?
— Вот те хрест! Своими ушами слышал, как Буроклык Буроклыкше сказывал.
— Оно и лучше. Вша на ходу меньше ест, — меланхолично сказал кто-то.
— Да и загадили мы тут, прости господи! Самим себе тошно. Виноградник ведь тут был, когда пришли.
— На это мы мастера! Хошь что загадим.
— Наступление! Наступление! — побежало по толпе, и гул пошел шире, тревожней, настороженней.
— Под хвостом у них чешется! Не сидится на месте.
— Тут бы домой впору, а они еще куда тянут!
— И тут хлеб с червями, а дальше с чем будет?
— Прямо с шоколадом!
— На кого ж наступать будем? — звонко, в упор Ослабову задал вопрос Ванька. — Мы тут и турка живого не видели. Как у себя дома живем.
— Вперед пойдем, — мрачно сказал Ослабов.
— Куда ж вперед-то? Скрозь море? — не отставал Ванька.
— К югу, — махнул рукой на озеро Ослабов и, совсем теряясь, добавил почему-то:
— Там еще жарче будет.
Эта фраза взорвала солдат. Жара и тут уже давала себя знать.
— Жарче? Вот оно что! Мало мы тут напотелись?
— Живьем, значит, спечь нас хотят?
— Буроклык в кинтелях ходит, Буроклыкша — в кружеве, а мы — в вате.
— Совсем сомлеем.
— Потом изойдем.
— Что мы, мерблюды какие, чтоб гонять нас.
— Ты нам толком скажи, как есть ты человек приезжий, долго нас тут тиранить будут? — степенно, но с напором подступил к Ослабову бородатый солдат. — Будь отцом родным, скажи!
И впился в него ясными, требующими ответа глазами.
— Вы у начальства своего спрашивайте. Я не знаю, — отбивался из последних сил Ослабов.
— Начальство нешто будет с нами разговаривать!
— Бастрюченко у генеральской коровы спрашивал.
— Знает, да сказать не может, мычит только.
Смех пробежал там, где расслышали.
— Сила-то у человека одна, — продолжал урезонивать Ослабова бородатый. — Нет больше силы нашей мыкаться тут.
— Что ты в него, как скарпивон, впился? — пожалел кто-то.
— Может, он и вправду не знает, — добавил еще кто-то.
— Вот что, ребята! — осмелел Ослабов. — Я доктор, я приехал лечить вас. Приходите, кому надо, в лазарет. Я прием завтра же открою. А сейчас пустите меня.
— Да мы нешто держим?
— Иди, пока ноги есть!
— Мы вот насчет вшивого мору только.
Солдаты нехотя разомкнулись.
Наклонив голову, стараясь не глядеть в обступившие его лица, Ослабов, усталый, стыдящийся и чем-то взволнованный, пробирался сквозь толпу, направляясь к берегу.
— Так и есть, в лазарет пошел, к сестрицам в гости! — сказал ему Ванька вслед.
Эту фразу донесло до Ослабова. Противно ему стало и больно.
А не удовлетворенные им солдаты продолжали обмениваться впечатлениями.
— Во всей, как есть, форме человек, а кости в нем нет.
— Баба.
— Скушно ему: жена, должно, дома осталась.
— Постный доктор, как есть.
— Ничего, оботрется.
— Тут его оскоромят.
Толпа таяла, расползалась и редела. На одном конце опять загорланила гармоника. На другом собрались кучкой вокруг вновь прибывших солдат, потолкались, потом уселись на землю. Посредине оказался маленький тщедушный солдат, замухрышка, в лохматой овечьей папахе набекрень и с Георгием на груди. Он давно ждал возможности поговорить и порассказывать.
— Скажу я вам, братцы мои, — захлебываясь от удовольствия, что Ослабов ушел, и он дорвался до рассказа, начал он. — Живете вы тут, как у матери при грудях, безо всякой заботы. Ни тебе врага, ни тебе бою. А у нас, под Резарумом, вы не то б запели. Поглядел я тут ваших пленных, нешто это пленные? Это овцы у вас, а не пленные. Сидят себе тихо-мирно, проволокой их окружили, а им так и надо, чтой-то все чинятся, моются? Я на них и собакой налаял, и рожки им, вроде черта, состроил, и язык чуть себе не оборвал, вытягивая, а они хоть бы што, — смеются, и все.
— Немцы это, — оправдался кто-то.
— И не наши браты.
— Пригнали их сюда и посадили, потому место тут спокойное.
— Вот то-то я и говорю. Враг-то у вас только и есть, что вша христианская. И выходит, что у вас хвронт не хвронт.
— Вот теперь пойдем в наступление — себя обнаружим, — развоевался кто-то.
— Не про то разговор, — прервал рассказчик. — Что будет, то будет, а чего не было, того не было. А у нас было!
— Что ж у вас было-то? — насмешливо спросил кто-то.
— А то и было, чего у вас не было. Расскажу я вам спервоначалу, как мы пленного турка водой поили. Надо вам сказать, братишки, что пленный турок вроде быка бешеного. Винтовку отнимешь — за нож хватается, нож выхватишь — зубами лезет. Пока его прикладом не приласкаешь — ничего с ним не сделать.
— Ишь ты, нечисть, — шепотом вырвалось у кого-то.
— И надо вам сказать, братцы, что морозы у нас лютые, никакого человеческого терпения не хватает. Железо, к примеру сказать, тронь рукой, рука прилипла. Отдерешь, а кожа там. И поймали это мы турка, отбился что ль от своих или вперед зарвался. Турок как турок, рослый, глаза как мыши бегают. Ну, мы его оправили как полагается и повели. А вести далече, мы в разведке были. Ну, пока шли — снег глотали, пить-то ведь оно хочется. Ну, и турок глотал, нам что! Снегу — горы. Только пришли мы это с ним в помещение, привязали его, чтоб не убег. Туда-сюда, день идет, замотались, забыли, что турок не пимши, не емши привязан. К нему. Видим — пить хочет. Ага! Пить хочешь? Ладно! Вывели его на мороз. Лизни, говорим, шомпол, — а он тут, на морозе, шомпол лежал. Тогда напоим. Он глазами вертит, ничего не понимает. Мы ему, значит, языком показываем. Он, значит, понял, а не хочет.
— Не хочет! — бойко засмеялся кто-то из слушающих, и смех подхватили.
— Мы ему еще показываем, а вода тут, в кружке. Он головой мотает, потому ему языка своего жалко.
— Ну, и смех! — крикнул кто-то, и хохот еще усилился.
— Ну, мы оставили его, пусть посидит, еще похочет. Туда-сюда — подходим. Ну, как, говорим, хочешь пить? И опять на шомпол языком показываем. Уж, видно, ему больно приспичило. Только тут он головой мотнул, соглашаюсь, мол, на объявленное условие. Пошла у нас перемашка, кому шомпол ему в рот совать. Чуть не до драки. Отспорились, тычем ему в рот железо, да по затылку понаддаем, не зевай, мол. Он высунул язык, лизнул, да мало.
— Схитрить хотел!
— Он, турок, нашего брата всегда проведет.
— Мы еще требуем, он лизнул покрепче, язык-то и прилип, кровь показалась. Ну, мы еще и еще, ажно красный рот стал, и на бороду потекло.
— Ну и что ж? — не выдержал кто-то.
— Ну и что? Напоили, конечно.
— Зачем обманывать? Раз уговор был, — исполнить надо.
— И смеху ж у нас было!
— А еще была у нас потеха, как мы в плен целую роту турок забрали.
— Ну, ну!
К рассказчику плотнее придвинулись. Он отсморкался, плюнул цигаркой и снова начал.
— Там же дело было, под Резарумом. Снега, холодище! Как бабы, во что попало, все мы укутаны. Лезем по снегу, глаза слепнут, вдруг видим — турки. Рота не рота, а полурота будет. И прямо в нас целят. Мы за снег и палить вовсю. Они хоть бы шелохнулись.
— Не боятся!
— Ну вот как заговоренные, которых пуля не берет. А стрелять не стреляют, только смотрят.
— Ишь ты!
— Мы еще палить. Видим, что попадаем, а они не падают.
— Вот оно, крепкое-то слово!
— Ну, тут нас страх забрал. А тут — целят и не целят. Не знаем, что делать. Как очумели. Начали обходить их сторонкой. Окружили, подбираемся, а они хоть бы что, стоят, как истуканы.
— Ишь ты, нечистая сила!
— Только осмелел кто-то из нас, тронул одного прикладом по башке. А приклад-то отскакивает.
— Отскакивает?
— Он посильней, а турок ни с места, как каменный. Вдруг сбоку откуда-то как захохочут! И ну кричать: ‘Мерзлые! Мерзлые!’ Турки-то мерзлые! Мы обступили, смотрим — и вправду мерзлые. Как стояли, как целились, так и примерзли. Одежонка-то плохая на них. Ну, и была у нас потеха!
— И чего-то только не бывает на этой войне!
— Вот теперь опять попрем и не то увидим.
— Вшивого мору надо раздобыть…

IX. ‘Красивый чай’

— Когда же он угощает? Когда ж ‘красивый чай’? — грязным своим басом говорил Юзька. ‘Красивым чаем’ назывались вечеринки с выпивкой.
Он сидел на пне только что срубленного миндаля, старого и кряжистого, у ворот конторы. Дерево уже зацвело и, упав, казалось целым садом. Нежное белое тело распила странно контрастировало с грубой, похожей на окаменелость, кожей ствола. Два пильщика-перса с молчаливой жалостью смотрели на спиленное дерево. Спилить его велел Батуров, потому что ветки стегали ему лицо, когда он на своем высоком коне выезжал из ворот. На одной из ветвей весь осыпаемый цветами качался Цивес. Он обрывал и жевал лепестки.
— Кто? Ослабов? — спросил он и рассмеялся. — Ишь какие у тебя буржуазные наклонности! Угощаться на чужой счет любишь?
— Каждый новый наш товарищ должен угостить всю компанию, — возразил Юзька. — А это что за фасон? Целая неделя как он приехал, а за вином еще не ездили. Торчит над своими сыпняками да с сестрой Зоей гуляет.
— Она уже, кажется, двум нашим донжуанам нос наклеила? Молодец девушка!
— Кому?
— Контролеру Шпакевичу и Бобе.
— Ну, как бы за Бобу ей Мышонок глаза не выцарапал.
Боба заведовал хозяйственной частью. Это был огромный, с толстой шеей и налитыми кровью щеками жизнерадостный человек. Его роман с маленьким Мышонком служил предметом острот всего лазарета. Шпакевич был щеголеватый поляк, душившийся по вечерам духами и надевавший крахмальные воротнички. Он дружил с Бобой, и в сумерки часто они садились на коней, в бурках и папахах, воинственные и романтичные, выезжали на свидания. Посмеиваясь над ними, Цивес выражал мнение так называемого ‘среднего персонала’. Юзька, любивший угождать начальству, даже за глаза соблюдал его интересы.
— Из-за Бобы и поспорить стоит, — продолжал он. — Вчера Боба рассердился за дурной обед и металлическую тарелку, как салфетку, сложил.
— Напрасная порча народного имущества, — отозвался Цивес. — Лучше б на пункты послал. Там не только нечего есть, но и не с чего.
— Надо снести Арчилу Андреевичу миндальную ветку, — сказал Юзька, чтоб замять разговор, и, отломив высокую, с бледно-розовыми распустившимися цветами ветвь, бросился в ворота, но столкнулся в них с Ослабовым, который взволнованно смотрел на упавшее дерево.
— Оказывается, сам Арчил Андреевич приказал спилить дерево, — беспомощно сказал он. — Какая жалость! — Он видел, как начали пилить дерево, и побежал к Батурову, чтобы спасти миндаль.
Прямо перед его лицом, сквозь нежные миндальные цветочки, осклабился Юзька:
— Когда ж выпивка, Иван Петрович? — сказал Юзька.
— Ах, и правда! — спохватился Ослабов. — Вы не знаете, где вино можно достать?
— В Тавризе. Хотите, я съезжу?
— Хорошо. Буду благодарен. Вы зайдите вечерком, поговорим.
Вечерком поговорили. Юзьке тотчас написали бумагу в канцелярии, что он командируется по делам службы в Тавриз, вследствие чего прилежащие власти благоволят оказывать ему законное, в чем последует, содействие, и через четыре дня он вернулся обратно с бочонком вина и грудой ящиков со сластями. Это было в субботу, на воскресенье же Ослабов назначил у себя пирушку. Прибытие вина и сластей так всех вдохновило, что откладывать было нельзя.
С вечера он пригласил всех, боясь пропустить кого-либо. С утра принялся за приготовления.
В длину всей своей комнаты поставил столы, вокруг — скамейки. Из столовой натащил кружек и тарелок. Заказал плов, накупил на базаре всего, что можно. В углу водрузил бочонок. Раскрыл ящички со сластями. Сделанные из тонких фанерок, едва скрепленных маленькими булавками, ящички лопались в руках Ослабова, как спелые почки, из них сыпался белый сахарный песок и ударял пряный аромат, из каждого свой. С любопытством Ослабов пробовал сладости и расставлял по столу ветки миндаля.
Гости стали собираться еще засветло. Каждый надел лучшее, что у него было, платье, побрился (обыкновенно ходили в щетине), вооружился (все служащие вооружались без всякой к этому надобности маузерами, наганами и шашками, а иные, сверх того, и кинжалами) и принял благообразное выражение лица (от вечной брани и недовольства большинство лиц имело разбойничий вид).
Ослабов встречал всех на балконе и просил в комнату. Собрались все: Цивес, Юзька, черный и сухой начальник транспорта, Шпакевич, Боба, новый помощник контролера Тинкин, главный врач и женщина-врач, кокетливая дама в шелковом платье, зубной врач — краснощекая, кудрявая, веселая девушка, энтузиаст коронок и пломб, Мышонок, Тося, Муся, Наташа, мрачные, молчаливые люди из канцелярии, пышный как сдобная булка главный бухгалтер и несколько других сестер и служащих, которых Ослабов не знал. Гарцуя, как на коне, вошел Батуров. И вылез из маленькой дверки, с напуганным и тупым лицом хан, которого тоже пригласил Ослабов. Торопливо все расселись, Батуров — тулумбашем [тулумбаш, или тулумбас — турецкий барабан].
— Ну! — сказал он, оглядывая стол, гостей и хозяина орлиным оком и разливая кишмишовку. — Будем здоровы! — и опрокинул цветной стаканчик.
Последовал ряд коротких, быстрых тостов, которые так и назывались — ‘кишмиш’, потому что запивались кишмишовой водкой в начале стола, когда языки еще не развязались.
Сладковатый, едкий запах персидской деревенской водки заглушил благоухание миндалей. Гости подзакусили и подвыпили, понадвинулся вечерок, засумерничало в комнате. Юзька отважно направился к бочке. Внесли огромную белую, с кишмишовой короной, дымящуюся, как вулкан, гору плова на круглом медном подносе-блюде. Из глиняных молчаливых кувшинов полилась темно-кровяная влага по стаканам, кружкам и стаканчикам — у кого что было. Батуров отер усы (салфетка лежала только у избранных), встал, поднял руку.
— Ш-ш-ш! — зашипел Юзька.
— Господа! — сказал Батуров, — или нет! Дорогие друзья, скажу я. Мы все здесь в ужасной фронтовой обстановке, несем великую службу любви и милосердия.
Ослабов вздрогнул: это он про что говорит?
— Каждый из нас, — продолжал Батуров, — не щадя сил и живота…
— Да! Кормят плохо! — вставил Юзька.
— Не мешай, дурак! — подал ему реплику Батуров. Он настроился на торжественный тон. — Каждый из нас, говорю я, стремится послужить родине в эти великие годины. Господа! Мы все, может быть, маленькие и даже ничтожные, — но мы участвуем в великой войне. Каждый из нас кладет свою каплю…
— Дегтю, — подсказал Юзька.
— Дай ему по затылку, Боба, — приказал Батуров. Боба исполнил. — Каплю меда в общие соты. Сегодня мы празднуем прибытие к нам нового товарища. Как его зовут? — наклонился он к Шпакевичу.
— А черт его знает! — коротко ответил тот. — Покажите пальцем, про кого речь идет, и достаточно.
— Вот он здесь, перед нами, дорогой наш доктор Ослабов. Мы еще не знаем его, но я уверен, мы его полюбим. Господа! Нам нужны свежие силы. Фронт развивается. Началось наступление. За здоровье доктора Ослабова. Ура!
Все потянулись чокаться. Ослабов слышал не только, так сказать, официальную часть речи Батурова, и горькое чувство его обуяло.
— Спасибо! — с усилием сказал он.
— Главное, вот здесь не отставайте, — показал ему Боба на бутылку и подлил вина. Все выпили и зажевали, сгребая плов гибким лавашем с тарелок. Несколько минут раздавались только звуки еды. Юзька сорвался с места к бочке и наполнил кувшины.
— Ах, я уже пьяна! — сказала одна из сестер, подставляя стаканчик.
Встал Боба.
— Господа! — начал он. — Надо сказать правду, мы все живем тут по-собачьи. Для мужчины это ничего. Он от природы, простите меня, пес.
— Правильно! — осмелел кто-то из канцелярских.
— Но! — продолжал Боба, поднимая жирный палец, — здесь не одни мы. С нами здесь другая половина человеческого рода, не наша, собачья, — я не знаю, какая. С нами, господа, женщина. Она все делит с нами: и грязь, и цинизм, и опасность. Она всюду идет с нами. Без нее мы погибли бы тут. За женщину-героиню я поднимаю свой бокал. — Он посмотрел на Мышонка: — за светлых фей, которые смягчают окружающий нас мрак! Ура!
Тут уж закричали как следует. Поднялась Наташа.
— Я не оратор, — сказала она, показывая серые зубы и рассыпая надтреснутые колокольчики, — но я благодарю, и не от себя, а за всех нас. Спасибо, господа!
Она, изломив руку и другой рукой кокетливо оправляя передник, стала чокаться.
Ослабов чокнулся с Мышонком.
— За Зою! — сказал Мышонок.
— Почему она не пришла? — спросил Ослабов.
— Она вина не пьет, — ответил Мышонок и, посмотрев на Ослабова своими круглыми добрыми и веселыми глазами, прибавил: — Нельзя так сразу влюбляться.
— Я не влюблен. Фронт не для любви, — строго сказал Ослабов.
— Ах, какой вы глупый. Ваше здоровье! Или нет, хотите за Зою?
— Не надо! — испугался Ослабов.
Зоя чем-то отличалась от всей этой компании.
— Молча, вдвоем… — зашептал Мышонок пухлыми, темно-красными от вина губами.
— Хорошо, — сказал Ослабов. Они звонко чокнулись.
— Что она сейчас делает?
— Наверное, возится с айсорами. Знаете, они пришли к могильникам, на берегу, и живут почти голые, грязные. Интересно: внизу, в могилах их царство, а наверху они, нищие, голодные.
— Я видел. Вчера к окнам конторы подошла девочка-айсорка — они удивительно красивы — и стала плакать. А кто-то взял и выплеснул ей прямо в лицо целую чернильницу красных чернил.
— Какой мерзавец! — возмущенно сказал Мышонок.
— Тише, он здесь.
— Кто?
— Не все ли равно?
— Довольно секретничать! — закричал неожиданно Боба. — Наш главный врач просит слова.
— Ничего подобного, — сказал волосатый доктор. У него была мягкая бабья фигура, волосатый затылок, отвисающая губа, и все это вместе взятое делало его симпатичным. К тому же он немного заикался. И была у него слабость: он мнил себя оратором.
— Я совсем не хотел говорить, — начал он, — и если я хотел что сказать, так свое особое мнение.
— Просим, просим! — раздались голоса.
Доктор отпил из своего стакана.
— Это, позвольте, что же такое? — запротестовал Боба. — Сначала речь, потом вино, а не наоборот? Прошу всех допить и налить снова полно. Юзька, скорей!
— Мое особое мнение вот какое, — снова начал главный врач. — Вот я живу тут, лечу больных, делаю операции, пью с вами, смотрю на солдат, захожу к военнопленным, и все меня грызет одна мысль: на кой черт все это? Чего мы все тут торчим? Зачем это нужно нам, солдатам, военнопленным, всем?
— Нас не подслушивают? — оглянулся Боба.
— Говорите, говорите! Все свои, — закричал Тинкин. — В вашей идее есть ядро.
— Есть ядро или нет, — подхватил главный врач, — я не знаю. Но ощущение есть. И в массах оно еще сильней, чем у нас. Всех домой тянет! Довольно! За ваше здоровье, господа! За всех нас! Простите, коли не так сказал. А только выход у нас один.
— Один! — звонко повторил Тинкин.
— Какой? — воскликнули несколько человек. На минуту все притихло.
— Революция! — срываясь в голосе, произнес Тинкин, взволнованно достал портсигар и закурил. — Я думаю, Арчил Андреевич со мной согласен.
Батуров захохотал.
— Конечно, конечно, революция! — воскликнул он.
Ослабов посмотрел на его лицо, и вдруг оно показалось ему фальшивым, как будто нагримированным: хохочущая пасть, дико оскаленные зубы, расширяющаяся книзу челюсть, надувшаяся полосатая красная шея, прыгающие уши, белки в покрасневших веках и прямо над бровями, как будто безо лба, спутанная копна черных волос: никак не вязались с этим лицом слова о революции.
А фоном этой голове был совсем посиневший вечерний сад.
— Ваше здоровье! — говорил приветливый, как всегда, Батуров, — Я вам третий раз говорю ‘ваше здоровье’.
— Ваше здоровье! — бледный, охрипнувшим голосом ответил Ослабов. Голова у него кружилась, все качалось перед глазами.
— Революция? — пьяно поднялся Шпакевич. — А знаете ли вы, что такое революция? Это порыв, это восторг, это энтузиазм, это романтизм. Юзька! Ты знаешь, что такое романтизм?
— Никак нет, Бронислав Иванович, — отрапортовал, приставляя ладонь к потному лбу, Юзька.
— Я тоже не знаю. Но пью за него! За романтизм, за революцию, за все опьяняющее, бунтующее я пью, пью, господа. Эх, гитару бы мне! А меня не арестуют завтра? — закончил он, обращаясь к Бобе.
— Зачем завтра? — возразил Боба. — Я тебя сегодня же отправлю под арест, — ишь, надрызгался!
— Ерунда! — раздался немного гнусавый голос Цивеса. — Шпакевич изображает революцию как нашу оргию, как будто вот мы сейчас все, кто есть, пьяные, можем пойти и сделать революцию. Ничего подобного! Революция есть прежде всего механика, точный расчет общественных сил, которые, в свою очередь, являются производными экономических отношений! Это все азбука, господа, и прежде чем говорить о революции, надо эту азбуку выучить. Итак, я пью за младенцев и за азбуку.
Кое-кто засмеялся.
— Это кто младенец? — сердито поднялся Шпакевич, — я младенец? Я, старший контролер, получаю публичное оскорбление? Я должен реагировать. Подать мне сюда Цивеса!
Он, шатаясь, вылез из-за скамейки. Его усадили, он еще долго оскорблялся.
— Товарищ Цивес прав, — сказал, поправляя пенсне, Тинкин, — революцию необходимо мыслить как точно действующую машину. Но это еще не все. У каждой машины есть рычаги. На каждом рычаге должна лежать опытная и уверенная рука. Я хочу сказать, что революционным движением нужно управлять, его надо то усиливать, то ослаблять, его надо вызывать.
— Провоцировать, — подсказал Боба.
— Я этого слова не принимаю, — спокойно сказал Тинкин, — и считаю это выступление образцом провокации, которой я не поддаюсь.
— Съел? — спросил пьяный Шпакевич такого же Бобу. Они наклонились друг к другу и слиплись щеками.
— Мра-вал-жамиэр, — затянул кто-то.
Подхватили, спели.
Тинкин выждал, стоя с бокалом в руке.
— Виноват, я еще не кончил, — сказал он.
Батуров постучал ножом по тарелке.
— В словах Шпакевича была доля правды. И вот какая. Вызывая революцию, мы должны быть готовы к взрыву всех котлов. Это и есть романтика революции. Но, господа, романтики здесь не нужны. Нужны холодные, расчетливые умы. Они будут вождями. За хладнокровие и расчет, господа!
— Не хочу! — неожиданно для самого себя сказал Ослабов. Все обернулись. Он стоял у стены, высоко поднимая руку со стаканом, угловатый и протестующий. — Я не хочу такой механической революции, совершенно не хочу.
— А какой хотите? — спросил Тинкин таким тоном, как будто у него был выбор революций на всякий вкус.
— Я не знаю. Без взрыва котлов… Чтобы все сразу поняли. И сразу все переменилось, — тихо сказал Ослабов.
— Так не бывает, — серьезно ответил Тинкин. — Так никогда не было.
Вмешался Юзька.
— Я насчет нашего разговора вам вот что скажу. Конечно, ничего сразу не бывает. Это факт.
— Брось, Юзька! — дернул за руку Юзьку Боба.
— Зачем брось! — поднялся, опираясь на плечо Бобе, Шпакевич, — я такого же мнения. И мне все трын-трава. Городовой стоит — я слушаюсь. А прогони ты мне городового, так я так разгуляюсь, что все затрещит. Вот вы тут сидите и думаете, что вы левые. Наплевать мне на вас! Я еще левее. Я сам собой — и никого больше!
Он махал рукой в воздухе, усы его и пробор растрепались. Юзька и Боба пытались его усадить, и все трое рухнули, сцепившись, на скамейку. Ослабов, сидя на углу стола, между незнакомыми, автоматически наблюдал, как хан ест шашлык. Он брал пальцами кусок, надевал его с трудом глубоко на вилку и двумя руками нес вилку ко рту, запихивая ее, и, захватив кусок зубами, вырывал вилку. Ослабов любил в опьянении эту способность видеть все зыбким и прозрачным. Но сейчас, кроме приятного головокружения, он ощущал предчувствие какой-то окончательной потери равновесия, как бы приближение вихря. Эти пьяные люди дурманили его своим видом больше, чем вино. Движущиеся рты, глаза, носы, растопыренные пальцы, мелькавшие между головами, — весь этот анатомический, рассыпавшийся на куски материал был ему бесконечно отвратителен. Минутами ему казалось, что нос Юзьки сполз со своего места и поплыл на щеки Шпакевича и покрыл собою довольно приличный нос Шпакевича. Получилась новая смешная маска. Черные, короткие усы Бобы вдруг перепрыгнули на нежное лицо Мышонка, от чего оно стало совсем звериным. Так же путались прически, руки, плечи. Из шелковых рукавчиков докторши вместо ее маленьких ручек вдруг высовывались Юзькины красные лапы. Фигуры и лица распухали, набухали, расплывались по комнате. Две большие лампы, стоявшие в нишах, и свечи на столе горели все тусклее. Уже во многих местах окровянилась пролитым вином скатерть, а Юзька все наполнял и наполнял кувшины. Вдруг сильно постучали в окно с балкона. Ослабов открыл дверь. На пороге стоял, ухмыляясь, Ванька, красный, большеротый, с белыми деснами.
— Пьете? — сказал он.
— Пьем, — как паролем, ответил Ослабов. — Входи.
— Нет, уж вы мне поднесите здесь.
Ослабов шепнул Юзьке, и тотчас на балконе образовалась маленькая компания, решившая повторить водку. Вскоре началась там пляска под плесканье ладоней. Один за другим выходили плясуны на балкон плясать наурскую. Вытаптывали и вырабатывали друг перед другом мельчайшие па и уходили в круг. Новые заменяли их. А в комнате распелись: ‘Аллаверды’, ‘Олег’, ‘Стенька Разин’ следовали друг за другом. Пир разгорелся. Синяя ночь давно уже повела звезды по небу. Час уходил за часом, и времени никто не чувствовал. Безобразная женщина, немолодая, в заношенном платье, истерически декламировала какие-то стихи.
— Кто она? — спросил Ослабов Юзьку.
— Сестра. Сошла с ума на фронте. Когда не пьяна, не буянит. Только все ходит из угла в угол.
Совсем пьяный Юзька все же соблюдал какую-то торжественность, расшаркивался перед всеми и ежеминутно извинялся.
— Спляшем и мы! — вдруг сказал Ванька.
И они пустились вдвоем.
Неизвестно, что это был за танец. То вприсядку, то впрямь, то врозь, то обнявшись, с вытаращенными друг на друга глазами они протопали земляной пол до балок и вдруг провалились по пояс в образовавшуюся под их ногами дыру. Общий хохот приветствовал этот финал.
— Ну, значит, конец, — сказал Батуров, размахивая руками. — Благодарить хозяина и по домам!
Притиснутый к стене, Ослабов жал всем руки и целовался со многими. Спотыкаясь и падая, гости спускались по крутой лестнице и пропадали за калиткой. Кто-то сел верхом на хана и погонял его, как ишака. Голоса их и песни тянулись за ними в ночной синеве.
Ослабов постоял на балконе. Над туманным озером показывалась бледно-желтая полоса рассвета.
Ослабов вернулся в комнату. Замусоренный, залитый вином стол, опрокинутые скамейки, грязные тарелки, лужа вина под бочкой… Он лег на койку, закрывшись с головой буркой, и все пропало. И снова явилось огромное, неодолимое и страшное. Прямо в голубые сады, на цветущие деревья, из какой-то дали лилась кровь, пятная буро-алыми пятнами нежно-голубую тишину. Ослабов кричит диким голосом от горя и отчаяния и открывает глаза. Белый день, отвратительный стол, лазурь в саду. Над ним стоит Зоя и проводит рукой по лицу:
— Вы совсем как ребенок кричите во сне. Как мне жалко вашу комнату! Что с ней сделали?
— Это вы пришли? Спасибо, — чувствуя спасение, говорит Ослабов. — Вы избавительница.
— Персов зарезали рядом с вами, — говорит Зоя, — троих. Украли деньги. Лазарет весь пьян. Я пришла сделать перевязку. Но какая там перевязка! Шашками рубили. Головы на коже держатся. Из-под порога кровь вытекла на улицу.
— А кто убил?
— Конечно, наши. К персам ходили солдаты продавать сахар и видели много денег. Вот и взяли. Так говорят. А вы знаете, удивительные персы. Так стоят тихо, разговаривают. Все село перебывало здесь. Теперь можно сказать: началось наступление. Ну, до свидания. Я пришлю вам Аршалуйс убрать. Теперь узнали нас? Вошли в работу?
Смеясь, она скрылась.
Попойки, ночной кошмар, убитые наяву персы — все спуталось в один комок неодолимой тоски.

X. Алый смерч

После попойки Ослабов несколько дней был в каком-то недоуменном оцепенении, стараясь найти хоть малейшую возможность не поверить картине, которая ему открылась. Но пьяные рожи все плыли и плыли перед ним, речи и тосты все стояли в ушах, картина его преследовала. Неужели он будет в ней тоже фигурой в ту минуту, когда кругом на десятки тысяч верст, в стольких странах, корчится, кружится, выгибается, щетинясь колючей проволокой и изморщинивая землю окопами, железобетонная паутина фронтов, и вся гениальность человечества тратится только на то, чтобы еще выгнуть, еще искривить эту паутину? Неужели он не устоит? Неужели нет выхода?
Смутно Ослабов чувствовал, что выход, может быть, и есть. Тот, о котором говорили Древков, Цивес, Тинкин. Но это был такой огромный, такой чужой и неведомый выход, что Ослабов пугался даже думать о нем. И оттого еще сильней хотелось стать как все, а не как некоторые, слиться со всей окружающей его обстановкой.
И после попойки Ослабов стал работать как все.
‘Привыкает!’ — говорили про него.
— Хороший товарищ! Наш! — покровительственно отзывался о нем Юзька. И Ослабов не возражал ни наружно, ни внутри себя.
Разгоралась весна. На берегу, где жил Ослабов, все было голо. Но в деревнях, за розово-серыми глиняными стенами, сады томились в благоухании бесчисленных роз, и пепельно-бирюзовый пшат распускал свои мелкие желтые звездочки. Липкое, сладкое, слышное за версты, неслось от него благоухание, и когда ветер был с берега, в юртах и палатках новички, втягивая воздух, спрашивали: ‘Что это?’ И томил всех этот навязчивый, назойливо доставляющий наслаждение аромат. Ветки пшата стояли у Ослабова в комнате на окне, и цветные стеклышки казались еще ярче от этого. Пшат принесла Зоя, когда Ослабова не было: комната не запиралась. И эта ветка мучила его, ходила за ним, вея ароматом, притягивала его взор матовым серебром своих листьев и тихим золотым блеском цветов.
Зоя вошла в жизнь Ослабова неслышно, помимо его воли и сознания. Личной жизни у него не было. Женщину он чувствовал как чужую и страшную стихию. Зоя была первым воплощением этой стихии, не испугавшим его. Живая, ясная, насмешливая, она, как запах пшата, обволакивала теперь его жизнь медовой радостью. Уже считалось в лазарете, что у них роман. Там делалось это скоро. Знакомство, любовь, ревность, разлука, — все проходило каким-то упрощенным способом, и перемены между парами наблюдались часто. Отметив новую пару — Зоя — Ослабов, — лазарет успокоился. Один только раз был переполох, когда Юзька, выследив Зою и Ослабова на прогулке, прибежал в столовую и кричал с вытаращенными глазами:
— Они не целуются! Ей-богу! Сидят на берегу и даже не обнявшись. Я долго смотрел, не целуются!
Одни изумлялись такому скандалу, другие решали, что Юзька был пьян и не разглядел.
А встречи Зои с Ослабовым продолжались по вечерам, в начале заката, и были отдыхом от трудного и тупого быта, от утомительной работы.
Быстрые, зоркие глаза, загорелые, острые локти, крупные, частые зубы делали Зою похожей на мальчишку. Она отлично плавала, и не раз Ослабов, возвращаясь с прогулки, слышал издали с озера крик: ‘Уходите! Не смейте смотреть!’ и, вглядываясь, различал в волнах едва уловимую черную точку ее головы. Она была сильная, легко поднимала больных. Весь лазарет хохотал, когда она однажды побила за любовное наступление длинного, волосатого и рябого романтика, аптекаря Морковку.
Часто Ослабов ходил вместе с Зоей к айсорам.
Вшивые и царственные, полуголые и живописные, плодовитые и живущие кочевым бытом, айсоры приходили на берег озера, на свой древний могильник. Днем перемывали они свои дырявые одеяла и разноцветное тряпье в соленой воде озера, головастые, коренастые, рыже-смуглые, чернобородые и седые старики, страшные, морщинистые старухи, увешанные по голым, болтающимся грудям и высохшим шеям бляхами и монистами, пугливые, с глазами, спрятанными в шерсти ресниц, тонконогие девушки и дети, темные и ползающие в камнях, словно крабы. Ночью, закутавшись с головами в одеяла, навалившись друг на друга, лежали они у могильника своих предков, чьи кости в глиняных горшках смешивались с такими же бляхами и монистами, как и на них.
Никто им не помогал, ни в каких беженских сметах они не числились, но лазарет их подкармливал, а Зоя с Ослабовым лечили.
Странно было Ослабову, что Зоя ходила на могильники в те дни, когда айсоров там не было. Видел он не раз, что туда ходили и Древков, и Тинкин, и Цивес.
Несколько раз ему попадались навстречу, когда он сам шел на могильник, группы солдат. И казалось ему, что у них какие-то особенные лица, когда они идут оттуда, не такие скучные и унылые, как всегда.
— Что вы там делаете? — спрашивал Ослабов Зою.
Мы археологией занимаемся, — отвечала она с лукавым смехом, обнажая свои крупные зубы.
— Удивительный, удивительный наш русский народ! — умилялся Ослабов.
И он сам бродил по берегу, собирая черепки, стрелы, ломкие, как стекло, и каменные бусы.
Однажды он нашел розовое перышко фламинго у самой воды, и этот контраст розового пятна и темно-голубых волн опьянял его зрение. Персия! Персия! Персия! — пело в нем и звенело имя голубой страны. А в глубине его, навстречу этому имени вставало другое, огромное и тревожное имя — Россия.
Не раз он видел с холма, как по левому берегу озера, по дымящимся пылью дорогам в голубую даль уходили эшелоны, поблескивая винтовками из серо-желтой массы шинелей. Эти покорно ползущие в пустыню колонны говорили Ослабову о России, той России, которую он знал и любил, о России проселочных дорог и крытых соломой изб, жалобных церковных звонов и усеянных крестами кладбищ, протяжных, заунывных песен и нищих с обветренными лицами и привыкшими к пустым пространствам глазами.
Но всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться с этими же солдатами, так, казалось бы, покорно бредущими на смерть в чужую страну, вблизи, в лагере, на затоптанном винограднике, он видел совсем другую Россию — не ту, которую он любил, а ту, которой он боялся.
Злые, меткие слова, безостановочный гомон гармоники, бешеный топот каблуков в пляске, озорные песни и какой-то особенный огонек, молниями пробегавший в глазах, — это было совсем другое, чем то, что он любил.
Ему часто хотелось слиться с ними, понять их, войти в их жизнь, и всякий раз непонятная робость и застенчивость овладевала им. Он уже привык к своему прозванию — постный доктор, но насмешливое, снисходительное отношение к нему солдат мучило его очень.
Ему очень хотелось наладить работу постоянной медицинской помощи солдатам. Но по уставам оказывалось, что Союз городов имеет право лечить только сыпняков и раненых. Этот устав в жизни постоянно нарушался. Ослабов решил переговорить с Батуровым.
Когда он вошел в кабинет к нему, уполномоченный разбирал дела. Ветер звенел и свистал в маленьком окне.
Перед столом сидел в черной морской куртке плохо бритый, обветренный шкипер. Он приехал вчера на пароме с южного берега и вчера же произвел осмотр и испытание нового парохода, купленного в Баку, собранного в здешних мастерских и приготовленного к плаванию.
Его только что выслушали, когда вошел Ослабов.
— Это черт знает что такое! — воскликнул контролер Шпакевич и поправил свою тщательную прическу. — Может быть, ветер мешал?
— Ветер помогает испытанию, а не мешает, — возразил шкипер.
— А на вид славный пароходик! — мечтательно, шевеля толстыми губами, сказал Боба, — и так хорошо выкрашен! Сколько мы краски истратили!
— И название какое хорошее придумали, — обводя скорбными глазами всех присутствующих, сказал Батуров, — ‘Фламинго’!
— Можно было его не красить и не называть, — сказал шкипер и достал трубку.
— Вы не ошибаетесь насчет его состояния? Может быть, небольшой ремонт?
— Никуда не годная машина, — отчеканил шкипер, — все части стерты, поправить нельзя. Этот пароход не пойдет.
Батуров вскипел.
— Это безобразие, что Тифлис с нами делает! Тут наступление! Мы тут сидим, мучимся, работаем, а нам посылают сломанные машины! Что я скажу генералу? Он и так косо на меня смотрит!
И, внезапно меняя тон, он опять начал просить шкипера:
— Нельзя ли починить? Мы дадим время, два-три дня. Может быть, пойдет пароход?
Теперь рассердился шкипер:
— Если этот пароход пойдет куда-нибудь, то только ко дну, — отрезал он.
Юзька фыркнул в углу.
Шкипер встал и откланялся.
— Ничего не поделаешь! Пиши телеграмму, Боба: немедленно высылайте… или нет, — пароход негоден… или нет, в крайнем случае, пошлем завтра. Он пойдет, он должен пойти! Пиши в мастерские: немедленно исправить! Юзька! Иди сюда! Ты опять подрался?
Юзька, хриплый и опухший, подошел к столу.
— Да что вы, Арчил Андреевич! Мы играли.
— Играли! Сорокалетние балбесы!
— Да мы, ей-богу, не дрались!
— Не дрались, а ногу бухгалтеру вывихнули? Что у него, опасно? — обратился он к Ослабову.
— Дней десять полежит, потом массаж.
— Стыдно подумать, что у нас делается! — гремел Батуров. — Это называется общественной работой!
— Пошел вон! — крикнул он Юзьке. — Я тебя под арест отправлю! Кто еще там? А, это ты, Тося! Тося, ты знаешь, как я тебя люблю, как я ценю твою работу. Скажи: правда, что ты носишь вот в этом медальоне цианистый кали?
— Правда, Арчил Андреевич.
— Отдай его мне, Тося.
— Не отдам, Арчил Андреевич.
— Зачем тебе, молодой девушке, эта гадость?
— Так спокойней, Арчил Андреевич. Я могу отдать, но возьму себе снова в аптеке, мне Морковка даст.
Тихая и непреклонная, она стояла, прямо глядя на Батурова.
Он смутился.
— Ну, хорошо, иди. Мы потом поговорим.
Она вышла. Посмотрев в окно, Батуров сказал:
— Славная девушка, но увлекающаяся очень. Мне вчера передавали, что она хотела отравиться. Не знаю, кто ее огорчил.
— Один огорчил, другой утешит, — сказал Боба.
Ослабова передернуло от этой сцены, и опять ему стали ненавистными эти люди, этот быт.
— Ваш проект, доктор! — сказал Батуров, прерывая его думы.
— Это не проект, — с трудом начал он, — это нужно сейчас же сделать. Мы лечим только сыпняков. А между тем нужда в медицинской помощи очень большая. Я хочу немедленно открыть амбулаторный прием. Я уже объявил солдатам об этом.
Он поглядел в окно.
— Видите, уже собираются.
— Что? — вскричал Батуров. — Вы открываете прием, а я ничего об этом не знаю? Кто ответственное лицо, я или вы? Наше дело — раненые и сыпняки. Остальное — Красный Крест. Пойдите и скажите, чтоб солдаты шли к себе.
Ослабов тяжело встал, поглядел в окно и вышел. Грузная группа солдат шевельнулась к нему навстречу.
— Напрасно, ребята, пришли. Дело не выходит. Я обещал вам. А сделать ничего не могу. Простите.
— Не выходит? — звонко подхватил кто-то сзади. — Ну и слава богу! Мы и сами решили, что не пойдем.
— Почему так?
— Лекарство больно крепкое даете. Шкипер выскочил как ошпаренный. Сестрица вышла с лица вся красная. Еще один выскочил — как баран шарахнулся. Крепко лечите очень. Нам послабее малость нужно!
Солдаты засмеялись. Ослабов улыбнулся.
— Я их не лечил, — сказал он, — у нас только разговор был.
— Ну, коли с разговора вашего такое с людьми делается, то что ж будет, если лечить начнете? Айда, ребята! Покорно благодарим, ваше благородие.
По его команде солдаты повернулись и втиснулись в узкие ворота, ловким и привычным жестом наклоняя головы под перекладиной.
Ослабов смотрел им вслед, пока они не исчезли. Вышел Тинкин.
— Где солдаты? — поправляя пенсне, спросил он.
— Ушли.
— Какая досада! А я хотел поговорить с ними.
— О чем?
— О том, что их больше всего интересует, — загадочно ответил Тинкин.
— Так вы идите на берег или в лагерь.
— Я пойду! Пойду! — потрясая рукой в воздухе, как оратор, воскликнул Тинкин и выбежал за ворота.
Быстро, легко, как бы гонимый ветром, растекался по улицам розовый вечер, бросая в журчащие арыки янтарные пятна. Ветер не утихал, но тучи разорвались, и края их горели пурпуром. Ослабов быстро прошел к озеру на курган, глотая соленый, возбуждающий воздух.
Вода волновалась. Стоять было трудно наверху. Ослабов сел. Красный отлив лежал на волнах. Взбудораженные, они безостановочно сшибались в коротких схватках и подскакивали взрывами брызг. Даль качалась и рвалась к небу. Мощной полосой крови изливалось солнце, гонимое разъяренными, им окровавленными тучами. Огромным, израненным зверем казалось озеро, и все жестче хлестала темная кровь из его ран прямо в лицо близкому небу.
‘Человечество истекает кровью, — подумал Ослабов. — Куда она денется с земли? Уйдет в глубину? Восстанет к небу?’
И вдруг, на его глазах, как ответ его думам, где-то на горизонте косо всколыхнулся какой-то ствол, и в тот же миг нырнуло вниз небо и слилось с ним в один несущийся, крутящийся столб, — с запада черный, с востока буро-красный, с тугой, извивающейся жилой внутри.
— Смерч! — вскрикнул Ослабов.
Пятна заката исчезали с волн, стягиваясь к горизонту. Чернота надвигалась отовсюду на озеро. Ступень за ступенью низвергалось солнце. Все жарче наливался кровью, как будто небо вливало в него огонь, безумный смерч и наконец загорелся диким алым светом и, грозно вырастая, понесся к берегу.
— Алый смерч! — закричал Ослабов, весь отдаваясь его сокрушительной красоте. Мелькнула мысль: если он бросится на берег, все будет снесено как щепка. Ослабов лег, прижавшись к земле. Алый смерч приближался с каждым мгновением, озеро вопило, потемневшее небо пригнулось совсем, и видно было, как раздувается огнем вихрящаяся струя внутри смерча.
— Сейчас налетит! — мелькнуло в голове Ослабова, и в тот же момент, в каком-то безумии никогда не испытанного восторга, он вскочил и побежал по склону к берегу. Порывом ветра его повалило лицом в песок. Когда он встал, небо уже оторвалось от столба воды, и там, где было солнце, все было залито огненно-алым светом. А вверху неба, вставая со всего горизонта, уже клубилась черная, беззвездная ночь.
Ослабов быстро шел, кутаясь в плащ. Вдруг он нагнал бегущую фигуру.
— Зоя! — угадал он. — Вы были здесь, вы видели?
— Как хорошо!
Она протянула руки к нему из темноты, готовая прижаться, радуясь, что они вместе видели смерч.
Ослабов отшатнулся.
Каменная пустота была в нем и неосознанное чувство досады, что смерч не подхватил его, не унес, не убил.

XI. ‘Смертью смерть поправ’

Выступление отряда было назначено перед рассветом, тотчас после ночного молебна. Так как был Великий пост и приближалась Пасха, генералу Буроклыкову пришла идея использовать пасхальную тему в проповеди священника и связать ее с наступлением. ‘Это вдохновит армию на подвиги, — соображал он, — и прекратит смутьянские толки среди солдат’, о которых по донесениям Гампеля кое-что было ему известно. Специально, чтобы натаскать полкового батюшку, он пригласил его к себе. Дело это было трудное — натаскивать отца Немподиста. Неречист был отец Немподист и голосом слаб, солдаты его даже не козлом, а козой звали. Буроклыкову пришлось порядочно повозиться, пока батюшка усвоил тему. Задание свое Буроклыков преподал по всем правилам ораторского искусства. Вступление, или приступ: торжественное совпадение приближающегося Воскресения Христова с подвигом наступления. Главная часть, раздел первый: Христос сам страдал и нам велел. Христос сам на смерть шел, и нам этого бояться не нужно. Раздел второй: мы христиане, а турки — нехристи, следовательно, турок надо бить, крест должен одолеть полумесяц, тут же про Святую Софию сказать немного. Примеры: из Евангелия — живот свой за други своя положить. Из истории: сарацины, крестовые походы. Заключение: рай на том свете для убитых героев и георгиевские кресты для тех, кто останется в живых. Генерал даже шпаргалку дал батюшке, чем привел его в превеликое смущение, потому что отец Немподист без очков не мог читать, а в очках паству как в тумане видел.
Солдатам трудно было собираться в поход. Все на них износилось до последней степени. Главное горе: сапоги. Кожа в этой сырой жаре горела, подметки отваливались, голенища прели. Счастливее были те, кто изловчился выменять у пленных или стянуть с мертвых немецкие или английские ботинки, но таких было немного. Сапожные мастерские отказывались чинить рвань. Новую обувь со складов выдали только кое-кому. Еще больше мучили перепрелые ватники. Сшитые из дрянной материи поставки братьев Ильмановых, стеганные дрянными нитками, они ползли и лупились. От солдат пух шел, как от стада гусей. Вата донимала их и злила больше всего. Ругаясь и отплевываясь, солдаты чистились и чинились несколько дней перед наступлением. Не лучше этого бабьего дела обстояло и с чисто военным: с обозами, с оружием, с артиллерией. Только к самому ночному молебну кое-как со всем сладились.
Томительная тишина настала в лагере. Недавнее говенье всем напомнило деревню. Мучительно тянуло домой, а тут надо на заре идти еще куда-то дальше. Хотя у всех укоренилась уверенность, что боев настоящих не будет, но все-таки неизвестность волновала. Ранняя ночь, почти без сумерек, еще усиливала томительность. Из-за озера круглым красным шаром поползла луна, от земли шел дневной жар, душно — хоть хорошо, а непривычно пахло в воздухе: доцветали миндали, цвел пшат, буйно зацветали розы. ‘Мылом пахнет’, — говорили солдаты. И еще сильней тянуло их домой: кого в привольную Украину, кого на мшистый север, кого в донские степи, кого в зеленое черноземье. Каждый тосковал по-своему и о своем, земляки держались с земляками. Но у всех, под этой тоской и под всеми этими тревогами сборов, гнездилась одна и та же упорная, неотступная дума: когда же конец будет этой войне?
Многие при свете коптилок писали в эту ночь письма домой огрызками карандашей на клочках бумаги, потом старательно свертывали их и заклеивали жеваным хлебом. Каждому казалось, что у него, в изглоданной оброками, обобранной урядниками хате — рай, и часто у многих глаза задирались в небо, впиваясь в незнакомые звезды, чтоб угадать, где север, и хоть посмотреть туда, на родину.
— Постный дохтор говорил, что вон тамотка скарпивон ползет, — сказал один из солдат.
— Брешет. Скарпивон по земле ползает, а не по звездам.
— А от какой-то звезды свет сто лет идет, а как дойдет, она и сгаснет, как свечка.
— У нас перед войной звезда упала — здоровенная. Утром смотрим — как есть камень, и ничего другого. А война тут-то и началась.
— Камень? Стало быть, звезды тяжелые?
— А ты думал, нет?
— На чем же они держатся?
— На небе и держатся.
— А чего ж они не попадают?
— Бог держит. А когда надо, и падают. К беде это.
— Гляди, гляди-ко!
Ярко-голубой метеор пронесся по небу, оставляя за собой мерцающий след.
— Доболтались! Вот бог-то и наказал. Теперь уж беспременно с нами что-нибудь случится.
Постный доктор — Ослабов — в это время тоже смотрел на звезды. Он стоял на старом могильнике, над озером. То, что теперь был Пост, смутно тревожило и его. Вспомнилось ему, как он говел в первый раз, еще мальчиком. Днем, в весенний солнечный день, когда на улицах таял снег и кричали воробьи, отец взял его за руку и сказал как-то особенно торжественно и загадочно: ‘Ну, пойдем, Ванечка!’ Улицы звенели ручьями и капелями и сверкали лужами, в которых плавали синие клочки неба, так что Ване казалось, что он ступает по каким-то мостикам, висящим посреди воздуха. Отец ввел его в большой, мрачный собор, где гулко отдавались шаги и пахло сыростью и воском. Сбоку стояли ширмочки, совсем такие, как у матери в спальне. Оттуда вышел человек с испуганными и слезящимися глазами, и тотчас отец втолкнул туда Ваню. Ему было и страшно немного и любопытно. Священник поставил Ваню на колени и, наклоняясь к нему, шепотом стал спрашивать странные и непонятные вещи: ‘Не стяжал ли? Не блудодействовал ли? Не рукоблудствовал ли?’ Ваня не понимал, что это значит, но знал, что на исповеди надо каяться, и потому на все вопросы покорно кивал головой, на что священник укоризненно качал головой, а потом накрыл голову Ване чем-то пыльным и бархатным, задолбил по темени сухими пальцами, и Ваня из-под низу, из темноты и духоты, слышал его голос, что Бог простит, что не надо отчаиваться. Вышел он совсем сбитый с толку и расстроенный, что отец принял за религиозное умиление и поцеловал его как-то особенно.
С тех пор на всю жизнь осталось у Ослабова ощущение религии, как чего-то душного, затхлого и пугающего. Но додумать до конца, перевести эти ощущения в мысли и решения Ослабов в своей жизни как-то не удосужился.
Идя сейчас сюда на могильник, он прошел мимо гарнизонной церкви и видел, как солдаты возились, убирая ее. Что-то в нем дрогнуло памятью детства, и тотчас же его возмутила нелепость этой картины: взрослые, здоровые мужики в последние минуты перед тем, как им идти в бой, возятся с церковью. ‘Русские должны быть фаталистами’, — вспомнилась ему фраза Гампеля. ‘Почему я не подошел к солдатам, не заговорил с ними, не разъяснил?’ — спрашивал Ослабов сам себя и знал, что ничего этого сделать не мог по своему всегдашнему глубокому непротивленству. ‘А вот за цветущий миндаль заступился!’ — пытал он себя. И вдруг вылез из всех этих пыток, вспомнив, что он завтра вечером едет вслед наступлению, чтобы проверить высланные вперед питательные и перевязочные пункты. Новые страны, новые люди, работа! Он вздохнул свободней.
Взошла луна и озарила скат могильника, на верху которого он стоял. Под скатом были, как ему казалось, такие же глыбы песка и камня, как и везде кругом. И вдруг эти серые глыбы, показалось ему, зашевелились. ‘Что это? Я галлюцинирую?’ — проверял он себя и подошел ближе: шевелятся, тут под самым склоном и ниже, по берегу, почти до самой воды, то там, то тут совершенно явно шевелятся эти серые глыбы. В два прыжка Ослабов очутился внизу, подбежал, наклонился. ‘Серые глыбы дышат! Эти камни стонут! Это люди! Айсоры!’ — сразу понял он.
Прижимаясь к скату, распластываясь на песке, теснясь друг к другу, слипаясь в один комок, как пчелы, тут, под боком своего древнего могильника, спали айсоры тревожным сном бродячего, бездомного, гонимого войной человеческого стада.
Заслышав чужого, некоторые из них выпутывались из-под драных одеял, которыми они были покрыты, и высовывали головы в остроконечных, обмотанных тряпками и рваными башлыками кюсишах. При свете луны Ослабов хорошо видел эти глазастые, на коротких шеях, в густых бородах, ассирийские головы. Высунувшись, многие стали тотчас кашлять. Потом показались худые, темные руки, раздалось несколько слов на странном языке, обращенных айсорами друг к другу. Увидев, что чужой человек один, что он их не гонит и что опасности нет, айсоры, утомленные долгим многодневным переходом откуда-нибудь из-под Ханнесура или Деера, опять зарылись в свои серые лохмотья, слились со скалами и песком, будто превратились в серые глыбы или будто под землю ушли, и луна еще резче обозначила тени в этих глыбах, и опять эти глыбы задышали в тревожном сне, прерываемом стонами и глухим, как будто из-под земли, кашлем.
Все это было как видение.
Ослабов и раньше, с первого дня приезда, наблюдал айсоров.
Они бродили вокруг лагеря и лазарета, вымаливали подаяние и, роясь в отбросах, быстро приходили в веселое настроение после первого же съеденного куска, временами исчезали и опять появлялись. Они все были низкорослые, волосатые, с живыми подвижными лицами. Грязные, покрытые паршой, больные трахомой, донельзя оборванные, они на этом древнем пути из Вавилона к Каспию, где когда-то проходили войска их воинственных предков, чувствовали себя как дома и не желали уходить с этих кочевий, несмотря на все бедствия, которые причиняла им война. Голод и болезни косили их, часто, пробираясь с мест сражений в свои ущелья, они попадали под обстрел, но ничто не могло сломить их жизненного упорства.
Эта их природная жизнерадостность, эта их родовая древность отражалась и в их костюме. Мужчины носили остроконечные войлоковые шапочки, очень похожие на шлемы и называвшиеся кюсишами. Женщины страстно любили побрякушки, всякие блестки и при всей своей нищете ухитрялись даже в лохмотьях быть яркими и живописными, подбирая к розовой продырявленной рубахе голубой лоскут на заплату и наоборот.
Так как айсоры были кочевники, общественные организации, помогавшие беженцам, им не оказывали никакой помощи. Это было явно вымирающее, в схватке мировых держав обреченное на гибель племя.
Ослабова поражало, с каким достоинством влачили свое существование эти смертники. Ему даже казалось, что в их походке, в их коренастых фигурах, в выражении лиц и в жестах уцелело что-то от древних ассирийцев, которых он видел в музеях на барельефах.
Ему было ясно, что война, разорившая в Персии целые области, добивала айсоров окончательно. Путь от Дильмана до Ханнесура и до Деера и вплоть до Башкалы и дальше в Турецкую Армению — представлял собой пустыню, селения лежали в развалинах, население было вырезано. Айсорам оставались трава и камни. И все-таки они жили, рылись на пожарищах, собирали зерна на одичавшей жатве, перетирали их на камнях, пекли жесткие темные лепешки и ухитрялись кое-как питаться.
Детской веселостью, каким-то первобытным дружелюбием они нравились Ослабову. Что с ними будет? Кто им поможет? И как можно помочь им? И поспеет ли помощь? Не погибнут ли они раньше в этой войне? И что он, Ослабов, может сделать для них?
Вопросы эти не раз всплывали в мозгу Ослабова, но, не находя на них ответа, он, по всегдашней своей привычке, отмахивался от них, забываясь в других, лучших впечатлениях. Такое сейчас было только одно: то, что он завтра едет на фронт.
Осторожно, стараясь не наступить на спящих, вдыхая тяжелый запах, идущий от них, Ослабов выбрался из этого логовища на дорогу и скоро заслышал перед собой впереди голоса и шаги.
По голосам он узнал старшего врача Древкова и начальника обоза Цинадзе, а скоро увидел их ярко освещенные, с длинными тенями, фигуры: сутулую, с размахивающими руками — Древкова и маленькую, подвижную — Цинадзе. Ему не очень хотелось встречаться с ними, но дорога была одна, и пришлось их нагнать, чтобы не идти сзади и не слушать — обрывки какого-то горячего разговора уже долетали до него.
Древков в глазах Ослабова вполне оправдал характеристику, данную ему еще в Тифлисе председателем Союза городов. На вид это был самый заурядный интеллигент — высокий череп, глаза навыкате, курносый нос, небольшая бородка, любовь к бесконечным разговорам — ничего примечательного. Но была в нем какая-то ядовитость, которая раздражала Ослабова. Мучительно завидовал Ослабов ему в том, что он был своим человеком среди солдат. Дело не в том, что он лечил лучше Ослабова, — наоборот, придирчивый контроль нашел бы, что поставить доктору Древкову в упрек. Но он умел как-то, начав с пустяка, затрагивать в каждом солдате что-то самое для него важное, заставить его высказаться и чем-то обнадежить. Ослабов не раз видел его в кучке солдат беседующим с ними. По лазарету даже ходила карикатура на Древкова: на операционном столе лежит солдат с перерезанным горлом. Над ним, с ножом в руках, ораторствует Древков. Вдали в ужасе сестра. Подпись ‘Древков. Прежде чем делать трахеотомию горла, я должен сказать, что социальная революция… Сестра. Доктор, вы ему горло перерезали!’
Только из этой подписи Ослабов узнал, что Древков говорит с солдатами о революции. А революция была для Ослабова одним из тех вопросов, которыми ему было легче мучиться, чем решать их. Отношения с Древковым у Ослабова установились несколько для него обидные. Древков не мешал ему работать, даже не интересовался тем, что он делает, но вместе с тем нисколько не интересовался и самим Ослабовым. Ослабов старался отвечать тем же, но это было ему трудно, потому что Древков был для него одним из самых интересных людей в лазарете.
С маленьким Цинадзе отношения были не лучше. Про него определенно говорили, что он большевик. Он жил в отдельном домике, при обозе, далеко от лазарета и ни с кем, кроме Древкова и Цивеса, из лазаретных не водился. Дело свое делал хорошо. К Ослабову он отнесся холодно. Ослабов тоже не почувствовал к нему симпатии, потому что не понимал, как это Цинадзе, будучи противником этой войны, фактически работает на нее. Не знал Ослабов, что служба начальником обоза была для Цинадзе только удобным прикрытием совсем другой его работы и что эту другую, настоящую свою работу он делал еще лучше, чем работу маскировочную.
Ослабов нагнал Древкова и Цинадзе. Дорога, по которой они шли, проходила мимо обозного двора. Домик Цинадзе уже виднелся вдали в лунном свете, с красноватым огоньком керосиновой лампы в окне. Многие солдаты очень хорошо знали этот огонек. Ослабов видел его в первый раз.
— Добрый вечер! — сказал Ослабов, обгоняя Древкова и Цинадзе.
— Что это вы по ночам бродите? — полушутливо ответил Древков. — Добрый вечер!
— Я у айсоров был, — выдумал Ослабов, будто он вправду ходил к айсорам. — У всех плеврит.
Цинадзе зорко посмотрел на него и, когда все обменялись рукопожатиями, язвительно спросил:
— Вы всех айсоров выслушали?
— Никого я не выслушивал, — растерялся Ослабов. — По кашлю можно узнать.
— А, по кашлю! — насмешливо протянул Цинадзе.
— На заре выступление? Гром победы? — переменил тему Древков. — Берегитесь курдов! Хитрый народ, талантливый, бесстрашный!
— Недаром наместник в казацкую веру обращать их хотел, — отозвался Цинадзе.
— Он евфратское казачество хотел создать, — поправил Древков, — да сорвалось.
— И у евфратских такие же качества должны быть, если вы верно их живописуете, — вцепился в спор Цинадзе, — экономические условия и быт одни и те же.
— А неплохие казаки вышли бы! — поддразнил Ослабов и тотчас пожалел об этом.
— Вы, наверное, и о Святой Софии еще мечтаете? — иронически спросил Древков. — Это оттого, что вы на фронте еще не были… Такую Софию турки вам покажут! И уже показали не раз, жаль, что вы не видели. Турецкий крестьянин борется за свою землю.
Цинадзе с нетерпением ждал, пока он кончит, и быстро заговорил:
— Это неграмотность, это злостная неграмотность, не говоря уже о том, что это недопустимое насилие, — думать, что из курдов можно казаков сделать. Курды — скотоводы и охотники, часто меняют пастбища, значит, полукочевники. Хлеба не сеют, а выменивают его на сыр и кожу. Казаки — землепашцы, привилегированные по сравнению с остальным крестьянством, — оттого, между прочим, царизм на них пока и опирается.
— Сомнительная опора! — вставил Древков.
— Я и говорю — пока! — огрызнулся Цинадзе и продолжал свою мысль. — Как же вы скотоводов превратите в землепашцев? Это долгий экономический процесс, это не делается по приказу.
— Да я, собственно, не собираюсь! — попробовал отшутиться Ослабов.
— Не собираетесь? — передразнил Цинадзе. — Тогда зачем же повторять чужие слова, и притом такие хищнические, такие подлые?
— Капиталисты умеют говорить чужими устами, — вставил Древков и, поймав сердитый взгляд Ослабова, смягчил: — Иной раз даже без ведома тех, кто говорит то, что им нужно.
— Выходит так, — взволновался Ослабов, — что я или наемник капиталистов, если я сознательно повторяю их слова, или я дурак, если я делаю это бессознательно. А я ни то и ни другое. Я лечил бедных, я приехал сюда…
— Не сердитесь, — сердечно прервал его Древков, взяв за руку, — не сердитесь, Ослабов, есть еще третье.
— Что? — успокаиваясь от его тона, спросил Ослабов.
— Не бессознательность, а несознательность. Вы не один. Таковы еще массы. Большинство из массы. А что ваше политическое сознание, хотя вы и кончили университет, стоит на уровне, я не сказал бы даже среднего, а скорей отсталого крестьянина, — это, конечно, немного странно. Что вы приехали сюда — это хорошо. Война — лучший агитатор против себя самой.
Они уже подходили к домику обозного двора. Цинадзе забежал вперед и вошел в него.
— Простите, минутку! — сказал Древков Ослабову и догнал Цинадзе.
Ослабов остался один у двери, которую Древков плотно закрыл за собой и за которой слышались голоса. Кругом была пустая лунная степь с блестящей полоской озера — с одной стороны и темным низким очерком селений — с другой. Звездным огромным куполом покрывало небо эту степь, такое же пустынное, как она. И посреди этой пустыни один был Ослабов в обычной своей смуте.
Дребезжащий звон донесся из лагеря. Это отец Немподист звонил в свой маленький походный колокол, который он приволок с собой на фронт и который солдаты прозвали ‘поповой пушкой’. Небо и степь проглотили этот звон, не заметив. ‘Молебен’, — подумал Ослабов и загляделся на звезды.
За дверью в это время, в узких сенях, шепотом, чтоб не слышал Ослабов, спорили Древков и Цинадзе.
— Его надо позвать, он не безнадежен, — говорил Древков про Ослабова.
— Интеллигентское мацони, — возражал Цинадзе, — некогда возиться. Результат будет не скоро, если только будет.
— Он пригодится, уверяю тебя, — настаивал Древков, — он — культурная сила.
— Нам сейчас нужны только свои, — решил Цинадзе и вошел в комнату.
Древков постоял минуту, погладил себе лысину, мотнул головой и, состроив самое, какое только мог, любезное лицо, открыл дверь наружу.
— Простите, Ослабов, что я задержался, пожалуйста, простите! И самое неприятное, что вам одному придется идти в лазарет, потому что у меня тут еще есть дело насчет фургонов, — врал он, — и санитарных повозок. Но смотрите, какая ночь! Всего, всего хорошего!
Он схватил руку Ослабова.
— Действительно, прекрасная ночь! — ответил Ослабов, пожимая руку Древкова и не понимая, что происходит. — Я с удовольствием пройдусь и один. Покойной ночи!
И он зашагал дальше по лунной дороге, удивляясь, почему Древков так усиленно извинялся.
— Неловко вышло, товарищ! — сказал Древков Цинадзе, входя в комнату.
Цинадзе махнул на него рукой и сел за стол, предварительно повесив на свое место кухонную, с чистым стеклом и ровным огнем, лампу. Он во всем любил порядок: когда он уходил, лампа должна была стоять на столе и светить сквозь окно вроде маяка. В комнате, кроме Цинадзе и Древкова, были Цивес, Тинкин, Батуров, Зоя, айсорка Аршалуйс, несколько солдат и среди них Корнев — из здешних и Парнев — из вновь прибывших. До прихода хозяина тут чаевничали, и на столе стоял в жестяных кружках остывший чай и лежала краюха ситника с выщипанной серединой. Цинадзе смахнул крошки со стола, отодвинул хлеб и кружки, сдунул еще что-то, облокотился на стол и обвел собрание глазами.
— Товарищи! — сказал он тихо. — Через два-три часа начнется наступление на нашем участке. На соседнем участке оно идет уже не первый день. В данную минуту солдат одурманивают в специальной лаборатории по изготовлению религиозного дурмана, называемой церковью. Им внушают человеконенавистничество, их натравливают на таких же, как они, турецких землепашцев. Нам, большевикам, ясно, что царству божию, так же как и царству царскому, приходит конец. Царская армия на всех фронтах разложилась. Царская Россия воевать больше не может. Революция неизбежна. Пятая часть взрослого мужского населения России под ружьем. Это есть вооруженный народ. Раз народ вооружен, — он возьмет то, что ему принадлежит. Он сделает революцию. Нельзя сомневаться, что когда самодержавие будет свергнуто, — а это будет, — капиталисты, буржуазия, спекулянты и барышники, нажившиеся на войне, постараются захватить власть в свои руки, и на время это им может удаться. Такова общая обстановка. Что же мы видим тут, у нас, на этом ничтожном кусочке мировой войны? Сейчас этот кусочек имеет большое значение. Здесь два крупных мировых хищника — королевская Англия и царская Россия — притворяются друг перед другом, что они — друзья. Англия, после неудачных прошлогодних попыток, стремится захватить Багдад и персидские области, прилегающие к турецкому нефтеносному Моссулу. Царская Россия не прочь захватить Гилян, персидскую страну, когда-то уже бывшую в царских лапах. Но так как русское солдатское пушечное мясо закуплено союзниками, — царские генералы должны и здесь, в Персии, как и везде, гнать своих солдат туда, куда укажет Англия. Царские генералы еще пытаются здесь доказать Англии, что они могут наступать. Ввиду отсутствия серьезных сил противника, это наступление может быть удачным. Мы все знаем, что солдаты намучены, устали, хотят домой. Но, в случае удачи наступления, дурман войны может еще продолжать отравлять их. Наше дело заключается в том, чтобы всячески рассеивать этот дурман, чтобы объяснить вооруженному народу, куда ему направить свое оружие, что его враг — не турецкий крестьянин, а русский царь, капиталисты, буржуазия, помещики, церковь. Сегодня мы должны продумать нашу тактику как в случае успеха, так и в случае неуспеха наступления. Кто хочет взять слово по этому поводу?
— Мне слово! — крикнул Цивес. — Только не закрыть ли окно? Нас никто не подслушивает? — Он выглянул в окно на лунные поля, не заметив, что чья-то фигура влипла в стену под окном, чуть не задев его пальцы, опершиеся на подоконник.
— Никого нет! — ответил он сам себе и продолжал. — Наступление будет несомненно удачным. В Курдистане мы можем гулять сколько хотим, солдаты помародерствуют…
— Ты полегче! — перебил его Корнев.
— Ну что нам с тобой друг перед другом дурака валять? — фамильярно обратился Цивес к сидевшему рядом с ним Корневу и хлопнул его по плечу.
— К делу! — остановил Цинадзе.
— Я говорю, солдаты подкормятся, а у кого желудок набит, у того и настроение хорошее. Яд войны несомненно будет отравлять весь организм отряда. Я предлагаю сегодня же ночью отпечатать листовки на гектографе — я могу взять это на себя — примерно такого содержания.
Он остановился, вытащил из кармана скомканный лист бумаги, разгладил его на столе, откашлялся и ораторским голосом начал читать:
— Товарищи солдаты! Гнусные империалисты…
— Скажите кратко содержание листовки, — перебил его Цинадзе.
— Может быть, прослушать? — настаивал Цивес.
Цинадзе повторил свое предложение, и разочарованный Цивес уже простым своим голосом, заглядывая в проект листовки, тягуче заговорил о том, чтоб солдаты не шли в наступление, бросали фронт, братались с курдами и с оружием в руках возвращались на родину.
— Сейчас никакого толку из этого не выйдет, — отозвался Корнев, — часа через два все уйдут. Куда ж тут возиться с листовками? Кабы раньше…
— Я тебе не давал слова, — остановил его Цинадзе. — Ты хочешь говорить?
— Да я уж сказал. Плевое это дело.
— Кто еще хочет высказаться?
— Можно мне? — тихо спросил Тинкин, поправляя пенсне. — Предложение товарища Цивеса не выдерживает ни малейшей критики. Остановить наступление, которое фактически уже началось, мы не имеем возможности. Да это и неважно! — воодушевился он. — Даже в случае успеха наступления результат будет благоприятный для нас. Это вовсе не такой легкий поход, как всем почему-то представляется. Ведь надо одолеть Калиханский перевал. А какие силы у турок за перевалом, — нам совершенно неизвестно. Для наших солдат, которые здесь находятся сравнительно в сносной обстановке, будет даже полезно узнать все тягости похода.
— Сносной! — опять перебил Корнев. — Пойди снеси, а потом говори, что сносная.
— Я говорю: сравнительно. По-моему, наступление создает благоприятную обстановку для агитации и против царизма, и против войны. Мы должны ее использовать. Вот и все. Я кончил.
— Мне слово! — сказал Батуров, расправил усы и начал своим красивым басом: — Товарищи! Я не согласен ни с кем из говоривших. Всем вам известно, что я — революционер, что я — за революцию. Но какая, скажите вы мне, будет у нас революция, если турки и немцы нас победят? Вы не отдаете себе отчета, чем это грозит России. Что от нее останется? А контрибуция? Вы думаете, она будет маленькой? Нам нечем и не над чем будет делать революцию. Я не говорю, что мы должны лезть на Константинополь и тому подобное. Но я утверждаю, что до полной победы нам по пути с союзниками. Мы должны помогать друг другу. Мы должны быть солидарны. И это наступление я рассматриваю как одно из проявлений этой солидарности. Путь к революции лежит через победу над нашими врагами. Пусть кто хочет разлагает армию. Я не буду этого делать. Чем лучше закончим мы войну, тем легче нам будет идти к нашему светлому революционному будущему.
— Горшок сейчас, а щи через час! — срезюмировал Корнев эту речь и даже сплюнул в сторону.
— Я хочу сказать, — заволновался Древков. — Я знаю товарища Батурова за революционера в прошлом, но то, что он говорит сейчас, — меня удивляет, хотя я слышу это не в первый раз. Соглашаться на организованное избиение рабочими рабочих и крестьянами крестьян? Ведь сам генерал Буроклыков подпишется под тем, что говорит Батуров. Генерал любит либеральничать, и ничего, кроме ни к чему не обязывающего либеральничанья, я не вижу в речи Батурова. Я не понимаю, почему он среди нас?
— Я могу уйти! — оскорбленно встал Батуров. — Но я хотел бы сказать…
— Говорите! — дал ему слово Цинадзе.
— Товарищи! — взволнованно начал Батуров. Он был уверен, что аргумент, который он сейчас выскажет, убедит всех. — Товарищи! Я против войны. Но есть война — и война. Вы забываете конкретную обстановку. Вы забываете, где мы стоим! — Он возвысил голос. — Мы стоим на крайнем левом фланге царской армии, которая помимо воли царя делает великое историческое дело. Делает революционное дело! Мы освобождаем Армению. Мы объединяем целую народность, измученную турецким гнетом. Вы забываете, что центр кавказской армии в Турецкой Армении! И, продвигаясь вперед, мы поможем центру. Генерал Буроклыков — это чучело, которое не знает, что оно делает. Было бы реакционным срывать наступление! Мы должны использовать в своих целях все, что только возможно, хотя бы это были царские генералы. А свобода Армении — это цель, от которой не откажется ни один социал-демократ. Я кончил.
— Товарищ Батуров! — сказал Цинадзе. — Мы с вами много спорили. Разногласие между нами и вами — очевидное и самое резкое разногласие. Дело ясно! Царская армия ведет здесь колониальную войну. Слова о свободе Армении только прикрывают план захвата новых колоний. Я предлагаю высказаться еще товарищу Корневу и товарищу… — он посмотрел в лежавшую перед ним бумажку, — Парневу, и потом я отвечу товарищу Батурову.
— Да что ж тут воду в ступе толочь! — начал Корнев, посмотрев на Батурова. — Поставили нас стена на стену, мы и бьем друг друга, как дураки. У нас в роте уже многие просветляются, и спасибо товарищу Древкову, он наш мозговой доктор, мозги нам выправляет.
— Нас подслушивают! — закричал вдруг Цивес и выпрыгнул в окно. Заседание прервалось, все выскочили в поле. Видно было, как по лунной равнине бежал человек, и рядом бежала его длинная тень, за ним гнался Цивес, заметно отставая.
Батуров схватился за револьвер.
— Оставьте! — остановил его Цинадзе.
Бегущие все удалялись и скоро исчезли из глаз. Несколько минут все молча смотрели в пустое лунное поле.
— На месте бы шпионов этих! — сказал Корнев.
Прошло еще несколько минут, и Цивес, тяжело дыша, вышел из-за угла дома.
— Не догнал? — досадливо спросил Корнев.
— А ты что ж не побежал за ним? Он как джейран летит. Гетры у него желтые. Кто-нибудь из наших.
Все вернулись в комнату.
— Желтые гетры? Желтые гетры? — вспоминал Батуров. — Желтые гетры у Ослабова, у Шпакевича, у Гампеля…
— У тебя! — засмеялся Цивес, показывая на ноги Батурова, который действительно был обут в желтые гетры.
Батуров весело захохотал:
— Что же, меня — двое? Один — революционер, другой — шпион?
— В этом роде! — буркнул Корнев.
Цинадзе что-то молча записал себе в книжку.
— Продолжайте, товарищ Корнев, — сказал Цинадзе.
— Что ж продолжать-то? Я уж забыл, что хотел сказать. Первое дело — домой. Второе дело — чтоб в дураках не быть, чтоб знать, зачем домой. Вот и все. А винтовки пусть попробуют у нас отбирать!
— Товарищ Парнев что скажет?
Парнев покраснел, потер лоб и с трудом выговорил:
— Мне, товарищи, как спервоначалу, говорить-то еще непривычно. Про деревню я скажу. В деревне у нас разор. Бабы воют. Мужиков почти что не осталось. Дети пашут. Все подпруги натянуты, того гляди, лопнут. Невмоготу стало. Ну, и здесь не лучше, только и шлют что крестики и образки. Едем мы сюда по присяге. Думаем, что и думать нам ни о чем не надо. А вот доктор-то нам растолковал, что и у нас свои мозги могут быть.
Он замолчал, с ласковой улыбкой глядя на Древкова.
— Я беру слово, — сказал Цинадзе. — Товарищи! Ленин еще три года тому назад писал, что империалистическая война должна перерасти в войну гражданскую. И мы видим, что на наших глазах растет сознание в массах. Но находятся товарищи, находятся люди, — поправился он, — которые — я беру лучший случай — не понимают ленинского диагноза. Тем самым они становятся в ряды наших врагов. Пример такого отношения к войне мы видим в лице Батурова. Спорить нам с ним некогда. Работать с ним мы не можем. Приближаются великие классовые бои. Среднего пути нет. Кто не с нами, тот против нас. Всю работу в массы. Чтоб не было ни одного несознательного солдата. Тогда — победа.
Он встал. Батуров тоже встал, весь бледный.
— Собрание закрыто, — объявил Цинадзе.
Все встали.
— Ну, теперь можно и дурманчику пойти глотнуть, — весело сказал Корнев, — а то нагорит, если заметят, что не был в церкви.
Он и Парнев попрощались и вышли вместе с другими солдатами. Тотчас за ними вышел Батуров.
— Нам по дороге! — сказал он солдатам, стараясь быть непринужденным. — Горячие вы все головы! Так вам все сразу и подавай! Разве я не хочу революции? Но все дело в том, чтоб ее вовремя начать. Вот, к примеру, возьмите сенокос. Когда косить траву начинают?
— Прощевайте! — быстро сказал Парнев.
— Нам тут по стежке ближе! — поддержал его Корнев.
И все солдаты зашагали вбок по тропинке, которую Батуров и разглядеть не мог.
Сзади по дороге шли Цивес, Тинкин и Древков.
— Я вам сейчас листовку свою прочитаю, — умоляюще говорил Цивес, — хотите?
— Хотим, — урезонивал его Тинкин, — но ведь сейчас читать трудно!
— Я при луне как днем читаю. Я и писал при луне.
— Потом, потом, товарищ Цивес! Не портите глаза!
Цинадзе в это время шагал по обозному двору, пробуя задранные оглобли у санитарных повозок, проверяя корм у лошадей, осматривая колеса. Заметив, что на дне какого-то фургона отстает доска, взял молоток, приколотил, попробовал, крепко ли, и опять пошел осматривать, ощупывать, одергивать брезент, подправлять. Какая-то повозка в ряду стояла криво, он схватился за оглобли и выпрямил установку. А в голове у него, сквозь эту мелкую заботу, ходуном ходила большая: война империалистическая должна перерасти в войну гражданскую.
Издали надрывался колокол отца Немподиста: попова пушка.
По мере того как служба подходила к концу, отец Немподист волновался все больше. В церкви была теснота и духота, так что отцу Немподисту трудно было разворачиваться при всех необходимых манипуляциях с кадилом и крестом. Он работал один, без дьякона, солдатский хор путал и вступал не вовремя, и то, что знал — ‘Господи, помилуй’ и ‘подай, Господи’, — пел так громоподобно, что у отца Немподиста гул стоял в ушах. Больше всего ему мешало то, что, когда он стоял на кое-как сбитой, трясущейся и шатающейся солее [солея — возвышенье, ступень под клиросом или алтарем], голова генерала Буроклыкова приходилась ему как раз возле уха.
Рядом с генералом сияла, вся в белом воздухе кружев и рюшек, генеральша. Сзади нее, вытянувшись, стоял Веретеньев, весь в думах об удачной карьере, которые он тут же сам для себя перефальцовывал в жертвенное служение родине. Ему казалось, что вся служба — для него, что все на него смотрят. Сзади Веретеньева стояли офицеры, но не все. Многие из них практически готовились к пьянке, так как времени на нее оставалось очень мало.
Далее, едва сохраняя необходимое расстояние между собой и офицерами, толпились солдаты с потными, напряженными лицами, крестясь как по команде всякий раз, когда крестился отец Немподист. Плотной гурьбой они окружали церковь и снаружи.
К концу службы, почти одновременно, с разных сторон подошли к церкви Ослабов, Гампель, Батуров и солдаты, бывшие у Цинадзе.
Приближалась самая тяжелая для отца Немподиста минута. Прочитав отпуск, он вошел в алтарь, наклонился над престолом, надел очки, взял в левую руку крест, а в правую — шпаргалку генерала и хотел было идти на солею, но вдруг испугался выйти с бумажкой, торопливо пробежал ее глазами, поймав слова: приступ, главная часть, Святая София, сарацины, рай, георгиевские кресты, — сунул бумажку под антиминс [антиминс — четырехугольный льняной или шелковый плат с изображением положения во гроб Иисуса Христа. Перенесение и возложение плата на престол предшествует совершению таинства причащения] и вышел только с крестом. Уже повернувшись лицом к пастве, он заметил, что забыл снять очки, которые были совершенно не нужны, раз он решил говорить без бумажки, и которые сразу окутали туманом всех перед ним стоящих. Такой же туман поплыл и в голову отца Немподиста, но отступать было некуда, надо было начинать, — генерал выражал недовольство покашливанием, — и отец Немподист начал:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — он осенил себя широким крестом.
— Коза-то, никак, от себя заговорить хочет? — шепнул кто-то из солдат сзади.
Генерал, не поворачивая головы, скосил глаза вбок, в рот отцу Немподисту.
— Возлюбленные братии мои во Христе! Шед на распятие, Господь Бог наш Иисус Христос, — начал отец Немподист. — ‘Приступ! Приступ!’ — металось у него в голове, и он первую же фразу докончил с трудом: — Допрежде воскресения своего мучим был, алкал и жаждал и распят был на кресте. Приступим же ныне к великому подвигу христианской любви, со страхом Божиим и смирением подымая меч свой на нечестивые сарацины. Помните, что вы защитники веры православной, царя и отечества. Ныне предпринимаемый с благословения Божия начальством вашим поход против сарацин поистине может быть назван крестовым. Ибо что есть сарацин? Сарацины есть племя нечестивцев. Сарацины…
— Довольно про сарацин! — скосив рот, шипящим басом произнес генерал.
— Но довольно про сарацин, — послушно повторил отец Немподист, — возведем очи к Господу нашему Христу. Не убоялся он смерти крестной, смертью смерть поправ, такожде и вы да не убоитесь смерти на поле брани. Главная часть подвига вашего — живот свой положить за други своя. Святые великомученицы Вера, Надежда, Любовь и мать их Софья возносят слезы свои к престолу Всевышнего за вас, братие. Рай уготован павшим на поле битвы. Не увлекайтесь бренной земной славой, но о славе небесной неустанно помышляйте. Ибо что есть жизнь наша? Юдоль страданий и несчастий. Претерпевый до конца, той спасется. Претерпите и вы юдоль свою, ибо юдоль эта…
— Довольно про юдоль! — шипел генерал, — Про кресты!
— Но довольно про юдоль, — опять кротко повторил отец Немподист, — возложите на рамена свои кресты Христовы…
— Георгиевские! — поправил генерал.
— И на груди ваши геройские возложатся кресты георгиевские. Аминь.
Генерал поощрительно закивал головой — вышло не так плохо, как он предполагал, — и раньше чем отец Немподист успел вытереть пот с лица, первым подошел поцеловать крест, почтительно подставляемый отцом Немподистом, и сделать вид, что он целует руку священнослужителя. За ним проплыла генеральша, потом прошли офицеры, потом пошли солдаты, в губы которых отец Немподист тыкал крест уже без всякого почтения и внимания.
Генерал прошествовал сквозь расступившиеся ряды солдат. На паперти он встретил Батурова.
— С победным наступлением, — приветствовал Батуров генерала.
— И вас также, — отвечал генерал, — вы готовы?
— Пункты уже высланы вперед, ваше превосходительство.
— Распорядитесь, чтобы на ваших пунктах солдатам в чае не отказывали. Беженцев там никаких не предвидится. Мы должны помогать друг другу.
— Это и моя идея, ваше превосходительство! — осклабился Батуров.
Генерал сел в коляску, не заметив Гампеля, который усиленно старался попасть ему на глаза и быстро пошел вслед коляске, когда генерал отбыл.
— Что есть жизнь наша? Юдоль страданий и несчастий! — вертелась в голове Ослабова долетевшая до него фраза отца Немподиста. Он наблюдал конец богослужения, выход генерала и покорные фигуры солдат.
— Иван Петрович? — как всегда сзади, подошел к нему Гампель, вернувшийся назад от коляски генерала.
Он взял Ослабова под руку и, покачав головой, сказал:
— А вы, оказывается, по ночам с большевиками якшаетесь? Не думал я этого про вас. Не советую, не советую!
— Что вы? — искренне изумился Ослабов.
— Не отпирайтесь! Я видел, как вы с Древковым и Цинадзе шли на их собрание, — сухо ответил Гампель.
— Я? На собрание? — продолжал удивляться Ослабов.
— Ну, ничего, ничего! Я не выдам. Только дружески не советую.
И он отнырнул в тень деревьев.
‘Так у них там собрание было? — подумал Ослабов. — Жаль, что я не зашел’.
В раздумье он пошел к себе.
Проходя мимо юрты Веретеньева, он услышал пьяные голоса и крики офицеров.
Там допивалась последняя бутылка и металась последняя карта.
Через час по берегу Урмийского озера потянулись серые длинные колонны, и скрип повозок и передков врезался в тишину пустынных лунных полей.

XII. Путь на фронт

— Дальше ехать нельзя! — решительно сказал шофер и резко затормозил машину. От толчка Ослабов проснулся, поднял голову, обвел вокруг себя глазами. Он был в центре ночи, огромной персидской ночи. Низко над ним, освещенные невидимой луной, неслись с бешеной скоростью белые, клочковатые облака, каждую минуту обнажая то один, то другой провал в звездную бездну. Звезды были тяжелые, влажные, жемчужно-молочного цвета, некоторые даже лохматились лучами. Слева черной стеной уносилась куда-то вверх и вкривь голая скала, справа чувствовался срыв в простор долины, оттого что оттуда веяло жарким, душным ветром, пролетевшим сквозь миллиарды роз и оборвавшим и унесшим с собой их сладкое, липкое дыханье.
Машина остановилась боком. Ослабов сидел крайним сзади, и ему показалось, что он висит на краю земли, на самом ее краешке, и каждое мгновение может сорваться в этот летящий ночной хаос. Он повернул голову к скале, успокоился на ее неподвижной черноте и увидел рядом с собой Гампеля, укутанного в бурку и дремлющего, а впереди рядом с шофером — Петрова, в большой папахе, так же дымящего папиросой, как он дымил сутки тому назад, когда они в Шерифхане, такой же ночью, только без этих белых облаков, сели в эту машину.
Эта машина выручила Ослабова, три дня метавшегося по лагерю и по учреждениям в поисках перевозочных средств. Все машины — их было мало, все повозки, двуколки, санитарки были брошены на фронт, даже верховой лошади он не мог достать и был уже в бессилии отчаяния, когда ему предложил взять его с собой штабс-капитан Петров, которого со специальным заданием отправлял на фронт генерал Буроклыков. В последнюю минуту, ночью, когда уже машина отправлялась, к Петрову подошел Гампель и предъявил ему какую-то бумагу. Пожав плечами, Петров разрешил ехать и ему. Так втроем — четвертый шофер — и отправились. Лунной ночью ползли по деревням мимо бесконечных глинобитных заборов, из-за которых вываливались копны вьющихся роз, оглушая своим ароматом, ползли, то утопая в песке, то лавируя по выступавшей прямо на дорогу породе. Ослабов дремал, просыпался и опять засыпал.
На рассвете долго ехали посреди рисовых полей, где чуть свет уже начинали копошиться по колена в воде синие фигуры крестьян, — останавливались, чтобы выпить крепкого темно-красного чаю у обожженного солнцем, обветренного долгой старостью полевого чаеносца с ручным самоварчиком и цветными кузнецовскими стаканчиками за поясом, и опять ехали. Здесь можно было бы дать скорость, если б не поперечные арыки, ежеминутно пересекавшие дорогу. Арыки строились в двух валах выше дороги, и брать их надо было осторожно, по крайней мере, так делал этот шофер, чтоб не разрушить валов. Рядом с дорогой и выше ее аршина на два неслась навстречу целая река в узких искусственных берегах, бурча и торопясь разлить воду по полям. Под вечер прибыли в Тавриз и сделали там остановку. В европейском квартале Гампель куда-то исчезал, шофер чистил машину, а Ослабов с Петровым бродили по базару и сидели в чайхане, ели желтый от шафрана плов и черный, пахучий джюль — варенье из роз — и выпили десятка по два стаканчиков чаю. После чая курили кальян. Как в тумане, сквозь голубой дым кальяна за окнами проплывала Персия. Шли женщины в чадрах, с сетками на лицах, с исступленными криками проходили дервиши, мясники тащили бараньи туши, с криком ‘хабарда’ [то есть ‘посторонись’] скакал казак сквозь шарахающуюся в сторону толпу, с чашкой в руках, с гноящимися язвами на лицах, с жалобным пением проходили нищие.
Гампель вернулся радостный и возбужденный.
Когда выехали, уже взошла луна, и пустыня в ее свете казалась ласковой и меланхоличной. Навстречу стали попадаться ночные караваны. Пролетали сквозь безлюдные спящие села, узкими коридорами, между домов с закрытыми наглухо дверями, под навесами базаров, под колышущимися тряпками и циновками, в белой немой жути. При выезде из каждого села собаки лающими стаями мчались за машиной.
Становилось все холодней. Луна высоко плыла в небе, и с гор доносился волчий вой. Каждые тридцать — сорок верст в пустыне возникали грандиозные здания караван-сараев, похожие на средневековые крепости, с башнями, с украшенными кованой медью воротами.
С одинаковой опаской переезжали как древние каменные крутогорбые мосты, так и новенькие, деревянные, недавно построенные русскими.
Утомленный впечатлениями, Ослабов заснул и проснулся только глубокой ночью от толчка заторможенной машины. Было совершенно темно.
— Дальше ехать нельзя, — повторил шофер, — черт знает куда заехали. Кабы с фонарями, еще бы ничего. А так шеи переломать можно.
Ослабов открыл дверцу и вышел из кузова.
— Вы осторожней! — сказал Петров. — Сорваться можно.
— Почему стоим? — проснулся Гампель, высунулся из бурки, быстро вылез из нее, достал карманный электрический фонарь, посветил налево — гора, посветил направо — обрыв, посветил впереди машины — дороги нет.
— Ты куда ж это, болван, заехал? — грубо напал он на шофера.
— Коли вы не болваны, садились бы за руль сами, — отрезал шофер и прикурил у Петрова, вместе с ним вылез из автомобиля, и они вдвоем пошли посмотреть дорогу.
Ослабов с Гампелем остались в машине.
Откуда-то снизу доносился заливчатый истерический вой шакалов.
— Вам это ничего не напоминает? — спросил Гампель у Ослабова.
— Я впервые слышу шакалов.
— Прислушайтесь. Замечаете? Ничего не напоминает?
— Нет! — сказал Ослабов, вслушиваясь в этот почти человеческий вой.
— А помните, как Авдотья Петровна плакала?
Ослабов вздрогнул. Отвратительная сцена в ночь тифлисского кутежа резко встала в памяти. Он инстинктивно отодвинулся от Гампеля.
— Вы помните фамилию Авдотьи Петровны?
— Петрова, — невольно ответил Ослабов.
— Вот именно! А как фамилия штабс-капитана, с которым мы едем?
— Петров! — воскликнул Ослабов. — Не может быть? Это было бы чудовищно! Ведь ее муж умер?
— В списках был показан пропавшим без вести. Предполагали, что он замерз. А он, извольте видеть, не замерз. Это ведь он, я давно уже установил, что это именно он. Не пожелал замерзнуть. Только охромел немножко. А жизнь подмораживает его еще похлеще, чем эрзерумские морозы. Авдотьей-с Петровной. Да. Недурен сюжетик? Вам нравится?
Ослабов одеревенел от ужаса.
— И знаете в чем комизм? — продолжал упиваться Гампель, и в голосе его послышалось Ослабову то же самое противное захлебыванье, которое он заметил тогда, в кабинете Тили-Пучури, — комизм в том, что он по ней тоскует! — Гампель почти пропел это слово, как в цыганском романсе. — Этот буйвол тоскует! Фотографию своей красавицы за пропотелой пазухой носит, вынимает и рассматривает и, может быть, даже наверно, плачет. Ну, разве это не смех?
— Он не должен, не должен о ней ничего знать! — неожиданно вскрикнул Ослабов. — Это невозможно.
— Почему? — деланно удивился Гампель и как бы невзначай щелкнул электрическим фонариком, на мгновенье осветив перекошенное, с трясущейся губой, лицо Ослабова. — Почему? Человек должен знать, что делает война, — жестко добавил он. — От томлений штабс-капитана Петрова может пострадать его военная работа. До рассвета еще далеко, ночь впереди, в темноте мы отсюда не выберемся. Делать нечего, скука, вот и удобный случай развлечься. Прополоснем романтические мозги штабс-капитана тухлятинкой реальной жизни.
— Вы этого не сделаете! — опять вскрикнул Ослабов и схватил за руку Гампеля.
— Сделаю! И в вашем же присутствии.
— Это бессмысленная жестокость. Это его убьет, — продолжал молить Ослабов. — Не надо! Я прошу вас, не надо!
— Вы меня просите? — насмешливо сказал Гампель. — А ведь и вправду, темочка может у нас с вами найтись и другая. Я обещаю пощадить ваши слабые нервы и не говорить с штабс-капитаном сегодня — слышите! — сегодня, если вы мне кое-что расскажете.
— Я расскажу, — освобожденно вздохнул Ослабов, — но что именно?
— Как вы попали к большевикам и о чем у вас шла беседа на том собрании ночью, три дня тому назад? — отчеканил Гампель.
Ослабов возмутился.
— Господин Гампель, — твердо сказал он, — во-первых, я уже говорил вам, что на собрании я не был. Во-вторых, я только от вас узнал, что Батуров, Цивес, Тинкин — большевики.
— Ах, и Батуров? И Тинкин? — вырвалось у Гампеля. — Так, так!
— В-третьих, — продолжал Ослабов, — я не понимаю, что это за допрос. Такие вопросы задают шпионы. А вы… а вы…
Ослабову показалось, что Гампеля как-то скорчило при его словах. ‘Ерунда, — подумал он, — не может быть’.
— А вы… а вы… — искал он определить Гампеля, — вы работник общественной организации и шпионом быть не можете.
— Благодарю вас, — иронически поблагодарил Гампель, — вашей доверчивости нет предела. Большевиками я интересуюсь с точки зрения философии. Если вам неприятен этот разговор, прекратим его. Тем более, что вот и наши спутники. Ну, как? — другим тоном обратился он к Петрову и шоферу. — Нашли дорогу?
— Придется тут до рассвета пробыть, — сказал Петров, — не разобрать в темноте, — дорога это или просто гора.
— Вот и отлично, — обрадовался Гампель, вытягивая угол бурки из-под руки Ослабова, который опять не удержался от этого жеста. — Отдохнем. Поболтаем. Бутылку коньяку откроем.
— Это будет недурно, — поддержал Петров, — встретим восход солнца.
— А вы неисправимый романтик, — продолжал Гампель, доставая при свете своего фонарика бутылку, банку с икрой и чурек. Нашлись у него и салфетка, и складные ножик и вилка, и влезающие друг в друга металлические стопки. Видно было, что человек при всякой обстановке привык жить с удобствами.
— Последите за машиной, я посплю, — сказал шофер Петрову и пошел в темноту под бок горы.
— А выпить с нами разве не хотите? — крикнул ему вслед Петров.
— Благодарю вас, — донеслось откуда-то из-под горы.
У Ослабова было такое чувство, как будто перед ним сейчас будут скальпировать живого человека. Этот огромный хаос летящего звездного неба, окружавший его со всех сторон, показался ему безвыходной дырой, как тогда, в Тифлисе, кабинетик в Тили-Пучури. Он заерзал на своем месте, задевая локтем Гампеля, который уже откупоривал бутылку.
— Выпейте, — Гампель подал Ослабову стопку, — это успокаивает!
Ослабов выпил залпом, старый коньяк ожег его горло, и тотчас приятная теплая слабость разлилась по его телу.
— Придется повторить, — усмехнулся Гампель, наливая Ослабову еще и показывая бутылкой на нетронутые стопки в руке Петрова и в своей левой, — мы еще не чокнулись.
— За благополучное возвращение, — провозгласил Гампель, внимательно вглядываясь при свете фонарика в широкое, благодушное лицо Петрова.
От двух стопок в глазах Ослабова ночь стала еще круче, еще стремглавней, еще головокружительней, чувство, что он висит на краю земли, еще острее.
— За ми-и-и-лых женщин… — затянул Гампель.
Петров вздрогнул и выронил стопку.
Гампель тотчас с торопливой услужливостью налил ему вновь и продолжал петь тост:
— Преле-е-е-стных женщин…
— Перестаньте, — попробовал остановить его Ослабов.
— Вы аскет? — тоном сожаления спросил Гампель. — Берите пример с капитана. Он, наверно, не дает промаха и охотно поддержит мой тост. Не правда ли, капитан? Ах, капитан, какие бывают встречи! Какие глаза, какие руки! Какой чудесный выбор женского тела предлагает война! И все это прямо на улицах, в духанах. Вы Коломбину не знавали в Тифлисе?
— Я давно не был в Тифлисе, — глухо отозвался капитан.
— Жаль, жаль! Вы знаете, откуда это, ‘жаль, жаль’, — встрепенулся он, — Весь Тифлис это повторяет. Не знаете? Ну, так вот, слушайте. Заяц, спасаясь от лисицы, забежал в ее нору. Там сидят лисята. Высунули мордочки. А заяц весь трясется от страха. Но достоинства своего уронить не хочет. ‘Мама дома?’ — спрашивает. ‘Нет!’ — отвечают лисята. ‘Жаль, жаль, — отвечает заяц. — А то б я ее…’
Гампель со смаком произнес некий бытовой глагол и смачно расхохотался.
Петров и Ослабов реагировали на анекдот слабо.
— А ведь анекдотец не лишен злой мысли, — продолжал Гампель, — разве психология многих из нас не похожа на заячью? Разве мы не прячемся часто от действительности, делая вид, что не боимся ее?
— Не знаю, как доктор, а мы с вами, я думаю, не прячемся, — твердо сказал Петров.
— Конечно, дорогой капитан, и я так же думаю, — подхватил Гампель, — иногда даже сами прямо на огонь лезем. И вы знаете, — он снова наполнил стопки, — мне приходилось даже встречать женщин такой же складки. Познакомился я тут как-то в одном духанчике с офицерской женой. Бывшей, конечно.
Петров насторожился. Ослабов сидел ни жив ни мертв.
— Так, ничего себе бабенка. Юбки задирает, как все. Ну, да это ей нетрудно. Ее, видите ли, коллективно, так сказать, изнасиловали. Мужа ее не то убили, не то он пропал без вести. Прозвище ее Коломбина. А зовут ее… Ой!
Ослабов изо всей силы наступил ему каблуком на ногу.
— Извиняюсь, — сказал Ослабов.
— Я потом припомню, как ее зовут. Не в том дело. Дело в том, что в ней я заметил этот прямой взгляд на вещи, это бесстрашие перед жизнью, о котором мы говорим. Уж, кажется, последние черты облика человеческого жизнь с нее стерла, а она не боится, живет, промышляет, похабничает…
— Не лгите! — закричал Ослабов.
— Иван Петрович тоже с ней знаком, — с циничным намеком сказал Гампель.
— Знаком, — подтвердил Ослабов, — и должен сказать, что женщина, про которую вы говорите, несчастная, опустившаяся, может быть, даже психически больная, но, безусловно, честная и порядочная женщина.
Он говорил это, почти задыхаясь от ненависти к Гампелю, и Гампель это почувствовал.
— Вы так думаете? — сказал он. — Ну, вам виднее. Не правда ли, капитан? Кстати, скоро светает, надо разбудить нашего лентяя. А на эту тему мы еще успеем поговорить с капитаном.
Он вылез из автомобиля.
На горизонте действительно показалась рыжая полоска света, и быстро, без сумерек, небо стало проясняться.
Капитан долго рылся у себя в боковом кармане, потом решительно вынул оттуда пакет, раскрыл его и достал заношенную фотографию.
— Я хочу вас спросить, — он протянул фотографию Ослабову, — та женщина, про которую говорил Гампель, не похожа на эту фотографию?
Ослабов с первого взгляда узнал Авдотью Петровну в этом миловидном, улыбающемся лице, которое показывал ему Петров. Но какая чудовищная разница! Судорога прошла по горлу Ослабова, и он быстро, боясь задержать ответ, выдавил:
— Нет! Нисколько! Совсем другой тип.
Петров успокоенно убрал портрет.
Становилось все светлее. Теперь было видно, на какую крутизну завели машину. Странно было, что она спокойно стояла на этом склоне.
Злыми шагами из-за скалы вышел Гампель. Сзади него, зевая и потягиваясь, шел шофер.
— Удивительно, как мы не сверзлись! — сказал Гампель. — Судьба! Еще бы несколько сажен, и все было бы кончено.
— Едем, едем, — закричал Ослабов.
— Нет, уж вы тут пешочком на дорогу пройдите — вон она! — возразил шофер и, пустив машину, ловким и дерзким поворотом, совсем повисая над пропастью, выбрался на дорогу.
Скользя по каменному скату, Ослабов, Петров и Гампель последовали за ним.
— Сейчас будет последнее персидское село, — сказал Гампель, когда все уселись и поехали, — Караверан, потом мы переедем через Джагату и начнется Курдистан.
— Оказывается, вы хорошо знаете эти места? — удивился Ослабов.
— Неприятно ехать по неизвестной местности. Я в Тавризе собрал все справки. Даже карту достал.
Он вынул из кармана и разложил на коленях хорошо отпечатанную карту. Ослабов увидел, что карта английская.
Перебравшись через старинный крутой мост, въехали в Караверан.
Заслышав машину, женщины в цветных штанах дикими прыжками выбегали из домов и тотчас бросались в них обратно, закрывая чадрами загорелые лица с пунцовыми губами и будто накрашенными бровями. Дети стаями мчались за автомобилем. Краснобородые старики степенно сидели с трубками на крышах домов.
Бурная Джагата уже вскипала весенними ручьями. Дорога весело пылила, совсем похожая на русский проселок.
Начинался Курдистан.
— Изумительная страна! — повествовал Гампель. — Курдистан считается принадлежащим Персии, но податей ей не платит. Правда, кое-где сидят персидские губернаторы, но местные ханы мало с ними считаются. Тут около двухсот ханов. Полностью сохранился феодальный строй. А за Курдистаном уже Турция. Да, в этой стране нет хозяина! — многозначительно закончил он.
Как только переехали Джагату, природа резко изменилась. Это уже была не пустыня, а холмистая плодородная земля. Всюду видны были стада, другая культура, другая жизнь чувствовалась во всем. Проехали еще село. Жители, все высокие и красивые, все в ярком, стояли на крышах, как будто позируя. Даже жгучее любопытство к автомобилю не заставило их потерять свое эпическое спокойствие.
Перевалили через косогор и въехали в царство другого хана.
— А, вот и сам Керим-хан! — воскликнул Гампель.
Навстречу машине в ярчайшем желтом халате ехал хан. Потник на его лошади был расшит шелками. Сбруя и поводья украшены серебром. Поясом хану служила обмотанная вокруг бедер целая штука шелка. На голове тоже была высокая, с бахромой, шелковая чалма. За пуговицу архалука был засунут маленький дамский носовой платок, который целиком мог поместиться в любой из ноздрей хана. За поясом, кроме кинжала, трубка и табакерка. Рукава архалука — с лиловыми шелковыми реверами. Хан был красив и грустен. В некотором отдалении за ним ехал его штат.
— Это удивительный человек, — сказал Гампель, — европейски воспитанный. Я знал его отца, которого звали тоже Керим-ханом. Он был — представьте — доктором философии парижского университета. Он был отличным живописцем. У него во дворце — вы сейчас увидите его развалины — была богатейшая аптека, ею значительно пополнялись шерифханские склады. Когда мы брали в прошлом году Эрмене-Булаг и Бокан, дворец был разгромлен и разорен. Все картины хана погибли. Как вы думаете, что сделал этот дикарь — в кавычках, конечно, когда пришел на развалины и увидел гибель своих картин и аптеки?
— Я думаю, бросился на разорителей с кинжалом, — воскликнул Петров.
— Нет, он просто умер от разрыва сердца, тут же, на пороге развалин.
Щемящая тоска нахлынула на Ослабова от этого рассказа, но он не успел окунуться в нее со всем наслаждением, с которым привык тосковать, потому что машина остановилась и хан уже слезал с лошади, чтобы приветствовать на границе своих владений прибывших. Законы восточного гостеприимства были сильней естественной ненависти.
На недурном французском языке он справился о здоровье прибывших, о том, как они ехали, и пригласил в свой дворец, добавив с меланхолической улыбкой, что он извиняется за недостаточно хороший прием, ведь от дворца остались только развалины.
На приветствие хана отвечали Гампель и Петров. Хан был к обоим одинаково любезен, но Ослабову показалось, что с Гампелем он был хорошо знаком. Хан поместился в автомобиле, а его эскорт помчался сзади машины, стараясь не отставать и держа за поводья впереди себя лошадь хана, ибо и на лошадь хана падали лучи славы самого владыки.
Теперь ехали в Бокан, столицу этого ханства, мимо старинных кладбищ с каменными баранами на могилах. На растопыренных ногах, с поднятыми мордами, они смотрели вдаль из своей старины, и даже невиданная машина не могла смутить их каменного спокойствия. Такое же спокойствие было на лице хана.
Хан угощал великолепным табаком из серебряной табакерки.
По мере приближения к фронту чувствовалось, что вся дорога охвачена судорогой наступления. Машина ежеминутно обгоняла казачьи отряды, группы отставшей пехоты, медленные верблюжьи караваны, двуколки, арбы, повозки. Часто приходилось тормозить машину и давать время обозам посторониться, чтоб пропустить машину. Всякая такая остановка сопровождалась руганью, и странно было Ослабову слышать четкие русские слова в этом курдистанском пейзаже. При каждом взрыве ругани хан, давно знакомый с необходимым лексиконом, застенчиво улыбался и вынимал табакерку, предлагая закурить.
— Вот там был мой дворец, — сказал хан по-французски, показывая на тяжелое, темное здание в центре селения.
Когда подъехали, увидели, что картина разгрома полная. Ослабов наскоро обежал закопченные, заваленные мусором нижние залы, поднялся наверх и, выяснив, что санитарные пункты уже снялись отсюда и стоят теперь в Саккизе, тотчас потребовал, чтобы ехали дальше.
Не делая остановки, обменялись прощальными приветствиями с ханом и понеслись дальше. До Саккиза было еще два перехода: до селения Сера и второй, горный, — в Саккиз.
Ехать было все труднее, потому что дорога все больше была загромождена транспортом.
— Райская страна! — размышлял вслух Гампель. — Кому-то она достанется?
— Только не нам! — усмехнулся Петров. — Пришли, пограбили и ушли — вот наша повадка.
Ослабова все сильней захватывала лихорадка наступления. Оттого что машина обгоняла всех, отчетливо было видно, что все, что было на дороге, несется вперед, повинуясь чьей-то воле, все устремлено к какой-то одной цели, что все рассуждения о смысле, о причинах этого движения исчезли, что осталось только одно это движение, может быть, нелепое, может быть, жестокое, но сейчас, в данный момент, неминуемое и захватывающее.
Уже перевалило далеко за полдень, когда добрались до Сера.
Узкий проселок, обсаженный деревьями, очень похожий на какое-то южнорусское захолустье, привел к селению, расположенному на одном из склонов ущелья. Лепные стенки и сакли громоздились на гору друг за другом, вперемежку с садами. Единственная улица вся была загромождена транспортом, верблюдами, повозками и лошадьми. Вой ругани стоял в воздухе. Никто не хотел податься и уступить дорогу, и движение остановилось. Внизу в ущелье белой пеной вскипал ручей, и дно ущелья было уже в тени. Уже темно-синие тени вкрадывались в желто-розовые пятна стен. Небо было безоблачно. В невозмутимой тишине на крышах стояли жители, наблюдая, как чужие хозяйничают в их гнезде. А хозяйничали вовсю. Вся живность, попадавшаяся на улице, считалась принадлежащей тем, кто сейчас был на улице. Правда, в дома не лазали, но в садах разводили костры, чтоб поджарить наспех ощипанных петухов и кур, сено забирали копну за двугривенный, медные кувшины и котлы хватали без спросу.
В Сера пришлось задержаться надолго. Шофер несколько раз пробовал взять с пустой машиной крутой подъем, но липкая глина и крутизна делали это совершенно невозможным. Пришлось отказаться от мысли ехать дальше на машине, тем более что за Сера начиналась горная дорога.
Петров, вернувшись от коменданта, заявил, что он остается здесь, и даже, по всей вероятности, вернется назад в Эрмене-Булаг. Гампель побежал искать лошадей. Петров и Ослабов присели в лесу.
— Кажется, меня назначают комендантом в Эрмене-Булаг, — сказал Петров, — а наступление наше, кажется, не вытанцовывается. Лезем в снега — там, за Саккизом, уже серьезные потери, — а пробиться через перевалы не можем. Курды заняли окрестные горы и жарят по нашим. Я думаю, у вас в Саккизе будет много работы.
Ослабов оторопел. В дороге, в горячке наступления, все кошмары войны как-то отошли на второй план. Хотелось только нестись и нестись вперед. Только разоренный дворец в Бокане портил это настроение. А сейчас, от слов Петрова, от этого комка человеческой ругани и верблюжьей покорности, от мысли, что еще переход — и там уже война, Ослабову стало как-то тесно и трудно.
— Я предвидел все это, — грустно сказал Петров. — Веретеньев думал, что он с налету прорвется в Месопотамию. А там значительные силы. Ведь мы ничего не знаем, насколько продвинулся за эти дни Арбатов. Турки будут защищаться, потому что мы преграждаем им единственный путь отступления. И для чего все это, для чего? — с неожиданной болью вскрикнул он. — Вот вы, русский интеллигент, разве вы не чувствуете нелепости всего, что тут происходит? Смотрите: мирное село мы все перевернули вверх дном. Знаете, я не могу смотреть в глаза здешним жителям. Это невероятное их спокойствие обезоруживает. Если б они кидались на нас с ножами, обливали нас кипятком, как это бывает, — о, тогда б было легче, но это спокойствие, этот фатализм… Я даже чувствую в нем какое-то презрение к нам.
— Да, да, да! — хватаясь за голову, соглашался Ослабов, — все это так! Нам с вами ничего этого не нужно. Еще меньше это нужно солдатам. Вы только вслушайтесь в эту ругань, забудьте, что это ругань, прислушайтесь к ее тональности, к ее, так сказать, — это слово не подходит, — музыкальности. Что там звучит? Разве только злость на то, что нельзя проехать? Что сломалась оглобля? О, нет. Там звучит много другого! Там отчаяние, там ненависть, там месть! И разве вы не замечали этой враждебности, с которой встречали нас, когда мы заставляли уступать дорогу? А что мы с вами такое? Мы такие же пешки, как и солдаты. Нас, так же как и их, несет что-то, что вне нашей воли. И вот что мне страшно. В солдатской ругани есть сопротивление этой воле, которая нас гонит сюда, а не знаю как у вас, но у меня нет. Я песчинка в потоке. Вон, смотрите, как красиво!
Он показал на глубокую тень, ползущую из ущелья на ярко освещенное селение.
— Вот я могу сейчас чувствовать, как это красиво, и даже забыться в этой красоте, даже простить за то, что я ее вижу, многое, очень многое. А солдаты этого не видят. Им это — не выход.
— Ну, прощайте, — решительно встал Петров, — не нам с вами разрубать эти узлы. Но кто-то это сделает. Прощайте.
— Куда же вы? — уцепился за Петрова Ослабов, чувствуя, что не может сейчас оставаться один.
— В штаб, потом к месту службы. Прощайте. Может быть, еще увидимся.
— Конечно, увидимся! Что вы! Ведь я с первым же транспортом раненых поеду обратно.
Они поцеловались.
Пройдя несколько шагов, Петров вернулся.
— Так вы наверное говорите, что та женщина не похожа на фотографию, которую я вам показывал? — твердо спросил он, смотря прямо в глаза Ослабову.
Ослабов растерялся.
— Да нет же, нет, нет! — с усилием повторил он.
Петров ушел, Ослабов остался один. Прекрасная панорама села и гор стала ему противной. Он прошел на базар, съел люля-кебаб и выпил чаю. Дорога за это время разгрузилась. Навстречу ему ехал Гампель верхом, держа за поводья другую лошадь.
— Вот вам лошадь, — крикнул он. — Держите! Еще одно небольшое дело — и едем.
Ослабов остался один с лошадью, небольшим, крепконогим жеребцом. Не очень умело он сел верхом. Стремена оказались коротки. Он слез, перетянул и опять сел верхом. Лошадь рванула и понеслась. У подъема на гору шофер возился с машиной. Ослабов дал ему записку к Древкову в лазарет и проводил его до выезда из села. Вернувшись на дорогу, он застал на ней Гампеля.
— Ну, теперь едем. Вот винтовка. Берите. Дорога небезопасна. К утру будем в Саккизе. Если будут стрелять сверху, пускайте лошадь вовсю. Стрелять будем, если только преградят дорогу. Наверх снизу — это бесполезно.
Все смуты Ослабова усилились еще едва подавляемым страхом перед предстоящей опасностью.
Солнце уже садилось, дорога сразу увела в ущелье. Сразу стало темнеть. Перегнали вьючный транспорт. Вдруг, как фонарь на палке, из-за горы высунулась луна.
Все стало фантастичным. На дне долин серебром засверкали ручьи, на горах матово засиял снег, и крупные белые звезды в близком небе казались кусочками снега. Из ущелий кричали совы. Луна поднималась все выше, становилось все холодней, как будто холод лился от ее лучей.
Теперь мчались под отвесными скалами по узкой дороге. Слева, за невысокими горами, сплошным белым барьером, четко вырезываясь макушками на лунном небе, громоздились снежные вершины, переходя одна в другую. Вой шакалов несся отовсюду, куда падал лунный свет. Все таяло и расплавлялось в этом свете. Время становилось незаметным, как будто луна и его расправляла.
— Вот самое опасное место, — сказал Гампель и пустил лошадь.
Дорога круто огибала скалу. Ущелье сузилось, и действительно, сверху можно было стрелять на выбор.
Было это несколько минут или час? И сколько вообще часов прошло в пути? Несмотря на холод, лошади взмылились, и Ослабов тоже только по налетам ветра угадывал, что было холодно.
— Вот Саккиз! — крикнул Гампель, когда одолели последнюю гору.
Ослабов ничего не видел в распахнувшейся вдруг долине, затопленной лунными лучами.
Барьер снежных гор как будто придвинулся, бирюзовые тени, мягко и округло, как на облаках, гнездились в снегу. Начался спуск, и Ослабов теперь различил далеко внизу, как нарисованный нежнейшей акварелью, город с легкими минаретами, с уступчатым дворцом, с нежным сверканием отраженного в узорчатом переплете стен-окон — лунного света. Сразу ему стало легче от того, что там было жилье, свои.
— Вот Калиханский перевал! — опять показал Гампель на снежный барьер, совсем уже нависший над дорогой и долиной.
Незыблемой чистотой, первозданной белизной, величием и спокойствием веяло от перевала.
‘И вот сейчас, там, на этой белизне, окопы, война, смерть, кровь, кровь на снегу’, — подумал Ослабов, и весь мозг ему свело судорогой неразрешимых противоречий между этой красотой и тишиной и человеческой кровью, кровью загнанных сюда, для того чтоб пятнать своей и чужой кровью этот снег, русских мужиков.
Спуск продолжался долго. Ехать приходилось медленно, потому что лунный свет обманывал, выдавая обрыв в пропасть за тень и спуск — за ровную дорогу. Но курдские лошади уверенно вели вниз, и скоро город стал бесшумно надвигаться на Ослабова. Еще несколько поворотов, и, ничего не видя в густой тени, доверяя только лошадям, Ослабов и Гампель ехали уже в щелях улиц. Башнями и стенами над низким селом вздыбился дворец. Нежно-белые стволы тополей, здесь еще не распустившихся, стояли, как колонны храма. Тончайшие их ветки иглами вонзались в изумрудное небо. Остроконечными льдинами поднимались с кладбища белые мраморные памятники. Круглый высокий мавзолей высился среди них между четырех тополей. Опять щелями и коридорами закрутили улицы. Ехали на минарет, который был, очевидно, в центре города. Вдруг он сразу вырос над головами, и в ту же минуту резко оборвалась горная тишина, — площадь трепетала. Казачьи патрули ежеминутно подъезжали и отъезжали от дворца, у костра над большим котлом возились в очереди, лошади смешивались с людьми в одну толпу.
Затекшими ногами Ослабов прошел через ряд комнат нижнего этажа, где курды грелись над жаровнями, а старухи с ловкостью фокусников перебирали рис на двухаршинных, круглых, с резными краями, медных блюдах, и поднялся в комнату с лепными стенами и цветными стеклами в резном переплете окна, занимавшего всю стену.
— А, доктор Ослабов! — радушно встретил его Цивес. — Кстати, кстати! Бьют нас, как перепелок! Вчера я попал под обстрел! За пулеметный отряд меня с моим походным лазаретом приняли.
Он приблизил свое загорелое лицо с вытаращенными глазами к лицу Ослабова и произнес шепотом:
— В снег зарылись! Не можем одолеть перевала. На заре опять новый отряд выступает. Да что с вами? На вас лица нет! Вот что! Ложитесь спать. Я вас разбужу.
Ослабов не заставил себя долго упрашивать.
Недолгий сон, и солнце забило в окна. Вся комната, пол и стены покрылись как будто ковром: лучи ложились сквозь цветные стекла. Наскоро умывшись, Ослабов выбежал на площадь.
Там шел молебен. Отец Немподист в золотом облачении нараспев читал слова молитвы. Веретеньев во главе войск едва сдерживал горячего белого коня. Священник обходил войска и кропил их святой водой. Через несколько минут войска потянулись в снега на Калиханский перевал.
Ослабов с жаром принялся за работу.

XIII. Смерч играет

Серая, безглазая ночь низко лежала над озером и от этого озеро казалось безбрежным морем. Мелкие бестолковые волны уныло вскидывались на борта баржи. Ущербная луна сквозь густые облака давала тусклый, мрачный свет. Плыли уже долго, и эти медлительные часы казались Ослабову веками.
Он сидел на самом краю кормы задней баржи, измученный последними бессонными ночами и всеми впечатлениями этих дней.
Перед ним простиралась палуба, сплошь покрытая стонущими, зовущими, проклинающими людьми. Такие же нестерпимые звуки неслись снизу, из-под палубы.
Те же звуки плыли с передней баржи, на канатах прицепленной к этой, на которой сидел Ослабов. Совсем впереди смутно маячили контуры маленького парохода с длинным хвостом дыма над трубой. Это был кое-как починенный ‘Фламинго’. Пароход этот мирно таскал баржи по Волге, долгие, должно быть, годы. Война приволокла его на Урмийское озеро, и он с тем же покорством, выбиваясь из сил, волок эти две военные баржи, переполненные ранеными, изредка отвечая их стонам протяжным, воющим свистом.
И казалось Ослабову, что ничего нет в мире, кроме этого пароходика и этих двух барж. А мир кругом стоял серый, бесформенный, пугающий отсутствием линий, красок и контуров и тем бесстрастием, с которым он принимал в свое беззвучие людские стоны.
Эти две баржи раненых были первым реальным результатом наступления. Ослабов знал, что там, в этой серой ночи, по обоим берегам озера и на Дильман и на Тавриз тянутся длинные цепи обозленных, уставших, голодных солдат на смену этим, которых он везет. Ему даже казалось, что с барж несутся только стоны, а проклятья — оттуда, с берегов. Ему давно уже хотелось пить, но он запретил себе подходить к бакам, так как пресная вода была на исходе, раненые ежеминутно просили пить, а когда доплывут, никто не знал.
Еще утром, когда грузили раненых, Ослабов полон был энергии, верил, что он удобно всех уложит, что всех перевяжут, всех, кого можно, накормят. Но коек хватило только на немногих, а новых все несли и несли, не хватало уже соломы, клали прямо на грязную палубу, уже трудно было проходить между тел, перевязочные средства быстро иссякли, душный запах крови властно повис в воздухе и так поплыл вместе со всем этим — не лазаретом, а могильником — в безветренную серую пустоту. Ослабов осел, обмяк, потерял волю и силы, безостановочно курил скверно набитые тавризские папиросы и думал, безвыходно думал над всем, что случилось в эти дни, в эти ночи. Санитары и сестры подходили к нему за указаниями, иногда он сам вставал, спускался вниз, в духоту стонов, и, опять натолкнувшись на невозможность сделать что-нибудь как следует, садился на свое место на корме и впивал в себя этот сплав людских мучений и немой природы.
Недалеко от него на последней охапке соломы лежал штабс-капитан Петров. Он был в забытьи. Он был ранен сверху, в оба плеча, крест-накрест, как будто вычеркнут этими ранами из жизни. Одна пуля вышла в ногу, другая застряла где-то, как будто для того, чтобы продлить его мучения, не задев сердца. Ослабов наклонялся к нему и вытирал клоком ваты, лежавшим у его изголовья, кровь с губ. Ослабов подобрал Петрова в Эрмене-Булаге, в ханском дворце, в той загаженной нижней комнате, где старухи перебирали рис и где Ослабов рассуждал о питании солдат. Петров был в памяти, но ничего не мог или не хотел рассказывать о том, где и как он был ранен.
Рядом с ним лежал Парнев, тот маленький веснушчатый солдат из вновь прибывших, который был на собрании у Цинадзе. У него была рана в живот, и Ослабов впрыснул ему морфий. Он спал, закинув русую голову, и Ослабов боялся, чтоб он не проснулся раньше прихода на пристань: морфия больше не было, а рана причиняла нестерпимые страдания.
— Пить! — различил Ослабов едва слышный вздох Петрова.
Он бросился к баку, налил нагревшейся за день мутной воды и поднес к губам Петрова. Тот поднял голову, открыл глаза, и сгусток крови выплюнулся у него изо рта.
— Лежите, лежите! — остановил его Ослабов. — Вот вода!
Он влил ему несколько капель в рот, но глотать Петрову было трудно, и он левой рукой — правая не двигалась — отстранил кружку.
Ослабов сел у изголовья на палубу, поправляя сено.
Петров смотрел на него совсем ясными, спокойными глазами из ввалившихся и потемневших глазниц.
— Доктор, — сказал Петров, — вы меня слышите?
Голос был едва слышный, влажно-хриплый, как при плеврите.
— Не говорите! — остановил его Ослабов. — Вам нельзя.
— Мне нужно говорить, — прошептал Петров, — я умираю. Я знаю.
— Говорите совсем тихо, я услышу, — сказал Ослабов и наклонился к нему.
Петров благодарно кивнул головой.
— Это было самоубийство, — сделав усилие, сказал он и вздохнул глубже. Крови выплеснулось изо рта больше.
Едва сдерживая дрожь в руках, Ослабов вытер кровь и наклонился ближе. Петров лежал с закрытыми глазами. У Ослабова мелькнула мысль, что он умер, но по мелким пузырькам крови в углах губ было видно, что Петров еще дышит.
Ослабов осторожно отодвинулся от него и прислонился головой к борту кормы. Вся гнусная сцена, ночью, на косогоре, встала у него перед глазами, и волна ненависти к Гампелю вздыбила ему кровь. С той ночи он не говорил с Гампелем, а после Саккиза, откуда машина не могла пройти дальше, не видел его. ‘Убить! Убить его!’ — поднялось в нем еще тогда желание, и сейчас Ослабов опять с удивлением наблюдал в себе это желание. В первый раз ему захотелось убить человека. ‘Этот не попадет под выстрелы! — с омерзением думал он о Гампеле. — Этого надо убить, убить! И чтоб он знал, что его убивают, и чтоб знал, за что!’ Это было первое живое чувство в Ослабове за всю эту ночь, что он плыл на барже.
Он внимательно глядел в изменившееся лицо Петрова. ‘Самоубийство? — думал он. — Как же так? Ранен несомненно сверху, ранен издали, потому что одна пуля застряла. По-видимому, в ущелье. В каком? В Эрмене-Булаге не было даже перестрелки. А дальше Петров не пошел. Он остался в Эрмене-Булаге. Кто его ранил, и почему это самоубийство!’
Ослабов не мог разрешить этой загадки. Петров продолжал лежать, не открывая глаз. Небо чуть стало светлеть, контуры барж и парохода стали яснее. Едва заметные порывы прохладного ветра стали проноситься над баржей. Они пробудили раненых от забытья. Стоны стали громче, лежащие неподвижно задвигались. Ослабов осторожно встал, еще раз посмотрел на Петрова и пошел по барже. Оттого, что он так остро пережил сейчас волну ненависти к Гампелю, в нем вдруг вспыхнула забота об этом человеческом грузе искалеченных тел, ему страстно захотелось хоть что-нибудь для них сделать, хоть невозможно, а все-таки помочь им. Он поправлял солому, раздвигал осторожно лежавших слишком близко друг к другу, поправлял сбившиеся шинели, давал пить. Ему в лицо подымалось тяжелое дыхание, стоны, крики, ругательства. Он спустился вниз, где лежали на койках, разбудил заснувшего санитара, пошел смотреть раненых. Четверо за эту ночь умерло. Ослабов с санитаром перенес их к стене и накрыл брезентом. Руки его и халат перепачкались кровью. Убрав мертвых, он опять вернулся к живым, и когда поднялся на палубу, было уже светло, ярко-желтой длинной рукой лучей солнце отдирало тучи от земли по линии горизонта, а впереди ясно обозначались желтые отмели шерифханского берега. И свет и земля обрадовали Ослабова. Он перешагнул через кучу крестиков, образков и кисетов, валявшихся около лестницы, и прошел на корму. Петров по-прежнему лежал с закрытыми глазами. Теперь, при свете, было видно, как он изменился. Солдат Парнев, который лежал рядом с ним, проснулся. Ослабов наклонился к нему:
— Потерпи. Теперь недолго. Земля видна.
— Земля видна! — выдохнул тот с усилием, и призрак улыбки показался на его лице.
Землю увидели и на пароходе, наддали топки, дым пошел гуще, протяжные свистки прорезали воздух, берег был ближе, чем казалось, и скоро стала видна пристань.
Какая-то беготня началась на пароходике. Все глаза с него уставились на пристань. Волнение передалось на первую баржу. Санитары и сестры оставили раненых и столпились на носу. Раненые испуганно, кто мог, подымали головы, но им снизу ничего не было видно. Заволновались и на второй барже. И здесь санитары и сестры побежали к носу, и сотни солдатских голов тревожно стали вытягиваться из соломы.
— Турки обошли нас, что ли! — со стоном сказал какой-то солдат, и пустая догадка мигом стала фактом для больного мозга раненых. Из последних сил, кто мог, подымался на колени, все заерзали, зашевелились, стали звать и кричать. — Турки! Турки! — полз панический шепот по палубе, пока с носа не прибежал санитар.
— Лежите вы! — замахал он на раненых. — Какие там турки! Там… там… — и он снова побежал к носу.
Ослабов ничего не слыхал и не видал. Как раз в это время Петров опять подал признаки жизни. Ослабов приник к нему, угадав, что он что-то хочет сказать.
— Нич… ничего… — едва слышно произнес Петров, открыв совсем провалившиеся и совершенно ясные глаза:
— Не говорите…
Он на мгновение закрыл глаза, чтоб собрать последние силы, и, открыв их еще раз, успел выдохнуть два слова:
— Авдотье… Петровне…
Кровь залила ему рот, глаза закрылись. Он не двигался.
Ослабов приложил ухо к его груди: сердце молчало. Ослабов сложил руки Петрова и почувствовал их мертвую тяжесть. Вытянул край шинели из-под него и накрыл ему лицо. ‘Гампель его убил. Гампель!’ — стояло у него в голове. В столбняке отчаянья он уставился глазами за корму, в посветлевшее и местами уже голубевшее озеро, и сразу услышал у себя за спиной необычайное смятение, какие-то радостно-недоверчивые крики раненых, как будто всем им сказали, что все они выздоровеют. Какое-то слово летело из уст в уста, но Ослабов не мог еще понять его смысла. Он повернулся лицом к палубе и увидел, что Парнев, у ног его, силится сесть, даже подняться на ноги.
— Что ты! Что ты! Лежи спокойно! — кинулся к нему Ослабов.
— Приподымите! Приподымите меня! — с какой-то неожиданной властностью приказывал Парнев, и нельзя было узнать в нем недавнего безропотного смертника. — Хоть бы увидеть только. Правда ли это! Приподымите меня! — хрипло выкрикивал он.
— Что увидеть?
— Флаг! Там! Красный флаг!
И он тянулся рукой туда, к берегу, куда с обеих барж и с парохода были устремлены все глаза, все руки всех живых и всех умирающих.
Ослабов глянул на берег и увидел: на пристани, уже близко, на невысоком шесте, колыхался красный, как струя хлынувшей из свежей раны крови, флаг. Не умея понять, не умея осмыслить, что это и откуда, чувствуя, что ему в мозг вонзается и заполняет весь мозг какая-то острая, все переворачивающая идея, Ослабов рванулся вперед, забыв на мгновение о Парневе, о всем забыв, что окружало его в этой серой ночи, и тотчас же услышал отчаянный, негодующий крик Парнева:
— Приподымите же меня! Ведь я умираю!
— Да, да! Сейчас! — заторопился Ослабов, нагнулся к нему, взял его под мышки, и, зная, что причиняет ему невыносимую боль, не слыша глухого, подавленного стона, приподнял его из-под шинели с соломы, и, прижимая его голову к своей груди, вместе с ним впился глазами в это невероятное, пламенное пятно флага.
— Выше! Выше! — шептал Парнев, повисая на руках Ослабова. — На ноги! Я пойду!
Повязка сползла у него с живота, и черно-рыжая, вчерашняя кровь на ней залилась новой, алой. Ослабов переводил глаза с флага на берегу на эту кровь, и ему казалось, что это одно и то же, что там, на берегу, не флаг, а одна из этих бессчетных ран, и что здесь, в руках у него, не кровь, а край этого красного флага.
— Ляг, милый! — голосом, какого он не знал у себя, сказал Ослабов, — я тебя положу.
— Нет! Не надо! Туда! Флаг! — хрипло выкрикивая свои приказы, заметался у него в руках Парнев, и вдруг судорога пробежала по всему его телу, он рванулся еще раз и сразу стал неподвижным и тяжелым в руках Ослабова.
Несколько секунд Ослабов бережно продержал его, не меняя позы, потом приник щекой к его потному лбу: пульса в висках не было. Ослабов тихо опустил его на солому и, совершенно разбитый, сел на палубу в изголовье этих двух умерших на его руках и вдруг ставших ему роднее родных людей.
Сквозь оцепенение слышал он в себе — или это доносились до него голоса раненых? — стучавшее как мотор, столько раз сказанное и вдруг ставшее непонятным слово: революция. И что-то в нем пугливо сжималось, забивалось в самый дальний угол, а что-то росло из него, рвалось и летело туда, к берегу. Усталость сковала его, и он очнулся от толчка, когда баржи уже причалили к берегу.
Вся пристань, весь берег, вся дорога забиты были гудящей говором, беспрерывно движущейся человеческой массой.
— Царя свергли! — были два слова, которые все повторяли, и больше никто ничего не знал.
Ослабов вышел на берег, чтобы наладить переноску раненых, и толпа его проглотила. На папахах и фуражках солдат, в петличках служащих и разорванных воротах мальчишек мелькали кусочки красной материи. На крышах зданий, над дверями и калитками вывешены были красные флаги. Офицеров и прапорщиков нигде не было видно. Все смешалось и вышло из берегов. Машина войны была сломана. Обозные фургоны, санитарные двуколки стояли тут же в толпе. С разных сторон доносились голоса ораторов и возгласы слушателей. Ослабов тщетно искал кого-нибудь из своей организации или из Красного Креста, кто помог бы ему переносить раненых, хватал за рукава солдат, уговаривал их взяться за переноску — никто не слушал, и никто не мог его слышать, потому что все были как будто воскресшие из мертвых, и смерть никого не пугала.
Пробираясь сквозь гудящую и движущуюся толпу к себе в лазарет, Ослабов попал в хвост огромного митинга и увидел вдали, высоко над толпой, машущего руками и ежеминутно широко открывающего рот Древкова. Слов не было слышно, но солдаты жадно напрягали слух, чтобы поймать слова, и заругались на Ослабова, когда он пробирался между их рядами.
— Путается тут промеж ног…
— Да мне в лазарет…
— Поди ты со своим лазаретом к…
Ослабов нырнул сильней и выбился в переулок.
Персы заполняли переулок, стояли на плоских крышах домов и заборах, сидели высоко на миндалях, устремляясь глазами туда, где шел митинг.
Лазарет почти опустел. Все, кто мог двигаться, ушли. Лежали только тяжелобольные. В сыпнотифозном Александр Иванович, Зоя и Тося едва сдерживали сыпняков, уговаривая их не выходить за границы заразного отделения. Почти лишая лазарет присмотра, Ослабов собрал несколько санитаров и с носилками двинулся назад на баржи, теперь уже другой дорогой, минуя площадь, по самому берегу. Переноска раненых заняла несколько часов, и все эти часы Ослабов убеждал себя, что переносить раненых — это и есть именно то, что он должен сейчас делать, потому что все время какой-то другой голос шептал ему: ‘Да ведь ты просто прячешься от событий, ты просто боишься пойти туда, где все, кричать, говорить и волноваться, как все, ты просто не решил еще, хорошо ли то, что случилось, когда для всех это решено, ты просто хочешь забыться в тяжелой работе, как за трубкой кальяна’. И Ослабов отвечал сам себе: ведь я доктор, я должен носить раненых, — если я этого не сделаю, никто не сделает этого.
Главной помощницей Ослабова в этом деле была немая Аршалуйс. Когда принесли последнего раненого, она как ординарец с рапортом вытянулась перед Зоей и издала торжествующий нечленораздельный звук.
— Всех перенесли? — спросила Зоя.
Она понимала Аршалуйс и знала этот звук, означающий исправное выполнение поручения.
Аршалуйс мотнула головой.
— Как хорошо, что всех перенесли! — обратилась Зоя к Ослабову. — Вы понимаете, что сейчас никто, никто не должен умирать! Мы всех выходим!
Она добрыми, узкими глазами посмотрела на койки.
— Они все нужны революции.
Эти несколько фраз вдруг увязали в мозгу Ослабова его работу с тем, что происходило. Необыкновенный прилив сил вспыхнул в нем. Он был измучен, хотел есть и спать, но все эго исчезло перед одним, внезапно вспыхнувшим желаньем.
— Туда! Идемте туда! — крикнул он.
— Вы идите, а мы с Александром Ивановичем будем перевязывать, — ответила Зоя.
Скинув халат и наскоро умывшись, Ослабов побежал на митинг.
Трудно было протолкнуться к столам, заменявшим трибуну, настолько, чтобы слышать ораторов.
Говорил Батуров. По-видимому, он был и председателем митинга. Рядом с ним, весь красный и потный, сидел Древков, волнуясь, подскакивая и махая рукой на некоторые места речи Батурова. С другой стороны сидел незнакомый Ослабову немолодой прапорщик с разнеженным бабьим лицом, бородатый и волосатый, в красной русской рубахе.
Батуров был в предельном вдохновении.
— Товарищи! — кричал он, и жилы надувались у него на лбу. — Товарищи! Какой великий праздник мы переживаем. Страницы русской истории залиты кровью. Сейчас мы переживаем момент, когда сам народ своей самодержавной рукой открывает новую страницу русской истории. Царь отрекся. Отныне диктовать законы будет всенародно избранное Учредительное собрание. Яркая звезда взошла над Россией. Солнце свободы загорелось над нами! Революция распростерла свои огненные крылья над всей страной! Да здравствует свобода слова, печати, личности и собраний! Да здравствует революционный народ и свободно избранное Учредительное собрание! Ура!
После каждого возгласа он взмахивал рукой, как бы приглашая поддерживать их криками. Наэлектризованная масса сначала бурно отвечала на опьяняющие слова, но мало-помалу уставала от батуровского крика, и чем в больший экстаз приходил Батуров, тем холоднее были ответы, и когда Батуров кончил, аплодисменты были не такие, как он ожидал.
Но восхищение своим ораторским искусством не покидало его. Наклоняясь то к прапорщику в красной рубахе, то к Древкову, он, видимо, искал сочувствия. Ослабов видел, как прапорщик хлопал ему, а Древков сказал несколько слов, на которые Батуров недоумевающе развел руками.
— Слово принадлежит товарищу Петухаеву! — возгласил Батуров охрипшим голосом.
Петухаевым оказался прапорщик в красной рубахе. Он запустил пятерню себе в гриву и начал говорить. Ничего не было слышно.
— Громче! — раздались крики. Он натужил голос, и до Ослабова стали долетать отдельные фразы.
…и вот, как древний богатырь Микула… и по всей шири многострадальной нашей родины… следы кандалов на руках наших… светел и радостен путь свободы… единым порывом вперед… не обагрим руки наши кровью… бедствие крайних лозунгов… мирным трудом устроим землю свою… окончим войну и тогда… сотрудничество всех живых сил страны…
— Что он мелет? — раздалось рядом с Ослабовым, и он увидел у своего плеча напряженное мыслью лицо коренастого солдата.
А Петухаев продолжал петь, заслушиваясь сам себя. Кончая речь, он поднимал уже не одну руку, как Батуров, а обе и всем корпусом подавался вперед, выкрикивая лозунги свободы, равенства и братства. Так как не все было слышно, что он говорил, ему захлопали сильней, чем Батурову.
Работая локтями, к столам пробирался солдат, который стоял рядом с Ослабовым.
Когда он пробрался к трибуне, Батуров вступил с ним в какие-то переговоры, потом махнул рукой.
— Слово принадлежит товарищу Ярикову! — возгласил Батуров.
Масса мгновенно всколыхнулась. Рядом с Ослабовым раздалось несколько поощрительных возгласов:
— Не робей! Этот скажет! Жарь по-нашему!
Яриков одним рывком очутился на столе и, едва успев повернуться к слушателям, заговорил четким, частым голосом:
— Третий день, товарищи, мы тут разговариваем про солнышко свободы, а между прочим, оно ведь взошло в Петрограде, а у нас тут по-прежнему светит наше генеральское солнышко, а мы знаем, какая нам польза от этого свету бывает.
Гул одобрительного смеха пролетел над толпой.
— И про это генеральское солнышко у нас, между прочим, никакого разговору еще не было. Оно, правда, может, и не стоит о нем много разговаривать, потому что всем нам оно хорошо известно. Ну, тогда надо безо всякого разговору смахнуть это солнышко с шеи нашей. Пусть себе греет, где хочет, а нам оно не надобно.
— Правильно, Яриков! Не надобно! — загудела масса.
— Пока мы тут разговариваем, наши товарищи небось по брюхо в снегу на какие-то горы лезут, может, половины их и в живых уже нет. Видели, сколько раненых постный доктор приволок! А на кой ляд нам эти горы сдались? Пускай они себе стоят, где стояли, а нам и глядеть на них не хочется, не то что жизнь свою в них закапывать.
Новый гул криков и аплодисментов опять прервал Ярикова.
— Погодите, не гудите! — крикнул он. — Досказать дайте! Значит, так я полагаю, что коли свобода всему народу вышла, нам бы хорошо с этих гор долой да восвояси, домой!
Гул толпы перешел в радостный, оглушительный рев.
Древков помог Ярикову успокоить волнение.
— А дорогу домой мы очень хорошо знаем. Не заплутаемся! Прямо по крестикам, где наши товарищи закопаны, домой доберемся.
Масса глухо вздрогнула, вспомнив братские могилы, лежавшие между ними и родиной.
— А чтоб новых могилок нам не копать, с пустыми руками выходить нам отсюда никак невозможно. Не отдадим оружия! — вдруг дико закричал Яриков, потрясая кулаком, и голос его опять слился с грохочущим гулом массы.
Ослабов вдруг услышал, что он тоже кричит со всеми и что сердце в нем колотится так же, как утром, в те минуты, когда на руках его умирал Парнев.
Уже не было слышно, что выкрикивает Яриков, уже в гуле толпы нельзя было различить никаких слов, как вдруг Яриков, случайно взглянув на озеро, захохотал, хватаясь за живот, и непослушной рукой, едва справляющейся с судорогой хохота, стал показывать на озеро.
Головы всех повернулись туда же, и смех Ярикова тотчас перешел в массу. Став на цыпочки и вытянув шею, Ослабов увидел: недалеко от берега, как будто не решаясь подойти к нему, по озеру крейсировала яхта генерала Буроклыкова. На ее носу и мачтах кокетливо развевались маленькие красные флаги треугольной формы.
Толпа повернулась и подалась в сторону озера.
— Буроклык-то!..
— Туда же!..
— Свободу обозначает!..
— Флаги выкроил!.. — прорывались сквозь хохот отдельные фразы, и опять грохот смеха вздымался и пролетал по толпе волнами. Никто уже не мог больше слушать оратора.
— А ну, подплыви!..
— А ну, поближе!..
— Жгется?
— А и встретим же мы его!
Ослабова шибануло вперед, потом в бок, потом он увидел сзади себя поредевшие ряды и, ошеломленный, взбудораженный, в каком-то истерическом подъеме и все еще пугающийся, выскользнул из гигантских объятий толпы, из этого огромного, как смерч, разгоряченного дыхания, из этого крупного сверкающего песка солдатских глаз.
На дороге перед собой он тотчас увидел бегущую к месту митинга Зою. Заметив его, она замахала ему руками.
— Иван Петрович! Да идите же! Скорей! В лазарет! — задыхаясь, кричала она. — Я давно вас ищу!
— Что случилось? — спросил Ослабов, побледнев, как перед всякой неожиданностью.
— Сыпняки взбунтовались. Все, кто мог, вылезли. На митинг идут. У многих сорок, а они идут, — отрывисто сообщала она.
— Что же делать? — рассеянно спросил Ослабов.
Зоя нетерпеливо схватила его за руку и почти бегом повлекла к лазарету.
И как только они миновали юрты, по всей луговине между юртами и лазаретом Ослабов увидел в разных местах серые пятна больничных халатов. Шатаясь и спотыкаясь, размахивая руками и ловя воздух, как бы загипнотизированные светлой полоской озера, сыпняки брели, не видя друг друга, каждый по какой-то пригрезившейся и ему одному видной дороге, но все дороги эти тянулись туда, к берегу, к протоптанному винограднику, где всегда толпились солдаты. Сквозь бред и жар, последним усилием воли, это направление больные брали верно. Слов нельзя было разобрать, но было слышно, что каждый из них что-то кричал или пытался кричать. Вот один из них запнулся за какую-то колдобину и, разрезав воздух руками, упал.
Ослабов бросился к нему.
Это был изрытый оспой, немолодой солдат.
Он лежал, одной щекой врезавшись в песок, так что Ослабову виден был только один его воспаленный с блуждающим, расширенным зрачком глаз, и глухо стонал.
Ослабов поднял его и хотел поставить на ноги, но больной локтем в грудь отшиб его и, сидя на земле, с щекой, запудренной песком, закричал, широко раздирая воспаленный рот:
— Не хватай! Пустите меня! Всех ослобонили! А меня не пускают!
Он скорченными пальцами сдирал с себя халат и пытался подняться.
Ослабов сзади помог ему стать на ноги и, поддерживая под мышки, поволок к лазарету. Но через несколько шагов больной опять вырвался и повернул к озеру.
Зоя билась с двумя другими. Аршалуйс бежала наперерез еще одному. Остальные, как лунатики, тянулись к берегу.
Ослабов растерянно замотался между Зоей и Аршалуйс.
В это время мимо него, сверкая лысиной, сияя счастливыми глазами, на каком-то муругом жеребчике, как хурджин свисая на бок, протрусил Древков.
— Доктор! Доктор! — умоляюще кинулся к нему Ослабов, — Что делать?
— Когда приехали? — закричал, не слыша его воплей, Древков. — Видели, что делается! Массы пойдут до конца. Все дело в том, чтоб дать им верное направление! Да что с вами? На вас лица нет!
— Сыпняки взбунтовались. Вылезли из палаток… На митинг… Вон они. Видите?
Древков оглянулся вокруг и весело захохотал:
— Ну и молодцы! Эти не выдадут! Замечательно!
— Да что делать-то с ними? — в отчаянье вопил Ослабов.
— Температурящих в соленую ванну. А то отзовется.
— Да ванн-то у нас две. А их сколько? И как соберешь их?
— А это вам чем не ванна? — показал Древков на озеро. — Не меньше двадцати восьми градусов вода, — я купался сегодня.
И, пришпорив каблуками жеребца, он дал ходу и, обернувшись, добавил:
— Вы поскорей с сыпняками! И туда! К военнопленным! Освобождать их сейчас будем.
Он поднял столб пыли и поскакал.
‘Вот человек! Никогда не растеряется!’ — подумал Ослабов, чувствуя, что заразился веселым настроением Древкова. — Аршалуйс! Зоя! Носилки! Простыни! Перестаньте гоняться! Они все к берегу прибредут. Купать их!
Через несколько минут сыпняков бережно на простынях окунали в озеро, держали там четыре-пять минут и, укутав одеялами, успокоенных, клали на носилки и тащили в лазарет.
Лагерь военнопленных помещался за пустырем сзади заразного отделения. Это были просто-напросто две или три десятины, огороженные высокой колючей проволокой, с шалашами, сложенными из камней и крытыми хворостом. Сотни полторы пленных немцев, как могли, устроились на этом загоне. Даже тут умели они навести чистоту и порядок. Загон аккуратно подметался, около шалашей была проложена тропинка из камней и зеленел какой-то огород, поодаль была расчищена площадка для гимнастики.
Идея освобождать немцев родилась на митинге как-то сама собой. Посмеявшись над путешествующим по воде Буроклыковым, солдаты ринулись к загону с красным знаменем, сбили зонтики, под которыми не было уже часовых, и, выворотив ближайшие к входу столбы, оттащили колючую проволоку и с радостными криками всыпались в загон. Впереди других был тот маленький солдат с Георгием, который рассказывал, как он дразнил немцев. Теперь в опьянении восторга он кричал громче всех и бросался на шею немцам целоваться.
Сначала испугавшись, потом недоумевая, наконец, поняв, что произошло нечто, опрокидывающее все законы войны, немцы с гортанными возгласами вливались в солдатскую толщу. Их встречали хлопками, криками и объятиями, угощали табаком, брали под руки и с песнями вели все туда же, где, ненадолго замирая, все снова и снова вспыхивал митинг.
Ослабов увидел эту картину, и что-то в нем оборвалось.
— Значит, война кончена? — недоумевал он. — И, значит, поражение?
Но на эти недоуменные мысли — он чувствовал — в нем самом вдруг накидывается волна дикой, нерассуждающей радости. Он присоединился к солдатам и, вспоминая свои робкие знания в немецком языке, с жаром объяснял немцам, что в России революция, что царя нет и что…
Он не знал сам, что дальше, но это хорошо знали солдаты, в безудержном братанье настежь распахнувшие и пестрые подарочные кисеты, и разгоряченные, как будто в первый раз бьющиеся сердца.
С криками и песнями двигался этот пестрый поток, обрастая все новыми и новыми группами солдат, и вдруг, навстречу ему с края селения донеслось ритмичное, похожее на звук волынки присвистыванье, в котором резко звучали два слова: сингиби-сингаби! сингиби-сингаби! Топот ног сопровождал этот воющий свист.
Это плясали айсоры.
Как только сыпняки были уложены на койки, Аршалуйс стрелой вылетела из палатки и помчалась на берег к своим. Настороженные айсоры сидели под скалами, и посреди них гаша, их священник, в кюсише, укутанный черным бахромчатым фуляром, что-то им проповедовал. Вихрем ворвалась Аршалуйс в круг айсоров. О, если б она могла говорить! Зоя и Александр Иванович растолковали ей, что произошло. Теперь все люди — братья и у всех все будет. Теперь царя нет, и не будет богатых, и нищие перестанут быть нищими. Если б она могла это рассказать! Но язык у нее был вырезан, она не могла говорить. О, случилось такое, что она и без языка скажет!
Все айсоры знали, что у Аршалуйс убили мужа, что ее изнасиловали, что она вдова и что она навек опозорена, все видели, что поэтому никаких бус и стекляшек Аршалуйс не носит, хотя сестры, у которых она работает, могли бы подарить ей их много. Все знали, что Аршалуйс со дня своего несчастья ни разу не плясала, хотя айсоры каждый раз, как бывали сыты, становились в круг и плясали, вопя и свистя: сингиби-сингаби. Все знали, что у русских что-то случилось, но никто не знал, хорошо ли это или плохо для айсоров.
И старики опустили трубки, детвора онемела, зарывшись голыми животами в песок, старухи, растиравшие зерна в камнях, отложили камни, молодые мужья и жены, сидевшие тесно друг с другом, расплели объятья, и даже гаша, протяжно повествовавший о том, какой тяжелый был тот крест, под которым споткнулся Ишуси, остановил свой рассказ, когда Аршалуйс, увешанная бусами, монетами и побрякушками, в цветном платке, ворвалась в мирный круг и стала плясать.
Что с ней? Какая у ней радость?
Что она пляшет?
Когда айсор пляшет, он всегда что-нибудь изображает. Вот он умывается. Вот он смотрит в зеркало. Вот он собирает пшеницу. Вот он трет зерно. Вот он месит хлеб. Вот он нападает на врага.
Что Аршалуйс пляшет?
Вот она, раздув щеки, вытаращив глаза и выпучив живот и высоко задирая ноги, медленно начинает свистеть: сингиби-сингаби. Это кто-то важный. Это кто-то большой. Ого! Это самый большой. Аршалуйс останавливается и, положив камень на то место, где остановилась, пускается бегать вокруг него, ежеминутно падая ниц перед камешком. Сделав последний земной поклон, она вдруг переходит в быстрый темп: сингиби-сингаби! сингиби-сингаби! — высвистывает она и со всех сторон наскакивает на камень. Что такое? Это бой! Это битва! Это битва всех против одного! Она выкидывает руки, как будто бросая стрелы. Она наносит удары мечом! Очевидно, враг падает! Вот она показывает, как он падает, как он лежит, как он умирает, и, снова вскочив, начинает самый радостный, самый ликующий танец, который только может сплясать женщина, у которой вырезан язык.
Значит, случилось что-то хорошее. Сначала с земли подымаются мальчишки и девчонки и начинают плясать вокруг Аршалуйс. Сингиби-сингаби становится пронзительней. За мальчишками бросается в пляс молодежь, за ними их девушки. Несколько старух, не выдержав, присоединяются к пляшущим. Сингиби-сингаби становится как вой зимнего ветра в ущелье. Гаша отходит в сторону и прячет свой крест на груди. Лохматый старик пускается плясать по-старинному.
Тогда Аршалуйс выдергивает спрятанный у нее на груди кусок красной материи, из которой сестры нашивают себе кресты, и, махая им в воздухе, не переставая плясать, зовет всех идти туда, в лагерь, к русским. Приплясывая на ходу, не переставая свистать сингиби-сингаби, все движутся к лагерю. Аршалуйс знает, Аршалуйс не обманет. Она ведет, значит, туда можно и туда надо идти.
На краю селения этот пляшущий поток встречается с солдатской лавой, братающейся с военнопленными.
Ослабов видит, как Аршалуйс выбегает вперед со своим знаменем без древка. Какой-то солдат быстро прилаживает платок к пруту. Аршалуйс машет этим, уже совсем настоящим знаменем и кричит солдатам. У нее нет языка, но солдаты понимают, что она кричит. Солдаты впускают айсоров в свои ряды, пестрые айсорские лохмотья, темно-серые немецкие куртки, солдатские рубахи и гимнастерки, — все это сплетается: ‘Марсельеза’, которую тщетно то тут, то там налаживают, и сингиби-сингаби звучат одновременно.
— Да здравствует братство народов! — не помня себя, кричит Ослабов, и комок слез захватывает ему горло.
Вдруг передние ряды круто поворачивают к лагерю.
Какая-то весть, сопровождаемая смехом, пролетает по передним рядам. Что это? Солдаты пролетают вперед и выстраиваются, как на смотру, в каре, с широким свободным проходом с одной стороны. Середина пуста. По ней робко толкутся офицеры. На них уже нет погон. За спинами солдат теснятся айсоры и военнопленные.
— Стройся! Смирно! — раздается неуверенная чья-то команда.
— Вольно! — весело летит из солдатских рядов.
Раскуривают махорку, переговариваются и вдруг притихли.
В каре вступает генерал Буроклыков.
— Пуговицы забыл навинтить!
— Ну и вырядился!
— С приездом!
— Тьфу, шут гороховый!
— С благополучной высадкой!
— А коленки-то, коленки! Ходуном!
В солдатских стеганых штанах и ватнике, с красной ленточкой в петличке, генерал Буроклыков, стараясь сохранить все свое достоинство, выходит на середину каре и кричит, стараясь крикнуть совсем так же, как всегда!
— Здорово, братцы!
Генерал Буроклыков делает несколько шагов взад и вперед, откашливается и начинает речь, раздельно выкрикивая слова и поминутно меняя направление головы.
— Самодержавной волей своей… государь император соизволил… сложить с себя корону…
Протяжный, убедительный свист прерывает его речь.
— Я говорю… волей народа… все будут равны… солдат и генерал… офицер и рядовой… фабрикант и рабочий… помещик и крестьянин… Каждый должен оставаться на своем месте и делать свое дело… Солдаты победоносной кавказской армии!.. Наша свободная родина окружена врагами… Мы должны развивать наступление… мы должны идти вперед и вперед… Соблюдайте дисциплину!.. Верьте старшим по чину!.. Бойтесь анархии!.. С верой в бога — за царя… то есть за народ! Да здравствует наш верховный вождь… его импера… Да здравствует свобода! Ура! Ура! Ура!
На все три стороны поворачивался генерал, провозглашая свое ‘ура’, и все три стороны насмешливо молчали, и вдруг откуда-то из угла каре, сначала потихонечку, а потом все громче и быстрее, в чьих-то ловких руках гармошка-ливенка начала ‘барыню’. Ряды лопнули и рванулись ближе к центру. Из рядов вышел Бастрюченко с цигаркой в зубах и, твердо подойдя к генералу, посмотрел на него и процедил небрежно:
— Ну, теперь проваливай!
Как куры от ястреба офицеры бросились врассыпную.
Буроклыков не растерялся и попробовал сделать шаг вперед на Бастрюченко генеральской поступью.
— Налево кругом марш! — скомандовал Бастрюченко.
Хитрые и острые глаза казака и вытаращенные над открытым, не знающим что сказать ртом — генеральские, на мгновение уставились друг на друга, и, не выдержав, раньше, чем Бастрюченко повторил приказание, генерал Буроклыков вдруг весь обмяк, обвис в своей кацавейке и, комкая левой рукой красный бант на своей груди, штатской семенящей походкой быстро пошел к выходу.
Оглушительные свистки и крики раздались ему в спину. Солдаты сорвались с мест, чтобы проводить генерала.
Наблюдая эту сцену, Ослабов опять почувствовал, что подъем, который в нем был, тает. Он бежал в первых рядах улюлюкавших солдат и, когда солдаты отстали, остался в поле. В одну сторону от него понуро удалялась сгорбленная фигура смешного старика, который еще вчера мог замучить на часах под кирпичами или расстрелять любого из солдат. С другой стороны от него сквозь беспорядочное, но ликующее пение, гул голосов и веселые ритмы гармошки, усиливаемые топотом ног, как смерч подымалось дыхание масс.
С кем же он, с кем он, Ослабов?
Уходит ли он с этим смешным стариком?
Или дышит в ритм с этим мощным дыханием смерча?
Ослабов взял себя за пульс: перебои!

XIV. Кровь на снегу

Уж не первый день кубанские пластуны, таманские и сибирские полки, армянский и грузинский батальоны боролись за Калиханский перевал. Саперы не справлялись с работой: работали все. Оставив лошадей внизу, врубались шаг за шагом в оледенелый снег, пробивая тропинку и сбрасывая глыбы в пропасть, очищали от снега площадки, волокли снизу деревья, разводили костры и на теплом пепле ставили палатки, обкладывая их снегом, строили окопы из снежных глыб, под упорным, ни на минуту не стихающим ветром, леденящим руки и лицо и быстро заносившим только что проделанную тропу колючим снежным песком.
Ежедневно десятками выбывали из строя обмороженные, десятками валились от тифа, сыпняка, воспаления легких. Цивес едва успевал эвакуировать больных, число которых в иные дни доходило до сотни.
Неоднократно уже занимали вершину перевала, но, попадая под круговой обстрел, опять должны были спускаться под прикрытие снегов.
А там, за перевалом, говорили, на том склоне, на спуске к Банэ было тепло, цвели цветы, палило солнце. Небольшой отряд атаманов, гонимых скорей отчаянием, чем приказом Веретеньева, попробовал прорваться вниз и с налету взять Банэ. Ему дали спуститься вниз, а потом взяли под перекрестный огонь, и пришлось таманцам, теряя своих, под огнем взбираться опять наверх, в эти проклятые, всех измучившие снега. Таманцы и говорили про цветы и солнце, там, за перевалом.
На полпути между Саккизом и вершиной было селенье Мираба. Там помещался штаб. Генерал Буроклыков бомбардировал Веретеньева телеграммами, требуя немедленного занятия Банэ. Чуть не о каждой прорытой в снегу сажени Веретеньев телеграфировал как о новом победоносном продвижении сверхгеройских войск.
Войска действительно проявляли нечеловеческое геройство. Но гнали их вперед совсем иные силы, чем те, которые руководили Буроклыковым и Веретеньевым.
В длинной цепи промежуточных звеньев начальные причины, двигавшие это наступление, превращались в свою противоположность. Англичанам надо было занять Багдад, чтоб он не попал в руки немцев. Это была борьба двух крупных хищников. Без помощи русских они сделать этого не могли. Русское правительство, торговавшее своей миллионной армией, было приказчиком союзников. Поэтому оно двинуло корпус генерала Арбатова против Исхан-бея, втайне рассчитывая, что его хозяева позволят, может быть, присоединить к владениям русской короны персидский Гилян. Когда этого оказалось мало, Николай Николаевич послал приказ генералу Буроклыкову взять Банэ. Буроклыкову было бы спокойней сидеть в Шерифхане, но мечта о втором Георгии сделала и его маленьким рычажком наступления. Генеральша Буроклыкова хотела приобрести лишний десяток настоящих керманшахских ковров, поэтому начальником наступавших отрядов был назначен Веретеньев. Веретеньеву во что бы то ни стало хотелось отличиться — это зависело от двух причин: достанет ли он ковры и возьмет ли Банэ. В его сознании обе эти задачи были одинаково важными. Ковры он ‘достал’, а вот Банэ не давалось. Он не жалел живой человеческой силы, как не жалели ее все, кто ему приказывал. Сотни больных и раненых были пока несомненным результатом наступления. Но неудачи заставляли его все с большей и большей настойчивостью повторять свои приказы двигаться вперед, и, сам того не зная, он был наилучшим исполнителем желаний английского командования.
В этой длинной цепи честолюбивых помыслов, крупных и мелких хищнических аппетитов, приводных ремней наживы и рычагов тщеславия работающей машиной были вот эти таманцы и кубанцы, читинцы и нерчинцы и собранная со всех краев России пехота. В их сознании все неведомые им звенья длинной цепи причин наступления воплощались в этой ненавистной долговязой фигуре Веретеньева. Никакого Банэ брать им было не нужно, а о Багдаде они даже не слышали. Они потому отмораживали руки и ноги, сотнями падали в тифозном бреду и терпели неслыханные мученья от голода и голода, что этого хотел Веретеньев. И не для него, а для себя, чтоб только отогреться, чтоб только уйти из этой слепящей ледяной пустыни, где солнце выжигает глаза и не греет тела, они тоже хотели скорей взять Банэ. Эту простую человеческую жажду выхода из нестерпимых мук штаб Веретеньева ловко превращал в своих телеграммах в геройское воодушевление войск и заставлял служить английским планам.
Только безлошадные пластуны и рабочие, которых было много среди саперов, видели и понимали больше, чем казачья масса. Некоторые из них дружили с Цивесом, некоторые при отправке в тыл слышали речи Древкова. Для них не Веретеньев был причиной их страданий, а нечто большее. Работая как все для того, чтобы не погибнуть в этих снегах, они чувствовали себя, как в тюрьме или клетке, которую нужно взорвать, некоторые из них верили, что этот взрыв будет скоро, но никто не знал, когда именно, и как он начнется, и как его ускорить, как к нему приступить. Тревожная настороженность не покидала их. И хотя казалось, что из этой белой тишины, разрываемой только треском пулеметов, ничего не может родиться и что выход из этого снега только один — взять Банэ, — все же они в своем напряженном ожидании были, как пороховой погреб, к которому надо только поднести фитиль.
Цивес не раз говорил за эти дни Ослабову, до его отъезда с транспортом раненых, что нужно ему подняться наверх, на позиции. Занятый устройством больных, в нижних этажах дворца и в соседних домах, измученный тяжелыми условиями работы, без лекарств и термометров, без белья и марли, Ослабов отнекивался, ссылаясь на эту работу. Но так как его все время грызла мысль, что работа работой, а он все-таки боится посмотреть в глаза опасности, он в один из тихих дней, когда больных прибыло не так много, согласился ехать.
До Мираба они добрались верхом без особенных трудностей. Была только одна остановка, когда они встретили караван верблюдов. Он шел обратно, доставив фураж наверх. Исхудавшие, с вылезающей шерстью верблюды жалобно вытягивали свои головы и умными глазами смотрели на людей. Видно было, что они истощены до последней степени.
— Это все обреченные, — сказал Цивес, — смотрите, вот один уже упал, он не поднимется. И эти упадут по дороге, а которые дойдут до Саккиза, околеют там.
— Отчего же их не кормят? — наивно спросил Ослабов.
— Оттого, что они везут корм для лошадей. Чем же их кормить тут? Они работают на полное истощение. Это дьявольский расчет. Верблюд может не есть четырнадцать дней. Как раз столько времени нужно, чтобы доставить фураж наверх и спуститься обратно. Даже больше, потому что дойти до корма они не успевают.
Они подъехали к павшему верблюду.
Он еще дышал и при каждом выдохе ясно обрисовывались на боках у него ребра.
— Видите, как он смотрит. Чувствует, что умирает. А с людьми разве мы лучше поступаем? — вдруг вспыхнул Цивес. — Это же безумие брать сейчас перевал! Он умер! Видите, не дышит! — опять вернулся он к верблюду и закричал погонщикам: — Оттащите его с дороги. Проехать нельзя!
Четверо погонщиков потянули верблюда за ноги и за хвост. Цивес соскочил с лошади, и впятером они оттащили верблюда к краю пропасти, толкнули еще, и мертвый верблюд бесшумно исчез в снегах.
Оставив лошадей в Мираба, дальше пошли пешком по узкой, вырубленной в снегу тропинке. Снег слепил все больше, и сухо трещали выстрелы в разреженном воздухе. Небо казалось темно-голубым. На крутом повороте тропинка упиралась в небо, и на самом краю ее, рядом с синевой неба, ярко алело пятно крови, мучительно знакомое, как будто Ослабов уже видел где-то это алое пятно на голубом, как будто он шел сюда для того, чтобы еще раз увидеть этот контраст розового с голубым и понять его смысл. И, мгновенно вспомнив, как он любовался розами на голубом фоне, чадрой персиянки в саду, он почувствовал, что вся эта красота выжглась, исчезла и осталось только это пятно человеческой крови.
— Раненых несли, — сказал Цивес, — что же мы их не встретили?
Они повернули по тропинке и тотчас увидели еще и еще следы крови, все алее, все темнее, почти красные. Под глыбой снега, где меньше дуло, сидели двое, третий лежал на шинели. Все трое были тяжело ранены. Цивес тотчас наклонился к нему, быстро разворачивая сумку.
— Где это тебя хватило?
Солдат слабо улыбнулся.
— Здесь перевязывать нельзя, — сказал Ослабов, посмотрев рану, — нужно донести до Мираба.
— Сил нет, — сказал один из сидевших, — ведь сверху тащим.
— Придется мне идти с ними, — решил Ослабов.
Он пошел впереди, опираясь на него, с ним рядом пошел один раненый. Нести было тяжело, ноги скользили, второй раненый часто стонал, помогая нести лежавшего. Кровь капала на снег, прожигая его своим цветом и теплом. Добравшись до Мираба, Ослабов сделал перевязку. Рана была тяжелая. В Мираба нашлись еще больные. В ожидании новых боев, Веретеньев отдал приказ немедленно разгрузить Саккиз от раненых и больных. Всю обратную дорогу Ослабов не отходил от раненого, которого нес, чувствуя к нему особенную нежность из-за того, что он своими руками поднял его вблизи позиций и доставил в лазарет. Из Саккиза с большим транспортом больных и раненых Ослабов двинулся к южным пристаням озера, чтобы оттуда плыть к Шерифхане на баржах.
К вечеру Цивес добрался до своей палатки. Вход занесло снегом. Сбегав к саперам за лопатой, он узнал, что на заре будет предпринята новая попытка выбраться из снегов на ту сторону перевала. Напившись с саперами чаю, он вернулся к себе и заснул, закутавшись всем, что только у него было.
Безмолвие ледяной ночи сковало позиции. Казавшиеся внизу алмазными остриями, горы перевала здесь распластывались белоснежными скатами, склонами и площадками, срывающимися в бездонные пропасти, в глубине которых лежала еще тише, чем белизна на вершинах, глубокая бархатная синева. Белые, большие звезды испещряли все небо и казались отсюда еще крупнее, чем снизу. Калихан спал, и гулкое эхо замерло, прижавшись к его снежной груди.
Сюда, в эту тишину, в это беззвучье, в эту ночь, из-за тысячи верст с севера по телеграфным проводам шла весть, невероятная и долгожданная, задерживаемая на передаточных пунктах теми, кому она несла гибель, и все-таки неудержимо рвущаяся вперед и вперед, та же весть, которая летела и на Карпаты, и в Эрзерум, и в Трапезунд, и на германский фронт, одних повергая в панику, в других пробуждая неслыханную силу жизни и борьбы.
Здесь, в этой мертвой и сулящей только смерть тишине Калихана, эту весть, уже после того, как она перешла с телеграфных проводов на проволоку полевого телефона, поймал телефонист Цветков.
Телефонист Цветков весь превратился в слух, едва удерживая в дрожащих руках трубку, телефонист Цветков почувствовал, что на щеках у него намерзает лед, не понимая, что он плачет, телефонист Цветков выбросился из-под снега в еще немую предутреннюю тишину, в это желто-алое стоянье над снегами чуть занимающейся зари, телефонист Цветков закричал, бросая в ледяной воздух невероятные слова. К кому бежать? Кому сказать? Как всем сказать сразу?
Он, заметавшись на снегу, бросился в палатку Цивеса, поднял его, сонного, за плечи, растормошил и, не слыша его встревоженного вопроса: — Что с тобой? Ты плачешь? — задыхаясь, выронил впервые попавшиеся слова, похожие на те, которые он услышал по телефону, эту огромную, все меняющую весть:
— Ты знаешь… царь свергнут… Временное правительство… выбирать советы…
Цивес вскочил, схватил его за плечи:
— Что? Повтори! Не может быть! Да нет, это именно должно было быть! Подробности? Ничего не знаешь? Царь свергнут! Конец самодержавию! К саперам! К пластунам!
Как бешеный он вырвался из землянки, и они двое, перебрасываясь на ходу отрывочными словами, еще не усвоив этой вести, еще в безумии первого припадка свободы, понесли ее по окопам, по снежным землянкам, как зажженный фитиль к пороховому погребу, давно готовому взорваться.
Меньше, чем через час, были выбраны делегаты и разосланы по всему фронту, чтобы оповестить всех и созвать собрание.
Вместе с вестью о свободе делегаты понесли с собой по всем окопам лозунги Цивеса: не сдавать оружия, брататься с курдами, прекратить наступление.
Подполковник Веретеньев в Мираба знал, что его попытка — еще на сутки задержать и скрыть от фронта известие о революции и еще раз бросить истерзанных холодом солдат на Банэ — не удалась, что весть передана на позиции. Не дожидаясь пока за ним пришлют, он сам поднялся к передовым позициям, явившись туда в момент, когда кубанцы и таманцы, читинцы, армяне и грузины по собственному почину выстроились на небольшой площадке, чтоб принести присягу революции и тем снять с себя вековую ненавистную присягу службы царю.
Подполковник Веретеньев рассчитывал, что весть не успеет до его появления распространиться по всем частям и что ему удастся хоть кому-нибудь сообщить ее, как им, Веретеньевым, принесенную. Когда он увидел, что все части покинули уже окопы и стоят в строю, готовясь к торжеству присяги, холодок страха защекотал ему все тело. Еще скверней он себя почувствовал, когда понял, что войска не только знают о революции, но знают и о том, что он, Веретеньев, скрывал от них весть о революции. В этом кругу тесно сомкнувшихся рядов он, с кучкой офицеров, почувствовал себя, как на эшафоте. И оттого, что он не мог уже приказывать войскам, оттого, что сам он должен был сейчас в чем-то давать им отчет и в чем-то им повиноваться, в нем вспыхнула дикая ненависть к этим плотным рядам. Молнией, как перед смертью, прорезало ему мозг воспоминание о пажеском корпусе, об усадьбе в Курской губернии, где ждут его жена и мать, он заломил папаху и пронзительным фальцетом, которым он всегда командовал, закричал:
— Сми-и-и-рно!
В ответ ряды только плотнее сомкнулись вокруг него.
— Подполковник Веретеньев! — крикнул Цивес из рядов. — Согласны ли вы принести присягу на верность революции? Отвечайте за себя и за своих офицеров.
— Согласны! — крикнули два-три прапорщика в хвосте свиты Веретеньева.
Веретеньев обернулся, сверкнув на них злыми глазами, обнажил шашку и сделал несколько шагов вперед. За ним шагнули три офицера. Прапорщики остались сзади.
Веретеньев поднял шашку.
— Пока я не получил никаких приказов от своего непосредственного начальства, я никаких присяг приносить не намерен и остаюсь верным присяге, данной мной государю, импе-р-а…
Раньше, чем он кончил, пластуны подняли его на штыки.
Окровавленные трупы Веретеньева и еще трех офицеров, полетели в пропасть.
Бурный митинг быстро принял решение брататься с курдами и — домой!
Боясь ловушки, курды долго не верили, что русские не будут больше стрелять, и боязливо занимали оставленные окопы. Но когда они увидели, что казаки вправду потянулись вниз, недавние враги стали им лучшими друзьями. Но казаки не намеревались долго пользоваться их гостеприимством.
Весь этот день вся дорога от позиций через Мираба к Саккизу была забита отходящими частями.
Кровь на снегу Калиханского перевала была последней кровью, пролитой русскими мужиками и солдатами за царя. Последнее наступление на мнимого врага превратилось в первое наступление на врага настоящего.

XV. Так и кишки можно выпустить!

Судорога зарывшихся в снега на Калиханском перевале казачьих войск, разрешенная революцией, в сообщениях столичных газет находила следующее отражение.
Газеты сообщали:
25.11. ‘На Саккизском направлении к югу от озера Урмии наши разъезды по глубоким снегам продвинулись на 25 верст к юго-западу от Саккиза’.
2. III. ‘На Саккизском направлении наши отряды сбили турок с перевала Калихан. Наступление продолжается’.
Редакционное разъяснение этой телеграммы гласило:
‘В районе перевала Калихан наши атакующие части окружили противника и частью уничтожили, частью взяли в плен. Перевал, открывающий дорогу в Месопотамию, нами занят, несмотря на упорное сопротивление турок и огромные трудности из-за снегов. В связи с наступлением со стороны Керманшаха громадное значение приобретает движение наших частей от Калихана. Заняв этот пункт, крайний левый фланг армии генерала Юденича нависает над флангом отступающего Исхана, которому при отступлении на Моссул пришлось бы совершить фланговый марш мимо этих отрядов’.
Так, раздувая события, царская пресса отчитывалась перед своими хозяевами-англичанами. Но англичане мало верили газетным победам, имея собственные сведения непосредственно с фронта. Лорд Керзон с трибуны палаты лордов напоминал русскому правительству, что ‘в Персии еще имеются турецкие силы, которые должны быть выгнаны оттуда’.
Последнее победное сообщение с Саккизского фронта в самом начале марта гласило:
‘На Саккизском направлении наши передовые части, преследуя турок, вступили в пределы Турции’.
К этой глухой телеграмме меланхолично прибавлялось:
‘Началась распутица’.
Далее характер сообщений резко меняется:
‘В Персии, в тылу наших войск персы и курды уничтожают наши телеграфные и телефонные линии’.
‘Усилились враждебные действия курдов’ — гласило последнее сообщение с Саккизского направления.
В конце марта были сообщения с фронта генерала Арбатова о том, что части этого отряда пробились в Турцию, заняли Хамадан, и в Кизыл-Рабаде разведчики установили связь с передовыми частями английской армии генерала Мода, которому удалось в конце концов занять Багдад. Таким образом, поручение, данное англичанами русской армии, было выполнено. Но в конце марта появилась телеграмма с английского фронта со ссылкой на силы природы, мешающие победам англичан.
Она гласила:
‘Вследствие миража сражение на реке Диале под Багдадом было приостановлено’.
Этим пугающим миражем было для англичан известие о русской революции, о том, что русское пушечное мясо перестало быть таковым, что запроданная живая сила не признает сделку торгашей.
Но революция была не миражем, а самой подлинной, настоящей действительностью.
Все горные перевалы турецкого и персидского фронтов, все ущелья и долины, все дороги и тропинки, залитые многотысячной людской лавой отходящих домой кавказских армий, говорили об этом убедительней и красноречивей всех газетных сообщений.
2 марта Тифлис узнал об организации исполнительного комитета Государственной думы. У его высочества весь день шло совещание. Газеты вышли с белыми пятнами: сатрап еще надеялся, что все обернется по-старому. К кому обратиться? К кому прибегнуть? У кого просить помощи? Конечно, к Богу. Но Бог на Кавказе не один. Есть Бог армянский, Бог грузинский, Бог мусульманский, Бог русский. И вот его высочество созывает 2 марта к себе во дворец представителей всех кавказских богов: экзарха Грузии, армянского католикоса, шейх-уль-ислама, муфтия и православного преосвященного. Он просит их ‘внести успокоение в массы’. В пять часов он принимает редакторов газет и уверяет их, что при помощи такой могущественной силы, как печатное слово, ‘все завершится к общему благополучию’. Мысль ‘об общем благополучии’, в том числе и о своем собственном, не покидает его высочество. Он развивает бешеную энергию и предается литературной деятельности. Манифест следует за манифестом. Расклеивается воззвание:
‘Ввиду циркулирующих разнообразных слухов, сообщается, что в Петрограде произошли события, вызвавшие перемену высших правительственных лиц, причем, в настоящее время в столице наступило успокоение. Войска кавказской армии победоносно продвигаются вперед на соединение с нашими доблестными союзниками англичанами. Крайне необходимо соблюдать полное спокойствие как для обеспечения победы армии, так и для безостановочного подвоза снабжения’.
Но, очевидно, этот робкий стиль не удовлетворил население, потому что с марта в новом манифесте его высочество доходит до пафоса.
‘Не слушайте тех, — приглашает его высочество, — кто призывает вас к дальнейшим беспорядкам! Внимайте лишь голосу и распоряжениям правительства, выполняющего трудную патриотическую работу собирания и утверждения власти, и тогда, с помощью Божьей, наша сверхдоблестная армия довершит свое святое дело, и народ русский, благословив Бога, скажет, устами Учредительного собрания, какой строй он считает наилучшим. Отечество в опасности!’
Но даже Временное правительство мало ценило эту литературную работу его высочества. 5 марта его высочество посылает телеграмму Львову: ‘Прошу ваше сиятельство быть уверенным, что я поддержу дисциплину в кавказских армиях. Обеспечьте победу работой заводов’.
В ответ Временное правительство отзывает Николая Николаевича в Петроград для вручения ему отставки, о чем позже появилась лаконическая заметка в газетах.
‘В связи с общим отрицательным отношением к представителям династии возник вопрос о нежелательности сохранения за Николаем Николаевичем командования, о чем он поставлен в известность’.
‘Поставленный в известность’ Николай Николаевич ищет под собой социальную базу. Кто же он такой, если династический титул отпадает?
6 марта он принимает председателя Союза городов и обменивается с ним трогательными речами.
— Уезжаю! — говорит Николай Николаевич. — Самые лучшие воспоминания уношу с собой…
Представитель общественной организации в ответ благодарит Николая Николаевича за ‘благожелательную роль в последних событиях’. Он хороший оратор, оба глубоко расчувствовались.
— После войны! — мечтает вслух Николай Николаевич, — я как простой помещик здесь, на любимом Кавказе, заведу свой клочок земли, разведу сад…
Социальная база найдена, через триста лет после воцарения Романовых она осталась для них той же самой.
Под эту социальную базу помещичьего строя революцией уже были подложены фугасы вполне достаточной разрушительной силы. Концы проводов к этим фугасам были в руках солдат на всех фронтах. Перерезать провода — вот была задача тех, кто, спасая себя, еще надеялся спасти помещичий строй.
На Саккизском направлении таковые были сметены в первую голову. Подполковник Веретеньев был поднят на штыки. Генерал из дворян Буроклыков был освистан. Все генеральско-офицерские рычаги военной машины были сломаны. Власть взяли массы.
На железнодорожной станции Шерифхане была длинная крытая платформа, куда выгружалось военное и медицинское имущество. Разгруженная от товаров, она служила теперь местом солдатских собраний, бывавших почти ежедневно.
Вскоре после своего прибытия с фронта Ослабов шел с Древковым на очередное собрание. Смута Ослабова дошла до последних пределов. Эти толпы бродящих целый день по берегу, спорящих и кричащих солдат приводили его в ужас. Они казались ему смерчем, сорвавшимся с озера и готовым лететь дальше, туда, в Россию, чтобы смести все на своем пути. Несколько единичных случаев разгрома складов снабжения и снаряжения закрепляли это впечатление Ослабова. Он не видел той огромной, очень мерной работы, которая шла внутри масс по осознанию и усвоению событий. Несколько раз Ослабов приходил на митинги, но, потолкавшись с краю их, не выдерживал и уходил в лазарет, где тоже все развалилось.
— Что же это происходит? Что же дальше будет? — задавал он недоуменные вопросы Древкову, когда они шли на собрание. — Это ведь уже не армия, это анархия, с которой никто не справится.
— Это — вооруженный народ, — ласково и ехидно отвечал ему Древков. — И вы правильно делаете, что боитесь его: он сметет все, что пойдет против него.
— Да ведь ничто не идет против него! — с отчаяньем восклицал Ослабов. — Совет выбран, они хозяева, делают что хотят, а чего они хотят, никому не известно.
— А вы не думаете о том, какой совет выбран? Разве прапорщик Петухаев, председатель совета, отражает настроение масс?
— Зачем же они его выбирали?
— Кто выбирал? Шерифханские отряды? Но ведь это почти тыл. Это обоз, это старики, это наиболее несознательная часть армии. Вот погодите, подойдут фронтовики. Они уже близко. Тогда увидите, какой совет выберет армия.
— Вот — я не смеюсь — вы вождь, что ж вас не слышно, что же вы не выбраны, отчего вы бездействуете?
Древков засмеялся:
— Во-первых, я не вождь, а рядовой работник, во-вторых, подлинные вожди революции вовсе не должны быть похожи на памятник генералу Скобелеву в Москве, который с вытаращенными глазами летит куда-то в пространство. Вожди работают внутри масс, они оформляют и регулируют их движение.
— Ничего этого я не вижу! Хаос, смерч, разрушение!
— Вы еще не умеете видеть. Присмотритесь. Может быть, заметите и что-нибудь другое.
Они уже подходили к платформе.
Она вся была забита солдатской массой. Передние сидели на скамейках, дальше стояли тесной толпой. Платформа кончалась каменной стеной какого-то склада. У стены стоял длинный стол, окруженный солдатами.
Митинг уже начался. Председательствовал Петухаев. Кроме него, за столом сидели Тинкин и два бородатых солдата. Говорил Батуров. По привычке размахивая рукой, он, как будто отрубая мысль за мыслью, бросал короткие отрывистые фразы в это розовое море напряженных солдатских лиц.
— Я, товарищи, в революции работаю давно. И я думаю, что то, что думаю я, думает каждый из вас. Не первый день мы спорим с Временным правительством. Доверять ему или не доверять? Отражает оно волю страны или не отражает? Доведет оно революцию до победного конца или не доведет? Временное правительство есть правительство революционное. Если оно кажется некоторым, — он поглядел на Тинкина и Древкова, который вместе с Ослабовым протиснулся к столу, — если оно кажется некоторым недостаточно революционным, то это происходит оттого, что Временное правительство решило твердой рукой бороться с анархией. Оно решило правильно. Для того чтобы революция была победоносной, необходимо, чтобы она шла по правильному руслу. Необходимо соблюдать полное спокойствие. Внимайте голосу Временного правительства. Подчиняйтесь его распоряжениям.
— Точно так же говорит Николай Николаевич, — громко подал реплику Тинкин.
— Браво, Тинкин! — захлопал ему Древков.
— Да здравствует революция! — во всю силу своих легких закричал Батуров, покрывая реплику Тинкина: ‘Да здравствует Учредительное собрание! Да здравствует революционная армия!’
Слушатели оживились от возгласов, закричали, захлопали.
Поднялся Тинкин, но к столу, из толпы, с листком в руке, пробивался какой-то солдат, крича:
— Мне! Мне сказать дайте!
— Ну, говори ты, Корнев! — уступил Тинкин. — Мы одно и то же скажем.
— Товарищи! — закричал он, срываясь в крике. — Товарищи! вот оно, тут написано! — он потрясал смятым листком. — Я это для отхожего места приберег, не думал, что для ваших голов пригодится!
Аудитория насторожилась.
— Ан, оно пригодилось! Вот оно, тут написано! — он разгладил бумажку и, водя по ней пальцем, стал читать. — ‘Крайне необходимо соблюдать полное спокойствие’. Для чего необходимо? — закричал он, опять потрясая листком. — Тут и про это написано, для чего необходимо! Вот! ‘Как для обеспечения победы армии, так и для безостановочного подвоза снабжения’. Слыхали? Для победы армии! Вот оно для чего! А кто писал это, товарищ Батуров?
Он наклонился к Батурову и замахал перед его лицом своим листом.
— Кто писал? Подпись тут стоит полная! Писал это великий князь Николай Николаевич! Нужно нам это писание? Нужно! Для чего оно нам нужно? А вот для чего!
Он полез рукой с бумажкой себе за спину вниз, повернувшись вполоборота к столу, чтоб видней было.
Буря грудного хохота приветствовала его жест. У Древкова слезы из глаз катились от смеха. Тинкин смеялся, колотясь грудью о стол. Даже Ослабов не мог удержаться.
— Полное спокойствие, товарищи! — поддавал оратор. — До победного конца! Хотите? Желательно это вам?
Рев негодования, смешиваясь с неутихшим еще хохотом и хлопками, покрывал его слова. Охрипший, весь мокрый от натуги, он выбрался из-за стола и присел в первом ряду к подвинувшимся для него, хоть было совсем тесно, солдатам.
— Ну что? — спросил Древков Ослабова. — Это анархия?
— Нет, это другое, — серьезно ответил Ослабов, вглядываясь в эти такие добрые, веселые, вдруг в смехе ставшие совсем одинаковыми лица. — Это совсем другое!
Вихрь мыслей о том, что он с ними, этими добрыми, о том, что свобода — первая живая радость, которую они и он, Ослабов, вместе с ними, узнали, что наступила новая жизнь, какой никогда еще не было, пронесся в голове Ослабова, и ему мучительно захотелось сказать все это, прокричать, броситься в это море глаз.
— Мне слово! — сказал он сдавленным голосом, но сам себя не расслышал и оттого, что сказал это так тихо, съежился, испугался и стал за спину Древкова. Но Петухаев расслышал и записал Ослабова в очередь ораторов.
Как во сне один за другим поплыли перед глазами Ослабова ораторы. Говорил Тинкин о том, что Батуров меньшевик, говорил Петухаев о крыльях свободы, покрывших всю землю, говорили солдаты, и опять отвечал им Петухаев.
А слушатели все прибывали и прибывали. Теперь уже все стояли, скамейки сбились, стояли и на скамейках, стол все ближе отодвигался к стене, и Ослабов чувствовал уже у себя на спине холодок кирпичей и вдруг Петухаев, совершенно неожиданно для Ослабова, назвал его фамилию.
Море лиц качнулось у него перед глазами и слилось в длинные розовые полосы. Древков посторонился, и руки Ослабова уперлись в стол. Голова у него закружилась: все, что он думал, улетело куда-то, он не знал, что скажет. Петухаев повторил его фамилию. И вдруг, поймав несколько устремленных на него пар глаз, Ослабов, как будто выпив силу из этих глаз и что-то вспомнив, почувствовал в себе комок первых слов, горячих и беспорядочных, где-то уже на грани голоса и сорвался в речь из всей давно в нем скопившейся и давно его мучившей немоты.
— Товарищи!
— Постный доктор! — узнали его в рядах. — А ну!
— Товарищи! Помните Парнева? Он умер у меня на руках. Мы плыли по озеру, в тумане, серой ночью, и вдруг из этой ночи мы увидели красный флаг. Это вы его подняли! Такая же ночь была вокруг всех нас. Мы были рабы. Мы были как звери в клетке. И мы сломали эту клетку! Товарищи! Мы теперь свободны!
Или оттого, что он закричал это слово, или оттого, что он вспомнил Парнева, гул одобрительных криков ответил ему на эти слова.
Уже не помня себя, на крыльях этих криков Ослабов понесся дальше.
— Что значит свободны? Это значит, что вас не будут гнать, как стадо, на смерть, это значит, что вы не будете отмораживать себе руки и ноги неизвестно за что, там, на Калиханском перевале, это значит, что там, на снегу, не будет больше вашей крови, не будет больше крови, вы слышите, вы будете жить, вы вернетесь домой!
Он передохнул, пользуясь тем, что последнее слово опять было подхвачено и повторено в гуле бесчисленных голосов.
— Товарищи! Там, за пустыней, за Араксом, — Россия. Что с ней будет? Что вы с ней сделаете, когда вернетесь домой? Неужели то, что вы сделали с Шерифхане? Посмотрите, что тут делается вокруг вас! Грязь, мусор, полный разгром.
Негромкий, но протяжный свисток прервал эти слова.
— Вы свистите? Свистите, — озлился Ослабов, — но я скажу, что я думаю. Вы — сила! Вы грозная сила! Куда ж вы думаете ее истратить?
Ослабов смутно чувствовал свою мысль: эту силу надо собрать, надо организовать, но в это время внимательно слушавший его Батуров подал ему короткую реплику:
— Правильно! Скажите про Учредительное собрание!
И так как никакого точного, конкретного предложения у Ослабова не было, и во всей своей речи он плыл на парусах отрывочных образов, слова Батурова въелись ему в мозг, и, растерявшись от свистка, он ухватился за них почти помимо своей воли.
— Где ж соберется ваша сила? В Учредительном собрании! Кто приведет нас к Учредительному собранию? Временное правительство. Вы должны отдать все свои силы на поддержку Временного правительства, вы должны помочь ему справиться с его трудной задачей. Да здравствует революция!.. Да здрав…
Его уже не слушали. Задние надавили на передних, передние на возгласах Ослабова сильно двинули к стене, так что все, кто был за столом, притиснулись к стене. Только узкая полоска канцелярского стола отделила от Ослабова этот прилив моря лиц и глаз, а сзади была каменная стена, которая сразу обдала сыростью спину Ослабова, и вдруг ему показалось, что его сейчас раздавят, что еще одно движение масс, и он будет смят и скомкан между доской стола и стеной, как вошь в пальцах солдата. Холодок ужаса захватил ему дыхание, опять поплыли перед глазами лица, сливаясь в розовые полосы, ему стало почти дурно, и возгласы застряли у него в горле.
— Легче, товарищи! Так и кишки можно выпустить! — закричал Петухаев.
— Товарищи! — раздался откуда-то сбоку голос Цивеса. — Я только что с фронта. Революционное казачество бросило позиции и идет сюда. Революционное казачество шлет вам братский привет и надеется, что и вы, как оно, расправится с представителями угнетателей, генералами и офицерами, и с оружием в руках вернется на родину, чтоб защищать революцию от наймитов капитализма, засевших во Временном правительстве. Да здравствует революционная армия! Долой капиталистов, помещиков и генералов!
Валом хлынул на придавленных к стене ответный гул голосов.
— Что ж это вы сдрейфили, — говорил Цивес Ослабову, помогая ему выбраться из-за стола. — Начали за здравие, а свели за упокой? Я слышал, как вы говорили. Из вас может выйти недурной агитатор. Только вот в голове у вас мякина.
Чувствуя себя посрамленным и опозоренным, Ослабов, пряча лицо, выбрался при помощи Цивеса с платформы.
— Что это тут вывешено? — остановился Цивес перед объявлением, вывешенным на стене, и прочел:
‘Объявляется, что в случае если сестры будут выходить из лазарета после восьми часов вечера, им будут бить морды’.
— Что за провокация? — возмутился Цивес. — Кто это у вас тут работает? Кто председатель совета?
— Петухаев, кажется, — сказал Ослабов.
— Петухаев председатель?! Ну, нельзя же так, товарищи! — накинулся Цивес на Ослабова. — Тут у вас черт знает что делается. Где помещается совет?
И он, как был с дороги, весь в грязи и пыли, громыхая термосом и маузером, зашагал к совету.
Гудя, как улей, солдаты сходили, слезали и спрыгивали с платформы и крупными группами шли к левому углу озера, откуда должны были прибыть фронтовики.
— Прекрасная речь! — услышал Ослабов над собой голос Батурова. — Вас надо взять в работу! Одному мне не справиться! — осклабился он своей обычной молодцеватой улыбкой.
Эта похвала Ослабову была горше упреков Цивеса.
Размышляя о случившемся, о том, как весь свой пафос он удушил одной фразой Батурова, Ослабов, не зная, куда идти, слушаясь своих ног больше, чем головы, механически пришел в лазарет.
Там, у юрты Тоси, толпились несколько человек.
— Скорей! Скорей! — крикнула ему Зоя, пробегая с заплаканным лицом.
Из юрты вышел Гампель.
Ослабов не видел его с самой ночи разговора с Петровым, и, столкнувшись с ним, посторонился, но вдруг, вспомнив смерть Петрова, в бешенстве накинулся на Гампеля:
— Вы сказали Петрову? Да? Про Авдотью Петровну? Признавайтесь! Подлее вас я не встречал человека!
— Здравствуйте! — спокойно отвечал Гампель. — Конечно, сказал! Что же тут особенного? Он ее бросил, она стала проституткой. Обычная история!
— Я… я… — задыхался Ослабов, — не буду подавать вам руки! Не буду говорить с вами!
— Будете! Разве вы не хотите узнать подробности про смерть Петрова? Ну? Здравствуйте же!
И он назойливо держал свою ладонь с короткими, одинаковой величины пальцами перед Ослабовым.
Ослабов брезгливо дотронулся до нее.
— Присядем! Там тоже обычная история! — махнул он рукой на юрту.
Они сели вблизи на обрубок бревна.
— Знаете что сделал этот дурак! — начал Гампель.
— Я прошу вас…
— Ну хорошо, хорошо! Так вот что сделал штабс-капитан Петров! Вокруг Эрмене-Булага есть, как вам известно, не занятые нами курдские селения, в ущельях, неприступные. А то бы давно заняли. Штабс-капитан бывал там не раз. И все сходило благополучно, потому что по собственной, довольно удачной идее он ездил туда без оружия. Его принимали как гостя, угощали и так далее. И вот, после нашего разговора — он действительно был, вы не ошибаетесь — он опять поехал туда. Безо всякой, собственно, надобности. И на этот раз с оружием, с двумя револьверами, с винтовкой за плечами. Ну, вот и все. Его, конечно, сняли. Входы в ущелье курдами охраняются.
— Вы… вы… его убийца! — воскликнул Ослабов.
— Вы думаете? Может быть, я убийца и Тоси?
Этот вопрос перешиб волну ненависти, которая поднялась у Ослабова к Гампелю и неизвестно как бы еще разрешилась.
— Тоси?
— Ну да. Ведь она же отравилась. Вы не знаете?
Ослабов бросился в юрту.
На койке, с руками и ногами, сведенными судорогой, неподвижно лежала Тося. Кругом в слезах стояли сестры.
— Отчего она? — спросил тихо Ослабов Александра Ивановича.
Белкина отняла платок от глаз.
Объявление читали? ‘Кто после восьми часов выйдет…’ Это издевательство над личностью! Это возмутительно!
Ослабов вывел под руку Мышонка из юрты.
— Расскажите, как это случилось.
— Никто толком не знает. Ее, кажется, солдаты побили. Весь вечер вчера у нее сидел Гампель, уговаривал ее, чтоб она ничего с собой не сделала.
— Гампель? Уговаривал? — задумавшись, сказал Ослабов.
Смута чувств овладела им. Убийца Петрова, Гампель и тут сыграл какую-то роль. Надо уничтожить эту гадину. Но как? Нельзя же просто подойти к нему и убить его. И кто вывесил это ужасное объявление? Революция, свобода, сияющие солдатские лица — и это объявление? Все это путалось у Ослабова, он начинал ненавидеть себя за начало своей речи.
Он сорвался с места, выбежал из лазарета, бросился на берег — одно и то же везде: толпа и толпа, крики и речи, это неугасающее возбуждение, которое заставляет людей искать друг друга, говорить и волноваться, спорить и мечтать, гореть и что-то делать, и только в нем, в Ослабове, судорожная жажда тишины, покоя, забвения.
Вдруг он увидел Зою в толпе солдат. Она держала за рукав маленького санитара из лазарета, который — Ослабов это помнил — заразился, ухаживая за сыпнотифозными, и только недавно выздоровел.
— За что ты ее ударил? Говори! — кричала на него Зоя. — Она ухаживала за больными, скольких выходила, а ты ее ударил. За что, за что, отвечай же!
Санитар совершенно растерялся под ее криками. Солдаты кругом стояли хмурые, немного насмешливые.
— Говори же! — кричала Зоя.
— Да мне помощник уполномоченного сказал, что она потаскушка! — вдруг выпалил скороговоркой санитар.
— Вранье! — кричала Зоя. — Не мог он этого говорить!
— А я тебе говорю, что сказал, — настаивал санитар.
— Погоди! — вмешался Ослабов.
Он уже догадался, о ком идет речь.
— Какой помощник тебе говорил?
— Да этот, как его, фамилия мудреная.
— Гампель?
— Ну да, он.
— Я так и знал, — сказал Ослабов, бледнея. — Оставьте его. Все равно ничему не помочь.
— Он с нами и объявление это писал! — крикнул санитар.
— Гампель! Все Гампель! — не унималась Зоя. — А у тебя голова своя есть? Человек из-за тебя, дурной, погиб!
И, не выдержав, она заплакала.
Ослабов вывел ее из толпы. Его всего дергало от ненависти к Гампелю и от неумения расправиться с ним, и в то же время что-то в нем дрожало от радости, что все это сделал Гампель, а не сами солдаты, те солдаты, которым он говорил сегодня.
Крики, свист и хохот на пристани привлекли его внимание.
Баржи, на которых он привез раненых, как причалили, так и стояли у берега. На пристани, у самой воды, на каких-то тюках сидела женщина, укутанная платком, низко опущенным на глаза. Вокруг нее то с угрозами, то со смехом толпились солдаты и казаки.
— Слезай! — кричали ей. — Тебе говорят или нет?
— Братцы! — всхлипывая, причитала женщина. — Что же это вы делать хотите, братцы? Я ли вам матерью родной не была!
На эти слова немедленно последовало более подробное разъяснение родственных отношений, сопровождаемое хохотом.
— Слезай, Буроклыкша! Честью просят! — решительно приступил к женщине Бастрюченко.
— Буроклыкша? — услышал Ослабов. — Генеральша?
Раздался визг, и генеральша кубарем скатилась на доски пристани со своих тюков.
Несколько ударов шашками по веревкам и холсту вскупорили туго увязанные тюки. Оттуда показались и на миг мелькнули над головами цветистые ковры.
— Расступись, — раздалась чья-то команда, и казаки шашками стали рубить ковры на куски, тут же расхватывая их по рукам.
Мимо Ослабова пробежало несколько человек с яркими кусками.
— Знатный будет чересседельник!
— Да и бабе в хату неплохо!
— Чем ни на есть поживились!
— Хоть этот пожалейте! Малиновый! Языки пророка! Голубая розетка! — несся визг генеральши, сопровождаемый хохотом и новым свистом шашек.
— Доктору постному, доктору дайте кусок! — закричал кто-то, увидев Ослабова. — Он привез!
— Я привез? — удивился Ослабов.
— А то кто ж? Раненых-то кто вез? А в трюме-то что было?
— Ишь, красная девица! Дите родила, а не знает, с кем спала!
— Да мы ничего, акромя спасиба, не говорим. Ну, привез и привез! Нам же на лошади красивей сидеть будет!
— Да я не привозил, — недоумевал Ослабов.
Но кто ему мог поверить, что он действительно не знал о приказе Веретеньева нагрузить на баржи, которые везли раненых, обещанные генеральше настоящие керманшахские ковры?
Под перекрестным градом добродушных насмешек Ослабов с трудом выбрался с пристани, и вслед ему долго еще неслись слезливые причитанья генеральши Буроклыковой.

XVI. Голосую! Голосую!

Дни это были или недели? Часы или минуты? Время теперь делали люди, и иногда несколько минут оставалось в памяти, как тяжелый и большой отрезок времени, иногда целые дни слипались в расплывчатый короткий комок.
Батуров втянул Ослабова в общественную работу: Ослабов был выбран председателем культкомиссии. Он принялся за работу, как застоявшаяся лошадь принимает с места тяжелый воз, устроил эстраду, натащил скамеек, составил расписание лекций, привлекая к ним всех, кого только можно. Он долго думал над этим расписанием.
Замысел у него был университетский. Политическую экономию взялся читать Тинкин. Историю революции — Цинадзе, который, впрочем, не очень одобрительно относился к ‘университетским’ замыслам Ослабова и предсказывал ему неуспех. Текущий момент взялся периодически освещать Древков. Что же взять Ослабову? Он долго думал и остановился на анатомии. Хотел взять санитарную гигиену, но решил, что нельзя ее читать достаточно основательно без предварительных знаний по анатомии. Часы для лекций были назначены вечерние. Ровным своим почерком вывел Ослабов на большом листе бумаги возлелеянное в долгих думах расписание и вывесил его на столбе у эстрады. Тотчас стали собираться кучки уже привыкших к собраниям солдат, и к назначенному часу скамейки были все заняты, хотя все-таки собралось слушателей меньше, чем ожидал Ослабов. Еще до открытия ‘университета’ с этой эстрады Древков вел беседы по текущему моменту, читал и разъяснял газеты. Открывать должен был Петухаев, но он известил, что вечером в совете состоится большой митинг и что прибыть он не может. Ослабов долго уговаривал Древкова открыть работу, но тот решительно уклонился. Не захотел первым выступать и Батуров, который после демонстрации Корневым воззвания Николая Николаевича избегал крупных выступлений. Пришлось Ослабову взобраться на эстраду и произносить первую речь.
Его слушали довольно терпеливо, пока он подробно развивал тезис, что ученье свет, а неученье тьма. Ободренный этим приблизительным вниманием, Ослабов рискнул тут же, после вступительного слова, приступить к первой лекции по анатомии. Для того чтобы сделать ее совершенно популярной он пригласил на эстраду молодого солдата из первых рядов и попросил его даже снять гимнастерку, оставив его в одном тельнике. Любопытство, смешанное с недоумением, охватило аудиторию.
— Товарищи! — начал Ослабов. — Человеческое тело в основе своей имеет скелет. Скелет этот по построению своему у всех людей одинаковый. Есть животные, как, например, черепахи, которые скелет свой носят снаружи, но у человека, как и у многих других животных, скелет спрятан под толстым покровом мускулов, нервной системы и кожи. Строение человеческого скелета поражает своей целесообразностью. Работу его мы можем наблюдать и на живом человеке. Повернитесь спиной, пожалуйста! — обратился он к своей жертве, которая давно уже смеялась в кулак, перемигиваясь с товарищами.
— Что это он там про шкелет завел? — раздался сзади глухой голос, на который тотчас последовал ответ:
— Постный доктор! Известно! Чего с него возьмешь!
— Человеческий скелет… — продолжал Ослабов, задирая тельник на спине солдата.
— Да буде про шкелет-то! — громче раздался голос.
— Чего он там Ванятку-то оголяет?
— Доктор! Он стыда не понимает!
— Товарищи, — остановил свою лекцию Ослабов, — угодно вам слушать или нет?
— Ты про дело говори, а не про шкелет!
— Я читаю вам первую лекцию по анатомии, это было объявлено в расписании, знакомство со скелетом необходимо, кто не хочет слушать, может уходить. Анатомия…
— Объявлено про монотонию, а разговор заведен про шкелет!
— Да пусть брешет что хочет, прилетят вороны, послушают!
— Ванятку-то спусти вниз!
— Зря парня мучит!
— Да ну его к… Идем, ребята!
Из задних рядов сразу поднялось и ушло несколько десятков. Передние еще стеснялись уходить.
Ослабов, переждав, пока уходили, опять взялся за тельник солдата. Но тут парень уже не выдержал.
— Да будет тебе! — крикнул он на Ослабова и ловко спрыгнул с эстрады, встреченный веселым смехом передних рядов.
— Давно бы так! — сочувственно сказал старый солдат Ванятке. — Он бы тебе и штаны спустил!
Древков, умирая от смеха, прислонился к столбу эстрады, спиной к слушателям. Увидев, что он смеется, Ослабов совсем растерялся и, вернувшись к столу, стал собирать свои листки.
— Товарищи! — раздался из рядов громкий голос Батурова, — надо признать, что тема первой лекции выбрана действительно неудачно. Но это не значит, что мы должны совсем отказаться от культурного начинания, предпринятого доктором Ослабовым. Сейчас мы попросим доктора Древкова сделать нам доклад по текущему моменту!
— Товарищи! — ответил Древков. — Доклада я вам сейчас делать не буду, потому что через полчаса назначен митинг в совете. Приглашаю вас на митинг!
Слушатели шумно поднялись и, осыпая Ослабова мелкой пудрой ласкательных выражений, повалили к совету.
— Ну что ж это вы! Разве можно! — обратился Древков к Ослабову, едва подавляя новый приступ хохота. — Про анатомию, — выговаривал он сквозь смех, — революционной армии! Вооруженному народу! Про анатомию!
Он так заразительно смеялся, что злость Ослабова прошла, и он беспомощно рвал на куски и пускал по ветру конспект своей лекции.
— А я ведь хорошо подготовился! — меланхолически сказал он.
— Тем хуже! — опять захохотал Древков. — Ну, ничего, это вам будет хорошим уроком. Только вот что. Вам придется сдать работу по культкомиссии кому-нибудь другому. А то теперь на вас никого не заманишь. Пусто будет это место после вашей анатомии!
Продолжая смеяться, он повел Ослабова в палатку, где заседала культкомиссия. Там уже знали о происшедшем, и никто не возражал, когда Ослабов трясущейся рукой написал и подал заявление о своем уходе вследствие перегруженности работой по лазарету. Совершенно разбитый и уничтоженный, он побрел в лазарет.
Проходя мимо совета, он увидел, что там уже собралось много солдат. Ослабов отвернулся и ускорил шаг.
Совет помещался в здании бывшего склада. Там, внутри, уже был накрыт кумачом стол президиума, и прапорщик Петухаев нетерпеливо ходил сзади стола, обдумывая речь и не понимая, почему солдаты собрались, а никто не входит. Зайдут, поглядят и опять на двор.
Глухой говор шел среди собравшихся. Накануне Цинадзе провел несколько групповых собраний, и отголоски того, что там говорилось, слышались теперь у стен совета.
— Опять про крылья свободы петь будут!
— Недалеко улетишь на петушиных крыльях!
— А где у вас были глаза, когда совет выбирали?
— Да нешто разберешь сразу!
Среди солдат много было заметно фронтовиков, и новые группы их все прибывали.
— Товарищи! Сейчас открываем собрание! — раздался голос Петухаева из окна.
— Ладно, подождешь! — ответили ему прямо в окно.
В это время подошел Цивес с новой группой фронтовиков, говоря на ходу:
— Это ж черт знает что такое, а не совет! Батуровы и Петухаевы — наши классовые враги, — пока вы этого не поймете, никакой революции у вас не выйдет. Что нам сейчас надо? Сорганизоваться, выбрать делегатов, послать в Тифлис, наладить отправку домой и с оружием в руках защищать революцию. А вместо этого тут нам поют медовые речи о любви к Временному правительству, которое торгует вами не хуже, чем царское. Кто вас продал Англии? Царь! Кто вас вторично продает той же Англии? Временное правительство. Пока мы тут топчемся на месте, генерал Арбатов гонит казаков все дальше в Турцию! А вы не хотите помочь своим братьям.
— Как не хотим!
— Мы все домой!
— Правильно говорит!
— Да ну стань повыше, говори всем!
Цивеса подняли на какие-то ящики, он стал развивать свои мысли. Это уже был митинг, но не тот, к которому готовился Петухаев. Высунувшись в окно, Петухаев с недоумением наблюдал за происходящим.
— Товарищи! — кричал Цивес. — Вы должны требовать переизбрания совета. С таким советом, как у вас, вы добьетесь того, что вас опять погонят на фронт!
— Не бывать этому!
— Домой!
— Выбирать новый совет!
Петухаев выскочил из здания.
— Что здесь происходит? — закричал он. — Я председатель совета. Кто срывает митинг? Я вас арестую! — закричал он Цивесу.
— Попробуйте! — спокойно ответил Цивес. — Немедленно назначайте перевыборы! — кричал он в толпу через голову Петухаева.
— Вы арестованы! — наскакивал на него Петухаев.
— Я делегат фронтового комитета. Вы не имеете права арестовывать меня! А впрочем, попробуйте! — усмехнулся он, вынул папироску и закурил. — Ну?
Попробовать Петухаеву не удалось, потому что толпа оттеснила его от Цивеса, и, изрядно помятый, он с трудом выбрался из солдатских рядов и побежал, выкрикивая ругательства, куда-то к озеру. Цивес продолжал вести митинг, и тут же было решено назначить в ближайшие дни перевыборы совета. Председателем предлагали Корнева.
В это время, пока Цивес пререкался с Петухаевым, в лазарете шло два совещания.
В палатке Батурова собрались, кроме него, Гампель, Шпакевич, Юзька, Боба и еще несколько человек. Решался вопрос о том, кого выдвигать кандидатом на выборах делегатов на краевой съезд Союза городов. Несомненным кандидатом для всех был Батуров. Нужно было еще четырех человек. Их не так-то легко было найти в персонале лазарета.
Гампель, бледный и взволнованный, говорил Батурову:
— Арчил Андреевич, мне необходимо немедленно в Тифлис. Против меня здесь агитируют, может быть, моей жизни угрожает опасность. Ослабов распространяет слухи, что я был причиной смерти Тоси. Вы же знаете, что первый действительный реальный случай выбраться отсюда — это попасть делегатом. Кроме того, я думаю, что защитить интересы союза сумею не хуже других.
— Но вас провалят! — хватаясь за голову, возражал Батуров. — И тогда лишние места попадут компании Древкова и Цинадзе. Они и меня постараются провалить. А уж вас подавно. Я лично думаю выдвинуть кандидатуру доктора Ослабова.
— Эту размазню? — спросил Гампель. — И после лекции по анатомии?
— Ослабов провалился, но все фронтовики его поддержат! — возражал Батуров. — Кого же еще? Шпакевича, Бобу? Они прекрасные работники, но непопулярные в массах. Нам бы хоть три места из пяти получить!
— Ну ладно, вы, я и Ослабов.
— А если вас провалят?
— А если провалят вас?
Решено было выдвигать кандидатами Батурова, Ослабова и Гампеля.
В домике Цинадзе в присутствии Древкова, Цивеса, Корнева, Зои, Аршалуйс, Тинкина кандидатуры выдвигались совсем другие.
— Главное, чтоб не прошел Батуров, — говорил Цинадзе, — а у него есть некоторые шансы пройти. Голосование по спискам не пройдет. Три места, я думаю, нам обеспечено. Но кем сбивать Батурова?
— Что вы скажете насчет Ослабова? — предложил Древков. — Он провалился в культкомиссии, но все же его все знают, и я думаю, что для нас он был менее вреден, чем Батуров. Помните собрание наше перед наступлением? Я думаю, было ошибкой, что мы тогда же не взяли его в работу.
— Может быть, — согласился Цинадзе, — но нам не до него тогда было. Поговорите с ним. Если он примет наш минимум…
Ослабов в это время маялся на своей койке в юрте, впитывая в себя все, что неудержимо вокруг него кипело, тщетно ища своего места в событиях, проваливаясь в отчаянье при воспоминании, как над ним смеялся Древков, и вспыхивая опять тем же огнем, которым горели все при воспоминании о том, с каким порывом он начинал свою речь, там, на платформе.
Дни опять слиплись для него в судорожный комок безвыходности и просветов, тоски и порывов, работы и безделья, внутреннего крика и пугающей, как на Калиханском перевале, тишины.
Утром того дня, когда были назначены выборы на краевой съезд, Батуров на белом коне объезжал лагерь и лазарет, очаровывая всех, кого мог, и проверяя настроение избирателей. С утра была выметена площадка, поставлен стол, развешаны флаги. Юзька принимал самое деятельное участие в этом устройстве, втайне надеясь, что вдруг, каким-нибудь чудом, он попадет в делегаты.
Ослабов после разговоров с ним Древкова и Батурова окончательно растерялся под этим неожиданно свалившимся на его голову счастьем. Ни тому ни другому он не дал определенного ответа и даже не знал, что большевики вскоре отменили его кандидатуру.
Собрание открыл Батуров необычайно пышной речью. Он был уверен в победе. Но когда было предложено выкликать имена кандидатов, громче всех было названо имя Древкова, и он прошел первым в делегаты. Особенно бурно за него голосовали айсоры. Их участие в голосовании было для многих, в том числе и для Ослабова, сомнительным. Привела их Аршалуйс. Шпакевич и Боба протестовали против того, чтобы давать им право голоса. Ослабов тоже подымал руку против. Но масса решила иначе. И тем самым была решена судьба кандидатуры Батурова.
Голосование проходило следующим образом: кандидат выходил на середину, его рассматривали, он говорил несколько слов, затем следовали аплодисменты или тишина, и Батуров на глаз решал, прошел кандидат или нет. При имени Древкова поднялся лес рук. При имени Батурова было явное меньшинство.
Еще убедительней провалился Гампель.
— Ослабова, — распорядился Батуров, хотя имя его стояло после других.
— Я отказываюсь, — заявил Ослабов, — и вообще я воздерживаюсь от всякого голосования.
Сказал он это голосом тихим, но твердым. За минуту до этого он не знал, что так скажет. Но когда он вышел на середину и увидел вокруг себя это неотступное, которое всюду его, с самого начала революции, преследовало, море ждущих прямого ответа и отчетливых действий человеческих глаз, давно знакомый приступ робости, растерянности, головокружения охватил его, и он, сказав, что отказывается, вернулся на свое место.
— Хорошо, что не мы его выдвигали! — шепнул Цинадзе Древкову.
Ослабов не видел, как продолжались выборы, не слышал, как выбрали Тинкина, Зою, маленького санитара, который побил Тосю, и Шпакевича, который сказал необыкновенно революционную речь.
Как в столбняке он сидел на своей скамейке, как мертвый пришел к себе в юрту после выборов, лег, и тяжелый сон избавил его от выборов и толпы, от человеческих глаз и революции, от тоски и порывов.
В таком же состоянии он наблюдал отъезд делегатов, свертывал лазарет и эвакуировал своих больных и раненых, слушал восторженного Цивеса, который навещал его и рассказывал о работе нового совета, об организации возвращения солдат на родину, о борьбе, которую вели большевики в центре.
Он очнулся в один из жарких дней, когда вдруг понял, хотя знал это намного дней раньше, что сегодня он, вместе с последними отрядами войск, должен уходить отсюда, с этого озера, с этой солончаковой пустыни.
И вдруг его охватила паника, что он опоздает, что он не успеет, что он не достанет себе лошади, что он не выдержит тяжелого, многодневного пути домой до железной дороги по горам и пустыне. Он обежал опустевший лагерь и пустое место, где стояли прежде юрты, и палатки лазарета, прошел по берегу, чтоб последний раз посмотреть на озеро, все такое же, как будто ничего на его берегах не случилось, синее и безбрежное, воспринимая все, как во сне, уложил свои вещи в хурджины и, окруженный незнакомыми людьми, сел на лошадь, которую ему кто-то подвел, и втянулся в бесконечно длинный человеческий поток пеших и конных, повозок и пулеметов, и этот поток понес его, безвольного, по степи, через горы, где была разломана узкоколейка и вагоны валялись под откосами, через северную Персию, к кавказским границам.
Он не помнил, сколько дней и ночей длился путь, как он спал и что он ел, не замечал, как в пути, день за днем, он из передних колонн, отставая все больше, оказался в хвосте. Мимо его сознания проходили перестрелки, которые приходилось вести, все сливалось в один клубок нестерпимых мук усталости, голода, холода, сильней которых была непрекращающаяся мука мыслей.
Клочья пережитого в его памяти всплывали, сталкивались и разлетались, и все настойчивей из этого разлетающегося хаоса воспоминаний отстаивались и закреплялись в его мозгу отдельные куски, отдельные моменты. Вот он видит кровь на снегу. Вот он держит умирающего Парнева и вместе с ним пожирает глазами красный флаг на желтом берегу. Вот на него несется смерч с озера и вдруг превращается в розовые полосы солдатских лиц. Вот он на площади, окруженный толпой, говорит свое: я отказываюсь. И вот уже нет его: он смят, растоптан, его вжимают в стену: она холодная, и кирпичи сейчас подадутся под его костями. Вот холод переходит в жар, — все его тело горит.
Он открывает глаза. Кругом пустыня. Горячий песок жжет ладони. Впереди клубится пыль от уходящих. По горизонту тянутся розовые, как солдатские лица, невысокие горы. Около них крутятся песчаные смерчи. Мимо него проползает огромная черепаха, касаясь жаркой, сухой лапой его пальцев. Он отдергивает руку, смотрит в небо. Не различить по этому серо-синему туманному блеску какой час, утро это или вечер. Все ниже приникает вдали клубящаяся пыль за уходящими. А песок мягкий, как пудра, горячий и глубокий, и низкий ветер наносит его волну за волной. Горло горит, хочется пить, но ведь воды в баках немного, ее нужно беречь для раненых, он не позволит себе тратить ее на себя. ‘Приподымите меня! — встает в ушах крик Парнева. — Там флаг! Красный флаг! Почему он круглый, раскаленный, там, над уходящими? Они его уносят? А он тут остается. Где он?’
Он приподымается на локтях, с трудом высвобождая их из песка, смотрит вокруг: низкие розовые горы стоят кругом… нет, это не горы, — это люди, это их загорелые лица… И вдруг беспощадная в своей ясности, острая и свежая, как струя воды, мысль прорезает ему сознание: он все вспомнил, он все понял!
В диком ужасе он вскакивает и бежит по глубокому песку и кричит вслед уходящим, которых уже не видно, и опять падает, не в силах одолеть этого затягивающего ноги песка.
В горле сухо и жарко, песок набивается в глаза, он подымается еще раз и опять падает. Тогда он переворачивается на живот и, выгребаясь из песка левой рукой, подымает правую из песка, из пустыни, как может высоко, туда, к уходящим, к красному флагу солнца, и последним, хриплым, еле слышным, — а ему кажется, что весь мир слышит, — голосом кричит:
— Я голосую! Голосую!..
Поздно: история проголосовала без него.

Эпилог

На днях, через десять лет после описываемых событий, на углу Тверской я встретил Цивеса. Мы расцеловались. Он растолстел. Работает в социалистической академии. Он мне рассказал, что Древков ликвидировал англичан в Архангельске, теперь управляет каким-то трестом, Цинадзе — видный работник в Грузинской республике, Батуров — в эмиграции, Гампель упоминался в недавнем процессе как фабрикант заграничных фальшивок, Тинкин, кажется, в Совкино. Я сказал Цивесу, что написал роман.
— Ты смотри там, насчет идеологии! — предупредил он меня, — дай-ка я проверю! Я ведь много редактирую!
— Не надо, — сказал я, — я написал все как было.

Примечания

Впервые — журнал ‘Орион’, Тифлис, No 1-3, 1919.
Отдельно был издан дважды: в No 6 ‘Роман-газеты’, 1927 с рисунками Н. Кравченко и в издательстве ‘Земля и фабрика’. М. — Л., 1929.
Роман и образ его главного героя, доктора Ивана Петровича Ослабова, вызвали живую дискуссию в критике. Так, Арк. Глаголев, например, писал в ‘Новом мире’ (No 2, 1930): ‘Центральный образ, определяющий собой социально-художественную сущность и стиль ‘Алого смерча’, врач Ослабов — мелкобуржуазный интеллигент, типичный представитель середняцкого интеллигентного городского мещанства, хотя и несомненно лучшей его части. Ослабов совершенно ошарашен и сбит с толку империалистической бойней, он судорожно мечется от ‘патриотизма’ к ‘пацифизму’. Он тонко ощущает всю мерзость ‘героев’ тыла, он хорошо осознает всю возмутительную преступность бессмысленного истребления ‘пушечного мяса’, он искренне и глубоко ненавидит организаторов этой бойни…’.
Более резко, с позиций воинствующего социологизма, подошел к анализу характера доктора Ослабова критик журнала ‘Октябрь’. Он писал: ‘Каждый герой имеет право на существование. Ослабовы тысячами проходили мимо нас. Они жили и переживали, мыслили и говорили, и их бытие находило и находит свое отражение в искусстве, в частности — в художественной литературе. Было бы нелепо ставить в упрек Сергею Городецкому то, что он взял героем эту не вполне доброкачественную, но все же вполне реальную разновидность интеллигента. Но если мы видим, что автор все время старается подкрасить своего героя, если он все время тащит его за уши, чтобы прибавить ему, в ущерб естественности, хоть вершок росту, если автор все имеющиеся на своей палитре розовые краски тратит на этого убогого героя, — это требует суровой и строгой оценки’.
В настоящем издании текст печатается по кн: Городецкий С. Алый смерч. ‘Земля и фабрика’. М. — Л., 1929 с учетом всех позднейших исправлений, сделанных автором в машинописном экземпляре.

————————————————————————————

Источник текста: Избранные произведения. В 2 т / Сергей Городецкий, [Составление В.П. Енишерлова Вступ. ст. С.И. Машинского, с. 5—46 Коммент. В.П. Енишерлова, Е.И. Прохорова]. — Москва: Худож. лит., 1987. — 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека