Под низко спадающими ветвями кедра было темно и привольно.
Лихутин, сидя на складном стуле, облокотился о могучий ствол красавца-дерева.
Ему просто не верилось, что так хорошо вокруг него и в нем самом. Лучше этого утра он не мог себе вообразить.
Прямо, полоса иссиня-изумрудного моря — густого краской и тихого, без малейшей ряби — разделяла две купы дерев. Левее, над зеленью парка, высился дальний утес — с башней маяка. Небо стояло надо всем, лазоревое и бездонное, чуть-чуть с налетом лиловатой дымки. Она таяла под солнцем и вблизи, на лужайке, где кедр стоял, поодаль от других деревьев, была уже трепетно прозрачной.
Из-за изгороди ласкали взгляд кисти гликинии, сплошь покрывавшие стену по обе стороны каменных ворот.
Кругом, из муравы и с деревьев, и еще откуда-то доходило чуть слышное жужжание насекомых.
Легкие ощутимо втягивали в себя упругий утренний воздух, смягченный близостью моря.
Моложе, смелее Лихутин еще никогда не чувствовал себя.
Он не мог читать. Ему показалось даже смешно, что он вышел от себя с книжкой и складным стулом — как делал это, почти каждое утро, с тех пор, как живет здесь, на прибрежье Черного моря.
Он быстро поднялся, бросил книгу на складной стул и стал медленно прохаживаться вверх и вниз по лужайке.
Руки его невольно поднялись, точно он желал обнять все, что вокруг него так нежилось и ласкало своими красками и очертаниями, своей роскошью и своим величавым безмятежьем.
Сладко зевнул он. Истома пошла по всем суставам, и он, с умыслом, несколько раз глубоко вдыхал в себя душистый воздух, теперь уже нагретый почти отвесными лучами солнца. Он не боялся этих лучей и нарочно не ходил под зонтиком до полуденной жары.
Ему не верилось, что скоро день его рождения, когда он подойдет к цифре: тридцать восемь. Еще два года — и он сорокалетний холостяк.
Высокий, худой — Лихутин держался прямо, грудью слегка вперед. Голова, небольшая для такого роста, приобрела, с годами, посадку несколько вбок. Вбок привык он и глядеть своими широкоразрезанными темными глазами, немного близорукими. Овал лица, нос и крутой, не очень обнаженный лоб, напоминали восточный тип, хотя у него в крови и не значилось татарской примеси. Такая же у него была и бородка, как у многих из здешних татар — короткая и с широким промежутком голого тела между нижней губой и линией волос. На висках заметная вдавленность. Волосы, коротко остриженные, курчавились. Их цвет отдавал золотистым намётом на темно-русом фоне. Чуть-чуть они серебрились на вдавленных висках.
Две довольно резких морщины бороздили щеки вдоль крыльев носа, и лоб давно потерял белизну и свежесть. Цвет лица стал в эти дни заметно поправляться, но еще по дороге из Петербурга в Крым Лихутина огорчал его ‘геморроидальный’ вид. В последнюю зиму кожа начала как-то сразу буреть и желтеть.
Серый костюм из шершавой материи моложавил его. Голову прикрывала белая парусинная шляпа английского фасона, в виде шлема.
Привычка старательно и по сезону одеваться сказывалась и в мелких подробностях белья и обуви.
На четвертом пальце правой руки он носил кольцо, но не обручальное, а с камнем.
Лужайка поднималась отлого к той части парка, где между деревьями, на каждом шагу попадаются каменные глыбы. Узкие тропинки ведут на крутизны, с их шоколадно серебристыми изломами.
У самого края, где выровнялись кипарисы и тень лежала длинным поясом, Лихутин опять присел, прямо на траву.
Он мог так оставаться здесь сколько ему угодно, без всякой заботы, без малейшего принуждения, не желая подчиняться петербургским привычкам, не стыдясь нисколько того, что он ничего не делает и не желает делать, а просто дышит, нежится, чует трепетанье природы, смотрит на море, смотрит в небо, никуда не спешит, ничего не боится.
Тридцать восемь лет прошли скоро, обидно скоро. Он уже — особа четвертого класса. Крупный чин подобрался также незаметно и докладывает о том, что молодость, несомненная и неподдельная, уже позади, хотя количество лет и позволяет еще считать себя ‘далеко не старым мужчиной’.
Упрекать себя — не в чем. Он лучше, разнообразнее и честнее, и содержательнее прожил эти почти двадцать лет, с выхода из университета, и по ‘сей день’. Не тоскливую лямку чиновника тянул он. В ученые он не метил, но ему удалось, с первых же шагов на службе, приписать себя к работе более живой и серьезной. Ему давали время читать и набираться сведений, его ‘пером’ скоро стали гордиться в его ведомстве, ему не мешали печатать в журналах этюды по экономическим и социальным вопросам, у него уже есть почтенное имя, хотя многие этого не знают и думают, что он — чиновник, каких сотни состоят ‘при’. Сколько командировок имел он внутрь страны, сколько дельных и ‘честных’ докладных записок составил он в последние годы и сколько проектов и мероприятий были прямо вызваны его отчетами и записками.
И он все это делал с убеждением, без суетности, не для выслуги, не для того, чтобы сразить своих сослуживцев назначением на ‘пост’. Ему, не дальше, как к новому году, предлагали пост в провинции. Он отказался. Нигде не будет он так независим, нигде нельзя и работать с таким сознанием, что делаешь дело. Вот уже более года, как он — член двух комиссий и в его знаниях, опыте, солидности и беспристрастии безусловно нуждаются. И дело все прибывает.
Кабинетная работа последней зимы сказалась общим недомоганием. Никогда он не лечился, не любил даже разговоров о здоровье, но тут сам зачуял, что пора уходить от преждевременной петербургской старости.
Зеркало, впервые, отчетливо подсказало, что так нельзя, что надо, по крайней мере месяца на три, на четыре — ничего не знать, кроме бодрящих ощущений природы и своего — пущенного на вольную волю — организма.
В Крым попал он в первый раз — и в пору ликования весны.
II
Живет он здесь вторую неделю. Неизменно — каждый день — свет, тепло, море, горы, пышная растительность парка — радуют его и гонят, с раннего утра — вон, ‘в природу’.
Никогда, нигде — в самых красивых местах за границей — ему не было так хорошо. Там в нем сидел торопливый турист, а здесь ему все как-то особенно мило и близко: изгибы прибрежья, горные тропинки, татарские сакли, мечеть, ребятишки, красивые ‘софты’, когда они выходят на улицу в своих чалмах и халатах, женщины с античным профилем под чадрой, в мелких косицах, выкрашенных в желто-красную краску. И рядом с грязцой и теснотой деревушки — строго изящный чертог покинутой господской усадьбы, его террасы, лестницы, башни, фонтаны — с ковром роскошного цветника, с запахом еще туго распускающихся цветов на магнолиях, покрытых блестящей и твердой листвой.
Как там дышится на террасе, перед закатом солнца, как мечтается!..
Да, здесь и он начал мечтать, после многолетней кабалы в деловитом и рассудочно-суетливом городе, который выедал из него, день за днем, молодость, способность наслаждаться, искать красоты, гармонии, страсти — жить не одними навыками и привычками, логикой и цифрами, общими местами и общепризнанными принципами — а вовсю чувствовать, как голоса природы просыпаются в душе и влекут ее на законный и достижимый пир жизни.
Привычку к чтению привез он и сюда — и в первые дни он дочитывал книжки журналов, взятых с собой в дорогу. Читал он рассеянно, машинально, обрывая беспрестанно нить сухой фразы в безвкусной прозе статьи или обозрения, где все одни и те же ‘хорошие’ мысли перетирались все на один и тот же лад.
Сегодня он пошел в парк с томиком романа, совсем нового, купленного им у Полицейского моста, за день до отъезда.
Француз-автор — настоящий талант, но в нем слишком много презрения к людям, узкого пессимизма и цинической чувственности. Лихутин читал почти все его лучшие вещи — в том числе и сборники мелких рассказов. Вообще, он успевал, не отрываясь от срочной служебной работы, прочитывать немало и французских романов. Но они скользили по нем, часто раздражали, и если интересовали, то подробностями реальной жизни. Адюльтер — вечная их тема — давно давил ему оскомину.
Заглавие желтого томика, купленного им у Полицейского моста — нашел он очень удачным. Это было изречение Соломона — испытавшего на себе роковую силу любви.
Лихутин взял с собой в первый раз этот роман, но — захваченный потребностью упиваться блистательным утром, он не прочел еще и первой строки, там, под кедром. Сегодня ему тяжела стала всякая ‘книжка’. Она делалась для него символом того, что половину своей жизни, если не две трети, он был сам раб книжек, только не таких, которые учат жить вовсю, а делают из тебя существо, убегающее от всего сладкого и радостного, от обаяний природы и всемогущей страсти.
— Сильна как смерть, — вслух подумал Лихутин, вспомнив заглавие романа. Он все еще сидел в тени кипарисов, на траве, и его потянуло к желтому томику, оставленному под кедром, на складном стуле.
Он вернулся туда, переменил место, сел на стул в прежней позе, прислонив спину к стволу дерева, и начал читать, с желанием найти что-нибудь такое же сильное, как заглавие.
И он просидел, почти не меняя позы, до часа своего завтрака, когда солнце уже забралось над кедром и тени вокруг дерева резко укоротились. Ноги ему жгло. Смолистые испарения насыщали воздух.
Незаметно, залпом, он прочел чуть не половину томика.
Неизведанное им чувство испуга за себя засосало в груди. Он уже видел, куда автор ведет своего героя: к беспощадной развязке, когда любовь заново овладеет им и когда будет уже поздно. Не помнил он, чтобы какой-нибудь роман так властно заставил его, в последние годы, сделать оборот на самого себя, застигал его так неожиданно и ставил ему вопросы:
‘Разве ты жил? Разве ты знал, что такое то всесильное чувство, которому равна по могуществу только смерть, по изречению мудрого царя, написавшего ‘Песнь песней’?
Читать дальше стало вдруг жутко.
Лихутин пошел из парка замедленным шагом, не чувствуя, как лучи солнца припекают его сквозь полотно его шляпы-шлема.
Воздух — полуденный, полный испарений цветов и деревьев — вызывал прилив крови к голове и совершенно новую для него работу мозга.
Отчего то, что он сейчас читал, не казалось ему, как бы это было в Петербурге, если не сочиненным, то преувеличенным, умышленным превознесением — превыше всего — в сущности ведь чувственной, половой любви, вопреки всему, что человек с правилами и принципами считает за настоящее благо и цель жизни?
Отчего?
Вместо ответа он, невольно и с явным желанием пристыдить и покарать себя, начал снова перебирать в голове — к чему сводится жизнь его сердца? Что он испытывал, какие радости, какой вид любовного захвата?
Совестно было и вспоминать. Дело владело им. Он уверил себя сразу, что ему некогда давать ход вздорным запросам ‘фантазии’ и ‘сенсуализма’. Были сближения с женщинами, но они кончались разговорами на интересные темы. Были связи. Но какие? В низменных сферах, без пособия душевного захвата. Какая-то гигиена, без угрызений совести, потому что все обходилось ‘честно благородно’. Он еще недавно благодарил судьбу за то, что ни одна из этих встреч не перешла во что-нибудь обязательное и неопрятное.
Так прожито двадцать лет, двадцать лет, уже безвозвратных… И он на таком спуске к годам полустарости, где все в заговоре против прав на радость жизни и полноту страстных испытаний. Так он и состарится, так и ляжет в гроб.
Не за одного себя сделалось ему обидно и страшно, а за всех своих сверстников, таких как он, мужчин и женщин, дельных и умных, честных и порядочных, за все русское, безвкусно-принудительное отношение к жизни.
Никто из них не умеет жить, не умеет брать от природы, от своего темперамента, от самых законных жизненных влечений то, что не дает никакая книжка, никакая пропись. Чуть не сорока лет, впервые познал он сладость обаяния природы. Но она зовет еще к чему-то? Она узаконяет то, что там, в Петербурге, в кабинете, в канцелярии и в комиссии, на деловых разъездах и в серьезных разговорах — глохнет и обращается в ничто.
III
Ему следовало подняться к себе по ближайшей крутой дорожке, между низким забором и изгородью парка, но он спустился по узенькой каменной лесенке, к заднему фасаду ‘дворца’, прошел весь двор, не замечая, что на нем делается, и только за воротами, у второго спуска, против входа в цветник нижнего парка, посторонился, заслышав сзади шум колес и лошадиных копыт.
В легком облаке пыли катилась тележка на рессорах. Маленькая чалая лошадка потряхивала бубенчиками, она бежала, точно собачка, и пофыркивала.
Лихутин остановился и приподнял шляпу.
Он узнал испитого блондина, его затасканную соломенную шляпу и измятую парусинную пару. С ним познакомил Лихутина хозяин квартиры, татарин Ахмет, на днях, внизу, в своей мелочной лавке. Фамилии он не мог вспомнить, но знал, что этот блондин-художник, третий год живет на хуторе своего дяди, верстах в трех, пописывает картинки и занимается виноградным делом. Кажется, он уже харкал кровью, но держал он себя молодым человеком, в разговоре быстро оживлялся, говорил порывисто, высоким тенорком.
— Откуда? — спросил Лихутин, подошел к тележке и пожал руку.
— Ездил туда, за Мисхор. Приглашали насчет филлоксеры.
— А вы этим занимаетесь?
— Как же… Немало десятин подвергли дезинфекции.
— И успешно?
— Пока кордон строго держим и не пускаем дальше… Каково утро сегодня было? — перебил он себя. — Роскошь!
— Вы ведь художник? Отчего же не пишите эскизов?
— Некогда. Да и не могу сидеть подолгу, в одной позе. Сейчас начнет анафемски ныть в боку. У меня немало есть набросков. Когда-нибудь в наши края заверните… Винца нашего отведать… Я здесь часто бываю проездом, чуть не каждый день. Да еще никого что-то нет. Хоть бы одна интересная женская фигура.
Побурелое от загара и легочной болезни лицо блондина осветилось усмешкой широкого рта и его вдавленные серые глаза блеснули женолюбиво.
— Это меня не прельщает здесь, — заметил Лихутин.
— Ах, не скажите!.. Не одна неодушевленная природа… Нужна и живая красота.
— А разве лица татарок не оригинальны? Я еще мало видел, но попадаются чудесные головки.
— Порода есть… По-моему — помесь туранской крови с генуэзской… Но очень уж их знаешь. Первобытны. Любовь они допускают только промежь себя… А ухаживанье — в виде куска мыла.
— Как?.. Как?
Лихутин рассмеялся.
— Как же… Кусок мыла — это выше всякой любезности и первый подарок. Но и его надо преподнести умеючи… Насчет этого — у мусульман куда построже нашего… И девчата здесь не такие, как в матушке России. С выдержкой!
Лошадку беспокоили мухи и она дернула.
— Стой! — добродушно крикнул блондин, и наклонившись к Лихутину через крыло тележки, заговорил, потише звуком, но также порывисто:
— Телеграфист мне сказывал, ожидается приезд одной интересной особы. Смотрела комнаты у Аджи. Знаете, у вашего первого богача? В Мекку ходил. Потому и Аджи… Если будет случай познакомиться, и меня не забудьте… И к нам милости просим кавалькадой.
— Я насчет верховой езды плох.
— Здесь будете ездоком. Небось!
Он ударил лошадку вожжей и приподнял другой рукой шляпу.
Волосы совсем поредели у него на взлызах высокого лба, морщинистого и также сильно загорелого.
— До свидания! Всего хорошего! — крикнул он, обернувшись.
Лихутин не сразу двинулся дальше, а с минуту смотрел вслед облаку пыли.
Чахоточный блондин — если поставить их рядом — полон жизненных позывов. Может быть, ему не дотянуть до зимы, а он кутит, разъезжает в пыль и жар, борется с филлоксерой, ждет интересных дам из России, дарит молодым татаркам куски мыла.
Этот, когда придет его смертный час, не станет спрашивать себя: жил ли он?
Да он и умрет-то неожиданно, не веря в свою болезнь, как все почти опасные грудные. До последней минуты сохранит он свою жажду жизни.
Лихутина опять схватило то самое чувство, с каким он оторвался от чтения романа в желтой обложке — чувство испуга и обиды за себя и таких, как он интеллигентных мужчин и женщин.
Мысленно выговорил он это слово ‘интеллигентных’ почти с гадливостью.
‘Какое безобразное слово, как оно пропахло чем-то затхлым и мертвенным! Когда только перестанут его употреблять!’
Как бы желая стряхнуть с себя это настроение, эти вопросы и возгласы, Лихутин поднял голову и широко оглянулся сначала назад, в сторону ворот, завешанных справа и слева кистями светло-лиловых цветов и цветника, с магнолиями и кипарисами, потом, вдоль белого шоссе, уходящего между двумя стенами деревьев, и вверх по горе, где домики с галерейками — белые, серые, с русскими и восточными крышами — ютились по склону, во всех направлениях, вплоть до минарета мечети и ее купола.
И все, кто здесь живет по своему стародавнему обычаю, ‘на лоне природы’, слушаясь вековечных инстинктов, вкусили и будут вкушать дары жизни, когда настанет их черед. Перед ним проходят лица и фигуры татар: толстого Аджи, хозяина Ахмета, франта-кутилы, его приказчиков, цирюльника Мухтара, почтаря Искендера, мальчишек и девчонок, старых баб с халатами на голове, подростков-девчат с полуоткрытыми лицами, лукаво выглядывающих из-за низких загородей и с дощатых галдареек сакль.
Все это живет — по закону. Когда кровь заговорит, они любят, посягают, берут жен, сколько хватает достатка, не знают запоздалых укоров себе и живут себе в телесном и душевном равновесии. Кому из них посчастливится — подслужиться к молодой и тароватой барыне, когда ездит с ней по горам, тот не задумается ни перед каким вопросом, не станет разбирать ‘мотивы’ и ‘принципы’. Для него женщины — все равны: знатные и простые, генеральши и судомойки. Аллах не запрещает их делать своими подругами. Он и в раю сулит несметные рои чаровниц-гурий. Что жизнь дает, то и бери, и знай: ты мужчина, а женщина создана на твою утеху и потребу.
Так будет не нынче-завтра отвечать на заигрыванья какой-нибудь заезжей барыни — тот подросток, который носит ему, каждое утро молоко, стройный, белолицый и светловолосый татарин, затянутый в куртку, с бараньей шапочкой на затылке, музыкально лепечущий по-русски, умненький и изящный во всех своих движениях и позах.
На пол-горе, Лихутин повернул влево, к площадке, где стоял домик с террасой. Он там завтракал.
IV
Низкая, довольно просторная комната, похожая по отделке на ‘уборную’ в барских усадьбах, вся в тени, с двух сторон окруженная крытой террасой, успокаивала от полуденной жары.
Два небольших стола, накрытых по ресторанному, не подходили к ее отделке. По стенам висели, на светленьких обоях, старинные английские гравюры. С потолка спускалась люстра, фарфоровая, с отбитыми завитушками, мебель — сборная, обитая полинялым ситцем, с белым лакированным ободком и в красном дереве. Одна козетка была позолочена и ее бледно-палевая шелковая обивка кое-где прохудилась.
Все это были когда-то барские вещи, вероятно подаренные заслуженным дворовым или попавшие другим путем.
На белом консоле букет живых цветов, в узкой и высокой филигранной вазе, освежал воздух запахом ландышей и фиалок.
Сюда Лихутин приходил завтракать и обедать. Хозяин, из бывших господских людей, содержал при своих меблированных комнатах и нечто вроде ресторана.
Лихутину прислуживала дочь его Онечка, девушка лет семнадцати, хорошенькая и манерная, с головой покрытой до лба крымским расписным полотенцем.
Других гостей в ресторане не было.
Лихутин ждал второго кушанья, рыбы. Первым, шашлыком, он остался недоволен. С местной кухней приходилось мириться. Держал табльдот и телеграфист, но позднее, когда начнется приезд купальщиков, не раньше июня.
Онечка внесла блюдо бережно, боясь расплескать соус. Ее свежий ротик брезгливо усмехнулся. Довольно длинно обстриженные волосы выбивались из-под полотенца. Ситцевое платье с короткой пелеринкой делало ее сухощавую фигуру пышнее.
Лихутин, еще вчера разговаривал с нею, очень сдержанно. Но теперь она его забавляла своим голоском и тоном, смесью манер полубарышни, полушвеи. Глазками она действовала часто и ресницы у ней были пушистые, южные, темнее русых волнистых волос.
— Что это? — спросил Лихутин, ласковее обыкновенного.
Сегодня ему захотелось переменить с ней обхождение и, без пошлого заигрыванья, быть проще, приветливее. Онечка тоже жила вовсю, среди этой чудной природы. Каждая жилка трепетала в ней. Даже ее манерность и картавость на букву ‘л’ ничему не мешали. Наверно она уже вызывала здесь немало пассий.
— Какая рыба?
— Кефаль под соусом, господин.
Это слово ‘господин’, еще вчера казалась ему совершенно нелепым, сегодня оно его забавляло.
Он понюхал.
— Кажется, не очень свежа?
— Ах нет, — пропела Онечка, — вчера купили. Была и камбала. Гришка рыбу приносил. Внизу, у купальни вытащил. Вот какая, — показала она обеими руками. — За шесть копеек уступал.
— Всю рыбу?
— Ха, ха, — прыснула Онечка, подставляя поближе солонку. — За фунт… Да папаша сказал, куда такую. Не на кого готовить… В ней полпуда будет.
И точно найдя, что она достаточно ему услуживала, Онечка отошла к двери и спросила особенно певуче:
— Кофею не желаете?
— Желаю, — ответил Лихутин и, улыбнувшись, поглядел на нее. — Если есть готовый?
— Я сделала.
Онечка сказала это совсем не как ‘прислуга’, а как бы с таким оттенком: поймите-де, как я к вам внимательна.
И не прошло пяти минут, как она вернулась с кофейным прибором, который тоже отзывался барской усадьбой.
— Какие же у вас новые постояльцы? — спросил Лихутин.
— Да никого еще нет. Вот вы, господин, у татарина живете. У нас, небось, не пожелали.
— У него, прекрасный вид… Прохлада… И целая терраса в моем распоряжении.
— Дайте срок. Вот будут из Ялты ездить сюда гулять. Там от одних лошадей… какой воздух будет. Как раз под вами. Вы увидите.
Она игриво блеснула глазами и выпятила нижнюю пухленькую губу.
— Вот начнется приезд, — продолжала Онечка, стоя у стола так, точно она не хочет сидеть, но могла бы, потому что она не ‘прислуга’. — Третьего дня приезжала из Ялты барыня. Вот шикозная-то! Прелесть!
Онечка сделала жест, как будто она желала ударить в ладони.
— И что ж?..
Лихутин вспомнил, что чахоточный художник говорил о какой-то интересной даме, виденной телеграфистом. Может быть — та же самая.
— Нанимает, — продолжала Онечка и отошла к двери, взялась худенькой загорелой рукой за притолоку и стала качаться на одной ноге. — Только папаша не очень торопится… И она желает, чтобы весь балкон для нее, а этого нельзя. Хотела еще побывать. И одевается же! Только в полу-трауре… в сером… с белым. Кружева какие! Святители!
Она порывисто вдохнула в себя воздух и, оправивши на лбу полотенце, спросила:
— Больше вам ничего не нужно, господин?
— Ничего… Только вот что Онечка, — он в первый раз так назвал ее. — Зовите меня по имени и отчеству.
— Я не знаю как.
— Владимир Павлович — меня зовут.
— Хорошо! — звонко выговорила Онечка и выскользнула из полуотворенной двери.
Кофей был сварен старательно и сливки недурны, что здесь — большая редкость. Лихутин медленно глотал из хорошенькой чашки старого саксонского фарфора, с тонкой трещиной и облезлой позолотой.
Ему не хотелось двигаться. Тут было прохладно и уютно. Он мог выйти на террасу, закурить сигару и докончить, за один присест роман в желтой обложке.
Роман начал его опять притягивать. Жуткое чувство не улеглось в нем. Хотелось уйти на самое дно страсти, когда она, уже запоздалая и смертельная, будет глодать того самого жизнерадостного мужчину, который умел тешиться любовью, только как художник, одной красотой!
‘Чего ж так бояться за себя? — думалось Лихутину. — Ведь мне не пятьдесят лет, даже не сорок! Я еще не тратился на страсть, я не раскидал душевной силы и здоровья на изнуряющую погоню за наслаждениями. Почем же знать?..’
Он не докончил вопроса, но и не устыдился его. Здесь этот вопрос должен был прийти, и он благодарен французу-романисту за такой ‘подъем духа’.
На террасе, где еще вольнее дышалось, он со вкусом раскурил сигару и, с желтым томиком в руке, разлегся в соломенное качающееся кресло. Но перед тем как уйти в чтение — долго смотрел вниз, окидывая разом и склон горы, усыпанный опадающим цветом фруктовых деревьев, и широкую, теперь совсем изумрудную полосу моря, и чернеющие глыбы, оторванные от утесов, они торчали справа из воды.
V
Послышался мягкий шум рессорного экипажа. От мечети заворачивал фаэтон. Яркая триповая обивка резала глаза большим пятном. На козлах сидел татарин, с шапкой набекрень, в нанковом кафтане. Пара серых взмылилась.
Фаэтон подъехал к калитке, сбоку дома, где помещался ресторан.
Лихутин прервал чтение и оглянулся.
В дверях ресторана показалась голова Онечки.
— Господин… Владимир Павлович! — поправилась она. — Это та барыня. К нам. Надо папашу послать!..
Голова Онечки быстро исчезла.
Из фаэтона легко соскочила на землю дама, в сером платье из тафты, с белой отделкой и в черной соломенной шляпе с большими полями и серой же, серебристой вуалью.
Он успел схватить глазами стан, не очень высокий, гибкий, молодой, лаковые башмаки и серые шелковые чулки. Облик был овальный, волосы, светло-русые, кудрявились на щеках, немного полных. Сверкнули на солнце и зубы полуоткрытого рта.
Показалось ему, что глаза у этой яркой блондинки черные.
И прежде, чем он сделал шаг к лесенке, которая вела к калитке, через садик, он уже мысленно сказал:
‘Да это…’
Нескольких секунд достаточно было, чтобы в памяти всплыла и фамилия.
‘Михалкова… Марья… Владимировна’.
‘Нет, — тотчас же поправил он, — не Владимировна, а Вадимовна’.
— Сюда, сюда пожалуйте! — крикнул он немного сконфуженный тем, что первый окликнул эту молодую и такую красивую, женщину.
Она вскинула на него издали своими продолговатыми глазами. Направление ресниц оставляло их в постоянной тени и они казались совсем черными. Брови, тонкие и темные, она нахмурила от солнца. Зонтик держала она откинутым назад, через правое плечо.
Голос она не узнала. И Лихутина вдруг точно обожгло: а как он ошибся? С женщинами он был всегда до педантизма безукоризнен, в тоне и обращении.
‘Она, она’, — успокоил он себя, сошел с лесенки и растворил калитку.
Конечно она, Марья Вадимовна Михалкова. Не больше двух лет прошло с его командировки в губернский город, туда, за Москву, где муж ее заведовал отдельной частью. Он бывал у них запросто. Ее наружность нравилась ему, но он находил ее тогда ‘ничевушкой’, безответно состоящей при муже, который подавляет ее и держит, как малолетка.
— Не узнаете? — спросил он, отворяя дверку калитки.
— Ах… Скажите!.. Конечно… Monsieur Ли…
Она не сразу нашла окончание фамилии и покраснела.
— Лихутин… да… Какая мне удача!
Будь это не здесь, в Крыму, не находись он с утра в таком настроении, он не сказал бы этих слов: ‘Какая мне удача!’
Она стала вдвое красивее и даже свежее: бюст роскошнее, чем прежде, с тонкими линиями к низу талии, легкий загар делал ее щеки, с пушком, золотистыми, около правого глаза родимое пятнышко и рот суженный, с пышной нижней губой, туалет прелестный.
‘Шикозный’, — мелькнуло в голове его слово Онечки.
Нет, не шикозный, он терпеть не мог этого слова, а умный, нарядный и скромный, несомненно полутраурный.
— Вы ведь сюда? Нанимать квартиру? Не угодно ли через террасу?
— И мне какая удача, — заговорила она очень молодым голосом с высокими, ясными звуками, с короткими придыханиями.
Это он у нее помнил и считал такой голос остатком института.
Он знал, что она воспитывалась в одном из петербургских институтов.
На террасе он пододвинул к ней кресло.
— Нет, я все сидела. Здесь — прохладно.
Она как будто немного стеснялась. Некоторую застенчивость он замечал в ней и два года назад.
— Вы одна в Крыму? — сказал Лихутин полувопросительно.
— Совсем одна.
Он хотел спросить: ‘а ваш муж?’ — и не спросил.
Его взгляд, брошенный на ее полутраурный туалет она могла заметить вбок. Смотря в дверь ресторана — выговорила она тихо и без выражения:
— Я вдовею… скоро будет год.
Сдержанного горя он не расслыхал в ее словах, но не сделал, про себя, никакого злорадного холостого замечания.
— Ждете сюда знакомых, родных?
— Нет!.. Я поехала сюда совсем не затем, чтобы быть в большом обществе. Я и в Ялте не хотела оставаться… ни в Гурзуфе… Здесь — прелестно… Только устроиться нелегко.
Она отошла к другому концу террасы и, оглядываясь на дверь, спросила:
— Вы здесь живете?
— Нет, только ем.
— И как?
— Сносно.
— Они мне показывали комнаты… да я не решаюсь. Дорого… да и душно будет.
У него сейчас же нашлась для нее комбинация.
Какой-то — не то лакей, не то садовник, из русских — предлагал ему, если не для себя, так для ‘благородной фамилии’, целую дачу — на самой вышке, с прекрасным видом, совсем особняк, с плоской восточной крышей, с прохладной комнатой нижнего жилья — вроде английского ‘hall’ — двумя спальнями и столовой. Построил эту дачу какой-то иностранец, кажется, американец, — а теперь забросил. Предлагавший дачу служитель надзирал за ней и жил в беседке, в садике, где были фиги, кипарисы и даже одна магнолия.
Он соглашался отдать и помесячно ‘по сходной цене’ — в ожидании развала сезона, т. е. конца июня. А до этого времени оставалось еще больше месяца.
— Если вы не поладите здесь, — сказал Лихутин, приближаясь к молодой женщине, — я могу вам кое-что показать.
— А вы как устроились?
Ее молодой взгляд ласково прошелся по нем.
Они оба уже интересовали друг друга и тон делался простой, дачный. Ему приятно было сознавать, что он не следит за собой, не конфузится и не напускает на себя обычного тона — серьезного мужчины с репутацией ученого чиновника.
Онечка выскочила на террасу.
— Папаша… сейчас будет… — залепетала она, раскрасневшись от ходьбы. — Вы не желаете, мадам, посмотреть еще комнаты?
Михалкова поглядела на Лихутина и усмехнулась глазами от Онечки — на слово: ‘мадам’.
— Да, я взгляну еще раз.
Квартира состояла из двух комнат — маленькой гостиной и довольно просторной спальни, с общей террасой. И теперь в них было уже душновато. В конце мая будет — невыносимо.
— Здесь очень душно, — сказала Михалкова.
— К вечеру прохладно, сделайте одолжение, — выговорила с оттопыренной губкой Онечка.
Это ‘сделайте одолжение’ опять заставило улыбнуться взглядом их обоих.
— Знаете что, — сказала Михалкова, — пока ваш отец придет — мы пройдемся по парку.
— Да он сию минуту.
— Ну, подождет немножко.
Лихутин подумал: ‘А зачем я предложил ей ту дачу? Здесь я мог бы видеть ее каждый день’.
Но надо было отправляться туда.
VI
У себя, на галерейке, Лихутин — в том же сером костюме, как и третьего дня — смотрел все вправо, вдоль узкой дороги, поднимавшейся кверху, между татарскими домами и дачами русской постройки.
Сегодня он не пошел гулять в парк и точно поджидал кого-то.
Вчера заказал он у главного садовника букет и с полчаса тому назад послал его при записке туда, наверх, на дачу ‘Американца’, где Марья Вадимовна Михалкова устроилась с вчерашнего вечера.
Он помог ей уладить это дело, предварительно сунув в руки зелененькую полу-лакею, полу-садовнику, приставленному к даче — и дача была сдана на шесть недель за сто рублей, что Марья Вадимовна нашла совсем недорого, после цен в Гурзуфе и Ялте. Она привезла свою горничную, а Викентий — лакей и садовник — вызвался быть и поваром.
Как только Лихутин проснулся сегодня — очень рано — он вдруг запел, чего с ним никогда не бывало.
И запел цыганский романс, который никогда не вспоминал, затруднялся бы даже сказать: когда он его слыхал.
‘Снятся мне милые глазки твои!’ — проделал он звонкой руладой, но тотчас же прервал себя. Дальше он не знал слов, изумился, что и этот первый стих довольно пошлого текста пришел ему.
Вторая мысль, когда он возбужденно встал с постели — была о заказанном вчера букете.
Букет выйдет роскошный, он долго обсуждал его с садовником.
Едва ли не в первый раз в жизни мысль послать букет милой женщине так оживляла его. Это не простая любезность — банальная и казенная. Надо, чтоб сегодня же утром она, проснувшись, любовалась цветами и поставила букет на стол в прохладном ‘hall’, который она устроит по-своему, где все, в одни какие-нибудь сутки — будет дышать ее нарядной и милой женственностью.
И против его воли гётевское слово ‘Das Ewig-Weibliche’ — выскочило у него в мозгу. Еще так недавно он не любил, когда его употребляли при нем, особенно пожилые женолюбы, сентиментально поводя поблеклыми глазами.
А тут он даже продекламировал давно забытые стихи, где это выражение стоит в конце куплета:
Alles VergДngliche
Ist nur ein Gleichnis
Das UnzulДngliche,
Hier wirds Ereignis,
Das Unbeschreibliche,
Hier ist es getan,
Das Ewig-Weibliche
Zieht uns hinan. [*]
[*] — Все быстротечное —
Символ, сравненье.
Цель бесконечная
Здесь — в достиженье.
Здесь — заповеданность
Истины всей.
Вечная женственность
Тянет нас к ней.
(пер. Б. Пастернак)
И это ‘вечно-женственное’ нечто уже тянуло его. Какая-то смутная и ласкающая тревога разливалась по всему телу. Сразу почуял он что-то, не дающее раздумывать о себе, задавать вопросы, жалеть о прошлом, пугаться за себя, что-то такое же, как чувство природы, впервые испытанное здесь, сладкий и властный захват им всего вашего существа. Одно дополняет другое и оба идут из того же источника, одухотворяют вас трепетанием вечного и многообразного бытия.
Неужели он ничего подобного не испытал, дожив холостым мужчиной почти до сорока лет?
Этот вопрос тотчас же показался ему совершенно ненужным.
Он с юношеской живостью начал умываться и одеваться и к семи часам был уже готов, поджидая прихода молодого татарина Али, носившего ему каждый день молоко, которое он пил вместо чая, шагая по галерейке, куда солнце еще не могло заходить в ранние утренние часы. Али немного запоздал и это его тревожило. В начале восьмого он послал татарина к садовнику за букетом и стал пить молоко, прохаживаясь по галерее.
Ему захотелось написать хоть несколько слов на своей карточке.
Но эти ‘несколько слов’ показались ему слишком сухими. Он разорвал карточку и написал записку. И ею он остался недоволен: записка вышла сладка и вместе церемонна. Он и ее разорвал, взял другую карточку и на ней поставил всего два слова: