Алферьев, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1863

Время на прочтение: 216 минут(ы)
H. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах. Том XII
М., ГИХЛ, 1949

АЛФЕРЬЕВ

Милый друг!

Мы шли по одной дороге. Под Вами оборвалась крутизна, я продолжал итти, гордясь тем, что цел, отчасти стыдясь того, что цел, — не очень долго: и подо мною оборвалась крутизна. И вот мы оба лежим, разбитые. Это ничего, мы оба выздоровеем, опять пойдем своею дорогой, одной дорогой, опять я буду часто сердить Вас, Вы будете говорить мне: ‘надобно работать, работать!’ Так, но пока мы лежим, мы не видимся. А мне хотелось бы, чтоб и это время разлуки не пропало даром для нашей дружбы. И вот мне вздумалось показать Вам, как я понимаю Вас, как я ценю Вас. Прочтите, — ведь скажете: ‘да, я представлен верно!’ А если так, то, значит, моя повесть будет иметь успех. Да, не скрываю от Вас и этой другой своей цели, — расчета на успех. Что скрывать? Вы слишком хорошо знаете меня: дружба дружбой, нежность нежностью, а самолюбьишко и расчетец все-таки тут же, подле дружбы и нежности. Черты живого, очень выразительного лица, изображаемого с любовью не слепою, но горячею,—характерные для эпохи факты, рассказываемые во всей живой их определенности, должны дать моему очерку больше яркости, чем могло бы быть в бледных изобретениях моей слабой фантазии. Правда, я изменяю обстановку, насколько нужно, чтобы не затрагивать самолюбия одних, не оскорблять благородной скромности других лиц, группирующихся около Вас в моей повести, как в моей памяти. Но вся сущность дела сохранена без всякой перемены, и некоторые сцены я мог пересказывать почти слово в слово так, как они происходили. Это запас повествовательного материала, слишком соблазнительный для рассказчика с бедным воображением — и я польстился на этот запас. Он Ваш, а не мой, потому у другого человека надобно было бы мне спросить позволение пользоваться им, прежде чем запускать в него руку. Но Вы не такой человек, — вперед известно, что скажете: ‘если это полезно для других, то приятно мне’1.

Дружней! Работа есть лопатам! и проч.
Спасибо скажут наши внуки,
Когда разбогатеет Русь, и проч.
Ей пригодится камень каждый,
Который добываем мы.
(Песня Алферьева) Некрасов2.

ГЛАВА ПЕРВАЯ
АЛФЕРЬЕВ, УСТРОИВ СВОЮ КАРЬЕРУ, ПРИОБРЕТАЕТ В КРУГУ ЗНАКОМЫХ ЗАСЛУЖЕННУЮ РЕПУТАЦИЮ

I
История начинается

Алферьев просидел у меня целый вечер. Мы провели время очень приятно, в разговоре о высоких предметах. Мы оба любим такие разговоры.
На другое утро я работал, то есть плодил слова на бумаге, — слова-то и не пустые, пожалуй, только плодил-то почти что попусту, но с усердием к пользе ближнего и своей. Служанка вошла и говорит: ‘Пожалуйте в залу, там вас спрашивают, — Алферьев’.
Что такое? — подумал я. Вот уже полгода, мы очень хороши с Алферьевым, но не до такой нежной неразлучности. Вчера не предполагали видеться раньше, как недели через две. Значит, экстренное дело. Но какое ж может быть дело у него ко мне? — Все наши отношения с Алферьевым состоят в разговорах о высоких предметах, в них никогда не бывает экстренности. А, главное, что ж он остался в зале и прислал сказать о себе, а не вошел прямо, сам, в кабинет? — Странно.
Выхожу в зал. — Опершись рукой на стол у дивана, стоял незнакомый молодой человек, одетый изящно. Я плохой распознаватель уменья одеваться, но даже я с первого взгляда заметил тонкий вкус в его костюме ‘безукоризненно строгой простоты’. (Я вычитал, что надо выражаться так.) И сам он показался мне человеком очень светского воспитания: так непринужденна была его поза, так легко он поклонился и сделал шаг вперед ко мне, в ответ на мой поклон. А независимо от своей светскости, изящный посетитель был господин несколько среднего роста, сухощавый, довольно широкий в плечах и костлявый, с светлыми, почти белыми, но очень курчавыми волосами, с очень белым, даже бледноватым, но здоровым цветом лица, черты которого были угловаты, с серыми маленькими глазами узкого прореза, — скорее некрасив, чем недурен.
— Извините, — сказал я: — служанка назвала мне фамилию моего приятеля, г. Алферьева, слуги часто так перевирают, — прибавил я с развязною улыбкою, имевшею своим назначением прикрыть мой конфуз по поводу гнусного бумажного татарского халата, закапанного стеарином спереди и — вещь неимоверная, но действительная, — даже сзади, и с этого сзади бывшего в плюшкинском виде, выказывавшемся своими краями по бокам. — Покорно прошу, — дополнил я с свойственною мне любезностью.
— Служанка не переврала, моя фамилия действительно Алферьев, — сказал посетитель, садясь и подавая письмо.
Я взглянул на адрес, разрывая конверт: рука Панаева. ‘А!’— Развернул записку — так и есть: ‘не найдется ли у нас в журнале работа для г. Алферьева, который выходит в отставку, чтобы заняться литературою’. — Умен, подумал я. Да и гантировка обещает хорошего работника. В перчатках будете писать, сударь? Иван Иванович человек деликатный, отделался от тебя препровождением ко мне, а мне препровождать вас уж некуда, кроме вашей квартиры. Не погневайтесь, сударь.
— Я посмотрю-с, поищу, быть может, найду что-нибудь для вас, но не рассчитывайте на это: скорее, нет. — Он хотел встать и раскланяться: но так как я большой искусник в разговорах, по части мастерства ввязываться, к собственному озлоблению, в беседы с посетителями, от которых желаю поскорее избавиться, то я уж и продолжал: — Вы не родственник Илье Никитичу Алферьеву, которого я ожидал найти вместо вас? — Договаривая эти слова, я, с обычною своею быстротою и основательностью соображения, уже глубоко обдумал нелепость их: если б был родственник, то натурально Илья Никитич и рекомендовал бы его, а не явился бы он вроде Мельхиседека, сам по себе, без рода и племени. Но, против моего ожидания, посетитель отвечал:
— Да, я ему родственник.
— И в хороших отношениях с ним?
— Да!
— Но ведь он знаком и с Панаевым и со всеми в ‘Современнике’.
— Я знаю.
Что за диво! — Почему же вы не сказали ему, чтоб он познакомил вас?
— Потому что я не хотел пользоваться рекомендациею.
— Его? Почему ж?
— Не его в частности, а вообще, — потому что не находил это удобным.
Я, наконец, вразумился и почувствовал к нему некоторое уважение, несмотря на его изящество. Не хочет, видите ли вы, пользоваться рекомендациею. Смешно, но почему не сказать и ‘честно’. Он заслуживает, чтобы посоветовать ему не делать глупости. — Вы хотите выйти в отставку, чтобы заняться литературою. Занятие хорошее, если у вас есть беллетристический талант. Но нельзя же целый день писать повести, — это не обыденное занятие, на целый день, и не мешает обыденной работе. Быть беллетристом — очень можно и оставаясь на службе. А, кроме повестей, ничто не требуется и ничто не выгодно. Собственно журнальная работа — черная работа, которая обременительнее службы, славы она вовсе не дает, денег дает мало.
— Я это знаю. Писать повестей не буду. Ищу черной журнальной работы, — не потому, что она завидна, а потому, что она нужна мне. Я не для того выхожу из службы, чтобы быть литератором, я желаю найти работу в журнале, потому что выхожу в отставку.
— Значит, у вас нет независимых средств для жизни?
— Нет.
— Это другое дело. Если у вас есть качества, нужные для журнальной работы, вы, вероятно, найдете ее, не у нас, — у нас все занято, — но где-нибудь в другом журнале. Но, само собою, вы должны в это время оставаться на службе, чтобы не остаться не при чем. Ведь, может быть, вы и не годитесь для журнальной работы. А если и годитесь, это устраивается не так скоро. И тут, как на службе, приходится ждать вакансий. Итак, ищите, испытывайте себя и ждите, оставаясь на службе.
— Я не могу этого сделать. Не дальше, как через неделю, я должен подать в отставку.
— Это жаль. Что ж, у вас вышли столкновения по службе?
— Нет. Но я должен выйти в отставку потому, что служба портит.
Я не выдержал и засмеялся. Служба портит! Это любопытно.
— Где ж вы нашли такую службу? В откупах?
— Нет, — отвечал он, спокойно улыбнувшись: — в министерстве **, — он назвал министерство.
— Интересно. Я знаком со многими, служащими в этом министерстве, признаюсь вам, не замечал ни на ком порчи от службы в нем. Одно из самых чистых министерств, помилуйте.
— Я не говорил, что портит служба именно в этом или каком-нибудь другом министерстве, я говорил, что портит служба вообще. Пример вы могли бы видеть на Илье Никитиче.
— На Илье Никитиче?!— сказал я с удивлением:— Илья Никитич испорченный человек? Помилуйте! Он превосходный человек, — честнейший гражданин, таких людей мало, не то, что у нас, и там, где люди получше, чем у нас, таких людей мало.
— Да. Я не говорил противного. Но ему 28 лет, он статский советник, он свыкся с мыслью о карьере. Он получает 3 000 р. жалованья, он уж приобрел привычку иметь тонкое белье и обедать в хорошем ресторане, платя за обед полтора рубля, и иметь к столу полбутылки сотерна. Он уж не может считаться неиспорченным человеком, потому что ему тяжело отказаться от всего этого. Если бы понадобилось менять дорогу — ему уж поздно: он уже привык дорожить тем, от чего потребовалось бы отказаться. Он человек связанный. Через три года, когда мне будет 26 лет, со мною будет то же. Я этого не хочу. Я хочу остаться человеком свободным.
— Илья Никитич человек связанный и испорченный, потому что он привык иметь хорошее белье? — повторил я, смотря на своего посетителя с его изящным туалетом.
— Вы хотите сказать, что я одет лучше, чем он? — Да. Это моя потребность. Но теперь я еще могу отказаться от нее. Теперь я еще могу жить на 25 р., на 15 р. в месяц. Через три года будет поздно.
Следовательно, он может рассчитывать на хорошую карьеру, подобно Илье Никитичу, если ему через три года будет поздно?
— Мне кажется, — сказал я, — можно и не приобретать дурной привычки обедать в хорошем, а не в скверном ресторане, если уж это так вредно, — и можно носить самое дурное белье, если это необходимо для неиспорченности. Получайте хорошее жалованье — и все-таки можете жить нищим, если вам это нравится.
— В переводе на серьезный язык, вы хотите сказать, что, имея характер, можно и не портиться. Это так. Но кто может поручиться за себя? Честность требует не подвергать себя опасностям изменить себе.
— Извините меня, но вы представляетесь мне человеком экзальтированным.
— Что я представляюсь вам человеком экзальтированным, это, конечно, так, если вы говорите. Но себе я не представляюсь таким человеком. Как видите, я флегматик. Я сужу холодно.
— Хорошо. Вы говорите, что испортитесь через три года. Я рекомендую вам оставаться на службе вовсе не так долго, — несколько месяцев (‘в течение которых эта дурь пройдет у тебя, мой милый’), — в течение которых вы еще не испортитесь, а избежите риска. Служите, пока найдете работу и испытаете себя на ней.
— Это было бы лучше, правда. Но есть особенная причина, по которой я не могу этого сделать. Я чиновник особых поручений при министре. До сих пор мне давали мелкие дела. Теперь мне хотят поручить историческо-статистическую работу, — он назвал работу, — вы видите, что она займет много времени, — год, если не больше, — что она важна и интересна. Вы согласны?
— Совершенная правда. Но что ж из этого?
— Взявшись за нее, я заинтересуюсь ею. Кроме того, было бы бесчестно бросить дело, за которое взялся. Вы видите, я буду надолго привязан. А в это время из этой самой работы возникнут другие такие же. Отказаться от нее, оставаясь на службе, я не могу, потому что это бесчестно. Итак, я должен выйти в отставку теперь же, или связываю себя навсегда, — становлюсь тем, чем стал Илья Никитич.
Илья Никитич! Это было до крайности забавно. Нашел пример нравственного падения. Человек живет очень скромно (я знаю, сколько расходов на других он должен делать из своего жалованья). Почти не курит сигар, которые очень любит. Все наделал этот несчастный обед, единственная роскошь, которую он себе позволяет. Вот ты, братец, точно субъект, а не Илья Никитич. Бежит из службы оттого, что нашли его дельным человеком и дают ему работу, которая выдвинет его вперед, обеспечит его служебный успех. — Но у меня мелькнула другая мысль о субъекте, сидевшем подле меня. Ему хотят поручить работу, предполагающую большие сведения. Ясно, что служба противна его убеждениям, кроме того, что хочет испортить его хорошим жалованьем и карьерою. Но вот куда нельзя ли отвернуть его от литературы!— (У многих журналистов есть — и у меня была манера отклонять от литературы всякого порядочного человека, вероятно, по нежеланию делиться с другими приятностями этого дела.) 3 — Позвольте спросить, где вы кончили курс?
— В здешнем университете.
— Кандидатом?
— Да.
— Держите экзамен на магистра.
— Я сделал это.
— Чего ж вам лучше? — Ищите места профессора. Кафедра и вернее, и спокойнее, и почетнее журнальной работы. У вас остались связи с университетом?
— С немногими из профессоров. — Он назвал двух, трех.
— Они руководят большинством совета. Их мнение принимается Щ *** 4 (тогдашним попечителем). По вашему знакомству я вижу, что вы магистр юридического факультета. В нем три кафедры вакантны. Выбирайте, через два месяца получите любую.
— Мне говорили. Но я не хочу деятельности, противной моим убеждениям.
— Даже и кафедра? Помилуйте!
— Мне странно слышать это от вас, — сказал он таким тоном, будто говорил путное.
Ну, детина! — Мы разговорились. Я стал подробно разбирать каждый пункт нашего предшествовавшего краткого объяснения, — по каждой статье доказывал рассудительность своего мнения, экзальтированность его взгляда. Он слушал терпеливо, спокойно, возражал холодно и коротко, большею частью, не оспаривал моих слов, — по очевидному непризнаванию их заслуживающими возражений, — а только говорил: ‘ваш взгляд таков, я не могу разделять его’, — ‘мой взгляд кажется вам неправилен, я остаюсь при мнении, что он верен’. — Я постепенно вошел в свою манеру подсмеиваться. Шутки мои не всегда отличаются соблюдением такта, бывают (по мнению других) часто неловки, неуместны, — полагаю, против моего намерения, — пошловаты до неприятности. Он принимал их с полнейшим равнодушием, с видом снисходительного одобрения, с мягкою, несколько меланхолической улыбкой, которая явилась у него, как только стал разговор одушевляться, и уж не сходила с лица его все время, в его глазах, маленьких, серых, так и вонзавшихся в вас, светилось кроткое, задумчивое добродушие. С этим взглядом, с этой улыбкой лицо его стало привлекательно. Так мы толковали часа два. Он несколько раз входил в мой тон и сам подсказывал мне насмешливые обороты мысли против себя самого, и все тихим, будто минорным тоном: в его голосе постоянно звучало уныние. Это меня тогда же поразило: отчего унылый голос при самой свежей бодрости и твердости духа? — конечно, отчего: его общий образ мыслей печален, он все и день и ночь скорбит, как гражданин, это было и очень забавно, и очень мило. Что это очень мило, я оставил себя знать про самого себя, а что это забавно, я сказал ему, и он согласился, что это должно быть забавно. Да и вообще, он охотно смеялся над собою, — то есть над впечатлением, которое он должен производить. Но оставался совершенно как наковальня: как ни колоти, она только отзывается на удары, будто и слышит, но не остается никакого следа на ней от них. Уперся на своем, и баста. ‘Что ж из того, если другим это кажется неблагоразумно или смешно. По-моему — нет!’ — вот вам и все. С тем мы и расстались. Я просил его зайти ко мне через неделю, что, может быть, я найду ему какую-нибудь работу, а вернее, что не найду, — но что важнее потолковать еще раз,— ‘нельзя ли вас сбить с ваших мыслей’. —‘Это напрасно’, скромно отвечал он.— И я очень хорошо и давно видел, что напрасно. — ‘Конечно, но все-таки священный долг опытного человека — не оставлять без назидания восторженного юношу’, сказал я, смеясь уже над собою. — ‘Конечно, и юноша обязан не скрываться от назиданий. Зайду’.

II
Второе явление

В Петербурге часто бывает, что, долго не встречав ни разу человека, которого вы очень могли бы уже много раз встретить у общих ваших и его знакомых, вы вдруг начинаете встречать его очень часто. Дело случая.
Дня через два, через три после того, как новый Алферьев был у меня, мне случилась надобность побывать у профессора, — назову его хоть Молодым: он и тогда вовсе не был ни молодым человеком, ни молодым профессором, но он заслуживает этого псевдонима по юношеской чистой пылкости, которая сохранилась в нем. Это был один из тех профессоров, о которых мой новый знакомый упомянул, как о своих знакомых. Я застал г. Молодого за завтраком, вместе с его семейством, и он, по усердию к общей пользе, обозначаемому его псевдонимом, тотчас же горячо принялся толковать о деле, которое тогда довольно часто заводило меня к нему. Дело, точно, было важное, занимательное. Завтрак кончился, и мы перешли в кабинет хозяина. И хозяйка перешла туда вместе с нами, потому что дело интересовало и ее, женщину умную, образованную. Через четверть часа слуга доложил, обращаясь не к хозяину, а к хозяйке: ‘господин Алферьев’.— ‘Скажи ему, что я сейчас буду готова’, — сказала хозяйка мужу, вставая, и ушла. — Вошел мой новый приятель. — ‘Жена сейчас будет готова, Борис Константинович’, — сказал хозяин, через две, три минуты хозяйка возвратилась, — ‘едем, Борис Константинович’, — и они скрылись.
Мы с хозяином продолжали толковать о своем, — читали, сличали, справлялись, — часа три незаметно пролетели в работе и спорах, дверь кабинета отворилась, и вошла хозяйка в сопровождении своего кавалера. У нее в руках была связка, очевидно, происходившая из Гостиного двора, у него — другая, явно того же происхождения. — ‘Посмотри, что мы накупили для Анеты’, сказала хозяйка мужу, связки развязались, явился кусок материи,— из рассуждений о ней я понял, что это какая-то особенная кисея, другой кусок — тоже что-то вроде другой особенной кисеи, и пошли куски материй, платочки, рукавчики и всякое тому подобное добро, предназначавшееся для Анеты, тогда очень милой девочки лет одиннадцати (теперь уж почти невесты — славной девушки),— тоже уже явившейся восхищаться приобретениями, сделанными для нее. Отец Анеты, сообразно своему характеру, обозначаемому псевдонимом Молодого, тоже всматривался и хвалил, — ну, да ведь он-то отец Анеты, почему ему не посмотреть на наряды, радующие дочку, — а Алферьев-то из-за чего усердствует? — Мой Алферьев неутомим и неистощим в изложении свойств и достоинств кисеи и платочков, рукавчиков и воротничков, закупленных для Анеты.
Если б он хотел занять кафедру, было бы натуральным расчетом прислуживаться хозяйке для дружбы с хозяином, от голоса которого зависят кафедры юридического факультета, только, нет: этот голос нельзя купить, умный человек не станет и пытаться прислуживаться ему ли, жене ли его, — это значит проиграть всякий шанс кафедры. Да и это была бы низость, это не похоже на человека, который не хотел знакомиться со мною через своего родственника, моего приятеля. Да ведь он же и не ищет кафедры, — профессор Молодой сам предлагал ему ее, без его искательства, — он отказался. Что же это такое? — Едет из Коломны в Большую Конюшенную, чтобы отправиться в Гостиный двор с дамою, уже не молодою, не красавицею и смолоду, вовсе не охотницею до кокетства и смолоду, — и проводит с нею в Гостином дворе часа два, если не больше, закупая наряды для 11-летней девочки, возвращается, чтобы рассматривать и объяснять эти наряды, — и как объясняет, показывает их. — Хозяйка скажет два, три слова о какой-нибудь статье покупки, а мой новый знакомый так и рассыпается, с жаром и обилием мыслей -модистки профессорствует по части цвета и рисунка барежа и кисеи, — голос тих, и лицо задумчиво, — но и по голосу и по лицу слышно и видно, что скорбящий гражданин наслаждается. И хозяйка, видимо, признает его авторитетность по этой части и выражает полное довольство результатами своего послушания его советам в Гостином дворе, — и хозяин слушает и видит это равнодушно, будто так и следует молодому магистру юридического факультета равняться с сидельцами лавок Погребова, Рябова, Янсена Иооста сведениями по барежно-кисейному вопросу,— хозяин не удивляется такому проявлению юридического таланта.
Меня разбирал смех. — Лизавета Семеновна, — спросил я хозяйку:— давно произведен вами monsieur Алферьев в dame d’autours вашего двора?
— Да, я ему очень благодарна, Борис Константинович никогда не тяготится помогать мне своими советами, — отвечала она без малейшей насмешки.
— M-r Алферьев, — вы не рассердитесь, Лизавета Семеновна,— не скучно вам это, m-r Алферьев?
— Нет, отчего же скучно, когда у меня есть вкус и знание? — Это доставляет мне большое удовольствие, — отвечал скорбящий гражданин.
Началось сообщение мне сведений, и я узнал, — вещь уже не удивительную после того, что видел, — узнал, что мой скорбящий гражданин находится в отношениях модистки-советчицы не к одной Лизавете Семеновне, а ко всем дамам и девицам, с которыми знаком, утром ездит с ними в Гостиный двор и по магазинам, вечером целые часы и часы рассуждает с барынями и барышнями о их нарядах, — да ведь не то, что говорит любезности по поводу нарядов, — какое! — говорит серьезно, будто сам барышня, о том, какой покрой лучше, какой цвет идет к лицу, какая прическа изящнее, пользуется и наслаждается, и очень гордится своим авторитетом в этом деле.
— Борис Константинович, да вы бы издавали модный журнал, — сказал я ему в насмешку как-то раз, когда мы побольше познакомились с ним, — сказал в насмешку ему, и вздохнул, вспомнив то время, когда я был сотрудником одного модного журнала 5 и даже писал в нем несколько раз обозрение мод, при таком феноменальном отсутствии всякого понятия о них, которое сделало бы честь любому трапписту 6, — о, какое стесненное было это время, когда следовало бы веселиться, пользоваться молодостью, — не мне, я тогда уж не был молод, — нет, не мне… а было нельзя — грустно было видеть это, быть причиною этого… ну, да ничего: еще будет время, вознаградится. — Впрочем, что ж я все сбиваюсь на свои дела. — Борис Константинович, да вы бы издавали модный журнал, — сказал я ему в насмешку.
— Я думаю об этом,— отвечал он очень солидно:— вы смеетесь над этим, но вы тут совершенно неправы. Моды, наряды — это очень хорошо и очень важно.
Плюшкин не по одному халату, а отчасти даже и от очень большой части — ив душе, я привык с глубоким пренебрежением смотреть не то что на такую крайность, какую видел в Борисе Константиновиче, а даже на самое умеренное развитие изящных наклонностей и светской грациозности в мужчине. Женщина — наша игрушка: игрушка должна быть нарядна, это ее право, это ее утешение, она должна заниматься этим, это источник ее бедной, жалкой возможности выбиваться из нашего порабощения, — это для нее дело серьезное, вопрос об ограждении своей личности, о приобретении какого-нибудь наслаждения жизнью. Но в мужчине мысль об изяществе своей личности казалась мне признаком пошлой пустоты. А в Борисе Константиновиче я видел такую дикость, которой и постигать не мог. — Заниматься своим изяществом — это в мужчине наклонность, положим, пустая, глупая, но все-таки понятная. Но он идет в тысячу раз дальше: быть руководителем дам в выборе нарядов, проводить в этом занятии целые часы, утешаться этим — такая странность совершенно нелепа.
И точно, я долго не мог понять возможности соединения в одном человеке таких несоответствующих качеств и стремлений, какие видел в Борисе Константиновиче. Очень долго я не был в состоянии характеризовать его в своих мыслях иначе, как словами ‘нелепый человек’.
Если бы я изображал выдуманное лицо, мне не пришло бы в голову совместить в нем такие черты, а если б и вздумалось мне это, я, конечно, сообразил бы, что это лицо неправдоподобное, невозможное для романа, который не хочет казаться бессвязною сказкою. Но когда я близко узнал Бориса Константиновича, мне стало казаться, будто я понимаю его. Нелепым он все-таки остался для меня, но перестал быть неимоверным.
Он несколько раз заходил ко мне справляться, не нашел ли я ему работу, мы несколько раз встречались у профессора, которого я назвал Молодым, у Ильи Никитича, и постепенно стали близки друг другу, — впрочем, не скоро, — и так же постепенно, — частью от него, гораздо больше от других, — я кое-что узнал и о его прошедшем, — больше всего я узнал от Ильи Никитича.

III
Какие сведения существуют в преданиях о свойствах, обнаружившихся, и подвигах, совершавшихся Борисом Константиновичем Алферьевым до начала настоящей истории. Также и о том, что в деяниях его было особенного и что не особенного

— У вас есть родственник Борис Константинович, — что он за человек и почему я ни разу не встречал его у вас? — спросил я Илью Никитича, когда увиделся с ним после первого явления Бориса Константиновича на поле моего зрения.
— Борис? — юноша. Впрочем, хороший юноша. Еще не установился и неизвестно, что из него выйдет, очень может выйти дрянь, а еще вероятнее — сумасшедший. Но гораздо больше можно рассчитывать, что когда установится и образумится, то будет умный и порядочный человек. Теперь он еще слишком экзальтирован, а я все холожу его. Ему это, конечно, не по вкусу. Потому он редко бывает у меня по вечерам, а когда у меня собираются знакомые, он и вовсе не благоволит посещать меня. Потому вы его и не встречали у меня.
— То есть вы продолжаете обращаться с ним так, как обращались, когда ему было 15 лет, а вам 20. Натурально, что он не хочет стоять в таких отношениях при ваших знакомых.
— Что, вы уж с выговором мне? А вы долго с ним говорили?
— Довольно долго.
— Ну, как же вы сам-то с ним говорили? Полагаю, так же, как я?
— И то правда. Он хочет выходить в отставку — безрассудство, но, кажется, его не переубедишь, — и хочет заняться журнальною работою. — Способен он к этому?
— Да, если захочет.
— Как же, если захочет? — Хочет.
— А что ж из этого, что ныне хочет? Завтра может не захотеть, — такой человек, что всегда делает бог знает что, вы спросили, что он за человек, — человек неблагонадежный, хоть и основательный.
Илья Никитич начал рассказывать, что он знал о нем. Этот рассказ после дополнился, как я уж говорил, кое-какими другими рассказами самого Бориса Константиновича и других, и вот какие сведения я теперь имею о жизни Бориса Константиновича до той поры, как я познакомился с ним.
С той самой поры, как Илья Никитич знает его, он все такой и был — тихий, кроткий, задумчивый, будто флегматичный, — с 5 лет, когда приехал в Петербург с семейством, по случаю перечисления отца из провинциальной службы в столичную. Флегматическая рассудительность никогда не изменяла ему. Он шалил в детстве, но с соблюдением спокойствия, хладнокровия, не забывался в шалостях, а между тем, переходил в них обыкновенные пределы детской опрометчивости, вот как, например. Тогда ему было лет 8, 9. Сидит он на окне, в спальной, которая окнами на двор, и, высовывая голову из окна, посматривает вбок, на стену, — и смирно, хорошо. Смотрит мать через минуту — нет Бориньки. ‘Где Боринька?’ — ‘Боринька, где ты?’ — ‘Сейчас ворочусь, мамаша’, отзывается смирный голос Бориньки снизу, снаружи, через окно — мать выглядывает с испугом: Боринька уж близко от земли, спускается по жолобу, — а квартира в 3-м этаже, от окна до земли сажени три, четыре. — Через минуту Боринька входит в комнату, не запыхавшись, ничего. — ‘Боринька, да как же это можно?’ — ‘Да ведь я, мамаша, рассматривал: жолоб-то подле самого окна, — так хорошо достать руками’. — ‘А как сорвешься?’ — ‘Я подумал, мамаша, — только увидел, что как же сорваться? Он не толстый, не тонкий, в самую пору мне хорошо обхватить. И я сильный, ловкий’. — ‘Ну, а если проволоки между листами перержавели, или тонки, и он весь оторвался бы под тобою?’ — ‘А вот этого я не сообразил, мамаша. Виноват, мамаша, не годилось делать этого’. — Рано стали замечать в нем, при ровной, мягкой послушливости почти во всем, дубовое упрямство в некоторых случаях. В первый раз он показал дикую настойчивость, когда ему было 6 лет, — он учился читать, и читал уж бойко. Вот, сидит Боринька и смотрит в книгу прилежно. Мать, проходя мимо, заглянула — книга лежит перед ним вверх ногами. — ‘Что это, Боринька?’ — ‘А хочу и этак уметь читать’.— ‘Вверх ногами-то? Да зачем это, Боринька?’ — ‘Так мне вздумалось, мамаша’. — И выучился читать вверх ногами. И все так, — что заберет себе в голову, то и делает. Сначала эти оригинальности относились к ребяческому вздору, как уменье читать книгу вверх ногами, или как то, что, услышав ходячий повсюду анекдот о Колумбе, поставившем яйцо на длинный конец, Боринька с месяц все трудился поставить яйцо на длинный конец без Колумбовской уловки, не раздавливая, пока эта напрасная фантазия сменилась успешным трудом над обучением скворца говорить: ‘Боринька, выпусти меня’. — ‘Нет, еще нельзя, не умеешь сказать, чего тебе хочется’, возражал Боринька на невнятные звуки, но когда остался доволен чистотою произношения своего воспитанника, поставил клетку на окно, покормил скворца из рук, поцеловал его головку. — ‘Ну, теперь скажи, чего ты хочешь’. — Скворец молчал, Боринька сидел и ждал. — ‘Боринька, выпусти меня’. — ‘Хорошо сказал, изволь’. — Боринька отворил клетку — скворец выступил из клетки на окно, оглянулся, подошел опять к клетке, потерся о нее носиком, — попробовал подточить, хлопая крыльями, раз, другой, — закричал еще раз: ‘Боринька, выпусти меня’, — взмахнул крыльями и улетел. — Боринька все это время плакал и улыбался, и долго смотрел в окно за полетом скворца, и все плакал. В этом уж виден смысл, а ребенку было только еще лет 11. Потом характер его упрямства сделался еще яснее. Например, он стал требовать, чтобы прислуга звала его ‘ты, Боринька’, а не ‘вы, Борис Константинович’ — и опровергал возражения по сократовскому методу, в вопросах и ответах: ‘А ты скажи, Марфа, я кто? мальчик?’ — ‘Мальчик’.— ‘А Петров сын, Андрюшка, кто? мальчик или нет?’ — ‘Мальчик’.— ‘Ты его как зовешь? Андрюша или Андрей Петрович?’ — ‘Андрюша’. — ‘Он мальчик, и я мальчик, стало быть, и я кто же? Боринька я’. Мать находила это лишним, когда услышал отец, вовсе сердился, прислуга не слушалась Бориньки, — но он не трогался с места и не отвечал, пока ему говорили ‘Борис Константинович, мамаша зовет вас’, выходили сцены, наконец, все устали, а он упрямствовал и таки добился своего: стали говорить: ‘Боринька, мамаша зовет тебя’.
В это время Бориньке было лет 12, и Илья Никитич потерял его из виду лет на 5: Константин Григорьевич, отец Бориньки, опять уехал на провинциальную службу, — получил место губернатора в Симбирске, или Тамбове, или где-то в тех краях. Илья Никитич не мог сообщить мне, каким образом Боринька лет через 5 появился в Петербурге, один, для поступления в университет, только предполагал, что это не обошлось без ссоры с отцом, но подробностей не знал. Я потом услышал их от матери Бориса Константиновича, — сам он не любил рассказывать о своих подвигах.
Вылезание из окна 3-го этажа по жолобу, обучение скворца словам: ‘Боринька, выпусти меня’, обучение домашних словам: ‘Боринька, мамаша зовет тебя’ — все это мало доходило до отца, но Боринька подрастал, круг его мыслей и поступков расширялся, стал проникать в кабинет Константина Григорьевича.
Константин Григорьевич был человек совершенно честный, умный, знающий дела, занимающийся ими, но это нисколько не мешало в его губернии твориться таким чудесам, каких в сказках не бывало, — почему не мешало, все равно, да нам и нет дела до этих чудес: нам нужен только сам Константин Григорьевич. Вот два, три случая, слышанные мною от туземцев, которых встречал я в Петербурге.
Однажды в хорошее летнее утро, часов в 10 возникли по всем улицам баснословного губернского города и полицейские солдаты, и пожарные солдаты, и проспавшиеся забранные вчера пьяные, с крестами мелом на спинах, чтобы не убегали, и просто мещане без крестов мелом на спинах, значит, нанятые городом или выставленные на натуральную повинность, которые не убегут, — по целой орде на каждой улице, и у каждого ордынца в руках ведро и мазилка, и каждая орда тащит с собою по нескольку маленьких лестниц. — Что это такое? — Орды идут благонамеренным порядком, — вот, каждая орда рассыпается по своей улице отрядами, по 2, по 3 человека. — ‘Начинай’, раздается команда старших ордынцев, — мазилки погружаются в ведра, вынимаются, и пошли писать водяною желтою вохрою все некрашеные заборы и деревянные дома, — владельцы, паче владелицы домов Подымают вопль, особенно новых сосновых домиков: новенькая сосна ведь так и белеет, лоснится на солнце, мило смотреть, но ордынцы действуют сколь мирно, столь же и невозмутимо, и склоняющееся к западу светило дня зрит уже пожелтевшими все дома и заборы баснословного города, которые зрело некрашеными, восходя над градом от страны восточной. — ‘А вы будьте благодарны, дурачье, — поясняли ордынцы: — даром обходится вам, на городской счет’. — Впрочем, рассказав это, я вижу, что не рассказал еще ничего о Константине Григорьевиче, манием руки ужелтившем свою резиденцию. Но вот это уж особенное — только это уж не один случай, а повторялось раз пять, шесть в начале резидирования {Резидирование — от rsider (франц.) — жительствовать, иметь местопребывание. Ред.} Константина Григорьевича, пока не нужно стало повторять. Действие происходит в кабинете Константина Григорьевича. — ‘Нельзя, ваше превосходительство, — произносит правитель канцелярии или старший секретарь губернского правления: — закон говорит противное’. — ‘Какой закон, укажите?’ — Препятствователь берет с этажерки том Свода Законов, раскрывает, указывает статью. — ‘Это закон?’ — ‘Закон’. — ‘Он мешает?’ — ‘Он мешает, ваше превосходительство’. — Константин Григорьевич выдвигает ящик стола, бросает туда Свод Законов, задвигает ящик. — ‘Где закон? укажите’. — Правитель канцелярии или старший секретарь молчит. — ‘Ступайте, пишите, как я велю’, говорит Константин Григорьевич, разваливаясь в своем кресле. Умолкнувший возражатель идет и пишет. — И это выдвиганье и задвиганье сходило с рук Константину Григорьевичу. Впрочем, оно опять, быть может, еще не характеризует Константина Григорьевича. Так вот это уж, вероятно, характеризует.
Однажды поутру народ стал останавливаться у ворот ограды Рождественской церкви. — Что такое останавливается народ? Подошел полицейский, посмотрел, пошел в часть, доложил. Приехал частный пристав, взглянул, поскакал доложить полициймейстеру. Полициймейстер поскакал и доложил Константину Григорьевичу. ‘Узнать, кто’, сказал Константин Григорьевич. Полициймейстер поскакал к протопопу Рождественской церкви. Протопоп говорит: ‘Право, я ничего не знаю, кто и как’. Тогда полициймейстер поскакал на Московскую улицу узнавать из источника, — источник жил на Московской улице. Какой же это источник, — что, о ком и от кого узнавать поскакал полициймейстер, и что это за происшествие, наделавшее столько хлопот полициймейстеру? — Происшествие было такое, что поутру увидели у церковных ворот привезенный ночью колокол, пудов в 40—45 весом, а к ушам колокола привязана записка: ‘Сей колокол жертвуется в Рождественскую церковь неизвестным дателем для душевного спасения’. Колокол, разумеется, новенький, с иголочки. Духовенство церкви перекрестилось с усердием: ‘Слава богу! Мы уж давно говорили прихожанам, что полиелейный колокол7 у нас треснул, да прихожане-то у нас не усердны к церкви. А вот, господь и послал со стороны милость свою’. — Поехали, доложили архиерею, архиерей повторил то же, велел отслужить молебен и тащить колокол на колокольню. Тем дело и кончилось со стороны неизвестного дателя и духовной власти. Но когда полициймейстер доложил губернатору, Константин Григорьевич вздумал спросить: кто неизвестный датель? — Какое было ему дело до этого? — Никакого, так, вздумалось. Протопоп не знает неизвестного дателя, но на колоколе, по обыкновению, надпись, на каком заводе отлит: ‘сей колокол, весом в 41 пуд 5 фунтов, отлит на заводе купца Сыроедова’. Да хоть бы и не было надписи, все равно источник был бы известен, другого колокольного завода, кроме Сыроедовского, нет на 300 верст кругом. Вот по-лициймейстер и поскакал к купцу Сыроедову. Купец Сыроедов говорит: ‘Точно, колокол с моего завода. Мой приказчик и отвез его нынешней ночью к церкви’. ‘Кто неизвестный датель?’ говорит полициймейстер. — ‘Этого не могу сказать, потому что он запретил. Он для бога жертвовал, не для славы человеческой. Сами знаете, когда доброе дело получает славу человеческую, лишается заслуги перед богом’. — ‘Так и не скажете?’ — ‘Не могу сказать, батюшка: поклялся держать в тайне’. — ‘Так и его превосходительству доложить, Иван Федорович?’ — ‘Так и его превосходительству доложите, батюшка’. — Полициймейстер поскакал к Константину Григорьевичу: так и так, ваше превосходительство, не сказывает. — ‘Не сказывает?’ — ‘Не сказывает, ваше превосходительство’.— ‘Привезти его самого ко мне’. — Опять поскакал полициймейстер к Сыроедову, привез его к Константину Григорьевичу. — ‘Кто неизвестный датель?’ — ‘Не могу сказать, ваше превосходительство, побожился ему хранить в тайне, потому что он для бога жертвовал, а не для славы человеческой, вы сами, ваше превосходительство, изволите знать, когда доброе дело получает славу человеческую, лишается заслуги перед богом’. — ‘Не сказываете, Иван Федорович? Мне не сказываете?’ — ‘Не могу сказать, ваше превосходительство’. — ‘В полицию’, сказал Константин Григорьевич, обращаясь к полициймейстеру. Полициймейстер вздохнул, — он был приятель Ивану Федоровичу, — и повез Ивана Федоровича в полицию. — Сидит Иван Федорович в полиции в секретной, никого к нему не допускают. Семейство Ивана Федоровича сходит с ума. Иван Федорович, 65-летний старик, сначала дрожит от холода в нетопленой секретной, потом угорает чуть не до смерти, когда секретную затопили, чтоб он не замерз. — На другой день явился в полицию полициймейстер.— ‘Скажите неизвестного дателя, Иван Федорович, губернатор очень гневается на вашу непокорность’. — ‘Не могу’. — ‘Не можете?’ — ‘Не могу’. — Полициймейстер вздохнул еще тяжеле прежнего и повез Ивана Федоровича в острог. Сидит Иван Федорович в остроге пять недель, в конце пятой недели получается из Петербурга предписание: ‘Купца первой гильдии Сыроедова выпустить с предоставлением ему права жаловаться на незаконное заключение’. Предписание получено оттого, что, благо, архиерей почел себя прикосновенным к делу и послал донесение. — ‘Будете жаловаться, Иван Федорович?’ спрашивают у него. — ‘Как же мне жаловаться, батюшка? У меня подряды, постройки, — пожалуйся, меня разорят’. — ‘Да как же, Иван Федорович, ведь он вас изобидел?’ — ‘Это точно, сильно изобидел меня, старика’. — ‘А ведь вы, Иван Федорович, можно сказать, один из первых купцов у нас в обществе?’ — ‘Это точно, можно сказать’.— ‘Как же можно не жаловаться-то?’ — ‘А я же вам сказал, как мне нельзя жаловаться-то’. — Стало быть, и это дело сошло с рук Константину Григорьевичу, а может быть, и оно тоже не показывает еще ничего особенного в Константине Григорьевиче. — Ну, так вот это уже покажет.
Тоже все однажды нашли на улице убитого старика. Экая важность! — подумаешь: —каждый месяц бывала не одна такая находка. Но вот, подите же, на этот раз город почему-то вздумал удивиться, вздумал думать, тотчас же обдумал и пошел толковать: ‘Климчонки, Климчонки!— Это Климчонки убили!’ В городе, видите, было поверие, будто завелась в нем новая секта, Климчонки, у которых вера состоит в том, что мужья должны забивать своих жен до смерти для своего и их душевного спасения и что эту свою веру Климчонки основывают на словах: ‘кто погубит свою душу, тот спасет ее’, ‘душа’ кто же, как не жена? Следовательно, кто убьет свою жену, тот спасет свою душу, и женину тоже, потому что она — невинная мученица. Так рассуждали Климчонки, по мнению города. Существовала ли секта каких-нибудь Климчонков, разумеется, неизвестно, а скорее, что нет, а если существовала, то уж, разумеется, не рассуждала же таким образом. Оно, точно, многие мужья в том городе, как и во всяком другом, забивали до смерти своих жен, — но без всякого сектантства и не на основании иностранных слов: ‘кто погубит свою душу, тот спасет ее’, а на основании родного нашего присловья: ‘жену люби как душу, тряси как грушу’, поясняемого другим родным присловьем: ‘за битого двух небитых дают’, и, вероятно, даже полагали, что жена от этого будет долговечнее, по третьему нашему присловию: ‘битая посуда два века живет’, — но иногда в усердии к родному обычаю и хватали через меру — только. Какое тут сектантство? И опять же, если и существовали Климчонки, то ведь сами же горожане говорили, что по Климчонской секте следует забивать жен, а старик какая жена? — ‘Вздор, — сказал Константин Григорьевич, — никаких Климчонков нет, я разузнавал об этом, и архиерея спрашивал, и с благочинным сколько раз говорил, — и они говорят, нет никаких Климчонков, а старик убит просто в драке. Поискать убийцу по кабакам’. Поискали, по обыкновению, не нашли. Старика похоронили и тем покончил дело Константин Григорьевич, — но в городе рос и рос вопль: ‘Клим-чонки, Климчонки! Губернатор прикрывает Климчонков. Они станут всех нас убивать’. Словом, до того взбудоражились мирные граждане резиденции Константина Григорьевича, что пошел слух по всему широкому царству Русскому и поднялось дело. Константин Григорьевич урезонивал производителей дела, что Климчонки, если бы и были на свете, никак не могли бы убить старика. Производители заговорили, что губернатор мешает делу, прикрывает Климчонков. Правитель канцелярии говорил Константину Григорьевичу: ‘Не мешайте, пусть делают, что хотят, а то вам плохо будет’. — ‘Не попущу губить людей, которые ни в чем не виноваты’, говорил Константин Григорьевич и продолжал опровергать производителей. Они уехали, не открывши ничего, приехали другие, важнее прежних, — стали распоряжаться помимо Константина Григорьевича. Насажали полон острог людей, нет места в остроге сажать больше, наняли большой дом, и его насажали полон, наняли другой, и тот набили битком. Константин Григорьевич не мог мешать, но продолжал урезонивать распорядителей. Правитель канцелярии продолжал советовать ему отстать, он продолжал отвечать правителю канцелярии: ‘пусть будет мне плохо, но не могу молчать при таком безобразии’. И точно, через несколько времени пришла ему отставка, — почетная: перемещение в Петербург, на место без дела, рангом равное губернаторскому, с жалованьем больше губернаторского. Он сказал: ‘не хочу’, взял чистую отставку и уехал в свою деревушку, — он имел душ 300. — Половина острога и два дома года два стояли набиты народом по стариковскому Климчонковскому делу, потом стали понемногу опоражниваться: иные поудавлялись, другие так поумирали, но больше выпускали, — года еще через два рассортировали и всех остальных: больше выпустили, а десятка два и сослали за фальшивые показания и ябеды. Еще года через два пьяный мужик проговорился, что это он убил старика, без всякого климчонства, а просто: шли они вместе из кабака пьяные, поругались, старик хватил его кулаком по уху, а он хватил старика по голове топором, который на грех случился у него за поясом. И этого мужика сослали, разумеется.
Вот этот случай уже, конечно, нельзя назвать не показывающим ничего особенного в Константине Григорьевиче, потому он и не сошел даром с рук ему. Илья Никитич, когда рассказывал мне о единородном сынке такого родителя, не знал этих деяний родителя и без истории ограничился сильным отзывом о Константине Григорьевиче, как о человеке страшно упрямом и своенравном, обыкновенно взбалмошном, иногда обращавшем свою твердость и на хорошее.
— Так вот что? — заметил я на этот отзыв: — одна половина характера в Борисе Константиновиче от него, а другая не от матери же? — мать какого характера? кроткая и рассудительная?
— Так, другая половина характера от нее. Экий умница, какой догадливый, — сказал Илья Никитич и поцеловал меня в маковку. Я махнул рукою на себя, как имею привычку делать, когда заслуживаю такое ободрение. Да что, еще такие ли истины открываю я в разговорах. Раз я сказал, что у Гоголя был великий талант, — в другой раз, что коперникова система была очень большим шагом вперед в астрономии, — в третий раз, что пища имеет влияние на здоровье. Мои приятели, слыша от меня такие истины, всегда поздравляют меня за них словами, иногда целуют в маковку, люди мало знакомые спрашивают шопотом: ‘что это?’ — приятели отвечают им: ‘да, он рассеян, это только оттого, что он рассеян!’ — малознакомые, находя такое истолкование недостаточным, покачивают головою. Но за эти же вещи, попадавшиеся в моих статьях, я заслуживал имя софиста, недобросовестного парадоксиста, и мало ли еще какого нехорошего человека. Вот как различна судьба одних и тех же слов в разговоре и печати.
Оно точно не требовалось быть ни Гоголем, ни Коперником, чтобы сообразить, что у такого лица жена была тихая, кроткая и рассудительная женщина, каковы ни были ее врожденные качества, хоть бы родилась она графинею Зрини и Лолою Монтес, она все-таки стала бы через несколько лет замужества ниже воды, тише травы и привыкла бы к рассудительности. — Но муж снисходил в ином ее ослабевшему здоровью, и благодаря тому согласился взять Бориньку с собою в провинцию, а не отдал в кадетский корпус или в училище Правоведения при своем отъезде, как думал. Но это была только отсрочка, чтобы подрос. Через год по приезде в провинцию сын стал просить, чтоб его отдали в гимназию, потому что веселее учиться с другими, чем одному. Отец не согласился, а сказал, что еще через год все-таки надобно будет отправить Бориса в корпус. Боринька приготовился к отпору. Он учился хорошо, но когда начались сборы к отправлению в корпус, он сказал, что посылать его нельзя, он не выдержит экзамена. — ‘Как так?’ — ‘Так, не выдержу’. — ‘Экзамен легкий’. — ‘Никакого не выдержу’. — ‘Не выдержишь в 3-й общий класс, поступишь во 2-й’. — ‘Ни в какой класс не выдержу’.— ‘Как?’ — ‘Так’. И пояснил, как так, мать сказала ему по-французски, что отец рассердится, что шутить нельзя. — ‘Я не понимаю, мамаша, скажите по-русски, я позабыл’. — Отец рассердился и порядком поучил его. Но Боринька все позабыл, и географию позабыл, когда на другой день пришел учитель, и грамматику позабыл, готовился даже забыть уметь читать. Отец раза два вбивал ему память чубуком, не вбил, только притупил. После третьего раза Боринька сказал: ‘Вы видите, папаша, побои не помогают мне, а только делают мученье, так вы не мучьте меня, или я уйду’. — ‘Куда?’ — ‘Куда-нибудь’. — Константин Григорьевич побил его еще побольнее и запер, сказавши: ‘Выпущу, когда попросишься’. День прошел, другой день прошел — Боринька не просится, чтоб его выпустили. Прошла неделя: то же. Отец увидел, что дело доходит до слишком большой глупости, да и мать просила, отец сказал ей: ‘ступай выпусти’. — ‘Пойдем, Боринька, папаша простил’. — Боринька поблагодарил мамашу и сказал: ‘вы, мамаша, не огорчайтесь, о том я вас попрошу’. — ‘О чем’? — ‘Оставьте меня тут еще’. — ‘Зачем?’ — ‘Потому, что это мне ничего, только скучно, а я могу терпеть’. — Отец развел руками. — ‘Пусть сидит’. — Боринька просидел еще дня три, уже с незапертою дверью, но не соблазнился выйти. ‘Довольно, — сказала мать: — видим, что ты можешь терпеть’. — ‘Когда увидели, так покорно благодарю, мамаша, потому что мне было очень скучно’. — Конечно, сердясь на сына, отец отчасти и был доволен такими его геройствами, думая: ‘в меня! молодец!’ — и после нескольких подобных столкновений, в которых сын держал себя точно так же, Константин Григорьевич отпустил его в университет, чему не поверил бы, если б предсказали ему это года за три. — Это я слышал впоследствии от матери Бориса Константиновича, а из того, что слышал в начале знакомства с ним от Ильи Никитича, стоит рассказать еще о двух приездах сынка к родителям в деревню на каникулы.
Понятно, что Константин Григорьич, чрезвычайно тяжелый в семействе, не церемонился ни с прислугою, ни с мужиками, на резидирование между которыми удалился года через полтора, после отъезда сына в университет. Когда сын на следующее лето приехал в деревню, он в первый раз просидел за столом смирно, только поглядывал на отца, ругавшего неуклюжую прислугу, которая заменила в доме небогатого помещика прежнюю благовидную и расторопную прислугу губернатора, но на другой день сказал, что обедать будет один, у себя в комнате. ‘Почему?’ — спросила мать. — ‘Если батюшке будет угодно, я скажу ему, это относится к нему’. — Отец позвал его. Пошли объяснения, тянулись неделю, без успеха, сын уехал в соседний город, через две-три недели возвратился, и отец в остальное время каникул сдерживал себя, не дрался и не ругался. — На следующее лето сын хотел было итти дальше, облегчить положение матери, которую отец мучил своими капризами, но тут не мог сделать ничего, потому что мать слишком любила мужа, сама очень мешала сыну, ежеминутно поддавалась мужу и упрашивала сына не вступаться за нее. — Он должен был бросить начатое. Но, разумеется, и отец давно уж бросил мысль вмешиваться в дела сына, чувствовал себя при нем стесненным, но и гордился им, видя в нем свой портрет.
По окончании курса Борис Константинович еще года полтора брал от своих деньги на свое содержание, небольшие деньги, потому что при своем небогатом поместье отец хоть и жил вообще очень скромно, но любил играть роль и иногда давал обеды с вином из Петербурга, да и сам Борис Константинович не хотел брать много: ему довольно было 500 р. в год. Выдержав экзамен на магистра и поступив на службу, он отказался от всякого пособия со стороны родных.
Вот каков был характерец моего нового знакомого: смирный, скромный, задумчивый, будто печальный, будто холодный, — все обдумывающий вперед, на всякие замечания отвечающий: ‘я знаю’, делающий все по зрелом размышлении, но воплощеннейший упрямец, какой только бывал на свете: ко всему этому — с какой стати?— присоединяющий очень большую заинтересованность своим туалетом, пристрастие к изяществу до заботливости о наряжании всех знакомых дам. Я уже говорил, что если бы изображал выдуманное лицо, никак не вздумал бы, что эта черта может быть совмещена с остальным характером его физиономии, но чем больше узнавал я Бориса Константиновича, тем больше видел, что это у него не одинокая черта, что во всем в жизни проявляется у него сильная наклонность, соответствующая страсти рассуждать о фасоне рукавов и воланов: изящество, изящество во всем. — В каких комнатах приходилось ему жить при начале нашего знакомства, это скоро будет рассказываться: в плохих, даже очень, но он украшал свою жалкую комнату очень изящною бронзовою статуэткою, изображавшею Рашель, — статуэткою, пережившею все другое его имущество. Мы с Ильею Никитичем смеялись сквозь тоску перед разлукою с Борисом Константиновичем, пересчитывая список вещей, которые он брал с собою в дорогу. Ему, по некоторым обстоятельствам, неудобно было самому заняться покупкою вещей для своего отъезда, и он поручил сделать это Илье Никитичу. Всего всех вещей на очень, очень дальнюю дорогу он хотел иметь только рублей на 60, 70, — а в это время у него были деньги, но он скупился, и справедливо, обрезывал свои надобности до последней возможности. Я в своем плюшкинском халате удивлялся скудности списка и говорил: — Илья Никитич, необходимо купить несколько пар теплых чулок, фланелевую рубашку, — и я набирал много таких необходимости, пропущенных в списке. ‘Не хуже вас я знаю, что это было бы необходимо, — отвечал Илья Никитич: — да ведь он не возьмет, бросит, вы знаете, каков этот юноша, — скажет: когда я нашел ненужным, то не нужно’. — ‘Правда’, сказал я. Зато те немногие вещи, которые он хотел иметь, он описывал в подробности, чтобы купить ему их именно такого сорта, какой ему нужен, и совершенно особенного сорта. Ручку для стальных перьев он предписывал купить резную из красного коралла, почтовую бумагу — соломенного цвета, стальные перья — непременно в тисненной гуттаперчевой коробочке. Коротко сказать: половина вещей казалась взята из кабинета светского капризника, другая половина — с туалетного стола светской девушки. Но верх совершенства составлял портфель. Борис Константинович велел купить его непременно в английском магазине и очень отчетливо изображал длинную его характеристику. Замечательнейшею частью портфеля был замочек, — точно, совершенно особенный: в средине восьмиугольной стальной дамаскированной пластинки8 лежачее колесо с зубчиками, оно повертывается — и портфель заперт, если хотите запереть еще безусловнее, оно повертывается другим манером, и тогда снимается с восьмиугольной пластинки и кладется в карман, а на том месте, где оно было, на пластинке вырезаны арабески, очень, очень мило. — Но всего этого изящества было, как я сказал, на 60, 70 рублей. Это был список вещей спартанца, имеющего наклонности графа Д’Орсе. Он брал с собою несколько книг, в том числе Шекспира. Илья Никитич нашел очень красивое издание, в прелестном английском переплете, Борис Константинович, не рассчитывавший на подобную удачу, восхитился ею, и несколько минут Илья Никитич не мог отвязаться от его похвал за такого Шекспира.
Мне не случалось слышать, как Борис Константинович говорит по-французски, потому что по неспособности моей внимать какие бы то ни было звуки, кроме отечественных, все двунадесять языков бегут моего присутствия. (Прискорбна мне мысль, что я не мог действовать в 1812 году, по своей нерожденности тогда: Россия избавилась бы от нашествия, поставив меня на границе). Но Борис Константинович часто говорил мне, что будет писать по-французски, для европейской публики, из этого я заключил, что он очень хорошо знает французский язык, — что ж особенного, получил светское воспитание. Однакож, мне пришлось быть озадаченным от него и по этой части, когда он принес мне главу из романа, который писал по-французски. Читаю и разеваю рот: едва ли найдется во Франции десяток писателей, которые так свободно и энергично владеют французским языком, сжатость, сила, легкость — удивительные, решительно, первоклассный французский писатель по слогу. — Как это он умудрился?— Оказалось, что это одна из величайших его амбиций, совершенство во французском языке, и он бог знает сколько упражнялся, чтоб достичь этого таланта. ‘Это очень изящный язык, и составляет мою страсть’, пояснил он.
Я уверен, что величайшее из его честных прискорбии состояло и продолжает состоять в том, что он не красавец.
Если было в нем еще что-нибудь особенное, кроме страсти к изяществу при страшном упрямстве, пусть постепенно выказырается из рассказа о его приключениях, как выказывалось для меня этими приключениями. Но в первое время моего знакомства с ним сущность вопроса о Борисе Константиновиче состояла именно в его изящности при упрямом намерении бросить службу, ‘чтобы не испортиться’.

IV
Как устраивается материальный быт Бориса Константиновича по выходе его в отставку. Причем твердостью воли Бориса Константиновича решается восточный вопрос

Жил он очень скромно, и одевался скромно, хоть очень изящно, даже и скромное все-таки стоит денег, кроме того, он обзаводился изящными вещицами. Поэтому у него не было ровно нисколько денег в запасе, а были, напротив, кое-какие небольшие долги. Впрочем, и без слабости к изяществу, трудно было бы ему в 23 года составить себе капитал, когда до определения на службу он получал от родных не больше 500 р., а, определившись на службу, отказался и от этого пособия. Спрашивалось теперь: чем же будет он жить, бросив службу, пока найдет себе литературную или другую работу?— Наличность его кассы могла продлить его земную жизнь на 2, на 3 недели. Что затем?— Если бы я нашел ему работу, было бы отлично. Но я одарен таким свойством, что всегда очень подолгу не мог найти работы для хороших сотрудников, — уменье распорядиться! Увидев, что от меня ждать нечего, Борис Константинович стал продавать свои вещи, распродал все в несколько дней, и все-таки остался без денег, — узнав это потом, я спросил, как же он устроил, что, продав вещей рублей на 300, остался все-таки с 25 рублями. ‘Я продал вещи, чтобы скорее расплатиться с долгами’, сказал он. — Да почему ж вам именно в это время совершенного безденежья нужно было платить долги, которых вы не спешили платить прежде?— ‘Прежде у меня были верные доходы, я был уверен в возможности расплатиться, когда потребуют. Оставаясь без доходов, я хотел расплатиться немедленно, потому что не знал, скоро ли будет потом у меня эта возможность’. Совершенно основательно.
Но зато он провел несколько месяцев в очень тесных обстоятельствах, так что продал напоследок почти все свое белье. На полсотни рублей он прожил месяца четыре. Удалось ему поместить где-то статейку, взять за нее рублей 30, — хватило еще месяца на полтора. Потом опять нет ничего. Он очень сильно нуждался. Наконец стали улыбаться ему две перспективы: одна недурная и верная, другая очень хорошая, но слишком неверная. — Русское общество пароходства и торговли имело тогда по крайней мере вдвое больше управляющих, агентов, заведующих и всяких служащих, чем все остальные торговли и пароходные общества на свете взятые вместе, и особенно много у него было агентов на Востоке. Кто-то из имевших влияние в этом обществе сказал Илье Никитичу, что, может быть, достанет его родственнику место агента общества в Бейруте или Смирне. — Борис Константинович приходит в идиллическое восхищение от этой надежды: светлое небо Востока — полутропическая растительность — синее море, — он беспрестанно повторял стихи, неизвестно откуда взятые им (— уж не его ли собственные? только я не знаю, едва ли он писал стихи), но показавшиеся мне действительно очень милыми:
…В благовонной древесной тени,
Созерцая, как солнце пурпурное
Погружается в море лазурное,
Полисами его золотя,
Убаюканный сладостным пением
Средиземной волны,—9
я буду сидеть и мечтать, ходить и мечтать, лежать и мечтать, — прибавлял он, прочитав эти строки своим мелодическим, тихим голосом. — Он давно мечтал о юге, он и прежде все толковал, что отправится на южный берег Крыма или Закавказье. А теперь — берег Сирии или Малой Азии, — какое же сравнение?— восторг, восторг! — Мы с Ильею Никитичем сочувствовали стихам о пурпурном солнце, полосами золотящем лазурное море, но считали еще более приятным обстоятельством то, что за слушание сладостного пения волны этого моря под благовонною древесною тенью благородное Русское общество пароходства и торговли дает 4 000 р. в год. — Борис Константинович сильно одобрял и эту карманную сторону перспективы, но пленялся собственно мечтательною частью ее. Однакоже пленительная перспектива была неверна, слишком неверна. Мы с Ильею Никитичем перешли от сомнения к полному безверию в нее, а Борис Константинович все еще мечтал и из-за этого ожидания, не слушая наших настояний, медлил согласием на другую, немечтательную, но все-таки очень хорошую вещь, шедшую к нему в руки: уроки географии, статистики и еще чего-то в заведении спекулянта, готовившего мальчиков и юношей к выдерживанию вступительных экзаменов во всякие учебные заведения от корпуса до университета. Плата за урок была хорошая, 2 р. в час, — спекулянт был такой молодец, что понимал свою выгоду в запускании пыли в глаза родителям даже и высотою платы учителям: значит, отлично, уроков было много, до 15 часов в неделю, так что годовой бюджет образовался слишком в 1 000 рублей. — ‘Берите скорее, он не может долго ухаживать за вашим магистерством, он же сам говорит вам это, — ему нельзя ждать’,— твердили мы, — ив заключение убеждений Илья Никитич бранил Бориса Константиновича, ссылаясь на меня, что вот и посторонний человек, а тоже готов ругать. Он бранил бы своего кузена еще гораздо энергичнее, если бы мы тогда знали, что Борис Константинович в это время, после продажи зимнего пальто (дело было в начале весны), занимался продажею своего последнего сюртука, — но тогда мы только знали, что у него вообще не должно быть денег, а до какой степени их нет, мы и не подозревали: он сохранял изящество своего фрака со всеми принадлежностями, и кто же знал, что он редко обедает, когда у него были хорошие перчатки?— постясь, тайно от людей, как древние отшельники, он все носился мечтами по соседству мест, ознаменованных их подвижничеством, между Бейрутом и Смирною. Прошло два, три месяца, слухи о Бейруте и Смирне давно заглохли совершенно, — очередь должна была доходить до галстуков, — Илья Никитич сказал однажды: ‘Теперь, Борис, надеюсь, скоро образумишься: перчатки-то у тебя уж такие же, как у меня. Верно, плохо становится’. — И точно, через несколько времени пурпурное солнце и лазурное море задернулись туманом даже от глаз Бориса Константиновича: он отправился к спекулянту и взял уроки.
— Экий ты счастливец, Борис, — сказал Илья Никитич: — всякий другой на твоем месте нашел бы уроки уж отданными, — удивительно!— за безрассудных счастье!
Похвалив его за благоразумие, которое он, наконец, оказал, я стал подсмеиваться над ним. — Какая ж в вас последовательность, Борис Константинович? Не хотите читать лекций в университете, потому что не можете читать сообразно с вашими убеждениями, а преподавать Географию Ободовского10 и Статистику Горлова11 беретесь,— вероятно, эти книги совершенно соответствуют вашим убеждениям?
До сих пор я остерегался высказывать такое мнение, — пожалуй, наведи только на мысль, он и в самом деле брякнет: ‘да, это бесчестно, и я не сделаю этого’,— но теперь он взялся, значит, уж останется при своем, — но только, я напрасно думал, что мое замечание могло бы навесть его на мысль, он давно это обдумал и с самым серьезным видом возразил мне:
— На поверхностный взгляд это может казаться непоследовательностью: я согласен. Но я вдумался в этот вопрос глубже. Две вещи, которые вы сопоставили, совершенно различны. Вступая на кафедру, я беру на себя обязанность излагать науку, как я ее понимаю. Правда ли?
— Так.
— А здесь что я обязываюсь делать?— Приготовлять к экзамену. Я не берусь сообщать моего взгляда, от меня требуют только сообщения известного количества фактов. — Там, если я берусь за дело, я обязан развивать человека в человеке. Здесь я только обязываюсь приготовить мальчика к исполнению известной формальности, в которой, впрочем, нет ничего дурного, исполнение которой, напротив, полезно для него. Поймите, что, находя при данной обстановке невозможным исполнение одной из этих вещей, я могу исполнять другую, которая не имеет ничего общего с нею.
— Понимаю, — сказал я. — Вы правы. — И с месяц хохотал над ним, говоря: ‘ну-ко, объясните еще раз’.
А ведь, пожалуй, он и в самом деле был прав. Вот это долго затрудняло меня: почему всегда говоришь ему: ‘оно, пожалуй, и так, если хотите, вы правы’, — и в то же время хохочешь над ним, почему нет возможности ни оспорить его, ни чувствовать, что он рассуждает дельно?— Но потом мне показалось, что я понял, отчего это: он возводит каждый свой личный вопрос к общим принципам, против которых никто не спорит, и с этой высоты тянет логическую нитку до своего уголка, чего не делает никто из рассудительных людей. Он серьезно принимает за норму действий то, что для всех нас игра слов. Кто станет спорить против того, что надобно добросовестно исполнять принимаемую на себя обязанность?— Борис Константинович и изречет вам эту истину, вы, по оплошности, скажете: ‘да, я согласен с этим’, — думая: экая важность!— а он из этого и выведет вам такую штуку, что ему надобно выйти в отставку, или нельзя искать места профессора. А вывод правилен. Вот почему видишь, что результат нелеп, смеешься, а опровергнуть не можешь.
Итак, надобно было согласиться, что Борис Константинович поступает совершенно основательно в том, что берет на себя скучное и в сущности глупое дело — приготовление мальчиков к экзамену, — дело, которое не хуже его может исполнять каждый встречный грамотный юноша, — и находит противным своей совести браться за дело очень важное и полезное, на которое и у нас и везде очень мало людей вполне способных и к которому он способен, как очень немногие из этого малого числа. Но только что порешил этот вопрос с такою основательностью, как вышла новая комиссия.
Через неделю после основательного решения этого вопроса, человек, влиятельный в Русском обществе пароходства и торговли, приехал к Илье Никитичу и сказал, что место агента готово, устроено, пусть Борис Константинович собирается в Бейрут. — Илья Никитич отправился сообщить ему это приятное известие. Лицо Бориса Константиновича отуманилось, и он глубоко вздохнул. — ‘Что ты, Борис?’ — ‘Как это жаль! как это жаль!’ в прискорбии повторял Борис Константинович. — ‘Чего жаль?’ — ‘Того, что это место погибло’. — ‘Как погибло?’ — он объяснил Илье Никитичу, как погибло, — разумеется, очень основательно, и потом повторил тот же аргумент мне, с тем же прискорбием. — Он, изволите видеть, дал слово содержателю пансиона, принял на себя обязательство, и нехорошо через неделю отказаться, — это значило бы играть договорами. — ‘Да послушай, Борис: ведь он ничего не потеряет от твоего отказа и не потерпит никакого затруднения от этого, ведь легко найти на твое место хоть сто человек, из которых каждый будет отличным преподавателем, — ты только сделаешь услугу кому-нибудь из твоих друзей, передав ему эти уроки. Так ли?’ — ‘Конечно, так, но ты, Илья Никитич, смотришь только на одну сторону дела, тут есть более важное соображение, общий принцип. Принято обязательство, оно справедливо, оно выгодно для обязавшегося, если бы оно было невыгодно для него, он имел бы право отказаться, хотя в этом случае показал бы себя человеком непостоянным, каков я не хочу казаться, но это обязательство даже нельзя назвать невы* годным для обязавшегося. Может ли человек отказываться от обязательства, когда оно выгодно для него, только потому, что, изменив обязательству, он получит больше выгоды? Если может, исчезает всякая обязательность договоров, подрывается основание связей между людьми…’
Илья Никитич не дослушал, с сердцем ушел. — Оспаривая намерения Бориса Константиновича в разговорах с ним, я обыкновенно защищал их без него, в разговорах о нем с Ильею Никитичем. Но тут и я спасовал: это уж действительно походило на мономанию, которую нельзя защищать и за глаза.
После того Борис Константинович опять принялся читать стихи о пурпуровом солнце и лазурном море, и с месяц читал их очень печальным голосом. Видно было, что жертва, так глупо принесенная им в удовольствие его мономании, была тяжела для него.

V
Устроив свои дела, Борис Константинович начинает заботиться об устройстве чужих дел по тем же неоспоримо прекрасным принципам

Вот, таким образом, Борис Константинович устроил свои дела: по смешной фантазии бросил службу, которая обещала ему очень хорошую карьеру и на которой он, при своей твердости и честности, был бы полезен, по фантазии, еще более смешной, не захотел вступить на другую дорогу, тоже недурную в материальном отношении, — дорогу самую чистую, благородную, на которой он был бы: — уже мало сказать, полезен, должно сказать: чрезвычайно полезен, по фантазии, уже превышающей всякую меру смешного, отказался от места, стремлением к которому пылал, довольно долго — решительно только по своей дикой фантазии, подвергал себя тяжелой нужде, теперь, наконец, имел порядочное пропитание, но без всякой перспективы чего-нибудь сносного в будущем.
Если такой человек, как Илья Никитич, выходил из терпения, глядя на него, то уж, разумеется, он совершенно уронил себя во мнении всех остальных своих родственников и светских знакомых. — У него было прекрасное положение в обществе, у него были превосходные надежды в будущем, — то есть еще недавно, и он был тогда прекрасный молодой человек, которого всякое почтенное семейство принимало хорошо, которого считали за недурного жениха даже в семействах очень высокого круга, недалеко от аристократии. Ему угодно было, ровно без всякой надобности, обратиться в человека ничтожного, на которого все благоразумные люди смотрели с чувством презрительного сострадания к его помешательству и подозрительного отвращения к его ‘дурным правилам’.
И я не скажу, что его родные и светские знакомые были не правы. Безрассудство, дикое безрассудство — иначе нельзя было назвать того, что он сочинил над собою. Я полюбил его, потому что это безрассудство происходило из благородных мотивов, я уважал его, потому что видел в нем и твердость воли, и силу ума, и возвышенность стремлений, но — но все-таки я смотрел на него с соболезнованием, как на человека экзальтированного до нелепости, нелепости гибельной ему и бесплодной.
Только ли ему гибельной, только ли бесплодной?— Нет, я должен был соглашаться, когда Илья Никитич предсказывал ему, что он, с своими благородными мыслями, чистыми намерениями, великолепными усилиями, будет делать путаницу, вредную и для других, — потому что в обществе человек не может губить себя одиноко, — губя себя, он вовлекает в гибель и других. Люди в обществе стоят так близко друг к другу, что никто не может наносить себе ран, не задевая своим кинжалом и других, Илья Никитич говорил ему это серьезно и сурово, с досадою любви, потому что тоже любил его, я весело и шутливо, с обыкновенным своим балагурством. Он принимал и упреки Ильи Никитича и мои шутки с одинаково снисходительною, спокойною, грустною улыбкой, очень живо высказывавшею нам его мнение о наших мыслях и о людях, имеющих такие мысли, — эта тихая, грустная улыбка была еще яснее его слов, а и слова его были достаточно ясны: ‘Я смешон вам, — говорил он, — но почему знать, быть может, вы жалки мне, — более, чем жалки. В вас нет преданности истине. Вы так же знаете ее, как я, — в том же виде, — вы видите ее, но вы не любите ее, вы убеждены в ней — но вы не хотите применять ее к жизни. Я хочу и буду действовать по убеждениям’.
Холодность, с которою говорил он это, всего больше пугала нас. Ясно было, что все его дикие выходки представляются ему вещами совершенно обыкновенными, что он делал их без всякого колебания и даже без особенного усилия, что его мономания овладела всею его натурою, и он рассуждает о ней, поступает по ней так же инстинктивно, легко, машинально, как мы киваем головою при встрече с знакомыми, говорим ‘здравствуйте’ и ‘каково ваше здоровье’. — Не было никакого сомнения, что он настроит много бед,— и не себе одному, потому что, как все фанатики, он любил впутываться в чужие дела, — не оставаться зрителем, а становиться советником, не оставаться советником, а становиться действующим лицом.
Само собою, что наши ожидания не замедлили оправдаться, еще бы не оправдаться!
Прошло с год — поменьше — после того, как я познакомился с Борисом Константиновичем, месяца три после того, как он потерял Малую Азию. Эта рана уже зажила в его душе, я уж не слышал от него стихов о пурпурном солнце и лазурном море с глубокими вздохами. — Однажды я зашел к нему с очень приятным известием, что отыскалась ему литературная работа: один из моих знакомых вздумал издать перевод ‘Истории Греции’ Грота12, одну половину перевода он рассчитывал сделать сам, — спросил у меня, не имею ли я знающего человека для перевода другой половины, я назвал Бориса Константиновича, мой знакомый поручил мне переговорить с ним. — ‘К досаде, я не могу взять эту работу’. — ‘Почему же?’ — ‘Я предвижу в моей жизни приближение катастрофы, — очень счастливой, но изменяющей весь характер моей жизни’. — ‘Можно спросить, что такое?’ спросил я. — ‘Нет, это тайна’, отвечал он.
Недели через полторы, две, я застал Бориса Константиновича запечатывающим письмо. — ‘В этом письме — катастрофа, на которую я намекал вам’, сказал он, опуская письмо в карман пальто. — ‘Можно узнать, в чем она состоит?’ — ‘Еще нет. Завтра все будет решено, и тогда будет видно всем’, прибавил он с пафосом и торжественным довольством, — состояние, которого он никогда не обнаруживал прежде: видно было, что дело слишком важно для него, если он не может не дать высказаться некоторому волнению. — Я стал говорить о деле, по которому зашел, о переводе Грота, что еще с неделю можно подождать ответа, чтоб он подумал. Он слушал плохо, когда я встал, и он взял шляпу, — ‘пойдем вместе’, — увидев вывеску приема городской почты, сказал: ‘вот, я только сюда. До свиданья’, но, пожимая мне руку при прощаньи, опять поддался чувству >и произнес: ‘Как счастлив тот, кто встретит и полюбит женщину с высокою душою’. — ‘Конечно, счастлив, шутя отвечал я, при двух условиях: если он сам человек с высокою душою и если женщина с высокою душою тоже полюбит его’. — ‘Это разумеется само собою’, серьезно отвечал он.— ‘И еще третье условие, дополнил я: если у этих любящихся людей с высокими душами есть деньги’. — Он улыбнулся с снисходительным состраданием к пошлости моих понятий, не отвечая на третье условие, сказал ‘до свиданья’ и пошел в лавочку отдавать катастрофу на городскую почту. Ясно: возвышенная любовь с безденежьем. Несчастная! загубит он ее судьбу, подумал я: а вероятно, порядочная женщина. — И я покачал головою.

VI
Лица, соучаствующие в катастрофе

Почти все светские знакомые Бориса Константиновича стали холодно смотреть на него, когда он устроил свою карьеру по своим воззрениям, и почти все родные вознегодовали на него, а он, разумеется, перестал бывать у презревших и вознегодовавших. Но было одно семейство, занимавшее средину между родными и знакомыми, в котором он не замечал ни пренебрежения, ни негодования, — которое, напротив, принимало его с полною приветливостью, с уважением, как прежде. — Он привык часто проводить вечера в светском обществе. Теперь ему негде было проводить такие вечера, как только в этом доме. Он стал частым гостем людей, с которыми прежде не был близок.
Эти полу-родственники, полу-просто знакомые были вот в каком родстве с ним. Сестра Ильи Никитича, то есть двоюродная сестра Бориса Константиновича, была за полковником Чек-мазовым, который служил в провинции, а брат полковника, Андрей Федорович Чекмазов, тоже человек женатый, служил в одном из министерств. Жену Андрея Федоровича звали Серафима Антоновна. Они были люди молодые, — свадьба их была года за два, за три перед тем временем, о котором я говорю. Вот они-то остались в хороших отношениях с Борисом Константиновичем, одни из родных, если могли назваться родными. В строгом смысле слова, конечно, не могли: брат человека, женатого на двоюродной сестре вашей — это уже не то, что по-петербургски, а и по-провинциальному чужой человек вам. Но Борис Константинович и Андрей Федорович говорили друг другу ‘ты’, по-родственному, а Серафима Антоновна звала Бориса Константиновича кузеном.
То, что они остались дружны с Борисом Константиновичем, уж много говорит в их пользу. И точно, Андрей Федорович очень ценил Бориса Константиновича, потому что умел ценить всякого и умел видеть, какую пользу может извлечь из всякого. Он был мастер хорошо держать себя с людьми и служил очень хорошо. Ему не было еще 30 лет, он не имел ни блестящих способностей, ни особенной учености, но все-таки был, а еще больше считался, одним из самых ученых людей в своем министерстве и очень дельным составителем всяких важных бумаг по своему министерству, особенно ученых, административных и законодательных записок и проектов. Репутация его была тем тверже, чем выше был круг, судивший о нем. Равные считали его только человеком, работающим усердно, быстро, складно, недурно, непосредственные начальники — одним из лучших работников в министерстве, а когда еще высшие начальники говорили: ‘эту работу надобно поручить самому дельному человеку, кому вы поручите’, — то у подчиненного начальника постоянно подвертывалась на мысль именно фамилия Чекмазова, так что самое высшее начальство знало его за самого лучшего из лучших дельцов, которым он был только равен во мнении людей, дававших ему своими рекомендациями первенство над другими. Это не было следствием пристрастия или интриг: фамилия Чекмазова произносилась перед высшим начальством потому, что он был если не даровитее всех, если не дельнее всех, — зато благонадежнее всех, он не зарвется в дело так, чтоб от этого дело замедлилось, — он углубляется в него лишь настолько, насколько дозволяет срок, и всегда приготовит работу к сроку, он не зарвется в дело так, чтобы дело расстроилось от этого, — он в записке или проекте проведет, правда, свой взгляд добросовестно, но лишь настолько, насколько это требуется сущностью предположенной меры. Он отличный исполнитель, и только, другие больше или меньше самостоятельные работники,— он только исполнитель, и если порученное ему дело никак не улучшится в его руках, зато оно идет в его руках совершенно так, как предположено повести его. Таких исполнителей было много для текущих, формальных, машинальных дел, но для дел важных он был один,— он один имел требуемую для них обширность образования. Он был единственный настоящий чиновник между учеными людьми, служившими в министерстве, единственный ученый человек между настоящими чиновниками, потому он шел вперед быстро, и его подвигали вперед не по личным пристрастиям, а потому, что он действительно был пригоднее всех. Тогда он ждал себе действительного статского советника, — теперь уж получил и, без сомнения, поднимется по должностям довольно высоко, — выше сослуживцев более его даровитых, и нельзя сказать, что он обгоняет их не по достоинству. Есть люди, которые умеют распоряжаться своими способностями с искусством, с каким отличный хозяин небольшого поместья распоряжается своим поместьем: средства не велики, но ничто у него не лежит даром, ничто не тратится на излишние затеи, ничто не пропадает — и смотришь, он получает с своего поместья больше дохода, чем другой с поместья вдвое, втрое большего.
Как умел он пользоваться своими способностями, так он пользовался и всем, и всеми, между прочим и знакомствами и знакомыми. Он любил заводить знакомства, поддерживать их, не манкировал ни перед одним знакомым и в каждом умел найти что-нибудь пригодное для себя. — Так, он умел найти полезную для себя сторону и в Борисе Константиновиче, из которого, казалось бы, нельзя извлечь никакой служебной пользы. Служебное значение Андрея Федоровича основывалось на том, что он человек умный и ученый, — таких исполнительных чиновников, как он, очень много, но между ними в его ведомстве нет никого, кроме него, имеющего репутацию человека, стоящего в уровень с современными учеными понятиями, а это очень хорошая вещь, и в ней — основание необходимости, основание успехов Андрея Федоровича. Чтобы поддерживать это свое значение, он старался держаться в кругу ученых и умных людей. Он бывал у очень многих из них. И у него бывали некоторые профессора, кое-какие литераторы, кое-какие артисты, это много помогало его карьере. А Борис Константинович был очень пригоден, чтобы составлять компанию им, даже служить некоторою приманкою для них. Он был в этом отношении для Андрея Федоровича то же, что хороший повар для человека, основывающего свою карьеру на гастрономических наклонностях людей. При Борисе Константиновиче не могло быть ни пробелов, ни вялости в серьезном разговоре, его резкие парадоксы и давали темы для ученых бесед и оживляли их. — ‘Что вы никогда не заглянете к Чекмазовым? ведь он же бывает у вас’, говорил, случалось, один умный человек другому. — ‘Скучновато у него, я полагаю. Кто там бывает?’ — ‘Ну, разные, Алферьев бывает’.— ‘Ну, этот хорош. То есть Илья’. — ‘Нет, Илья редко, есть другой, Борис’. — ‘А, видал и этого. Значит, ничего. Заеду как-нибудь’.
Борис Константинович стал очень хорошим краеугольным камнем кабинета ученых и литературных экземпляров коллекции Андрея Федоровича. Но камень этот имел наклонность играть роль не в одной геогнозии, минералогии и других ученых собраниях, — ему нравилось быть и в обществе ювелирных вещей, — попросту говоря, он, просидев полчаса, час в ученой беседе Андрея Федоровича, уходил в гостиную к дамам, рассуждать о браслетах, брошках с неменьшею основательностью, чем об Эрратических камнях, по поводу которых называл Агассиса шарлатаном и истреблял его теорию ледников13 за то, что он пишет в Соединенных Штатах в духе плантаторов, в кабинете оставалась тема: ‘как? Агассис шарлатан? Как будто вся его ученая репутация создалась заимствованием первых юношеских трудов Карла Фохта. Будто Фохт такой первоклассный ученый’. Таких тем Борис Константинович успевал задать десяток в один час, так что хватало до закуски. Были всякие темы, по вкусу всякому: и литературные, и исторические, и юридические. Конечно, было бы еще лучше, если бы Борис Константинович оставался в кабинете весь вечер, но Андрей Федорович, как человек умный, знал, что нельзя же требовать от другого, чтоб он только служил нам, — надобно поступать так осторожно, чтоб он и не замечал, что служит нам, и поэтому Андрей Федорович не мешал Борису Константиновичу отдаваться его стремлению в гостиную, к дамам. Необходимость этого вознаграждения за труд Андрей Федорович понимал тем осязательнее, что и сам еще недавно увлекался.
Конечно, увлекался, и до того, что сделал огромную ошибку: рано женился, когда карьера только начиналась, когда был еще очень далек от близкого теперь генеральства, — потому женился на девушке, не имевшей такого родства, в какое мог бы вступить он, если бы выбирать невесту теперь. Но, — человек умный, Андрей Федорович знал меру сожаления об ошибке. Она была неисправима, следовательно, нечего и раздумывать о ней. Андрей Федорович совершенно примирился с тою мыслью, что жена его — не более, как Серафима Антоновна. И неосновательно было бы не примириться: недостаток важного родства, — конечно, недостаток, невознаградимый ничем, но, насколько он может вознаграждаться, он вознаграждался. Начать с того, что Серафима Антоновна была женщина, на которую засматривались многие, но так как уж вперед ожидается, что именно она-то и есть ‘катастрофа’, занимающая собою Бориса Константиновича, то лучше всего и познакомиться с нею из отношений между нею и Борисом Константиновичем.

VII
Борис Константинович сочиняет ‘катастрофу’

Прежде, когда Борис Константинович бывал во многих светских домах, Серафиме Антоновне доставалось мало вечеров проводить с ним, и он не занимался ею. Теперь, когда исчезли другие знакомства, когда он стал бывать у Чекмазовых чаще и чаще, он скоро сделался другом Серафимы Антоновны, и вот дружба, как и водится, перешла в любовь.
Когда бумаги Бориса Константиновича перешли на сохранение к Илье Никитичу, Илья Никитич отдал их мне. Я нашел между ними несколько тетрадок дневника. Борис Константинович начинал вести дневник раза три, — когда жизнь его бывала особенно занимательна для него. Первые листы второй серии дневника заключают в себе историю его любви к Серафиме Антоновне. Беру из них несколько отрывков. Вот самое начало:
‘Я обращал слишком мало внимания на свою кузину С. Она женщина замечательного характера. Я убедился в этом ныне. Я увидел у них незнакомую даму, молодую, дурную собою, сухопарую, высокую, и спросил у Лизы, кто она. Лиза отвечала: ‘Линденфельс, институтская подруга сестры’. — ‘Почему ж я не видел ее прежде у кузины?’ — ‘Прежде они с сестрою не бывали друг у друга, теперь возобновили знакомство’.— ‘Почему ж они не бывали друг у друга три года? И почему теперь возобновили знакомство?’ — ‘Я не знаю, какая-нибудь случайность’, сказала Лиза и переменила разговор. Мне показалось, что она знает, но не считает себя вправе сказать, и это заинтересовало меня. Я пошел к Андрею Федоровичу и спросил, кто такая Линденфельс.— ‘А ты не слышал?— сказал он:— романическая история, наделавшая шума месяц тому назад’. Я ничего не слышал: как страшно я отстал от света! — ‘Нет, я не слышал, что такое?’ — ‘Влюбилась в негодяя, который, подкутивши у Луи, стал хвастаться связью с нею, наделал других подлостей, — конечно, все отвернулись от нее. Серафиме стало жаль ее, и она, как видишь, захотела сделать, что может, чтобы развлечь и утешить ее. Мне, признаюсь, это не совсем нравится, но ты знаешь мое правило: жена не ребенок, ее нельзя водить на помочах. Да я и сам, ты знаешь, защитник эмансипации женщин. Я говорил Серафиме, но она отвечала, что считает это своею обязанностью, я не стал противоречить. Конечно, это даже и благородно, если хочешь’.
Еще бы не благородно. — Осел!
Почти весь вечер я просидел с дамами, по обыкновению. Баронесса Линденфельс мне не понравилась, несмотря на свое несчастье: при голубых лентах на платье, зеленые перчатки. Я простил бы это купчихе, провинциалке, там это еще ничего не доказывает, кроме недостатка возможности к развитию вкуса, откройте эту возможность и — смотрите, что выйдет, раньше не судите. Но светская дама — если она не понимает, что одевается без вкуса, это значит, она лишена смысла. — Лизою я тоже не совсем доволен: у ней есть вкус, даже очень тонкий, но она слишком мало пользуется им. Зато ее сестра хорошо пользуется моими советами: она была ныне одета как нельзя проще, но очень изящно.
(Дня через четыре.) Я опять встретил у Ч. Линденфельс. ‘Я не мог бы так долго и часто сидеть с этою госпожою’, сказал я кузине С, ‘как вам не скучно с нею?’ — ‘Почему вы знаете, что мне с нею не скучно? Но…’ — ‘Договаривайте же, кузина’. — ‘Мне нечего договаривать’, сказала она.
(На другой день.) Мы ездили с кузиной С. в магазин, как вчера условились. Наш разговор шел о туалете. Но вдруг она сказала: ‘У вас грубое сердце, Борис’, — сказала это будто шутя, будто не давая значения этим словам, — будто они служили только остротою, отвечавшею на мое замечание, что в Петербурге меньше красивых лиц, нежели где-нибудь. Но я понял, к чему это относилось. — ‘Вы напоминаете мне о Линденфельс, кузина?’ — Кажется, ей было неприятно, что я угадал. Но она сделала над собою усилие и сказала: ‘Неужели, Борис, непростительно поскучать, для того, чтобы поддержать и утешить?’ — ‘Не непростительно, кузина, а, напротив, прекрасно. Но слишком добродетельно. А вы знаете, я не люблю добродетели. Если б тут было хоть небольшое самолюбие, кузина, все-таки было бы лучше. Но чистая добродетель — это так скучно’. — ‘Почему ж знать, что тут нет самолюбия? Вы такой скептик, Борис, что можете открыть его. Она все-таки баронесса Линденфельс, а я не больше, как Чекмазова. Эта история забудется, Линденфельс опять будет в обществе, которое выше моего, недоступно мне, — может быть, у меня есть расчет на это’. — ‘Вы приказываете мне так думать?’ — ‘Да’. — ‘Извиняю вашу добродетель’.— ‘По крайней мере, не находите ничего особенного в том, что обязана была бы делать на моем месте каждая женщина’.
‘Каждая!’ То и жаль, что слишком не каждая. Но тем лучше та, которая даже не знает, что она делает то, что сделала бы не каждая.
(Через несколько дней.) Мне не совсем нравится самоуверенность Лизы. ‘Милый кузен, я сама знаю, что мне к лицу. Жаль, что мое лицо не так красиво. Но этому не могут пособить ваши советы’. — Сестра гораздо умнее ее и выезжает в свет не вторую зиму, а пятую, однако находит пользу в моих советах.
(Через два дня…) После у нас был опять такой разговор с Лизою, как третьего дня. Но я уже слишком порицал ее за то, что она пренебрегает искусством одеваться, — чуть не довел до слез. Нет, это несправедливо. Если она, быть может, очень серьезна, это не мешает ей оставаться девушкою и любить наряды, без любви к которым женщина — не женщина, да и мужчина — пень, а не мужчина. Я показал бы одного своего знакомца тем, которые вооружаются против заботы об изяществе в мужчине’.
(Через пять дней.) Когда я вошел, кузина С. быстро встала и ушла. Через полчаса она возвратилась, и ей случилось взять меня за руку. Я удивился: ‘Кузина, отчего у вас такая холодная рука?’ — ‘Это ничего, я умывалась’. — ‘Вы умывались?’ — ‘Да, чтоб освежить лицо’. — Я посмотрел внимательно на ее лицо. Она сконфузилась. — ‘Кузина, вы хотели скрыть, что вы плакали? Но следы остались’. — ‘Следы остались? Я плакала? Но вы с ума сошли, Борис. Мы так счастливы с Андре’.
Меня нельзя обмануть. Да и может ли Андрей Федорович составить счастье такой женщины. Она много, много выше его. Он пошл. Она должна чувствовать это.
Через час я сидел у него. Он был не в духе и как-то вовсе не кстати сказал пошлость о женщинах и женах: ‘Это игрушки, на которые приятно смотреть, но с которыми неприятно жить. Я совершенно разделяю мнение коммунистов, отвергающих брак. Жениться — это глупость’. — Пошляк, неизлечимый пошляк! И хорошее понятие имеет о ‘коммунистах, отвергающих брак’. Тебе, глупое животное, и понимать, что такое коммунизм и что говорят коммунисты. Они говорят, что ты осел и варвар — вот что они говорят.

——

‘Борис, забудьте то, что я вчера говорила вам. Забудьте, забудьте, умоляю вас. С.’

VIII
Муж и жена. (Продолжение о лицах, участвующих в катастрофе)

Эта записка, вложенная между листами дневника, еще не имела на самом деле такого эротического характера, какой можно бы предполагать по ее восклицательному слогу. Да и все дело, когда была получена эта записка Борисом Константиновичем от Чекмазовой, еще не имело такого трагического положения, в какое было тотчас же после того поставлено решительностью Бориса Константиновича. Он вообще был расположен утрировать людей и вещи, потому напрасно вообразил Андрей Федоровича и глупым животным, и ослом, и варваром. Андрей Федорович не гений, не герой, — его натура вовсе не привлекательная, потому что он уж слишком расчетлив, благоразумен, примазан и прилизан. Но он не только не чудовище, он даже миловиден: маленького роста, худенький, хиленький, тоненький, но стройненький, с тонкими, но правильными чертами лица, моложавого не по чину, — что составляет его отчаяние, так что в последнее время он стал нарочно стараться хоть обрюзгнуть, если не удастся потолстеть, чтобы не казаться моложе своих лет, он человек и не злой, и не бесчестный, только немножко лиса, но у него и в мягком очерке губ и в голубых глазах написана неподдельная мягкость характера, готовность быть и добрым и милым. Несколько тривиален, правда, но это уж самая худшая черта и его характера и его физиономии.
Серафима Антоновна тоже не богиня Олимпа, как вообразил ее Борис Константинович. Она и не красавица, какою следовало бы ей быть, если б она была богиня Олимпа. Правда, она высокого роста, у ней стройная, длинная талия, — густые темнорусые волосы, большие томные голубые глаза, она производит некоторый эффект, когда бывает в обществе, — но такой эффект, какой производит целая половина молодых женщин, занимающихся собой,— никак не больше, какая она красавица!— далеко нет! Впрочем, многие находят, что она недурна, но только многие, далеко не все. Однако в дневнике Бориса Константиновича речь идет не о ее красоте, — красота подразумевается, — Борис Константинович пленился возвышенностью ее души, которая начала открываться ему с появлением баронессы в гостиной Серафимы Антоновны.
— Андре, — говорила Серафима Антоновна мужу: — не сердись, но я должна просить у тебя денег.
— Опять, Серафима. Не совестно ли тебе? Ты решительно доведешь меня до того, что я должен буду ехать в провинцию на доходное место и для денег расстроить свою карьеру. В провинции можно нажиться, но нельзя итти вперед по службе. Да и тебе самой приятно ли будет обратиться в провинциальную барыню, хоть бы и первую даму в городе? Подумай, будь рассудительна. Через пять, много десять лет, мы и здесь будем жить богато. Но до тех пор повремени. Я не позволю вам, сударыня, расстроить мою карьеру. Извольте жить скромнее. К рождеству Пономарев опять подаст мне счет в 500 р. за ваши тряпки, как подал к пасхе. Я этого не хочу.
— Андре, ты опять все об этом, и таким жестоким тоном, будто я мотовка. И даже не спросил, сколько денег я прошу у тебя, так немного, мой друг: всего 20 рублей на ложу в опере, и для чего, если б ты знал, ты не стал бы порицать меня.
— 20 рублей на ложу в опере? Слишком низко хотите спуститься, сударыня. Еще ноги служат, можете подняться и в 10-рублевый ярус, а то не угодно ли в кресла, в 15-й ряд. Это будет нам с вами стоить всего 4 рубля.
— Фи, Андре, какие вещи ты говоришь! Неужели ты не помнишь до сих пор, что в креслах бывают только мещанки и чиновницы? Что ты сказал это мне, так и быть, — но, пожалуйста, не скажи этого при ком-нибудь другом, особенно при дамах: ты скомпрометируешь и себя и меня. — И опять смягчив голос, но уже сохраняя в нем чувство достоинства, которого не было слышно в первых ее словах, звучавших только нежною просьбою, Серафима Антоновна продолжала:— И поверь мне, мой друг, я бережлива. Для того только, чтобы быть в опере, я не бросила бы не только 20 рублей, и 2 рублей. Но ты спроси, Андре, — голос ее переходил в назидание, — зачем мне нужна ложа? Ты очень много наговорил, а этого не спросил. Я пригласила баронессу Линденфельс ехать с нами. Вот затем нужна мне ложа в 20 рублей.
— Линденфельс? Ты успела познакомиться с Линденфельс?— спросил муж голосом таким же серьезным, как прежде, но уже совершенно другого тембра: — Как тебе удалось это?
— Вот, Андре, ты все бранишь меня за тряпки, как ты называешь, — отвечала Серафима Антоновна тоном уже полного назидания. — Я встретила Линденфельс у Вихман. А ты еще ворчал, когда я сказала поутру, что еду к Вихман.
— Ну, оставь это, Серафима, — сказал Андре, уже просто семейным голосом, каким говорят хорошие между собою мужья и жены о делах, по которым совершенно сходятся мыслями. — Ну, ты встретила ее у Вихман. Как же вы познакомились?
— Очень просто. Она не узнала меня, а я сначала показала вид, будто не узнала ее, потом вдруг вскрикнула и бросилась к ней: ‘Неужели это ты, Антуанетта? Сколько лет не виделись’.
— Однакож это было рискованно с твоей стороны. Она могла сделать скандал, отсторониться от твоих объятий.
— Ах, Андре, как же вы, мужчины, несообразительны. Невозможно было бы не рассчитать, что теперь она будет рада знакомству с кем бы то ни было из женщин, принадлежащих к какому бы то ни было обществу. Понимаешь ли ты это?
— Умница, Серафима! — сказал Андрей Федорович и поцеловал руку жены.
— Нет, мой друг, это не заслуживает особенного удивления, — скромно и просто сказала Серафима Антоновна, мило поправив ласковою рукою волосы мужа, — несколько жиденькие, это правда, не такие густые, как ее, но все же недурные светлые волосы. — Удача в том, что я встретила ее в такое время, когда она еще безусловно исключена из своего круга и когда она уж успела почувствовать тягость исключения из общества,— итак, завтра мы едем с нею в оперу, — понятно, что с нею нельзя ехать в 3-ий ярус! — пополнила Серафима Антоновна с лукавою улыбкой жены, имеющей право на признательность мужа и искренно радующейся, что и она не бесполезная тунеядка,— на следующей неделе мы вместе едем на бал в Дворянское собрание, — как кстати подошел этот бал. Ты должен танцовать с нею, я найду других кавалеров.
— Умница, Серафима, — повторил Андрей Федорович и обнял жену, мило подставившую ему свои губки, которые очень многим казались недурными, и действительно были розовые, полненькие. Началась очень милая сцена.
Да, Серафима Антоновна была не глупа: кокетничая с Борисом Константиновичем, она сама указала настоящее объяснение дела, как только заметила, что одна добродетель не объясняет его — ‘не угодно ли вам подумать обо мне вот что’ — и этим отвратила всякую возможность, чтобы чудак предположил тут что-нибудь, кроме чистейшей добродетели. Точно: приобретение дружбы баронессы Линденфельс было важно: пройдет год, барон помирится с женою, общество снимет анафему с нее, в ее салоне опять явятся графини и найдут в этом салоне Серафиму Антоновну и Андрея Федоровича Чекмазовых, чему это равняется? Это равняется тому, как если бы вдруг оказалось, что дядя Серафимы Антоновны не уездный заседатель мелкопоместной губернии, а симбирский или пензенский губернский предводитель, или что Андрей Федорович не Андрей Федорович, а помолодевший и поступивший в русскую службу с переименованием из conseiller d’Etat {Conseiller d’Etat (франц.) — государственный советник. (Ред.)} в статские советники Барош, или Бильйо, то есть патентованный администратор с прописанием на лбу ‘другого такого свет не производил’.
Само собою, я не видел сцену между Серафимою Антоновною и Андреем Федоровичем, и они оба не так глупы, чтобы рассказывать ее другим,— я воспроизвожу ее наугад, но не совсем наудачу: я видел две очень похожие сцены между ними по поводу просьбы денег Серафимою Антоновною у Андрея Федоровича, обе они и начались и кончились совершенно так, насколько можно было им итти в конце далее супружеских поцелуев при постороннем и не близком человеке, то есть очень мало дальше простого милого поцелуя. Но все-таки видно было, что между супругами существуют очень милые отношения.
Итак, обстановку объяснения я присочиняю по характеру других таких сцен между ними, виденных мною около того времени. А содержание объяснения знаю из очень ясных отражений его не только в их поступках, — это бы еще ничего, — а даже и в словах.
Вот как началась дружба Серафимы Антоновны с баронессою Линденфельс, послужившая для Бориса Константиновича первым основанием заинтересоваться Серафимою Антоновною, предположить в ней женщину с очень возвышенными чувствами, потом открыть, что она несчастна с мужем, потом и влюбиться в нее. Уж из этого одного ясно, что Борис Константинович фантазировал на тему, которую придумал сам, что он сочинил себе свою собственную Серафиму Антоновну, на которую вовсе не походила настоящая Серафима Антоновна. А горячий (хоть бы и холодный) человек, вроде Бориса Константиновича, уж, пожалуй, сочинил бы еще новую Серафиму Антоновну, тоже вовсе не похожую на настоящую, только уже в другую сторону, — Серафиму Антоновну, пустую женщину, проныру, притворщицу, дрянную женщину. Это будет несправедливость к настоящей Серафиме Антоновне.
Точно, в Серафиме Антоновне было и пронырство, и притворство, и очень много пошлого, и много дрянного, — но что ж такое? Из этого еще не следует, что она была дрянная женщина, или хоть вовсе пустая женщина. Она была просто такая же дама, как большая часть наших дам, — несколько похуже некоторых, несколько лучше некоторых из этого большинства. Тратить лишние деньги на наряды, хитро воспользоваться случаем, чтобы втереться в круг повыше нашего настоящего круга — что тут особенного?
Теперь почти не было бы надобности говорить, в чем состояла та сцена между Серафимою Антоновною и мужем, когда Борис Константинович заметил следы слез на ее глазах. Но Илья Никитич был свидетелем этой сцены, так почему ж не пересказать ее, когда есть такой верный источник?— Серафима Антоновна купила бархатный бурнус или что-то в этом роде, бархатное, — Илья Никитич сказывал, что именно, но я сбиваюсь в дамских нарядах, — итак, что-то, бархатное, стоившее 85 рублей, а муж разрешил ей израсходовать 50 рублей, и никак не более 60. — Выдав 55 рублей (беленькую и три красненьких) с этим разрешением, он отправился на службу, проработал на дому у очень важного начальника над очень важною запискою до 5 часов, возвратился домой, измученный работою, в самом деле усердною, а в особенности раздраженный — не столько обиженный, сколько встревоженный за свои серьезные отношения к начальнику тем, что начальник не пригласил его остаться обедать, был дома за обедом сильно не в духе, придирался к тому, что суп дурен, пирожное пахнет мылом, а после обеда потребовал отчета о покупке, уже предполагая передержку,— натурально, что, при таком расположении духа с некоторою ломотою в плечах и пояснице от утра, дело не могло обойтись без сцены, за которую, однакож, не надобно винить никого: начальник не пригласил обедать потому, что у него в тот день был обед интимный, секретного делового свойства, так что второстепенным людям не следовало тут быть,— итак, неприглашение Андрея Федоровича всвсе не было нелюбезностью с его стороны к Андрею Федоровичу, и через неделю, когда Андрею Федоровичу опять привелось работать у него, он пригласил Андрея Федоровича обедать самым любезным образом и изгладил все сомнения Андрея Федоровича простым, милым обращением своим за обедом. Итак, начальник вовсе не был виноват перед Андреем Федоровичем, Андрей Федорович точно так же вовсе не был виноват перед женою, что выместил на ней досаду,— в семейной жизни не всякое лыко в строку, и эти неудачные лыки очень скоро — в конце того же вечера — распрямляются: ‘Как измучился я ныне днем, Серафима, да и вот еще какая была неприятность’, — скажет муж, в виде приступа, во время отдыха в дезабилье. — ‘Но зато ты должен, Андре, дать мне 50 р., потому что я должна сделать себе платье голубого дама, оно стоит дороже, но остальные деньги я сэкономничала, и нужно только 50 р., и я тебя прощаю’ — скажет всякая умная жена, — и неприятность забыта. Что дама в подобных случаях всего приличнее голубого цвета, я заключаю из того, что именно голубого цвета было платье дама, явившееся через несколько дней у Серафимы Антоновны, которая, по свидетельству самого Бориса Константиновича, отличается тонким пониманием того, какой цвет к чему идет, но можно заменять голубой цвет и другим, по вкусу или как лучше идет к другому лицу. — Вот какою милою развязкою кончаются сцены у умных мужей и жен. Для умной жены это даже — приятно: итак, нет большой вины перед женою на Андрее Федоровиче. Нельзя осуждать и Серафиму Антоновну за передержку, которая была причиною сцены: молодой женщине трудно удержаться от передержки против штата на наряды, когда она думает, — и может быть справедливо, — что у ее мужа больше денег, нежели он говорит ей. И опять, нельзя винить мужа, если он скрывает от жены часть своих доходов, потому что скажи он: ‘мы можем расходовать 5 тысяч’ — окажется израсходовано 7 тысяч, следовательно, чтобы проживалось 5 тысяч, муж должен говорить жене: ‘мы не можем проживать более 3 с половиною тысяч’. — И опять тоже нельзя винить жену, что она следует своему соображению, а не словам мужа о его доходах, когда знает, что муж себе на уме. Он себе на уме, и она себе на уме. И опять, кого же можно винить за то, что он или она себе на уме? Неужели жить без ума?— Так жил Борис Константинович, и что хорошего вышло из этого — отчасти мы видим, а дальше увидим больше. — Словом, как ни раскидывай умом, ничего особенного нельзя открыть дурного в действительных качествах и отношениях Андрея Федоровича и Серафимы Антоновны, а видно в них много хорошего.
Коротко и ясно, Андрей Федорович и Серафима Антоновна были счастливы друг с другом, жили отлично и превосходно, когда Борису Константиновичу заблагорассудилось начать сочинять с Серафимою Антоновною свою катастрофу. Из всего, что мы до сих пор знаем, даже по его утрирующему дневнику до отправления записки восклицательного характера к Борису Константиновичу, Серафима Антоновна не входила с ним ни в какие отношения, из которых следовало бы сочинять катастрофу. Она кокетничала с ним, она всегда была непрочь пококетничать, — почему ж было не пококетничать и с Борисом Константиновичем, когда он подвернулся под руку?— Правда, он не был хорош собою, но зато у него были превосходные манеры, он удивительно говорил по-французски, вообще, был очень distingu {Distingu (франц.) — светски воспитанный.}. Да хоть бы и не был, так что ж такое?— все-таки он молодой человек, следовательно, нельзя не пококетничать с ним. Каждый молодой человек знает, что глупо принимать невинное кокетничание в серьезную сторону и развивать из него ‘катастрофу’,— все равно, как всякая молодая девушка знает, что нельзя верить комплиментам любезничающей молодежи. — Однакоже около Серафимы Антоновны было трое, четверо молодых людей, с которыми она кокетничала до своего знакомства с баронессою Линденфельс, и она не обращала особенных усилий на Бориса Константиновича: правда, он был очень distingu, но в ее глазах и те трое, четверо другие были тоже очень distingus, что ж особенно заниматься им?— Но баронесса дала ему решительный перевес в ее мыслях над другими distingus, объявив, что он имеет манеры самого избранного общества, мог бы с успехом быть attach при посольстве и говорит по-французски, как Александр Дюма (p&egrave,re или fils, неизвестно). Правда, баронесса была набитая дура, и Серафима Антоновна признавала за нею это качество, правда, манеры самой баронессы были плоховаты, но вот, что ж вы прикажете делать, случилось же ей, менее умной, заметить в Борисе Константиновиче превосходство над другими, или это оттого, что она все-таки больше видела людей высшего изящества, чем Серафима Антоновна?— но если она могла ценить изящество, как же она сама оставалась плоховата и пошловата?— вероятнее, что она брякнула наудачу и случайно в этот раз попала на правду, но как бы там ни произошел отзыв баронессы, что Борис Константинович distingu из distingus, такой отзыв, хотя бы и набитой дуры, но баронессы Линденфельс не мог не иметь всепобеждающего влияния на мысли m-me Чекмазовой, хотя и смотревшей на баронессу, как на простоволосую дуру. И с того же вечера кузина принялась усердно очаровывать своего distingu из distingus кузена. Она была не настолько глупа, чтобы не понимать, какие свойства души ему нужны,— до сих пор она потому и мало кокетничала с ‘им, что свойства эти более скучноваты, чем удовлетворительные для других distingus. Но, когда он стал distingu из distingus, почему ж было не потрудиться для него?— Кротость характера, возвышенность образа мыслей, томная жажда более широкой и свободной, простой и полезной жизни, вообще всякие стремления ко всяким великим идеалам и серьезным вопросам, все было выставлено ему в ясном свете, — и он не замедлил увидеть все, как показал его дневник. Правда, роль была слишком не натуральна: в ней было неловко бедной Серафиме Антоновне, и она играла так форсированно, что человек и не слишком хитрый увидел бы натянутость игры на многих из ее штук. Например, как было не догадаться, что она нарочно долго держала руку в холодной воде, чтоб потам взять этою ледяною рукою руку своего кузена, чтоб он узнал, что она умывалась, чтоб он спросил, зачем она умывалась в такое необыкновенное время, как 9 часов вечера, чтоб он увидел на ее глазах следы слез, которых иначе и не увидел бы при свечах. Были штуки еще грубее: Серафима Антоновна, видя простоту душевную своего distingu из distingus, без всяких ухищренных прикрытий остановит на нем продолжительный томный взгляд, потом вдруг встрепенется, — порывисто и глубоко вздохнет, — и тем обнаружит Борису Константиновичу, что в ней пробудилось мучение совести, и стремительно бросится к мужу, целует его, садится к нему на колени, то есть ‘пойми же ты, Борис, что я ищу в объятиях мужа спасения от преступной страсти к тебе’, и с тем вместе: ‘видишь ли, как я очаровательна в моих ласках, — почувствуй это, тиран моего сердца’. Короче оказать, поступала с Борисом Константиновичем как с 14-летним школьником. И Борис Константинович принимал все за чистейшую монету, с добросовестностью 14-летнего школьника, и ангельские ее свойства, и томные взгляды, и ее страдания от пошлости мужа, и воспламенялся.
Из-за чего так трудилась Серафима Антоновна? Ровно ни из-за чего, — шалила, дурачилась, — нужно же чем-нибудь забавляться, чтоб не было скуки, — что тут важного?— Всякий взрослый человек знает, что тут нет ничего важного, что это ни к чему особенному не ведет, ни к чему не обязывает, что это один из способов препровождения времени, принятых в обществе, кто помоложе, любезничает (если мужчина), кокетничает (если женщина), — кто постарше (уже без различия пола), играет в карты. Кто ж играет в карты затем или так, чтобы выигрывать или проигрывать состояние?— никто, решительно никто из тех, кого она знает. Говорят, где-то в Английском клубе ведется игра на десятки тысяч, но эти игроки не садятся за ломберные столы квартиры статских (вскоре будущих действительных статских) советника и советницы Чекмазовых. Так рассуждала Серафима Антоновна. А Борис Константинович, приличным образом воспламенившись, повел дело по своим убеждениям, и не успела Серафима Антоновна сообразить, что такое он с нею сочиняет, как уж и оказалась сочинена надлежащая ‘катастрофа’.
Серафима Антоновна и Андрей Федорович жили очень счастливо по-своему: — тривиальны или не тривиальны были оба они, это все равно,— они отлично шли друг к другу и потому были счастливы. Но у них были минуты неудовольствия друг на друга, и вот, в одну из таких минут после чародейственного обряда мытья рук, — Борис Константинович почувствовал окончательное воспламенение к несчастной жертве с высокою душою, начал серьезное объяснение о том, что Серафима Антоновна несчастна с Андреем Федорычем, объяснял ей это, и не дальше, как через четыре дня уже получил от нее записку восклицательного характера ‘забудьте, забудьте!’ — Это ‘забудьте’ было еще забудьте не что-нибудь безвозвратное, — ‘забудьте’ было только то, что вчера он довел ее до признания, что действительно, она несчастна с мужем. Она начала эту сцену кокетничаньем и притворничаньем, но ведь он говорил страстно, — голос хорошего артиста действует на нервы, — дамы, да и мужчины, в том числе 1И я — хохочут и плачут в театре и в опере непритворно, — а голос настоящей страсти эффектнее всякого спектакля, и когда Борис Константинович ушел, — она еще, может быть, не десять минут оставалась чувствующею в самом деле ‘да, я несчастна’. Через два, три часа нервы успокоились, она ужаснулась того, что она чувствовала и говорила, она вспомнила, что она говорила о муже в самом деле с негодованием, не шутя проклинала судьбу, соединявшую их, — ив этом ужасе она написала записку, — припомните эту записку — это уж едва ли кокетство: это простая, искренняя просьба женщины, испугавшейся, уж не заманивающей, а уж действительно желающей и умоляющей: забудьте! — Это она сама говорила мне, когда я отдал ей эту записку, найденную мною в бумагах Бориса Константиновича, и говорила так, что я верю ей. Я не слишком польстил ей в ее портрете и не очень-то расположен верить таким госпожам. Но на ней не было лица, когда она рассказывала эту сцену, она забыла, что ее губы подрумянены, когда утирала пот, катившийся по ее лицу, и провела платком по своим губам так неосторожно, что на платке осталось красное пятно, а губы побелели с левого угла,— она и этого не заметила,— она потом утирала глаза этим ллатком, и смотрела на него, и не обращала внимания на красное пятно, — какое ж тут притворство?— Женщина была испугана напоминанием этой сцены через три года, — как же я не поверю, что она была испугана, когда писала эту записку через два, три часа после этой сцены? Но ее просьба ‘забудьте’ — совершенно искренняя просьба, как я вполне верю, была не из тех просьб, которые исполняются,— конечно, она произвела противоположное действие. Впрочем, я этого не знаю. Я только могу предполагать. Предположения тут вовсе не мудрены. Но я не знаю, как потом шло дело, или, по крайней мере, не имею теперь оснований верить тому, в чем меня уверяли после и чему я тогда поверил. В чем тогда уверяли меня, чему я тогда поверил и чему не имею оснований верить теперь, это вы прочтете на своем месте. А положительно мне известно то, что письмо, которое я видел запечатываемым, было, как я видел, отдано на городскую почту через две недели после получения этой записки, как я вижу из сравнения чисел. Итак, две недели мне неизвестны, а по прошествии двух недель — письмо с ‘катастрофой’. Это письмо мне известно, и последствия его известны.

IX
Катастрофа

Вечером я видел Бориса Константиновича запечатывающим письмо, — на другой день, часу в шестом, вошел ко мне Илья Никитич с сердитым, очень сердитым лицом. ‘Извольте-ко почитать произведение моего братца, которого вы любите защищать’, сказал он, подавая мне письмо, и посмотрел на меня и презрительно, и мстительно, и злобно. Я, как имею обыкновение, сильно струсил, хоть и знал, что я-то, по крайности, никаким грехам не причастен, но все-таки струсил: ‘Да что же читать? лучше вы так расскажите, Илья Никитич’, сказал я, соображая, что Илья Никитич хочет за что-то подвергать меня наказанию. ‘А, вы хотите увернуться, — давайте же сюда, — он взял у меня письмо, — я сам прочту вам. Восхищайтесь’.

‘Милостивый Государь, Андрей Федорович,

Как человек просвещенный, стоящий выше предрассудков, Вы поймете, что я должен был поступить, как поступаю, обращаясь к Вам с прямым объяснением фактов, и что Вам необходимо с достоинством и спокойствием принять ту неизбежную развязку, которую я сообщаю Вам. — Серафима Антоновна я я, мы любим друг друга. Ее благородная натура выше предубеждений мелочных мотивов. Она сказала мне, что любит меня и что бедность не страшна ей. Правда, мы будем жить скудно: люди, подобные мне, не могут доставлять житейских удобств тем, кого они любят. Но те женщины, которые способны полюбить таких людей, и не нуждаются в пустых мелочах, которыми дорожит большинство. Поэтому, не огорчайтесь за Серафиму Антоновну: она будет счастлива в бедной и темной доле, которую решилась разделить со мною. Завтра, в 12 часов, я приеду за нею. Надеюсь застать Вас, чтобы пожать Вашу руку, и, если нужно, утешить и укрепить словами дружбы и чести.

Ваш навсегда Б. Алферьев’.

— Вы знаете Чекмазова?— спросил Илья Никитич, злобно прочитав письмо, — спросил так же злобно и устремил неподвижный, тоже все злобный взгляд,— как вам нравится такое обращение к моему почтенному родственнику Андрею Федоровичу?
Я почесал в затылке.
— А ее знаете?
— Видел мельком раза два, — отвечал я, довольный уж тем, что могу хоть на этот вопрос отвечать словоизъяснением, а не одним почесыванием затылка, и от этого удоволыствия даже усугубил возвратившийся мне дар слова: — Ее я видел раза два, но только мельком, и не могу сказать, что знаю.
— Гм!— Точь-в-точь такая же, как муж! Поняли, умно? Я снова потерял словоизъяснительность.
— Умно, умно! — повторил несколько раз Илья Никитич. Насытившись терзанием души моей, Илья Никитич изрек: — Вот каких людей вы защищаете. Стыдно, батюшка! Вам за тридцать лет! У вас через десять лет уже пора будет жениться сыну. — (‘Нет, я полагаю, через десять лет еще рановато’ — кроме этого я ничего не нашелся подумать в оправдание себе.)
— Ведь это безобразие, батюшка! Ну, уж довольно. Слушайте, стану рассказывать, что из этого вышло.
И он начал рассказывать. Точно, было отчего ему злиться, видя такие штуки происходящими из убеждений, которые он считал святыми.
Письмо было отдано на городскую почту часов в 5 вечера, часов в 9 достигло Андрея Федоровича, сидевшего за работою в кабинете и предполагавшего, что через полчаса будет спокойно пить чай с женою, — вот, только допишет этот отдел какого-то отзыва со стороны министерства на какой-то проект другого министерства. — ‘Рука Бориса, — подумал он, взглянув на адрес. — Уж не болен ли, бедняжка. Славный малый, хоть чудак’. С первых слов письма приятель славного малого разинул рот, дочитав до слов ‘Серафима Антоновна и я, мы любим друг друга’, почувствовал жар и озноб, дрожал от гнева, торопливо и безуспешно дочитывая письмо, — как зверь в бежал к жене, — она сидела перед зеркалом, поправляя прическу и прочие украшения, потому что к чаю могут быть гости. ‘Пошла вон!’ закричал Андрей Федорович горничной и свирепо зашагал по комнате. Горничная бежала в недоумении. ‘Никого не принимать!’ закричал он вдогонку ей, захлопывая дверь. ‘У вас амуры! изменять своим обязанностям! Я вас проучу, сударыня!’ произнес он задыхающимся голосом, когда остался наедине с женою.
Серафима Антоновна побледнела при первом его крике горничной,— но тотчас же собралась с духом и гордо сказала:
— Что такое? Я ничего не понимаю. Вы с ума сошли, Андрей Федорович?
— Да, я схожу с ума, только от вашего безумия, сударыня! — он бросил ей на туалет письмо.
От смущения она могла разбирать только бессвязные слова, поняла, однако, что это письмо не к ней, а к ее мужу, — поняв это, она еще более растерялась, потому что о чем же может писать Борис к мужу?
— Или не можете понять, сударыня? А вам-то должно быть ясно. Он извещает меня, что вы в связи с ним и завтра собираетесь бежать, верно, затем сообщает, чтобы я снабдил вас деньгами на дорогу.
Серафима Антоновна помертвела, зарыдала — и бросилась к ногам мужа:— Андре, пощади меня! Я невинна! клянусь тебе! Он оклеветал меня!
— Как оклеветал? Что вы врете?
— Андре, клянусь! Он низкий человек! он клеветник! Андре, защити меня от него!
— Врете вы, сударыня! Какая тут клевета, у вас с ним была связь.
— Не было, Андре! клянусь!
— Как не было? С чего же он взял?
— Не было, Андре! Я не знаю, с чего он взял.
— Да с чего же нибудь взял? Было же что-нибудь? Признавайся: что у вас с ним было?
— Ничего, Андре! Мы говорили.
— Говорили? Только говорили? Врете, сударыня!
— Нет, Андре, только говорили! И он письма писал.
— Письма? Где они? Подай их сюда!
Серафима Антоновна встала с колен, но дрожала, бедная: не могла пройти через комнату, опустилась на козетку. — Я не могу итти. Они в той шкатулке, — вместо прежнего, отчаянного крика она говорила едва слышно: будто силы покинули ее, как она встала с колен, и точно — она была так слаба, что у ней закружилась голова от усилия подняться на ноги и пройти, и Андрею Федоровичу было уж отчасти жалко ее: он видывал ее обмороки не очень (редко и был внаток по этой части, — но это не приготовление к такому обмороку, — она в самом деле ослабела, бедная. — Они в той шкатулке, Андре, дай ее мне, — тихо договорила она.
Андрей Федорович подал шкатулку. Серафима Антоновна кое-как отперла ее при помощи мужа. — Вот они, Андре, возьми.
— Все тут? Не утаила?— Он внимательно заглянул в шкатулку.
— Нет, Андре, все.
Андрей Федорович порылся в шкатулке. Точно, больше нет.
— А еще нигде не спрятано?
— Нет, Андре.
— Извольте сидеть в вашей комнате, сударыня, никуда ни шагу, слышали? И не сметь звать ни Парашу, никого. Сиди одна, покуда я прочту их.
Куда ей итти? Она сидела белая, как полотно, истерически переводя дух очень неровно. Он и сам дрожал, усаживаясь в кабинете с кипою писем, и принялся читать их мрачный, как Аббад дойна.
‘Мы вчера много говорили с вами, Серафима Антоновна, но я не все досказал и потому пишу вам. Вы ,не давали мне этого позволения, но к чему же ждать? Мы понимаем друг друга. Так, жизнь человека должна быть служением идее. Блажен, кто живет для того, чтобы служить ей. Но что такое идея? Это трудно определить. Прогресс, — стремление к возведению человека в человеческий сан, — социализм, — это понятия более определенные, но именно потому, что они более определенны, они охватывают только некоторые стороны идеи, ее сущность, ее саму они еще не представляют собою. Идея — это живое соединение всех сил вселенной в ‘космосе’, в стройном порядке, в гармонии. Идея есть стремление вселенной от хаоса к космосу. Сам человек есть результат идеи, стремления сил вселенной к созданию космоса из хао…’
— Чорт знает, какая глупость, — подумал, даже произнося мысль губами, так сильно было впечатление, — подумал Андрей Федорович: — чорт знает, что такое! Положим, я еще в состоянии понимать, ну, а Серафима, что тут может она понять?— Как это она читала?— Андрей Федорович продолжал читать, брови его хмурились попрежнему, даже больше прежнего, но рот стал искривляться уже не попрежнему: судорожные движения губ постепенно переходили к презрительной улыбке, — он читал, читал — все та же ахинея, — вот уж третье или четвертое письмо, — как тут раздвинуться бровям, — голова трещит!
‘… Эти чувства в значительной степени искусственные. Я не хочу этим сказать, что они не естественны, или поддельны, — нет, — но они получают настоящую свою форму от настоящего характера понятий и привычек нации, которого нельзя назвать вечным. И мы видим, что в другие времена и в других странах эти чувства не мешали или не мешают историческим явлениям, которые несовместны с нынешнею их европейской формою — вот вам и фактическое доказательство, что эта форма не вечна и не общечеловечна. У спартанцев некрасивые или слабые дети выбрасывались, припомните прекрасный миф, относящийся к другому греческому племени: родители Эдипа велели выбросить этого новорожденного младенца. Раджпуты (на юг от пустыни низовьев Инда, на север от Нербудды, — правильнее Нербадды) до недавнего времени убивали новорожденных дочерей. В этом зверском обычае можно найти фальшивое предчувствие истины. Не подумайте, что я защищаю его, я потому так и выразился, чтобы устранить такую мысль, я говорю: здесь есть предчувствие истины, но предчувствие фальшивое, то есть истина предчувствуется так, что в этом предчувствии является ложь. Совершенно то же надобно сказать о всех явлениях исторической жизни прошлого и настоящего: в них всех истина предчувствуется фальшиво и является ложью. Так и нынешняя форма привязанности родителей к детям есть ложь. Обязанность родителей состоит не в том, чтобы дать существование дитяти, но в том, чтобы дать ему счастливое существование. Это высказал Мальтус. Но сам Мальтус есть историческое явление, и потому в его формуле истина является ложью для нашего времени, которое уже предчувствует более полное решение вопроса о космосе человеческой жизни…’
— Чорт знает что! Экий дурак! — повторял Андрей Федорович.— ‘Но где откопал, что Нербудда — неправильно? Везде Нербудда, а по его — Нербадда, если бы такую начитанность иметь мне, то…’ — думал Андрей Федорович, быстро перевертывая листы обширной корреспонденции, — в заголовках везде было имя его жены, но в самой корреспонденции играли роль лица, более известные в Европе вообще и в Петербурге тоже: Гершель-младший, мистрисс Бичер-Стоу, Александр Гумбольдт, — эти выставлялись более с хорошей стороны, хотя не без сильных порицаний, Прудон и Меттерних играли очень дурные роли, и назывались оба ренегатами истины, — Андрей Федорович даже было задумался: как же, Меттерних и Прудон порицаются оба? уж кого бы нибудь одного бранил, и какой же истины ренегат Меттерних?— но думать было некогда. Героями переписки были — в одной половине Карл Фохт, в другой — Пьер Дюпон, только о них и отзывался Борис Константинович безусловно одобрительно,— какой Пьер Дюпон? есть Шарль Дюпон, но Пьер Дюпон?— а, вот: ‘Пьер Дюпон сменил собою Беранже…’ Впрочем, было кое-что и о любви.
‘…Я совершенно не могу согласиться с вашим мнением, что любовь непременно предполагает верность в пошлом смысле слова. Почему не признать возможности минутного увлечения, после которого человек возвращается к постоянному предмету своей привязанности с чувством не только не ослабевшим, напротив, освежившимся? В человеке два стремления, из соединения которых возникает жизнь: сила косности (привычки), потребность неизменности, и противоположное стремление — искать нового, бросая привычное, потребность перемены. Всякая жизнь есть поляризация. В магнитизме, в электричестве, в ньютоновом законе, всюду вы видите раздвоение силы, стремящейся по противоположным направлениям и из противоположных направлений соединяющейся в одно явление — эта обратная сторона поляризации известна под именем теоремы параллелограмма сил,— вернее назвать е: диагонализм сил, итак, поляризация и диагонали…’
Нет, и это напрасно читать, Андрей Федорович все быстрее и быстрее перевертывал страницы, — везде все то же, все то же, о чем толковал Борис Константинович в его кабинете с учеными, литераторами и артистами: будущность человечества, борьба против предубеждений и подведение всего под закон поляризующегося диагонализма, — и нигде, никакого признака rendez-vous {Rendez-vous (франц.) — условленное свидание.}, ничего похожего на связь,— о любви говорится часто, но все как об ученом предмете, будто отрывки из восторженного курса психологии. Все это пересыпано словами: ‘вы понимаете меня, я понимаю вас’, — ‘ваша возвышенная душа предчувствует эту истину’ — Серафима Антоновна и Аристотель, — Зороастр, Серафима Антоновна и Вишну, Дидро, Наполеон и Серафима Антоновна, — поэтому, не больше часа пошло на чтение целой груды писем: — вот и последнее, писанное уже третьего дня, и в нем ничего, кроме рассуждений. Андрей Федорович не мог не успокоиться, давно на лице была презрительно-веселая усмешка. Но, подходя к комнате жены для окончательного объяснения, он опять принял суровый вид.
Когда он отворил дверь спальной, его обдало запахом гофманских капель: у бедной Серафимы Антоновны сильно разболелась голова от плача и страха. Надобно побранить ее, но недолго и слегка, потому что он человек рассудительный: что бранить, когда, точно, нездорова, ведь он видит, что не прикидывается. Но слегка надобно побранить, нельзя же, — и он сказал строгим тоном:
— Видишь, Серафима, к чему ведут эти глупости? Разболелась голова, завтра, пожалуй, будешь больна, и все от своих глупостей.
— Нет, я буду здорова. Только прости меня. Я невинна, Андре. Он низкий человек, он клеветник.
— Я это вижу, Серафима. Но зачем же ты подавала повод к этому? Ты все-таки держала себя неосторожно. Рассказывай все, что у вас было.
— Ничего, Андре. Он только говорил, я слушала.
— А сама ты писала ему?
— Нет, Андре, что же мне было отвечать на такие письма? ‘И то правда’, подумал Андрей Федорович.— Так не писала?
— Нет, Андре.
— Ну, хорошо, успокойся. Я прощаю, только впредь будь осторожнее. Теперь успокойся.
Андрей Федорович стал помогать служанке ухаживать за женою. Нервы Серафимы Антоновны понемногу успокоились, она оправилась: — тогда начались подробные, уже мирные объяснения, в которых Андрей Федорович чаще всего произносил восклицание ‘дурак, как есть дурак’ — и вопрос: ‘как же ты, Серафима, связывалась с таким дураком?’ — а со стороны Серафимы Антоновны вопросительный ответ: ‘я и сама не рада была, да как ты от него отвяжешься?’ — и ко времени сна грядущего уже восстановились благополучнейшие супружеские отношения.

X
То еще не была настоящая катастрофа, — настоящая катастрофа здесь

Борис Константинович, неизменно точный в соблюдении назначенного времени, явился, как писал, в 12 часов. Слуга попросил его пройти к Андрею Федоровичу. Андрей Федорович вежливо и церемонно встал при появлении ожидаемого гостя.
— Очень благодарен вам, Борис Константинович, — начал он официальным тоном, — за вашу готовность утешить и подкрепить меня в моей печали. Но прежде всего позвольте спросить вас, какое право имеете вы писать мужу клеветы на его жену, и сообразны ли такие поступки с правилами чести?
Борис Константинович, входивший с намерением заключить несчастного в свои объятия и излиться в ободрениях, остолбенел и, приняв позу и физиономию остолбенелости, сохранял ее без особенных усилий воли.
— Прошу вас садиться, Борис Константинович, — это будет удобнее, чтобы выслушать мои замечания, потому что они будут довольно длинны.
Андрей Федорович указал кресло, Борис Константинович машинально сел.
— Понимали ли вы, что вы делали, когда писали мне ваше безрассудное письмо? Как могло прийти вам в голову обращаться ко мне с такими словами о моей жене, которая не для меня одного, так хорошо знающего ее благородство, но и для всех, сколько-нибудь знающих ее, выше всяких подозрений? Если бы я не знал, что вы только безумец, то я бы не знал, какое имя дать подобному поступку, который превосходит всякую меру наглости в клевете, не могущей притом иметь никакой… Но Борису Константиновичу нужно было лишь несколько секунд, чтоб оправиться от первого изумления, и он уже подвел неожиданную встречу под свою теорию: дело ясно. Он увидел, что ошибся в благородстве Андрея Федоровича, Андрей Федорович, хоть и говорил ему всегда, что разделяет его убеждения, но ведь говорил только из желания казаться передовым человеком, а на самом деле человек прозаический, пошлый, он поступает, как обыкновенно поступают в этих случаях домашние деспоты, запер жену, быть может истиранил ее, и говорит, что она не любит Бориса Константиновича, обязанность Бориса Константиновича: защитить ее от тиранства, возвратить ей свободу, дать ей обещанное счастье взаимной любви. В его мысли уж мелькнул весь процесс фактов, нужный для достижения этой цели при неожиданно оказавшейся пошлой тиранической хитрости мужа, вот как это будет. Андрей Федорович говорит: ‘вы не увидите ее’, он отвечает: ‘увижу’, встает и идет к ее комнате, Андрей Федорович становится в двери кабинета и говорит: ‘вы перешагнете порог только через мой труп’. — ‘Если необходимо, я готов’. Дуэль — глупость, но если варварство принуждает, нельзя иначе. Один пистолет заряжен, другой нет. Кому достанется заряженный? Это любопытно. Если падает он, Борис Константинович, что ж, он исполнит долг, если падает Андрей Федорович, они уезжают в Америку. — Борис Константинович обдумал все это, пока Андрей Федорович произносил начало своего выговора ему, — и, обдумав, спокойно поднял на Андрея Федоровича глаза и твердым, но по обыкновению тихим голосом сказал:
— Вы хотите сказать, что Серафима Антоновна не имеет того намерения, о котором я говорил в своем письме к вам? Вы позволите мне заметить, что в этом случае только ее собственные слова могут иметь убедительность для меня.
Андрей Федорович холодно и горько улыбнулся. — Вам угодно лично объясниться с моей женою? Я надеялся, что у вас достанет деликатности пощадить ее от этого.
— Я сказал свое мнение и остаюсь при нем. Я должен видеть ее.
— Вы непременно хотите этого?
— Да.
Андрей Федорович пожал плечами и позвонил. Вошел слуга.
— Доложи Серафиме Антоновне, что Борис Константинович желает видеть ее и что я просил бы ее принять его. Ты не переврешь?— Слуга повторил слова.— Так.
Слуга ушел. Несчастный муж и счастливый любовник молча ждали его возвращения. Борис Константинович был холоден и спокоен. Андрей Федорович пожимал плечами и морщился.
— Серафима Антоновна просят извинения: они не могут принять, — сказал слуга и вышел.
— Вы видите? Вы согласитесь, что она права, уклоняясь от встречи с человеком, который так оскорбил ее и меня в ее лице.
Но теперь Борис Константинович улыбнулся с горьким презрением. Это уж слишком понятно: заговор с слугою. — Я должен видеть ее, — сказал он еще спокойнее и тверже прежнего.
— Вам не жаль так мучить женщину? Вы называете себя благородным человеком?
Борис Константинович не удостоил его ответом. Его ответ был только в его взгляде, говорившем: ‘Я должен видеть ее, ты не можешь помешать мне’.
Андрей Федорович опять пожал плечами и вздохнул. — Как ни глубоко я сознаю, что ваше требование не сообразно ни с чем, я пойду сам настаивать, чтоб она исполнила его. Но, Борис Константинович, поймите же, до какой степени дурно требовать, чтобы муж просил жену о том, что и по ее и по его мнению унизительно для нее. Вы хотите подвергать сомнению мои слова, — как вы можете делать это, я не понимаю, но все равно: я принужден дать вам улику, что если кто из нас двух здесь играет бесчестную роль, то не я. — Имейте терпение подождать моего возвращения.
Андрей Федорович ушел и довольно долго не возвращался.
‘Какой пошляк!— какие пошлые уловки! С ним не будет дуэли’. Так думал Борис Константинович, но уж отчасти и не так думал: он уж чувствовал, что что-то неладно, что факты будто начинают не подходить под его теорию.
Андрей Федорович возвратился. — Ваше желание будет исполнено, — сухо и спокойно сказал он,— моя жена пришлет сказать, когда будет в состоянии принять вас.
Борис Константинович поклонился. Они опять сели молча, Борис Константинович неподвижно, Андрей Федорович с легкими машинальными жестами нетерпения.
— Серафима Антоновна просят пожаловать, — сказал слуга. Оба встали. — В гостиную, — с пренебрежением сказал Андрей Федорович, пропуская Бориса Константиновича на один шаг вперед.
Серафима Антоновна, бледная, с сверкающими глазами, стояла, опершись левою рукою на высокую спинку кресла, едва Борис Константинович появился в дверях, она сделала другою рукою знак, говоривший: остановитесь!
— Вы желали меня видеть, — сказала она резко и громко, — чтобы удостовериться, что я не зашита в мешок и не брошена в море. Вы видите, нет. — Она слегка наклонила голову и показала рукою на дверь.
Но Борису Константиновичу и этого было мало. Он стоял как вкопанный. Зачем он стоял, уж бог его знает. Едва ли он мог продолжать сомневаться, а впрочем, может быть, он хотел до конца исполнить свой долг, — долг требовал, чтобы он видел ее наедине и получил от нее свободный ответ, — или он стоял потому, что растерялся. — Андрей Федорович понял в том смысле, что он стоит для исполнения долга.
— Кажется, Борис Константинович все еще сомневается, Серафима,— может быть, по его мнению, ты боишься при мне высказать свои истинные чувства к нему. Я уйду, чтоб он не сомневался.
— Андре, я запрещаю тебе оставлять меня с этим человеком.
— Нет, Серафима, позволь, иначе он, пожалуй, станет думать бог знает что, — и Андрей Федорович повернулся, вышел из гостиной, затворил дверь и прошел в свой кабинет.
— Вы бесчестный человек, Борис Константинович, я даже не ненавижу вас — только презираю. Я запретила мужу вызывать вас на дуэль и не позволю ему принять ваш вызов. Прощайте.
Она повернулась и пошла к двери, противоположной той, у которой стоял Борис Константинович.

XI
Объяснение катастрофы

— Да что ж это такое, наконец?— спросил я Илью Никитича, когда он рассказал мне это дикое происшествие.
— Да чорт знает, что такое, решительно чорт знает что, — отвечал он догматически.
— Да как же это, наконец?
— Да я же вам говорю, что чорт знает как. Потому-то Борис Константинович и есть Борис Константинович, что с ним происходят такие события.
— Да, наконец, ведь он же не в белой горячке?
— Это как вам угодно, по-всегдашнему.
— Но нет же, наконец, был же какой-нибудь повод ему написать это письмо, кокетничала она с ним?
— Аааах! — с глубоким чувством произнес Илья Никитич и посмотрел на меня с отчаянием. — Аааах! так вы вот о чем спрашиваете. Что вы, новорожденный младенец, что ли? Да какое же ‘кокетничала’? Понятно, полагаю, что должна была быть связь. Без этого, конечно, не написал бы, хоть и сумасшедший. Сумасшествие только в том, батюшка, что он рассудил, что когда он ее любовник, то она его любит, а того не рассудил, что дамы имеют любовников не для любви, а для развлечения.
— Так она дрянь, — сказал я.
— Фу ты, господи! — ну, чем же она дрянь? Как мужья имеют других женщин на содержании, так жены имеют любовников, те и другие не по серьезному чувству, а для развлечения. Чем же тут жены хуже мужей?— Это нужно со стороны жен для восстановления равновесия в супружеской жизни. А вы скажете: ‘но страдает семейная жизнь’, а я вам говорю: ‘нисколько’. Муж дает содержанке столько денег, столько времени и всего, сколько остается лишнего за исполнением обязанностей семейной жизни, не жертвует выгодами жены для содержанки,— так и жена вовсе не изменяет ни мужу, ни семейной жизни для любовника, любовник — игрушка, муж — серьезная вещь. ‘Делу время, а потехе час’ — правило нашей старины, — чать помните? А что это не похоже на ваши с Борисом Константиновичем теории, не спорю. — Впрочем, я чувствую, вы и меня-то доводите до того, что я глупею. Ведь я не затем приехал к вам, чтобы рассуждать о нравах нашего общества. Я к вам не за такими наивностями, а за делом. Андрей Федорович не продолжал объяснения с Борисом, как ушел в кабинет, и не вышел уж к нему. А как ушел Борис, он поехал ко мне и рассказал все, как было. Это умно, он умнее, чем я думал, даже благороднее. — ‘Вы хотите, чтобы я докончил мытье головы моему братцу?— говорю я ему, точно, это лучше, чем вам было продолжать сцену с этим сумасшедшим’. — ‘Да, — говорит, — я хочу просить вас — избавить меня от этой неприятности. Он довольно наказан, а в моих глазах это дело не имеет важности. Но теперь хорошая минута, чтоб урезонивать его для его же пользы’. — ‘Это правда’, говорю я. Вот я и отправляюсь к Борису и заехал позвать вас. Поедемте.
— Зачем же мне-то ехать? В наказание мне за то, что я защищал его, вы ведете меня присутствовать при его казни?
— Пожалуй, хоть и так. А серьезно затем, что он знает, что вы, подсмеиваясь над ним в глаза, за глаза защищаете его, во мне он видит слишком холодного судью, а в вас — самого расположенного в его пользу. Так пусть же видит, что, серьезно говоря, и вы не можете противоречить мне.
Я вздохнул. — Почтенную роль вы даете мне, Илья Никитич, что вот, Борис, смотри: сидит, сидит очень глупый человек, но даже и тот понимает, что ты глуп.
— Ну, все равно, поедем.
— Поедем, — сказал я, тщательно и не безуспешно сгоняя с лица кислую мину.

XII
Более удовлетворительное объяснение катастрофы, восстановляющее то, чему было повредила катастрофа

— Любопытно бы посмотреть, что делает Борис, — сказал Илья Никитич, подходя к двери Бориса Константиновича.
Подсматривать было не нужно: мы услышали ровные, но торопливые шаги. Борис Константинович быстро ходил по комнате. Это у него уж самая высокая степень волнения, когда он начинает расхаживать быстрыми шагами. Он редко обращается к этому занятию, но, принявшись за него, оказывает неутомимость: может ходить часов шесть и больше, и в это время, также не переставая ни на мгновение ока, потирает руки.
— Здравствуй, Борис, отличился! — начал Илья Никитич без всяких предисловий:— очень хорошо! Андрей Федорович рассказал мне все, и Серафима Антоновна пополняла, а я вот ему рассказал, твоему сочувствователю, мы с ним приехали хвалить тебя, — ‘утешить и подкрепить’, как ты выражался в письме. Не стыдно, Борис?
— Не смейся, Илья, — это не смешно, а грустно, — сказал Борис Константинович с улыбкою, довольно печальнее обыкновенной, не прекращая своей прогулки.
— Что тут грустного?— Только смешно, но может быть и полезно, если послужит тебе уроком.
— Чего?— с этим словом Борис Константинович остановился перед Ильею Никитичем, как умный перед человеком, сказавшим глупость.
— Рассудительности, положительности!
— Я очень рассудителен и положителен, гораздо больше тебя и всех вас. — Выразив это мнение с внушительным движением бровей, Борис Константинович отвернулся и опять пошел ходить, но уже не торопливыми шагами — значит, значительно успокоившись, что оправился, и не потирая руки, а спокойно заложив их за спину.
— Так что ж это такое вышло с тобою?
— Ошибка.
— Но всему есть предел, и ошибке тоже. Ты можешь по ошибке принять муху за пчелу, но принять муху за слона, — это уж не ошибка, это помешательство. Какие основания были у тебя сочинить, что наша почтенная кузина намерена бросить мужа для тебя? Положим, она объяснялась тебе в любви, поло…
— Она не объяснялась мне в любви,
— Даже и не объяснялась!— воскликнули Илья Никитич и я в один голос. Борис Константинович оказался превзошедшим все наши соображения.
Но, всегда отличаясь сообразительностью и находчивостью, я с этого восклицания переложил голос на пояснительный тон, соответственно тому переводя и взгляд с Бориса Константиновича на Илью Никитича, с приличным заменением удивленного вида тем самым, какой получило лицо Пифагора, когда он открыл теорему, известную под его именем: — Видите, Илья Никитич, честный человек всегда скажет это, какие бы причины ни были у него в ошибке. Он всегда будет выставлять себя одного за виноватого, в случае надобности даже за идиотски-глупого, лишь бы не упало ни малейшей тени на репутацию женщины.
— Кто вам сказал, что я желаю выставлять себя идиотски-глупым? Я нисколько не желаю этого, — несколько раздражительно, то есть, по масштабу его самообладания, совершенно теряя власть над собою, возразил Борис Константинович новому Пифагору, останавливаясь перед ним: — кто вам сказал, что я дам кому-нибудь право называть меня дураком? Что я пощажу для этого кого-нибудь или что-нибудь?— продолжал он, возвышая голос: — кто вам сказал, что у меня не было очень основательных причин к предположению, которое оказалось ошибочным. Я имел совершенно достаточные причины думать, что она бросит мужа для меня. Да, были отношения, совершенно уполномо…
— Молчите! — с неописанным благородством воскликнул я, в трепете, что своим пифагорейством раздражил самолюбие Бориса Константиновича до того, что он падет в грязь, доказывая, что у него была связь с Серафимою Антоновною.
— Я не намерен молчать, — резко перебил он, продолжая стоять передо мною, но уделяя взоры поровну мне и Илье Никитичу: — потому что не желаю выставлять себя дураком, когда я вовсе не был им. Да, были отношения, совершенно уполномочивавшие меня находить, что она решилась бросить мужа для меня. Он — вы его знаете, это проза, посредственность, пошлость. Я говорю беспристрастно. Он не в состоянии понимать моего или вашего образа мыслей, — потому что образ мыслей у меня, у вас, у Ильи Никитича, у всех нас один, надеюсь. Она вполне сочувствовала всему, что я говорил. Женщина с таким взглядом, с такими стремлениями не может выносить общества такого человека, как статский советник Чекмазов. Согласны ли?— Но, видя на моем лице такое крайнее замешательство, при котором нельзя ждать от человека ясных ответов, он обратился к Илье Никитичу: — согласен ли ты, Илья? Вообрази, что ты или я женщина, могли ли бы ты или я жить с Андреем Федоровичем? Отвечай.
— Нет, не могли бы, ты прав, — отвечал Илья Никитич серьезным тоном,— это не подлежит спору, не могли бы, ни я, ни ты. Это было бы самое мерзкое мучение, самая отвратительная гадость, а не жизнь. Я бы удавился, если бы уж не мог уйти.
— Итак, я совершенно логически заключил, что жизнь с ним должна быть несносна для нее. Между тем, для человека необходимо любить, и она соглашалась, что не понимает жизни без любви. Кого ж она могла полюбить при таких стремлениях, какие видел я в ней? Только человека с подобными стремлениями. Такой человек подле нее был я один. Следовательно, она должна была любить меня.
— Вывод сделан основательно, только из чего же он сделан?— спросил Илья Никитич:— откуда ты взял, что она имеет какой-то образ мыслей и какие-то стремления, которые имеем мы с тобой? С чего ты это выдумал?
— Она слушала меня с таким вниманием, показывала такое сочувствие к моим мыслям.
— Так, так, я уж и спросил только для очищения совести, по началу твоего рассуждения было видно, что именно это, и только это. Так и она говорила и мужу, и мне, когда был у нее перед тем, как поехать вот к нему. — Что ж было между вами, спрашиваю я у нее: — вы знаете, я человек скромный, и уж вовсе не тетушка с моралью, — мне нужно же знать, когда вы поручаете, чтоб я докончил объяснение за вас. — ‘Он говорил, а я слушала’. — Я не поверил ей. Но сказал: ‘итак, я считаю возможным взять с собою одного постороннего господина, присутствие которого было бы полезно. Могу я сделать это, Серафима Антоновна?’ — ‘Совершенно можете, кого вам угодно’.— Вот, я и привез его: она разрешила, так что ж мне не взять его с собою. А все-таки не верил ей. Теперь верю, братец ты мой, Борис Константинович, ‘он говорил, а я слушала’ — верю, верю!
— Но, Илья Никитич, вы… — начал было я, вспоминая свою пифагорийскую теорему.
— Нет, — холодно и твердо отвечал Илья Никитич: — не полагайте, что он умалчивает что-нибудь для охранения ее репутации. Нет, вы видите все дело, как на ладони. Оно неправдоподобно, потому я и не верил. Но я ошибался, это видно. Ну, Борис, как ни хорошо я тебя знал, но до такой степени глупым человеком все-таки не предполагал. Вы интересуетесь разными науками, — обратился он ко мне: — поблагодарите моего братца: он вам показывает сам в себе такую редкость, что любознательный человек не поленится проехать тысячу верст посмотреть ее. — До сих пор была известна натуралистам одна порода людей homo sapiens — человек, отличающийся от обезьян рассудком, теперь мы отыскали другую породу: homo insipiens didacticus {Homo sapiens (лат.) — человек мудрый, мыслящий, homo insipiens didacticus (лат.) — человек глупый, но поучающий.}, человек, не отличающийся рассудком от обезьян, но необыкновенно сильный в диалектике. Полагали, что эта порода млекопитающих вымерла около того же времени, как вымерла в другом классе позвончатых, в классе птиц, порода Дронт-Дуду14. В средние века обе эти породы множились и процветали, вскоре после того как Магеллан совершил первое кругосветное плавание, обе начали вымирать. Соприкосновение с купцами, матросами было гибельно для обеих пород. Как вы полагаете, кто это ходит по комнате?— Фома Кемпийский, Фома Аквинат, Эригена, — схоластик средних веков, doctor angelicus {Doctor angelicus, doctor seraphicus (лат.) — ученые звания в схоластической науке.}, ‘учитель ангельский’ — одного из них так именно и звали, как его следует назвать: doctor seraphicus, Серафимский учитель, — это млекопитающий Дронт-Дуду.
Млекопитающий Дронт-Дуду ходил себе по комнате, как ни в чем не бывало, — не быстрыми шагами, а тихими, то есть не в волнении или досаде, — нет, равнодушно. Илья Никитич говорил и говорил, а он слушал, будто и не о нем идет речь, будто это, точно, безобидная лекция из естественной истории.
— Так, так, узнаю тебя в этом, Борис, — говорил Илья Никитич: — из того, что женщина, от нечего делать, по небольшому кокетству, быть может, а главное, по любопытству слушает твои диссертации, которых даже не понимает, — из того, что она слушает их, ты заключаешь, что она влюблена в тебя, из дикого, не подтвержденного ничем заключения, что она влюблена в тебя, ты делаешь новое заключение, что она готова всем, пожертвовать для тебя, которому, вероятно, не дала бы даже своего поцелуя, вероятно дававшегося не одному мужу, вероятно, отказала бы в этом пустом поцелуе, если б тебе вздумалось протянуть за ним губы, — щелкнула бы тебя по губам, но вам не нужно этого, Борис Константинович, вы не такой человек, вы уж знаете, что эта женщина, которая разве-разве позволяла бы вам поцеловать ее руку, что она готова — чего готова, уж решилась стать из-за любви к вам женщиною погибшею во мнении общества, разорвать все отношения к людям, из которых не только ее муж, ее сестра, каждая ее приятельница, для нее интереснее и дороже, чем вы,— променять порядочную обстановку на бедность. Ах, ты сумасшедший, ах, ты сумасшедший! — Но мало того, что ты сумасшедший, ты слепой сумасшедший. — Не иметь мозга в голове — это большое несчастье, не иметь глаз во лбу тоже очень большое, каждого из них достаточно, чтобы человек был жалок, — в тебе соединяются оба. Что ты сумасшедший, ты, полагаю, понимаешь, доказывать ли тебе, что ты слепой? Как же ты смотрел на нее и не замечал, что она совершенно под пару своему мужу?— Илья Никитич пустился в подробное изображение свойств Серафимы Антоновны, припоминая, в каком ее поступке очень ясно высказывалась ее пустота, в каком — тщеславие, в каком — какая другая пошлая замашка, и все приговаривая к каждому анекдоту: ведь это было при тебе, ведь ты торчал же тут? Помнишь?
На каждый такой вопрос Борис Константинович отвечал, как следует добросовестному собеседнику: ‘помню’, и продолжал ходить, не делая никаких других замечаний, кроме только ‘помню’, — ни одного слова.
— Посмотри же ты на себя, — продолжал Илья Никитич, — какую пошлую роль ты разыграл в этом деле. — Ты считаешь себя человеком и умным, и благородным, — а как смешон, туп, пошл был ты в этой сцене с Андреем Федоровичем, которого ты презираешь, а он был тут умен и благороден,— как бездушен и низок был ты, добиваясь объяснения с этою несчастною женщиною, перед которой ты страшно виноват, — которой ведь это объяснение было страшною пыткою, — тебе еще это было нужно, как будто мала была мерзость, которую ты сделал ей твоим письмом. Она тоже пошлая женщина, как ее муж, но в этой сцене ты был низок и подл перед нею, она благородна. О, в какое унизительное положение ты поставил себя! Как ты компрометировал убеждения, представителем которых являлся! Ты повергнул святыню наших убеждений в кучу навоза, на поругание, на оплевание всем дуракам, на попрание всем животным! Ты преступник! Если бы можно было нам составить суд над тобою, ты был бы повешен.
— Половина десятого, Илья, — сказал Борис Константинович, вынимая часы:— пора к Желтухиным, вы тоже едете к ним?— Из твоего раздражения, Илья, я вижу, что ты любишь меня, и очень признателен тебе за это, и вам тоже, — прибавил он, относясь ко мне. — Я отдал все время говорить тебе, и вам подтверждать его слова. Я знаю, что после подобных случаев нельзя избежать разговоров с людьми близкими. Разговор должен был быть, и он был. Вы говорили три часа, — довольны ли вы?— Он остановился перед Ильею Никитичем и твердым, несколько суровым взглядом смотрел на него, — уделяя небольшую долю смотрения и мне. — Я дал тебе довольно времени высказаться, — вам заявлять ваше согласие с ним. Обыкновение требует, — ведь это все делается в удовлетворение рутине, будем же соблюдать ее, — обыкновение требует, чтоб и я сказал несколько слов. Скажу их — не потому, чтобы надеялся сказать ими что-нибудь новое для вас, а в удовлетворение рутине. — Я ошибся и с самого начала сказал это, прибавить к этому — я и теперь ничего не имею, после ваших рассуждений, как до них. Я поступал честно, и потому мне не в чем раскаиваться и нечего стыдиться. В том, что случилось, нет ничего ни удивительного, ни даже замечательного. Никогда не ошибается лишь тот, кто ни к чему не стремится, ничего не делает. Смеяться легко, порицать легко, но не всегда позволительно. Таково мое мнение. — Едем к Желтухиным.
— Ты неисправим, Борис, — сказал Илья Никитич со вздохом.
— Надеюсь, неисправим, по твоему выражению, неизменно верен своим правилам, по моему.
Илья Никитич и я, мы остались тогда убеждены, что Серафиме Антоновне и Борису Константиновичу нечего было скрывать, что они ‘говорили, и только’. — Но я уже сказал перед описанием катастрофы, что теперь я не знаю, что было между ними в продолжение двух недель, прошедших между сценою, когда Серафима Антоновна сказала, что ненавидит мужа, и испугалась своих слов, оставшись одна, — и между тем вечером, когда Борис Константинович отправил свое письмо.
Неправдоподобно, чтобы Борис Константинович написал это письмо без rendez-vous и всей их принадлежности. Так думал и Илья Никитич. Но Илья Никитич принужден был отказаться от этого мнения, и мне также казалось, что Борис Константинович смастерил свое письмецо при совершенно таких отношениях, какие выказались нам ‘как на ладони’ из апологии ‘млекопитающего Дронт-Дуду’. Но тогда мы не знали сцены негодования на мужа, после которой была послана записка ‘забудьте!’ Натурально предположить, что за такою сценою должны были следовать другие, дававшие Борису Константиновичу основание думать, что Серафима Антоновна готова жертвовать для него многим. И по всей вероятности, Борис Константинович, выставляя себя круглым дураком в этом деле, одурачил Илью Никитича и меня. Меня, — это, пожалуй, не было бы особенным мастерством, но Илью Никитича — это штука трудноватая. А впрочем, кто ж его знает, Бориса Константиновича?— Он был тогда способен и на то, и на другое: он был способен и написать письмо без всяких оснований, был способен и разыграть самую тяжелую для него роль, не моргнув. Решительно, не умею сказать, то или другое было на самом деле.
Думаю, впрочем, что он разыграл роль. Если так, он сделал то, чего никто не мог бы сделать: совершенно уничтожить всякое сомнение о невинности женщины во всех, до кого доходил слух о скандале. Величайшие мерзавцы и мерзавки искренно говорили: ‘она чиста, он дурак’, даже легкая тень, какую набрасывает на имя дамы обыкновенное кокетство, какая лежит, как легкий вуаль, на именах почти всех дам в сплетнических кружках, которая была приобретена и Серафимою Антоновною за прежние ее кокетничанья с другими, — даже эта тень надолго была уничтожена сиянием ее невинности в глупой проделке Бориса Константиновича. — ‘Он дурак, она чиста’,— ‘чиста’, ‘чиста’, этим твержением долго были заглушаемы всякие сплетни о ней за прежние и за новые легкие шалости.
А твердили ‘чиста’ потому, что этим необходимо пополнялось ‘дурак’, — чтобы признавать его дураком, необходимо признать ее чистою. А невозможно было не признавать его круглым дураком.
И не только я, Илья Никитич также был тогда совершенно убежден, что сплетники и сплетницы не ошибаются, сваливая всю вину исключительно на него. — Очень может быть, что они и не ошибались, что он и действительно был в этом деле истинным doctor angelicus seraphicus {Титул, применявшийся к выдающимся ученым. Doctor — учитель, angelicus — ангельский, seraphicus — серафимский, высший.}, млекопитающим Дронт-Дуду, каким нашел его Илья Никитич, — очень и очень может быть, — кто ж может поручиться за то, что дикость фантазий такого господина не могла действительно перейти всякую границу правдоподобия.
Для меня было несомненно, что от такого человека надобно ежеминутно ждать новой дикой истории, и не всегда же счастье будет так милостиво, чтобы его фантазии лопались без беды для него и для той женщины, которой он благоволит давать роль в них. — Я выразил это соображение Илье Никитичу, когда мы ехали с ним к Желтухиным. Илья Никитич выразил надлежащее удивление к моей сообразительности, пожалел, что во время езды по скверной мостовой неудобно встать и поцеловать меня в маковку, и сделал с своей стороны три-четыре замечания, которые тогда показались мне не основательны, — одно кажется обидно и теперь, — и едва ли справедливо, а с другим я скоро должен был согласиться, их я приведу к тем фактам, которыми они подтверждались, а то замечание, которое, по моему мнению, до сих пор не подтверждается фактами, состояло в том, что Илья Никитич выразился обо мне так: ‘Эх вы, переметная сума!’ — во всяком случае неделикатно· так обижать человека, это нехорошо. Что человек смирный и безответный, ты уж и обижать его?

ГЛАВА ВТОРАЯ

I
Новая история, имеющая над прежней то превосходство, что прямо так и начинается с катастрофы, между тем как прежняя только уже заканчивалась катастрофою, и что новая катастрофа совершается с успехом и плодотворностью, между тем как прежняя не удалась и не принесла плодов

Борис Константинович оказывается применившим к себе изречение мудрых старцев и стариц земли русской: ‘Чем ушибся, тем и лечись!’
На вечере у Желтухиных Борис Константинович был скучноват, уныл, даже очень сильно. Потом несколько дней мы не виделись. Когда он зашел ко мне дней через пять, шесть, я ожидал, что замечу в нем следы грусти, — нисколько! Он был в обыкновенном настроении духа, лучше обыкновенного. Что ж это?— Хоть и мудрец, но все же человек, а не камень: не следовало бы так скоро сбежать с тебя этому расстройству, как воде с гуся. Он тут же разрешил это мое недоумение. Поговорив о деле, мы стали болтать. Я вклеил какую-то шутку над его ‘серафимским промахом’, — он отвечал: ‘Взгляд ваш и Ильи Никитича, вероятно, очень основателен, но не все разделяют его, и за страдание, которому подвергла меня ошибка в характере одной женщины, я вполне вознагражден сочувствием другой’15.
Сказав эти слова тоном, не лишенным торжественности, Борис Константинович остановился, несколько времени молчал, произнес с тихим пафосом: ‘Да, я вполне вознагражден’, и уж окончательно замолчал. Я, увидев, что предмет истощен, заговорил опять о прозаическом деле, по которому Борис Константинович зашел ко мне.
Ясно: опять влюбился, опять нашел женщину с возвышенною душою, опять разложил огонь, чтобы заварить кашу. Остается только желать, чтобы не слишком сильно обожгли себе губы ею он и та, которую он приглашает вкушать эту кашу.
Через неделю я, зашедши однажды поутру к Борису Константиновичу, нашел у него гостью, молодую девушку. — ‘Дело житейское, обыкновенное для всякого другого, — но не для вас, Борис Константинович, — подумал я: — что ж это такое, Борис Константинович? Нашли сочувствующее вам существо с возвышенною душою, симпатия этого существа вполне вознаграждает вас за ваши страдания от вашего нелепого фарса с Серафимою Антоновною, а между тем, приглашаете к себе гостью, так не следовало бы делать человеку с вашими принципами’.
Девушка при моем появлении встала, взяла шляпку и хотела надеть ее, собираясь уйти. — ‘Зачем же, кузина?— сказал Борис Константинович: — он нам не помешает и, вероятно, не будет сидеть долго: он заходит не надолго, только по делам, останьтесь и позвольте представить вам моего хорошего знакомого’ — он назвал мою фамилию. Девушка положила шляпку, протянула мне руку, — в такой крайности, я взглянул на нее: без крайности я не поднимаю глаз ни на какое лицо, не только женское, но и мужское, я в этом нелицеприятен к обоим полам, и более смотрю на третий пол, деревянный, а иногда на нижнюю часть стен. Итак, девушка положила шляпку, подала мне руку и села.
‘Так вот что, это родственница, — и я совершенно напрасно подсмеялся в мыслях над вами, Борис Константинович’ — это при словах ‘кузина’ и ‘позвольте вам представить его’, — а когда она протянула мне руку и поэтому мне пришлось взглянуть на нее, то я увидел, что первое мое предположение и могло родиться только от моего обычая не смотреть без крайней надобности на тех, кого я вижу: это была скромная девушка порядочного общества. Я мысленно извинился перед нею в оскорблении, которое тоже мысленно, нанес ей, переговорил с Борисом Константиновичем о деле, по которому зашел к нему, ушел и забыл о встрече, которая при родстве гостьи с Борисом Константиновичем не представляла ничего особенного. Кузину Бориса Константиновича звали Лизавета Антоновна. Я не знал тогда, что у Серафимы Антоновны есть сестра Лизавета, плохо помнил и то, что отчество Серафимы Антоновны — Антоновна, а хоть и помнил, то очень нужно соображать, кто кузина, виденная мной у Бориса Константиновича, — всякая кузина может запросто бывать иногда у кузена, свет позволяет это, я забыл думать об этой кузине.
Забыл, но не надолго: Борис Константинович потрудился, чтобы я вспомнил о ней и призадумался о ее судьбе. Зашедши ко мне через несколько дней, он спросил меня, как понравилась мне его кузина. Я сказал, что, вероятно, неглупая и хорошая девушка, сколько я могу судить по нескольким словам, которыми обменялся с нею. Ободренный моим благоприятным отзывом, он начал хвалить ее с горячностью, которой видеть в нем я не привык. Кузина, — что ж, это очень может нисколько не мешать быть влюбленным в нее. Уж не она ли существо с возвышенною душою, которое своею симпатиею вознаградило его за разочарование в Серафиме Антоновне? Да уж и не сестра ли она ей?— На этот раз я не ошибся.

II
Папаша и мамаша Серафимы Антоновны и Лизаветы Антоновны или: в чем состояли утешения и в чем состояло прискорбие Прасковьи Филипповны * Дятловой

* Далее Прасковья Филипповна именуется Софьей Филипповной — Прим. ред.

Впоследствии, когда я должен был несколько раз видеться с Лизаветой Антоновной по случаю приключений не совсем обыкновенных, я узнал от Ильи Никитича очень подробно, кто она, что она, какого родопроисхождения, — а потом сподобился видеть и виновников е бытия. Виновники ее бытия были, как я догадался, те же самые, как и виновники бытия Серафимы Антоновны. Виновница бытия этих двух сестер, не сходных между собой во многом, но сходных по тому, что обе выражали сочувствие к возвышенным стремлениям Бориса Константиновича, хотя опять сочувствие неодинаковое и с результатами неодинаковыми для них, — итак, виновница бытия этих двух сестер не произвела на меня эффекта, а виновник — производил сильный эффект не на меня одного, а и на всех видавших его.
Антон Владимирович Дятлов служил экономом или казначеем в каком-то ведомстве, имевшем много построек, поправок, подрядов или поставок, которыми он заведывал, а потому при невысоком чине надворного советника имел хороший доход, жил очень недурно и, кроме того, успел купить в Коломне дом,.стоивший тысяч 60. Конечно, такое хорошее и спокойное место [он мог получить] только при благосклонности своего непосредственного начальника, с которым и был в тесных отношениях по частным денежным и по служебным делам. А из этого само собой следует, что он пользовался уважением в кругу и таких сослуживцев, которые были много выше его чином. По вторникам, которые завелись у него лет пять тому назад, когда Серафима Антоновна стала невестою, у него собиралось многочисленное общество записных и коренных чиновников из его сослуживцев, бывали и молодые люди, — то есть женихи, — в те две зимы, которые Серафима Антоновна была невестою, стали бывать опять, с прошлой зимы, когда стала невестою Лизавета Антоновна, которая хоть и не слыла хорошенькою, но имела такое же приданое, как и ее сестра, — по слухам, 20 тысяч. Притом же, сыновей у Дятлова не было, следовательно, дочери и наследницы всему. Итак, человек неблистательный, — пожалуй, и недалекий, Антон Владимирович, несомненно, был не идиот, — и вот поэтому производили (и производят) изумляющий эффект его стоячие глаза своею совершенною круглотою и выражение лица своею неподвижностью, — если можно назвать выражением лица тупейшее отсутствие всякого выражения: он смотрел, говорил совершенно как автомат, — вы видели перед собою болвана, между тем как знали, что этот человек не очень глупый, — недалекий, но не совсем же отъявленный дурак. Это производило такой эффект, что разве при десятом свидании вы переставали мучиться вопросом: отчего такое необыкновенное лицо у очень обыкновенного человека? Идиотская неподвижность полного бессмыслия в лице и взгляде Антона Владимировича была результатом его прежней службы в очень малом чине в постоянном, очень близком присутствии важного начальника. Целое утро Антон Владимирович стоял навытяжку, ожидая приказаний, шел, передавал приказание кучеру или повару, лакею или швейцару, и через пять минут опять был перед начальником, и стоял навытяжку, устремив на него глаза в неподвижном ожидании нового приказания, простояв таким образом лет 15, от 20 до 35, он получил в награду место, которое и теперь занимал, и навсегда сохранил сформировавшееся в те годы на этой стоянке приличное ей сложение черт лица. Я даже подумывал, не покруглели ль и глаза его от этого же. Но люди, занимавшиеся естественными науками, уверили меня, что форма разреза глаз определяется формациею костей, которые в 10, 12-летнем возрасте уже получают невозможность изменять свой вид, так что, по их словам, разрез глаз не может изменяться. Итак, это был только оптический [обман]: надобно думать, что если бы смерять циркулем пропорцию ширины и длины глаза у Антона Владимировича, пропорция нашлась бы обыкновенная, — глаза его были, вероятно, не круглые, но казались так круглы, как у рыбы, — до изумительности круглы. Кроме лица, остальная фигура не была занимательная: высокий, крепкий господин с проседью, неотесанный, любящий быть в положении, похожем на вытяжку, — стоял ли, сидел, ходил ли и, вероятно, и спал ли , все был на вытяжке.
Если начальник был доволен Антоном Владимировичем, то еще гораздо довольнее им была его жена. Софья Филипповна была полная, среднего роста дама тоже с неотесанным лицом, хозяйка неутомимая, и потому находившая бесчисленные неверности и неисправности за прислугою. Целое утро она бранилась с кухаркою, — ‘бранилась’, потому что кухарки вообще сами умеют огрызаться, как женщины уже немолодые, пообтершиеся в житейском искусстве, — и бранила горничную, — ‘бранила’, потому что горничные вообще бывают поплоше кухарок в огрызательстве, оттого что помоложе. А впрочем, Софья Филипповна была женщина не злая, даже и добрая, бранилась и бранила она от нечего делать, оттого, что мелочных неисправностей за такой прислугой всегда много, оттого, что она привыкла во время стоянки мужа дорожить каждою копейкою, заниматься грошовыми делами, — тогда это было необходимостью, от долгой привычки сохранялось теперь как удовольствие. Но удовольствие этого занятия поутру не имело бы и десятой доли того интереса, какой теперь имело для Софьи Филипповны, если бы не доставляло материалов для отдыхающего препровождения времени по окончании утра: всякий труд получает свой вкус только оттого, что дает материалы для отдыха, — материалы, собранные поутру, и услаждали отдых Софьи Филипповны. Вот в этом-то отношении Антон Владимирович был образцовым мужем: по своей неспособности моргать и двигаться, он по возвращении с должности, начиная с начала обеда, не моргая и не двигаясь, слушал рассказы и жалобы Софьи Филипповны столько часов, сколько ее душе было угодно: Софья Филипповна тараторила о прислуге и хозяйстве, Антон Владимирович сидел, уставив на нее свои круглые глаза, и слушал. Можно сказать, что мало на свете таких счастливых жен, как Софья Филипповна.
Но не каждый же вечер проходил только в этом. Как бы ни был муж достоин любви жены, все-таки надоест вечно тараторить только все мужу да мужу. Гости по вторникам были гости более или менее парадные, — они были удовлетворительны для общественного честолюбия Антона Владимирыча и Софьи Филипповны, но для жизни души и сердца нужны были Софье Филипповне отношения более теплые — и потому у ней [было] несколько приятельниц, разделявших ее чувства. Прислуга составляла важную материю и в этих беседах, отогревающих душу, но главным предметом их была, разумеется, современная история — ‘живые вопросы дня’, по ученой терминологии, — в форме биографических исследований о всех знакомых в лицо ли, по наслышке ли, чиновниках и еще больше чиновницах от IV до X класса гражданского и военного ведомств, — это, конечно, обыкновенно называют сплетнями, — но напрасно: сплетнями занимаются немногие, зложелательные люди, у обыкновенных людей, не злых, это не сплетни, а просто болтовня, тараторство, жидкое повторение того, что доставляется нехитрым людям сплетнями хитрых, которых даже и не бранят за сплетни, пользуясь этими материалами почти по невинности душевной, по простоте, от бессмыслия и от нечего делать, и разводя этот жгучий спирт огромнейшим количеством чистейшей воды вздорных и невинных пустяков.
Если, например, сплетня говорит, что Анна Ивановна Платонова имеет любовника, то в компании Софьи Филипповны этот предмет занимал только четверть часа, а беседа о Анне Ивановне Платоновой продолжалась три часа, остальные одиннадцать четвертей были заняты рассказами о том, какая квартира у Анны Ивановны с мужем, какая мебель, в какой лавке куплено то зеркало, в какой лавке куплена шуба мужа Анны Ивановны, хорошо ли полотно в той лавке, где вчера купила себе ситцу Анна Ивановна, и не линючий ли этот ситец, и о том, что кухарка Анны Ивановны третьего дня была пьяна и оттого испортила щи, которые большая мастерица варить. Какие это сплетни? Это просто болтовня о вздоре, в которую попадают и сплетни, как тараканы во щи, у всех поваров и кухарок от Архангельска до Астрахани, а разве справедливо будет сказать, что русские питаются тараканами? тараканы — помилуйте, это мерзость, кто захотел бы есть?— а так, глотают по недосмотру, — это точно, бывает каждый день в каждом доме от роскошных чертогов до скромных хижин.
Софья Филипповна была не злая и не сплетница, а только тараторка и глупая да и неотесанная женщина, — совершенная ничтожность, но даже ‘добрая’, если ничтожеству могут принадлежать какие-нибудь свойства, — по гегелевской философии, ‘ничто’ — das Nichts — имеет множество предикатов и свойств, и это совершенная правда. Кроме предиката хорошей хозяйки, тараторки, верной жены, Софья Филипповна имела, как видим, предикат женщины счастливой. Но как нет на свете человека безусловно счастливого, то Софья Филипповна имела и свою долю огорчений в жизни, как мать. Ясно, что дело пойдет о ее младшей дочери.— Точно, только о ее младшей дочери: старшая дочь, Серафима Антоновна, только радовала ее и когда была девушкою, и теперь в замужестве, — хороша собою, держала себя как следует невесте, теперь держит себя как следует даме. Но младшая дочь, Лизавета Антоновна, не удалась.
До недавнего времени Софья Филипповна огорчалась только тем, что Лизавета Антоновна не в сестру лицам: нет ни румянца в щеках, ни блеска в глазах, ни роскошной груди, ни полных плеч, — ничего привлекательного для женихов. И точно, не по одной своей неотесанности Софья Филипповна была недовольна наружностью дочери: самые ревностные обожатели блондинок не могли сказать в похвалу Лизавете Антоновне ничего, кроме: ‘у ней довольно приятное лицо, хотя правда, что она не из числа хорошеньких’. Но это огорчение было еще не велико: приданое есть, не засидится в девках. Не составит себе такой отличной партии, как старшая сестра, красавица, но найдется и для нее хорошая партия. Точно, нашлась, но как всякий читатель ждет, так и вышло: огорчительная для матери неприятность, и по тому самому обстоятельству, которое предполагает читатель и которого никак не предполагала Софья Филипповна, натурально, не читавшая тогда этого романа, который тогда и не был написан и где все это обстоятельство прописывается теперь на следующих двух-трех страницах, с ясным подходом к нему в предыдущих строках и страницах.
Наклевывались хорошие женихи, проявился даже и очень хороший, какого нельзя было надеяться по некрасивому лицу невесты: правитель канцелярии, еще очень молодой человек, — лет 25, не больше, очень солидный, и такой, что пойдет вперед, искательный и мягкий, уклончивый и хитрый, — один порок: не говорит по-французски,— (я не признаю этого пороком, потому что сам не говорю, да притом и не служу, но по петербургской службе это, точно, большой изъян, и потому порок), — значит, простым генералом и до старости, до тайного советника не может дойти, а старший зять дойдет. Но есть в нем и авантаж над старшим зятем, — по денежной части много ловчее: имеет хорошие обороты и думает жениться для того, чтобы приданое пустить в обороты. Покупает и перепродает, — вот его обороты. Теперь по мелочи: на 2, на 3 тысячи: на аукционах, а больше по случаю, по ‘Полицейским ведомостям’ и по знакомству покупает вещи и продает. Для этого имеет поместительную квартиру. Продает по знакомству, а больше тоже по газетам, объявления печатает. Ловкий человек. С Лизаветы Антоновниным приданым мелочь эту бросит и станет домами торговать. Но благороднейший человек, и не пьющий: вина ни капли не берет в рот. Фамилия — Соболев. — За другими женихами Софья Филипповна не слишком гналась, но за Соболевым она ухаживала. Соболев уже с полгода бывал постоянным гостем по вторникам, стал бывать и по другим дням, явно, хочет сватать, но ему не к чему было торопиться, и проходил месяц за месяцем, подразумевалось, что он жених, но разговора об этом не было, потому что незачем иметь разговор прежде времени. — Лизавета Антоновна, очень понимавшая, что он хочет сватать ее, сначала была ласкова с ним, будто не имела ничего против того, чтобы выйти за него, но потом стала делаться холодна к нему, холоднее и холоднее. Мать еще не замечала этой перемены, ‘о Соболев заметил и стал бывать реже. Тогда заметила и мать, стала делать выговоры Лизавете Антоновне. Лизавета Антоновна слушала выговоры, но не исправлялась. Соболев посмотрел, посмотрел, да и вовсе перестал бывать, а месяца через два до Софьи Филипповны дошел слух, что он думает сватать другую невесту. Она не мало бранила дочь за пренебрежение к такому хорошему жениху, но и не очень много бранила: думала, что беда не велика, найдутся другие женихи. Они находились, но Лизавета Антоновна с каждою неделею становилась холоднее к молодым людям, показывавшимся в их доме с мыслью сватать ее, и один за другим отходил прочь, видя, что от неприветливой девушки нечего ждать, кроме отказа.
Теперь, — в то время, как происходило превращение Бориса Константиновича в млекопитающего Дронт-Дуду, — Лизавета Антоновна держала себя так уж с год, и Софья Филипповна постепенно дошла до полного отчаяния видеть младшую дочь замужем. Она и побранивала дочь, и ласково говорила, но ни от ласки, ни от брани ее дочь не делалась приветливее к женихам. Думала Софья Филипповна, не забилась ли в голову дочери какая-нибудь любовь, но смотрела — нет, и Серафима Антоновна смотрела, тоже подтверждала: нет. ‘Да что ж это ты такая бесчувственная к молодым людям?’ спрашивала Софья Филипповна дочь. — ‘Что ж мне делать, маменька, если никто из них не нравится мне?’ — Почему никто не нравится — Софья Филипповна не могла понять, а странная бесчувственность молодой девушки к молодым людям так и оставалась загадкою для матери. Серафима Антоновна понимала и объясняла матери: ‘у Лизы, маменька, холодный темперамент’, но что такое темперамент?— ‘характер, маменька’. Но Софья Филипповна, хоть и была глупее Серафимы Антоновны, смотрела на это, по-моему, правильнее: ‘это ненатуральная вещь, Серафимочка, чтобы в молодой девушке был такой характер к молодым людям, это, должно быть, болезнь’. Это-то поняла Софья Филипповна, но не приходило в голову ни ей, ни Серафиме Антоновне, что причина болезни Лизаветы Антоновны в Борисе Константиновиче, как уж давно знает читатель.
Лизавета Антоновна часто бывала у сестры, да и Борис Константинович иногда бывал у Дятловых в этот год, — после того, как служба перестала портить его. Он не обращал большого внимания на Лизавету Антоновну, как не обращал большого внимания ни ‘а саму хозяйку, ни на кого из бывавших у нее дам и девиц. Но все-таки он каждый вечер, когда бывал у Чекмазовых, проводил большую часть часов в женском кругу, и толкуя половину времени,— само собой разумеется,— пропагандировал. Он не мог не пропагандировать. Кто его слушатели или слушательницы,— интересно ли, приятно ли им слушать его рассуждения, ему до этого не было никакого дела: уста говорили от избытка сердца и потому не могли молчать. Но вообще женское общество, встречаемое им у Серафимы Антоновны, слушало его с удовольствием, как и прежде подобные общества, имевшие блонду и кружева значительно лучше. Он говорил хорошо,— менее учено, чем писал потом Серафиме Антоновне, потому что для нее, когда она стала избранницею высшею призвания, он тогда особенно возносился мыслями, потому что ведь она уже понимает,— в кругу общества профанок он говорил популярно, понимать его было можно, а он был хороший оратор, а главное, главным содержанием его тирад была свобода сердца,— а когда же женщинам не приятно слушать речи о свободе сердца?— а еще важнее этой самой главной причины интереса было то, что слушательницы могли почерпать из его рассуждений прекрасные слова, возвышенные мысли, самые современные взгляды, которые потом с пользой служили им в разговорах с другими. Я уже рассказывал, что Серафима Антоновна так понаучилась владеть этим языком, что очаровала самого учителя. А другие молодые люди, которые сами из вторых рук, больше только по наслышке, были знакомы с возвышенными взглядами, составлявшими содержание разговоров Бориса Константиновича с дамами, и подавно приходили в удивление, слыша такие речи от дамы или девушки, с которою начинали любезничать. Многие из приятельниц Серафимы Антоновны были обязаны частью своих побед над сердцами слушанию бесед Бориса Константиновича.
Значит, его беседы приносили пользу его слушательницам. Но ни одной из слушательниц не принесли они столько пользы, как Лизавете Антоновне. Сначала эти мысли казались ей странны, потом стали нравиться, скоро она, хоть и была застенчива, стала сама заговаривать с Борисом Константиновичем. От этих-то разговоров и произошла, как давно знает читатель, перемена, огорчившая Софью Филипповну. — Понятно, как было это. До сближения с Борисом Константиновичем Лизавете Антоновне казалось, что все так и должно быть, как она видела вокруг себя, что и молодые люди, которых она видела в своем доме и у сестры, такие молодые люди, каким следует быть молодым людям, и что почему ж ей не принять готовящуюся быть предложенной руку не того, так другого из них. Его рассуждения постепенно научили ее видеть всех их в другом свете. Большую часть из них он прямо называл невеждами, пошляками. Несколько времени щадил Соболева, потому что ему было сказано Серафимою Антоновною, что Соболев не ныне — завтра будет объявлен женихом Лизаветы Антоновны. Но скоро рассудил, что молчать перед Лизаветой Антоновной о Соболеве значит поступать бесчестно, значит оставлять девушку в заблуждении, которое будет гибельно для нее,— заговорил и о Соболеве, как о пошляке. Но уж это было почти что и лишнее: Лизавета Антоновна уж и сама успела недурно разобрать Соболева по принципам Бориса Константиновича.
— Послушайте, однако, хорошо ли вы делали,— прервал я Бориса Константиновича, когда, через много времени после того, выслушивал от него эту часть истории его отношений к Лиза-вете Антоновне: — вы отнимали у девушки возможность найти себе удовлетворение в том обществе, которое окружало ее,— отнимали у нее возможность устроить свою жизнь. Позволительно ли это?
— Если принять ваш принцип, то надобно будет отказаться от всяких забот о нравственном или умственном развитии людей,— спокойно отвечал он:— всякое развитие ведет к недовольству тем, что кажется удовлетворительно до развития.
Я чувствовал тогда, и думаю теперь, что он был не совсем прав. Но и тогда не нашелся, и теперь не знаю, чем опровергнуть его аргумент. Быть может, он прав в принципе, быть может, надобно только быть мягче в применении принципа. Или, быть может, мы не имеем права показывать истину человеку, находящемуся в таком положении, что нет вероятности, чтоб истина послужила ему в пользу?— Это часто думается мне, когда я думаю о женщинах:

К чему невольнику мечтания свободы?

когда нет у них возможности быть счастливыми, отвергнув пошлость, пусть остаются в неведении, что это пошлость,— не так ли? Не надобно ли, прежде чем просвещать их, подождать, чтоб открыта была им возможность пользоваться знанием на счастье себе?— Но нет, это аркадская фантазия, опровергаемая историею: никогда никакой класс людей не приобретал улучшения своей жизни иначе, как силою своего недовольства прежним положением, силою собственного стремления к лучшему. А чтобы стремиться к лучшему, завоевать его, надобно прежде узнать его. Так, большая часть женщин, делающихся порядочными, делаются порядочными в убыток своему довольству своею судьбою,— часто в погибель своему счастью. Но это только частный случай общего исторического закона: все хорошее настоящее приобретено борьбою и лишениями людей, готовивших его, и лучшее будущее готовится точно так же. — Так, и вероятно,— какое ж ‘вероятно’?— несомненно, не может быть иначе. А все-таки жаль, что не может быть иначе. А впрочем, всегда и во всем бывают исключения. Например: жареные утки не летают, как общее правило, это несомненно, но бывают изредка случаи, что жареные утки летают со стола на пол,— иногда это бывает.
Я вспомнил об исключительных оказиях, бывающих иногда с жареными утками, потому что из всего съестного больше всего на свете люблю жареных уток, а о съестном вспомнил потому, что оно одно уже было бы в состоянии предотвратить в Софье Филипповне всякое подозрение, что причина ее огорчения — Борис Константинович. И без съестного ей бы не пришло в голову подозревать его: женщина простая, полуграмотная, она даже не знала известной всем фразы: ‘голова набита романическими мечтами’. — Серафима Антоновна очень хорошо знала эту фразу, но по себе знала, что эти мечты совершенно безвредны—это не вредит женщине, напротив, это дает ей хороший тон. Борис Константинович ни для кого не приносит ничего, кроме удовольствия и пользы. Какой же вред от него может быть Лизавете Антоновне?— Мог бы быть вред, если б он влюбился в нее, мог бы набедокурить. Но он не влюблен ни в кого здесь (в гостиной Серафимы Антоновны),— а если в кого влюбится, то в меня,— думала Серафима Антоновна, и точно, не ошиблась: когда Борис Константинович влюбился, то влюбился в нее. Следовательно, Серафиме Антоновне нечего было думать, что Борис Константинович чем-нибудь может быть запутан в судьбе Лизаветы Антоновны, которой он очень мало занимался и которая сама была девушка скромная, даже до излишества. А тем еще меньше могла думать на Бориса Константиновича мать Серафимы Антоновны. Борис Константинович был ‘брат’ Серафимы Антоновны, Лизавета Антоновна — сестра Серафимы Антоновны, Борис Константинович был, значит, свой человек, родня. Бывал он у Дятловых не часто, но это встречается, что родня бывает у родни не часто, а все-таки она родня, так с ней держат себя, и она так себя держит. Хоть и нечастого гостя, Бориса Константиновича не занимали как гостя, с ним не сидели, когда было некогда, для него не выносили угощения — он сам брал из буфета кусок булки и отрезывал себе ломтик ветчины (ветчина была хорошая, итальянская,— Софья Филипповна сказывала ему, что этот сорт продается по 90 коп. фунт, а она умеет покупать по 75, даже по 73), когда ему хотелось закусить,— как же тут можно было бы думать о вредном влиянии его на Лизавету Антоновну? Да Софья Филипповна и не знала, что существует ‘вредное влияние’, она знала только, что мать должна смотреть, чтобы ‘развращенные молодые люди’ не учили девушек выходить из повиновения отцу-матери. Но развращенные молодые люди гуляют по трактирам, пьянствуют,— вот как Булыгин, у которого и рожа-то пьяная всегда, у скота — так ведь Булыгина не только что Антон Владимирович с Софьею Филипповною, и канцелярские-то хорошие не принимают в свое знакомство. Андрей Федорович делает самые хорошие отзывы о Борисе Константиновиче, что, говорит, умнейший человек, только с придурью, что вышел в отставку, но, говорит Андрей Федорович, если захочет поступить опять, примут с радостью. — Что ж, что с придурью,— умные люди почти все с придурью,— даже сам Андрей Федорович взяток не берет: ‘это, говорит, повредило бы мне, это, говорит, после. — После, конечно, но какой же был бы я теперь’. С придурью и он, потому что умный человек.
Вот как просты были понятия Софьи Филипповны, что она даже не могла понять разницы между службою своего мужа и службою своего зятя. Поэтому она не могла же думать ‘а Бориса Константиновича, да и вообще-то мало думала о нем. Нечего об нем думать, потому что она маловато его и видела, хоть он и родня: у них он бывал редко, у Серафимы Антоновны не бывала мать по вечерам, когда у дочери бывали посторонние: какая она компания молодому светскому кругу. — Родня, да еще мало когда видишь, значит и не в примету человек. И когда произошел разрыв у Бориса Константиновича с зятем и старшей дочерью Софьи Филипповны, Софья Филипповна очень долго и не вздумала: ‘что это Борис Константинович давно не заходил к нам?’ — спросила Серафиму Антоновну, Серафима Антоновна сказала: ‘он поссорился с Андреем Федоровичем’,— тем разговор и кончился, и Борис Константинович был забыт Софьею Филипповною.

III
Так как новая катастрофа, очевидно для читателя, очень достаточно подготовлена, то она и не замедляет воспоследствовать, с такой плодотворностью, что к рассказу о ней очень будет итти эпиграф:

В добрую почву упало зерно —
Пышным плодом отродится оно16.
Некрасов

Новая катастрофа началась тем, что разрыв, произошедший из прежней, остался для Лизаветы Антоновны не так незаметен, как для ее мамаши.
Через два дня после огорчительного разочарования в возвышенности чувств Серафимы Антоновны, Борис Константинович получил письмо:
‘Добрый Борис Константинович, что такое произошло между вами и сестрою, скажите мне?— Когда я вчера приехала к ней и упомянула о вас [она сказала мне], что я не должна более произносить вашего имени, что нас и вас теперь разделила бездна, что вы не оправдали ее доверия и расположения к вам, что вы поступили с ней очень дурно, едва не поссорили ее с мужем. Что это значит? Но все равно, что бы это ни значило, это убивает меня. Итак, я никогда более не увижу вас? Я не могу переносить этой мысли. Борис Константинович, неужели я никогда не буду более видеть вас? Л. Д.’
‘Почему ж нам не видеться, Лизавета Антоновна? Для меня это было истинным удовольствием: я всегда был так расположен к вам. — Ваша сестра говорит правду: она и я, мы разошлись навек. Она думает, что я не оправдал ее доверия, я нахожу, что наоборот: она не оправдала моего высокого мнения о ней. Но перемена моего мнения [о ней] нисколько не изменяет моего мнения о вас. Мой разрыв с нею и ее мужем не влечет за собой, как необходимости, моего разрыва с вами. Прежде я знал вас, как сестру m-me Чекмазовой, теперь вы будете для меня m-elle Дятлова. Что мешает оставаться знакомыми?— Вы свободны и в пошлом смысле нынешней цивилизации, которая применяет этот термин в особенности к некоторым положениям и некоторым людям, как будто не всякий человек во всяком положении свободен, если имеет чувство свободы. Свобода есть природное право, не утрачиваемое человеком ни в каком положении. Но вы свободна не только по закону природы, вы свободна и по закону общества. Что мешает вам продолжать ваше знакомство со мною, если это вам нравится?— Я прошу вас об этом. Я не могу бывать у вас,— но почему вам не бывать у меня? Я отлучаюсь из дому на уроки по понедельникам, средам и пятницам. В остальные дни я всегда дома,— и моя рука всегда будет [рада] пожать вашу. Прошу вас об этом. Б. Алферьев’.
Письмо Лизаветы Антоновны было получено Борисом Константиновичем по городской почте во вторник, ответ его получен Лизаветою Антоновною по городской почте в среду, в четверг в половине 12-го Лизавета Антоновна вошла в комнату Бориса Константиновича и с той поры навещала его очень часто,— все чаще и чаще,— скоро почти каждое утро из четырех в неделю, когда он бывал дома. У Лизаветы Антоновны было несколько подруг, которых она посещала гораздо чаще, нежели они ее, и семейства которых не были знакомы с ее матерью, потому что какая же дама светского круга может быть знакома с Софьею Филипповною и какая приятность могла быть Лизавете Антоновне выставлять взгляду подруг своих папашу и мамашу? Она понимала, что подруга будет потом смеяться над ними, и самой подруге было бы неловко с ‘ими. Благодаря этому Лизавета Антоновна, отправляясь к своему молодому другу, могла совершенно безопасно говорить матери, что едет к Наденьке Бороздиной, или Александрине Волковой, или Евдокии Донцовой,— и не только матери, даже сестре не приходило в голову ни тени подозрения об истине.
Сначала Лизавета Антоновна бывала у Бориса Константиновича по утрам, потом они стали предпочитать утру вечер, и натурально и основательно: утро создано для дела, для отдыха и развлечения в дружеской беседе — вечер. Сначала при этих вечерних посещениях Борис Константинович соблюдал относительно Лизаветы Антоновны некоторые формальности,— собственно, только одну формальность: не уходил из дому, когда ждал ее. Потом и эта стеснительная церемонность устранилась сама собою: Лизавета Антоновна, уезжая в прошлый раз, сказала: ‘я буду послезавтра’,— а вот и не послезавтра, а завтра же ей скучно сидеть вечер дома,— лучше будет отправиться к Борису. Но дома ли он?— Посмотрим,— если нет, она вернется домой, или в самом деле проедет к Юлии Ефремовой. И что ж, ведь как удалось! — Он был дома, и он был очень и очень рад. — ‘Когда увидимся опять?’ — ‘Послезавтра’. — И опять соскучилась завтра же,— поехала к нему. — ‘Дома Борис Константинович?’ — Нет,— отвечала хозяйка: — да что ж вы идете назад, барышня?.. Вы бы подождали его: может, он скоро придет домой.— И то правда, почему не подождать? Разве дома или [у] Машеньки Залетаевой будет веселее? Нет, эта комната так приютна, так мила, что здесь лучше. — А кстати, вот и роман Альфонса Kappa, еще не читанный ею. Прекрасно. — Ив самом деле, вышло прекрасно: она не видела, как пролетело полтора часа: роман был занимателен,— а еще занимательнее ее мечты, потому что она скоро замечталась,— а в 9 часов Борис возвратился и очень похвалил ее за то, что она дождалась его, он вернулся было домой только по дороге, затем, чтобы взять сигар,— он с утра не был дома, и у него не оставалось уже ни одной сигары,— и отправиться к Сапожникову, у которого ныне собираются несколько человек,— но с ней ему приятнее, нежели с ними, хоть и с ними тоже приятно,— он был очень рад. — ‘Нет, нет, Борис, пора: половина 12-го,— это ужасно! — я приеду домой не раньше 12-ти,— это ужасно! — и зачем же тебе (они уже давно говорили друг другу ‘ты’) не отправиться к Сапожникову,— собирайся’. — Ну, нечего делать, отправляюсь к Сапожникову, если ты не остаешься больше. — ‘Нет, нет, мне уж поздно!’ — И правда, для нее уж поздно, а ему ехать к Сапожникову еще не поздно: у Сапожникова просидят до 3 часов.— ‘И как кстати: ведь мне ехать к нему почти мимо вас’. — ‘Да? Как это хорошо!’ — Она сходит у своего подъезда, он едет к Сапожникову. Прекрасно.
И вот, однажды вечером Лизавета Антоновна, не застав дома своего друга, сидела в его комнате, прилегла, сначала читала, потом задумалась,— опять читала, и опять задумалась, и уж надолго и так увлекательно, крепко задумалась, что вздрогнула, когда вошел Борис Константинович.
— Как я замечталась!— сказала она:— и о чем я мечтала, знаешь ли, Борис?— Как здесь мирно,— как я здесь спокойна,— не слышу я ничьей брани с прислугой, не вижу никого, кто мне не нравится, никто не ворчит на меня,— не вышла бы отсюда, осталась бы здесь.
— Ты думаешь, Лиза, что это было бы хорошо?— Может быть.— Борис Константинович стал ходить по комнате.
— Итак, ты думаешь, Лиза, что тебе лучше было [бы] остаться здесь?— начал он опять минут через пять:— почему ж это невозможно? Я не вижу тут никакой невозможности.
И как все это быстро шло,— прелесть: разговор ‘не вышла бы отсюда, осталась бы здесь’ — ‘я не вижу тут никакой невозможности’ — происходил не больше, как недель через пять после ответа: ‘почему вам не бывать у меня?’ — Я тогда не знал ничего этого — я узнал это уж гораздо позднее,— и расскажу потом, по какому случаю узнал. А Илье Никитичу пришлось узнать на другой же день.

IV
Илья Никитич оказывается человеком, который тоже может рассуждать основательно

Борис Константинович не отправился в тот же вечер к Илье Никитичу, хотя именно в размышлении об этом и провел пять минут своей прогулки по комнате перед ответом: ‘я не вижу тут никакой невозможности’: вечер гораздо натуральнее было употребить на продолжение разговора с Лизаветою Антоновною.
Но рано на другое утро Борис Константинович вошел к Илье Никитичу.
— Илья, у меня к тебе важная просьба. Достань мне взаймы 500 рублей,— ныне же, если можно.
— Зачем? Расплата очень стеснит тебя. И ты получаешь не мало. Нет причин тебе делать долги. И я не хочу помогать тебе в этом. И ты знаешь, что если я могу достать денег взаймы, то не совсем без хлопот,— напротив.
— Я знаю, Илья, что тебе не без хлопот будет исполнить мою просьбу. Напрасно я не стал бы беспокоить тебя. Но есть важная причина,— чрезвычайный случай,— я могу сказать тебе ее, и ты согласишься, что она основательна.
— Послушаем.
— Но прежде всего: ты часто бываешь у меня?
— Почти никогда.
— Намерен был зайти ко мне ныне?
— Ни ныне, ни завтра, ни через неделю.
— Теперь отвечай мне, как честный человек: до моего прихода ты предполагал, чтоб у меня произошло что-нибудь особенное?
— От тебя можно ждать всего. Но, само собою, я не думал ничего, потому что вообще не очень много думаю о тебе: у меня есть много о чем думать, кроме тебя.
— Так же, как и у меня по отношению к тебе. Итак: ты нимало не предполагал, что со мною, или, вернее сказать, у меня произошел случай, который произошел. Всякие следы того, что произошло, будут скрыты мною, во всяком случае завтра. Ныне ты не намерен был у меня быть. Итак, ты никогда не узнал бы этого произошедшего у меня, если бы не услышал о том от меня самого?
— Что за предисловия!
— Ты увидишь, что это предисловие ведет к важному заключению. Но, прежде всего, логично ли оно?
— Со стороны логики — безукоризненно, как все, что ты говоришь, здравого смысла не вижу в нем, как в очень многом из того, что ты говоришь, и особенно — делаешь.
— Но логично, этого довольно. Итак, ты не будешь отрицать вывода: если я беру с тебя слово, что ты не будешь разузнавать о том, что произошло у меня,— не будешь стараться узнавать больше, чем я скажу тебе, и не вмешиваться в это дело больше, нежели я буду просить тебя,— я не отнимаю у тебя никаких средств знать об этом деле больше, или вмешиваться в него больше, нежели я хочу — потому что ты без меня и ровно ничего не узнал бы?
— Так.
— Следовательно, ты можешь дать мне слово, которое я хочу взять с тебя прежде, чем стану говорить?
— Могу, и даю его тем охотнее, что мне нет никакой радости мешаться в твои дела. Но ты употребляешь такие предосторожности, как будто хочешь наполовину открыть мне, что ты делаешь фальшивые деньги, или по самой меньшей мере совершил убийство. К деланию фальшивых денег я считаю тебя неспособным, но…
— Почем знать? Не ручайся и за это, ты знаешь, что у меня свой взгляд на вещи.
— Хорошо, если я даже предположу, что ты делаешь фальшивые деньги, к чему продолжаю считать тебя неспособным, хоть ты и говоришь, что способен, или совершил убийство, к чему не считаю тебя неспособным,— серьезно не считаю,— даю тебе слово не разузнавать больше, чем ты скажешь, молчать и без твоего согласия не вмешиваться.
— Я знаю тебя за человека, который держит слово, итак, могу говорить. Слушай же.
— Илья Никитич, и вы дали это слово?— прервал я, когда Илья Никитич в тот же вечер рассказывал мне эту сцену,— дикую, как все сцены, в которых до tux пор являлся его братец, а мой добрый знакомец: — Вы дали ему это слово?
— Дал.
— С намерением сдержать?
— Я не говорю того, что не думаю исполнять,— холодно сказал Илья Никитич.
— Однако хорош и вы! Как же можно давать такое слово? Если б еще речь могла итти о фальшивых деньгах или убийстве, тогда вы могли бы сказать: это дело полиции, суда, а не мое. Но ведь я предполагаю, что он [мог] наделать чорт знает чего, во что полиция не может мешаться, и никто не может мешаться, потому что никто не может исправить, кроме близких,— я предполагаю, что дело идет о чести женщины.
— И я предполагал тогда-с, и вы не ошибаетесь-с: ну, так что же-с?— грубо насмешливым тоном сказал Илья Никитич.
— Ну, так как же можно давать такие слова?
— Да вы слушали, что я вам рассказывал, или не слушали?
— Слушал.
— Ведь он рассуждал правильно: иначе, как через него, я не имел никакой вероятности узнать что-нибудь о том, что он говорил, следовательно, он был вправе сообщить мне только до какой ему угодно степени и на каких ему угодно условиях то, что хотел сообщить. Скажу больше: если б он не брал с меня этого слова, я все равно был [бы] точно так же связан. Что он взял с меня слово, это была предосторожность похвальная, но лишняя, с таким человеком, как я.
— С каким это, Илья Никитич?
— С честным-с,— с прежней грубою насмешливою холодностью отвечал Илья Никитич.
— Позвольте же спросить, что это такой за человек?
— Такой, к которому можно иметь доверие.— Я думал, что вам это все известно, потому что вас, вероятно, считают таким человеком, когда вам рассказывают.
— Ну, Илья Никитич, лучше не рассказывайте,— сказал я, чувствуя, что усмиряюсь.
— Нет, поздно: теперь уже должны дослушать, останавливали бы раньше.— Ну, полноте, полноте, не бойтесь,— вам — ничего такого.— Только уж, пожалуйста, мне-то выговоров не делайте, видите, не удаются.
— Так это вы шутили, Илья Никитич?
— Шутил.— Но в самом деле, что ж мне было делать? Вы рассудите сами: дело шло о чести женщины,— так, следовательно, первое условие — молчание. Правда или нет?
— Это, я вижу, вы рассудили так, Илья Никитич.— Только если так, зачем же вы-то мне рассказываете?
— Вот вы услышите, что я вам ничего и не расскажу, кроме того, что нужно, чтобы вы ничего не узнали.
Илья Никитич продолжал рассказывать мне то, что нужно было мне знать, чтобы ничего не узнать.
Обезопасив себя обещанием Ильи Никитича сохранить тайну той части происшествия, которая должна была оставаться тайной для него, Борис Константинович сказал, что будет жить вместе с девушкою, которая вчера переселилась к нему, что эта девушка переселилась к нему, не имея ничего, кроме того, в чем вышла из дому, что поэтому нужно сейчас же ‘создать ей гардероб’, как он выразился, то есть купить белье, два-три платья, к счастью, дело было уже в начале зимы, и на девушке была шуба, а то понадобилось бы гораздо больше денег (как благоразумен! — подумал я: ведь успел и сообразить это, и порадоваться, что обошлось без лишнего убытка),— надобно переменить квартиру, потому что нельзя же жить двоим в одной комнате, перемена потребует расходов, надобно обзавестись своею мебелью, из этого видно, что менее как 500 рублями нельзя обойтись.
Но,— к этой части дела и относилось обещание Ильи Никитича не узнавать более,— эта девушка из семейства, принадлежащего к обществу, ее имя должно оставаться неизвестным Илье Никитичу, Илья Никитич не должен бывать у Бориса Константиновича.
— Ну, что ж вы?— опять прервал я Илью Никитича.
— Ну, что ж мне было сказать на это, кроме слов, что я достану деньги, я и сказал.
— Как, что сказать, Илья Никитич, помилуйте! Убеждать его возвратить несчастную девушку в ее дом.
— А вы думаете, он бы так и послушался? Когда это бывало от сотворения мира, чтобы урезонивания действовали на мужчину в подобных случаях?
— Ну, ехать к нему на квартиру, говорить с этою девушкою, если б он не согласился.
— Вы забыли, что я дал слово.
— Слово? Что значит слово!
— Ну вот, вы опять в ту же сторону поехали. А мы с вами уж говорили об этом, что значит держать слово — не изменять ему, значит сохранять право считаться честным человеком, достойным доверия, больше ничего.
— Сохранять право на уважение безумцев, на их доверие — лестное право, приятное право!
— Безумцев или нет, это еще вопрос, но безумцы они или нет, они люди, это видно по их фигуре и не подлежит сомнению.
— Прекрасно, Илья Никитич,— обещались достать деньги! Это единственный ваш ответ! Прелестно! — Или есть еще что-нибудь?
— Нет-с, больше ничего-с, достал деньги-с, больше ничего-с.
— Прекрасно, Илья Никитич, и вы с ума сходите! — Да что с вами сделалось?
— Ничего-с, как изволите видеть.
— Нет, я не узнаю вас, Илья Никитич,— вы такой же безумец, как они, когда помогаете безумцам.
— Оно точно-с, что по части логики вы слабоваты. Я вижу, батюшка, надобно говорить серьезно. Во-первых, положим, что он и она безумцы, что из этого следует?— То, что человек, считающий себя рассудительным, обязан стараться сохранять их доверие к себе, чтобы не загораживать себе возможности принесть им пользу своим благоразумием, когда и насколько представится случай к тому,— так, что ли?— Или это для вас темно? Или надобно бранить человека за то, что он не оттолкнул их от себя в беспомощность их безумия (когда они безумцы-то по-вашему) поздним и напрасным резонерством?— Желаете возразить что-нибудь?— Нет?— О, какой смирный. Так, значит, можно от меня перейти к ним. Позвольте спросить вас, какое право имел я назвать их безумцами? Я не знал обстоятельств, характер дела определяется обстоятельствами. Может быть, этой девушке не оставалось ничего лучшего и благоразумнейшего, как бежать из семейства? Ведь вы ничего не знаете о ней? Что же суетесь судить?
— Илья Никитич, это такое страшное дело, навек лишить себя честного имени, что ни в каких обстоятельствах нельзя назвать этого иначе, как безумием со стороны девушки.
— Бывают всякие необходимости, сударь,— с расстановкою произнес учительским тоном Илья Никитич: — вам, вероятно, известно из истории, сударь, что бывают такие положения, когда люди справедливо и основательно считают для себя необходимостью разорвать не только связи с обществом, в чем еще может и не быть особенной беды для разрывающего их лица, но даже прерывать собственную жизнь, что уже во всяком случае потеря для лица, теряющего жизнь. Известно вам это или нет?
— Эх, Илья Никитич, ну что там известно или нет,— к чему вы это говорите-то?
— Только к тому, что не суйтесь судить о том, чего не знаете.
— Ну, с этим-то я согласен, а я думал уж, вы бог знает что говорите. Лучше будем продолжать о их-то деле. Ну, вы достали им денег,— ну, дальше.
— Ну, вот, он и поручил мне просить вас, как просил и меня, не бывать у него, и сообщить вам, почему он просит об этом, потому что если бы не сказать вам, то вы могли [бы] строить догадки, пошли бы расспросы, а теперь знаете, так и не о чем вам спрашивать, значит, и знать ни о чем не будете,— ну, и то подумал он также, что если бы не сказать вам, то вы шутя еще подумали бы, не от неудовольствия ли это какого-нибудь на вас.
‘Какая заботливость о сохранении меня от огорчения подозрением, не сердится ли на меня он,— подумал я: — если бы, Борис Константинович, вы вместо этого нашли в себе хоть тысячную долю такой же заботливости о сохранении спокойствия этой бедной девушки, то было [бы] гораздо лучше. Нет, какими убеждениями ни хвастаются люди, а на деле все поступают, как те, которых сами называют пошляками. Пришла молодому человеку фантазия позабавить себя амурами,— и тащит в болото девушку совершенно так, как потащил бы поручик Кувшинников, хоть называет себя гуманистом и социалистом и рассуждает о всем прекрасном так хорошо, что приходишь в восторг от возвышенности его мыслей и характера. О, человеческая натура!
‘Да,— продолжал я думать: — тоже и Илья Никитич — вот что значит самолюбие: ведь честный человек, а увлекся слабостью к родственнику, дает ему потачку. Борис Константинович есть Алферьев, и я тоже Алферьев, следовательно, Борис Константинович прав.— И ведь умный человек, а сделал глупость по увлечению словами молодого сумасброда, помог ему, вместо того, чтобы помешать, и не может согласиться, что сделал глупость, а возводит свою ошибку в принцип. Ох, человеческая натура, человеческая натура!’
Конечно, я был бы еще беспристрастнее к человеческой натуре, если бы кстати размыслил тут же и о себе: ведь то, за что я бранил Илью Никитича,— ведь уж сделал и я: я не сделал ничего, чтобы прекратить это безумие,— Илья Никитич, положим, находил, что он и не вправе тут действовать без согласия Бориса Константиновича — а ведь я не находил этого, и тоже, очень долго, не вмешивался в это дело. А Илья Никитич, считая себя связанным, все-таки успел кое-что сделать для его исправления. Я это узнал гораздо позже, но расскажу теперь, потому что мне потом было совестно перед Ильею Никитичем, что я судил его так строго, и мне не хочется, чтобы читатель долго оставался в сомнении об этом человеке, действительно честном.

V
Илья Никитич, несмотря на свою основательность в диалектике, делает то немногое, что возможно было ему сделать для поправления этой истории

Отпустив Бориса Константиновича с обещанием достать ему денег, Илья Никитич стал соображать, у кого может взять их. У кого ближе, как не у Дятлова?— ‘Что такое? больные в семействе?’ — спросил он слугу, отворившего дверь — квартира была наполнена аптечным запахом.— ‘Барыня очень расстроены, голову примачивают уксусом каким, и барин тоже огорчен,— отвечал слуга: — барышня пропала’.— ‘Как пропала?’ — ‘Так, поехала вчера вечером,— думали к приятельнице,— да и до сих пор и гостит у ней’.— ‘Как гостит?’ — ‘Так, сударь: видно, приятельница-то с бородой, так оченно занятно показалось нашей барышне-то у нее’.
‘Что за дьявольщина? Неужели?’ — подумал Илья Никитич: — Вчера вечером?
— Как вы изволите говорить, точно так: вчера вечером. Дятлов был очень сильно взволнован, так что даже глаза
его не поражали круглотою, а казались обыкновенными глазами опечаленного человека. Он поделился своим горем с Ильей Никитичем, как с родственником. Кроме того, что рассказал слуга, Илья Никитич узнал, что уж получено от Лизаветы Антоновны письмо, в котором она просит отца и мать не беспокоиться за нее, потому что она совершенно здорова,— говорит, что не может ни на что пожаловаться на них, что они всегда были добры к ней, но что разлука была необходимостью для нее. Илья Никитич и сам прочел письмо,— только. Ни тени неудовольствия на родных, ни тени мысли, что она в своем решении жить бог знает где, бог знает как, чувствует что-нибудь — не то, что дурное или безрассудное, а хоть неловкое.
Потужили. Но чувства сами по себе, а денежные дела своим порядком. Потужив с Дятловым, Илья Никитич сказал ему, что приехал занять денег себе, поторговались из [за] процентов, после необходимых уверений Дятлова, что у него у самого нет денег, а то он дал бы Илье Никитичу без процентов,— и что он не знает, где взять их, разве вот у такого-то из своих чиновников, поторговавшись, сошлись. Дятлов вынул деньги, сказавши, что берет это из казенной суммы, которая у него на руках и которую он должен пополнить займом у своего чиновника. Илья Никитич уехал.
Через полчаса слуга из соседнего с квартирой Бориса Константиновича трактира понес к нему записку Ильи Никитича, имевшую такое содержание: ‘Деньги для тебя я достал. Я дал тебе слово не быть в твоей квартире, но мне необходимо как можно скорее видеть тебя, потому жду тебя в харчевне, куда проводит тебя податель записки’.
Податель записки вернулся с ответом, что нет дома того барина, к которому посылал его Илья Никитич, Илья Никитич отправил его оставить на квартире у барина другую записку сообразного с первою содержания, с тою переменою, что ‘как возвратишься домой, тотчас приезжай ко мне,— до 4 в департамент, после 4 — на мою квартиру’.
Борис Константинович приехал к Илье Никитичу уж под вечер. Он весь день искал новую квартиру себе.
— Вот тебе деньги, Борис,— этими словами начал Илья Никитич, подавая деньги Борису Константиновичу: — у кого, ты думаешь, я взял их?— У Дятлова.
Но Борис Константинович холодно выдержал его взгляд, не моргнул и не пошевельнулся. Другой на месте Ильи Никитича, пожалуй, подумал бы, что ошибся в догадке: как же такое равнодушие. Но Илья Никитич был отчасти такой же человек, потому только увидел надобность сделать приступ сильнее.
— Ты можешь заключить из моего тона, что я знаю имя, которое ты не нашел удобным сообщить мне.
— Почему ты обратился за деньгами к Дятлову?— спросил Борис Константинович строгим тоном следователя.
— Потому что знал, что у него есть деньги,— только поэтому,— отвечал Илья Никитич тоном пылкого уверения, показывавшим, что он понял опасность своего положения. Вероятность действительно сильно была против него.
— Без подозрения, что можешь узнать через это что-нибудь?
— Честное слово, не предполагал.
— Верю, а я было усомнился в тебе, это было бы грустно.
— Нет, Борис, я честный человек.
— Верю,— сказал успокоительным тоном Борис Константинович.
Опасность для Ильи Никитича миновалась, этот предмет исчерпан, возвращался главный предмет, и роли опять переменились.
— Догадка, случайно встреченная мною, стала достоверностью после твоего вопроса, Борис. Она возлагает на меня обязанность. Ты и я, мы смотрим на это дело различно. Мы не выражали своих мнений о нем друг другу,— но ты, конечно, предполагаешь, что я имею на него взгляд, противоположный твоему. Теперь, когда мое свидание с Лизаветою Антоновною уже не составит нарушения ее тайны передо мною, ты, конечно, не имеешь права мешать моему свиданию с нею, которое, конечно, будет иметь целью убедить ее возвратиться домой. Ты не имеешь ничего возразить против такого свидания?
— Не имею. Человек имеет право на то, чтобы слышать все мнения о том, что полезно или вредно для него. Я нарушил бы права Лизаветы Антоновны, если бы стал возражать против твоего свидания с нею.
— Итак, едем.
— Едем.
— Еще одно. Я мог бы требовать свидания с нею наедине?
— Конечно.
— Считаю это ненужным, потому что, присутствуя при нашем разговоре, ты, конечно, не будешь ни словами, ни выражениями лица мешать мне.
— Конечно. Если это будет трудно для меня, или [если] я замечу, что мое присутствие против моей воли мешает ей вполне свободно оценивать твои убеждения, я уйду.
Само собою разумеется, что аргументы Ильи Никитича несколько не подействовали на Лизавету Антоновну. Она очень жалела, что дело, на которое она решилась, огорчило ее родных, но сказала, что предвидела это, что их огорчение скоро пройдет, что для нее тут вопрос о довольстве на всю жизнь или о неприятной жизни навек, а с их стороны — вопрос о непродолжительном, хоть, может быть, и довольно тяжелом огорчении, что баланс тут очень неровен и что потому она находит себя правою. На замечания Ильи Никитича о том, что она губит себя на всю жизнь, она отвечала, что думает иначе, что положение в обществе ей не нужно, что к его мнению она совершенно равнодушна, словом, что она не жертвует ничем и не теряет ничего, что если она ошибается в этом, то что ж делать, если она не видит, что ошибается, а убеждена, что мнение ее основательно, что если она когда-нибудь изменит его, то, конечно, тогда она будет раскаиваться в том, что сделала теперь, но что она не полагает, чтобы ее мнение об этом вопросе когда-нибудь изменилось, а что, во всяком случае, человек не может действовать иначе, как по тем мыслям и чувствам, какие имеет в то время, когда действует. Короче сказать, она говорила совершенно так же, как рассудил бы и Борис Константинович, и с таким же спокойствием, как он. Илья Никитич увидел, что биться над этим напрасно.
— Перестаю спорить с вами, Лизавета Антоновна,— сказал он:— вижу, что вы непоколебимы. Но если нельзя надеяться, что вы возвратитесь в ваше семейство, то нельзя ли убедить вас сделать что-нибудь для его успокоения?
— Я готова сделать для этого все, что могу сделать не во вред моему решению,— сказала она.— Но, кроме того письма, которое вы уже знаете, я и Борис не могли ничего придумать. Предлагайте, если имеете что-нибудь лучшее. Я слушаю.
Что же, в самом деле, можно тут сделать? Илья Никитич задумался. С четверть часа в комнате было молчание.
— Одно,— сказал Илья Никитич,— одно, мне кажется, возможно. Вы знаете, что огорчение ваших родных происходит из разных источников. Один — родственная любовь, которая опечалена разлукою с вами. Для смягчения этого чувства невозможно сделать ничего. Вы умерли для ваших родных, и воскресить вас нельзя. Но горечь этого чувства очень усиливается тем уважением к мнению общества, над которым возвысились вы…
— Вы затрудняетесь сказать то, что хотите сказать,— я могу слышать слова, без которых ваша мысль не может высказаться. Я стала девушкою, потерявшею честь во мнении общества. Конечно, это должно очень много усиливать их огорчение. Но я не вижу, что можно сделать и с этой стороны.
— Вот что. Напишите, что вы удалились из дому, чтобы сделаться монахинею, что вы знали, что ваши родные никак не согласятся на это, и потому должны были уехать тайно. Это много успокоит их.
— Но это будет ложь,— сказала Лизавета Антоновна.
Началось долгое серьезное рассуждение, дозволительно ли средство, предлагаемое Ильею Никитичем. Борис Константинович, до сих пор молчавший, вмешался в спор,— он теперь имел право, потому что шел вопрос, уже не касавшийся личных его интересов. Наконец Илья Никитич победил, Лизавета Антоновна под его диктовку написала письмо, начинавшееся тем, что когда Дятловы получат его, она будет уже далеко от Петербурга, на дороге в пустынь, имени которой не назовет, и проч. Илья Никитич взял письмо и послал на другой день с какой-то станции железной дороги, до которой нарочно для этого ездил сам.
Дятловы не поверили письму, но действительно очень утешились им: теперь они могли не краснеть за младшую дочь перед чужими людьми.— Чужие люди, разумеется, еще менее Дятловых усомнились от письма в том, что сбежавшая дочь сбежала к любовнику, но все-таки рот им был наполовину зажат твердою верою, которую высказывали Дятловы в истину письма, которому нимало не верили, чужие люди, поговорив об этом скандале, стали говорить о новых, чужих для Дятловых, скандал Дятловых улегся, а они продолжали исповедывать свою веру в пустынь,— и если бы Лизавета Антоновна через год явилась в дом со словами, что прожила это время в пустыни, то я не ручаюсь за то, что ей не поверили б и на самом деле: люди так любят принимать за правду то, что сначала только выдается за правду.
Итак, Илья Никитич благодаря тому, что сохранил доверие этих безумцев, получил возможность сделать кое-что для поправления их истории. Когда он спорил со мною, у него лежало в кармане это письмо о мнимом монастыре. Но он мне тогда не сказал этого, не сказал ничего и о том, как дошло дело до такой развязки,— ту историю посещений, доведших до нее, которую рассказал я, я также услышал уже гораздо позже,— все в одно время, в тот день, когда мне пришлось самому вмешаться в дело, как я сейчас расскажу,— до той поры я только и знал то, что Илья Никитич сказал мне по поручению Бориса Константиновича: что Борис Константинович просит меня не бывать у него, потому что вместе с ним живет девушка, об имени которой он просит меня не узнавать. Я даже был сбит слухами так, что не сообразил, что это Дятлова, сестра Серафимы Антоновны Лизавета Антоновна, которую я видел у него однажды. Эта виденная мною m-elle Дятлова вовсе не имела ухарского вида, какой предполагается признаком способности к сбеганию на житье с любовником. Слух о том, что m-elle Дятлова бежала из дому, дошел до меня месяца через два, как рассказ о деле, бывшем недели две-три тому назад,— это не сходилось со временем воспрещения мне входа к Борису Константиновичу, да и слух-то был слабый, едва заметно коснувшийся моих ушей: Петербург велик, Дятловы не важные люди, я тогда почти не был знаком с Чекмазовыми,— так, изредка видывал Андрея Федоровича,— близких общих знакомых у нас не было, кроме Ильи Никитича, с Ильею Никитичем мы говорили не о городских новостях, итак, слух о пропаже m-elle Дятловой едва-едва коснулся нашего круга и был забыт в нем в ту же минуту, как услышан. Итак, я с полгода ровно ничего не знал, а если б я тогда знал то, что рассказывал теперь из узнанного мною после, то — хоть я и расположен смеяться над собою и особенно над своею сообразительностью, однако все-таки очень вероятно, что я сообразил бы что-нибудь и не стал бы держать себя так, как вот опишу через несколько страниц.

VI
Зерно начинает оказываться приносящим плоды, какие обыкновенно приносит девушкам, решающимся на такой страшный риск. А потом дело идет уже совсем особым порядком

О m-elle Дятловой я не думал ровно ни разу с того времени, как Борис Константинович расхвалил мне свою кузину, виденную мной у него. Но о девушке, которая поселилась вместе с Борисом Константиновичем, я, конечно, пожалел, и сильно пожалел, когда услышал, что какая-то порядочная девушка устроила таким манером свою судьбу. Впрочем, мало ли людей обоего пола губит себя? обо всех не надумаешься, и я через несколько дней после своего разговора с Ильей Никитичем стал забывать историю, которой никто не напоминал мне.
Но потрудился напомнить ее сам Борис Константинович, и самым невыгодным для себя образом. Не то, чтобы он заговорил со мною о ней,— нет, слов не было, но было нечто похуже всяких слов.
Однажды вечером, зашедши ко мне, он застал меня одевающимся.
— ‘Куда?’ — ‘К Желтухиным’.— ‘Прекрасно, отправимся вместе’, сказал он.— Горничная m-elle Желтухиной отворила нам дверь. Я скинул пальто, как обыкновенно снимают пальто, а Борис Константинович возился над развязыванием кашне. Таким образом, я пошел из передней в зал один, и, сделав шага три, услышал позади себя, в передней, поцелуй.— ‘Вот как! — подумал я:— на три месяца вы, mademoiselle, хороши для меня, а на четвертый месяц горничная m-elle Желтухиной лучше.— Что ж, обыкновенное дело. Нужно разнообразие. Бедные девушки, вы жертвуете собою на всю жизнь, вас бросают через несколько недель. Бедные, глупые, жалкие. Не вы первая, не вы последняя. Этим я утешусь за вас, m-elle, a вы, уж не знаю,— каково-то вам теперь’.— Тут я вспомнил, что уж и прежде, недели две назад, бывши у Желтухиных и встретив у них Бориса Константиновича, я, если бы был наблюдательнее или догадливее, мог бы заметить то, что потрудился теперь запечатлеть в моих ушах Борис Константинович: когда горничная, подавая чай, подходила к Борису Константиновичу, он поглядывал и улыбался, и она улыбалась. А еще через несколько времени я увидел на Наташе,— так звали горничную m-elle Желтухиной,— шелковое платье, а еще через несколько времени встретил Бориса Константиновича с нею на улице.
А впрочем, m-elle Неизвестная, что же тут особенного? И следовательно, что же мне много думать о вас?— Но прошло еще два, три месяца и случилось такое обстоятельство, что мне пришлось не только подумать об отношениях Бориса Константиновича к неизвестной мне девушке, поселившейся вместе с ним,— пришлось даже вмешаться в эту историю.
Бывавши у Бориса Константиновича до запрещения мне входа к нему, я познакомился у него с несколькими молодыми людьми, его приятелями, все они мне понравились,— а двое, трое из них понравились так, что я вошел и в прямое знакомство с ними. Один из этих, близко сошедшихся со мною молодых людей, был Сапожников.
И вот, мой добрый знакомый,— отличнейший, благороднейший, чистейший человек, человек с нежною душою, Степан Данилович Сапожников, зашел ко мне и, потолковав [о] том, о чем поинтереснее, спросил:— ‘А что,— говорит,— этот дом, в котором вы живете, кажется, сухой’.— ‘Сухой,— говорю я,— хороший, а что?’ — ‘Да квартира в нем есть, так думаю нанять’.— ‘Вот что, так хотите своей квартирой жить’.— ‘Да,— говорит,— приходится обзаводиться, потому что женюсь, недели через две, я думаю, и вас на свадьбу позову’.— ‘Очень рад, танцовать буду’.— ‘Это,— говорит,— точно, будет лучшее зрелище,— только уж вы -в таком случае поверх-то фрака этот халат наденьте’.— ‘Извольте, надену, если невеста ваша позволит, в чем, конечно, нет сомнения. А кто ваша невеста?’
— Сестра нашего общего приятеля, Алферьева.
— Нашего общего приятеля, Бориса Константиновича Алферьева? Разве у него есть сестра?— сказал я, не совершенно умея [скрыть] удивление в голосе.
— Неужели [вы] не знаете?— Правда, вы слишком рассеян: пропускаете мимо ушей три четверти того, что говорится при вас или даже самим вами, и через четверть часа забываете три четверти из той одной четверти, которую успеваете расслушать. Ведь он живет вместе с нею,— вы должны же знать?
— Вспоминаю,— но что вспоминаю, вы спросите,— вспоминаю, что очень помнил это, произнося вопрос, да не догадался, что помню. Кстати, что я сочинил в среду,— стал я переходить через Невский и заметил, что трудно итти по камням, жестко, посмотрел себе ноги: ушел в этих туфлях.
— Что же вы сделали?
— Воротился, надел сапоги.
— Это вы хорошо сделали, в сапогах гораздо приличнее.
— Это я и сам так подумал.— На этот раз мне совершенно удалось, анекдот с туфлями, действительно случившийся, тоже вставил я кстати. Я вновь выразил свою радость женитьбе Са-пожникова и проводил его благополучно. Я был очень рад, что он ушел скоро: мне было тяжело видеть его.
— Так вот что! Это ваша сестра, Борис Константинович! — Нет-с, это уж слишком. При всей моей уклончивости, я не мог удержаться, чтобы не вмешаться в это дело. Наконец есть же и во мне ‘искра совести. Смотреть молча на такую штуку нельзя.— ‘Предрассудок’.— Я сам говорю, что предрассудок, но говорить и чувствовать — две разные вещи. Нет, батюшка, Борис Константинович, это не совершенный предрассудок, то, в чем ставит общество честь женщины. Да пусть это и предрассудок,— ну, я согласен, что предрассудок. Тут проделка уж без шуток дурная, и очень. Если она согласна на вашу уловку выдавать ее за вашу сестру, чтобы найти мужа, то, значит, она в самом деле дурная девушка. Это, Борис Константинович, очень плохо. Так вот как: завлекли девушку, сделали ее в самом деле дрянным человеком и гадкою проделкою сбываете ее с рук на шею чистому человеку. Прекрасно.
Это было дело серьезное, потому я серьезно видел, что надобно соблюдать формальности,— например, нельзя ехать мне на квартиру Бориса Константиновича,— ведь он, пожалуй, может встретить меня словами, что ведь я обещался не бывать у него, поставить разговор на этой мелочи, оборвать меня на ней и уклониться от дела ссорою со мною из-за пустяков. Поэтому я написал Борису Константиновичу, что имею крайнюю надобность видеться с ним, и так как с меня взято слово не бывать у него, то я прошу приехать ко мне как можно поскорее, по очень важному делу.— Развязка разговора с ним не представлялась мне сомнительною.— Я скажу ему, что если он не избавит Сапожникова от несчастной женитьбы, то я принужден буду сказать истину Сапожникову.— Как человек все-таки умный, он не захочет доводить дело до такого посрамления для себя, это ведь уж не то, что история с Серафимою Антоновною. То был не больше, как смех, не марающий честь человека, а только выставляющий его дураком: человек, действительно уверенный в том, что у него сильный ум, не очень-то огорчается, если и покажется дураком дуракам,— это ему самому смех над ними, только. Но тут дело другого рода: низость, действительная низость,— тут не расхрабришься. Без сомнения, Борис Константинович будет у меня шелковый и отлично-рассудительный, свою диалектику-то отложит в сторону, согласится, что лучше устранить свадьбу, чтобы его низость осталась пропущенною без скандала, и вместе с своею несчастною,— теперь уже и дурною, сожительницею, найдет средство расстроить свадьбу без шума. Если они не придумают ничего более ловкого, то можно сделать вот что: она сделается больна, знакомый медик найдет, что точно, очень больна, и пошлет на Сергиевские воды или на кумыс. Деньги на ее поездку,— если у него нет,— и наверное нет,— найдутся у Ильи Никитича, Желтухиных, других. Не пожалеют трех, четырехсот рублей,— чтобы дело рассохлось незаметно для Сапожникова.
План, хоть и придуманный мною, был — скажу уж [без] подсмеиванья над собою,— действительно недурен. Я под первым впечатлением афрапировавшей {Афрапировавшей — от франц. frapper — ударять, изумлять.} меня новости,— тоже скажу уж без подсмеиванья над собою,— мог бы говорить твердо, спокойно и неглупо.— Но… Но… ну, что ж, истину не скроешь: тоже уж без подсмеиванья иад собою, я должен признаться, что если под влиянием первого честного впечатления я могу поступать, как обыкновенно держат себя неглупые и не бесхарактерные люди, то надолго нехватает выдержанности: довольно отсрочки на три, четыре часа, чтобы впечатление ослабело,— тогда натура моя берет верх, и я впадаю в свой обыкновенный характер, то есть в бесхарактерность: трушу неизвестно чего и горячусь без надобности. С таким человеком, как Борис Константинович, трусить и горячиться — вещь неудобная.
Я это понимал, потому что, говоря кроме шуток, я знаю свои недостатки,— потому, что ж, в самом деле, не сказать и того, что могу я по правде сказать хорошее о себе?— мне не за себя, а за Сапожникова было жаль, что слуга, отвозивший мою записку, возвратился с ответом, что г. Алферьева нет дома, что о’ возвратится домой только к обеду. Итак, он будет у меня уже только вечером,— я предвидел, что вечером я уж не сумею держать себя, как следует, и что, пожалуй, Борис Константинович разобьет меня. Оно так и сбылось.

VII
Борис Константинович сбивает своего собеседника на всех пунктах и, сделав ему надлежащую головомойку, показывает требуемое благородством великодушие к побежденному. Столь замечательного успеха Борис Константинович достигает тою стратегиею и тою же невозмутимостью духа, которою Барклай де Толли спас Россию в отечественную войну 1812 года

Услышавши в передней голос Бориса Константиновича, спрашивающего: ‘дома?’ — я смутился своим же страхом, что буду плох, однакоже добросовестно старался привести себя в ровное и умеренное настроение, какое было нужно,— но, разумеется, еще не успел достичь этого, когда вошел Борис Константинович и своим обыкновенным, простым, спокойным и несколько заунывным от гражданской скорби голосом, с обыкновенною беззаботностью сказал: ‘Ну, что такое за важное дело до меня?’
— Борис Константинович,— начал я, несколько робким голосом, но постепенно оправляясь, так что договорил свои слова уже хорошо:— Извините, что я касаюсь щекотливого вопроса, но это нужно,— вы еще продолжаете жить вместе с девушкою, с которою поселились полгода назад?
— Да,— сказал он:— вы должны были бы знать это уже из того, что иначе снова просил бы вас [бывать] у меня, потому что мне приятно видеться с вами.
Теперь я понимаю, что он уж этими словам’ впутывал меня в свою диалектику: ведь логично,— ведь идя по этой дорожке, которую он мне прокладывал, я должен был запутаться в нелепости,— что уже вот m этот первый мой запрос он повертывал в нелепость,— да не только теперь я это вижу, я это видел и в конце того же вечера,— но уже было поздно,— а в ту минуту я этого не сообразил и только прибодрился, как Наполеон в 1812 г., и пошел дальше: благо, видите ли, Борис Константинович не раздражается щекотливостью вопроса,— я и налег посмелее, да все смелее да смелее, и лез вперед, пока он взял меня за чуб как школьника.
— Можно спросить, она выходит замуж?
— Да,— отвечал он холодно и безобидно.
— Как же это?— спросил я уже храбро.
— Что же тут особенного? Разве у вас было какое-нибудь основание предполагать, что она зареклась выходить замуж?— Если вам это показалось, то из этого следует, что вы, по вашей рассеянности, в ошибочном виде припомнили слух, который, я предполагал, вы не имеете оснований отнесть к ней.
Теперь-то для меня очень понятно, о каком слухе он говорил: о том фальшивом слухе, что m-elle Дятлова скрылась из семейства в монастырь,— и он хотел этим сказать, что не предполагал, чтобы мне было известно, что девушка, поселившаяся с ним, есть m-elle Дятлова. Но тогда ведь я не знал этого, потому, натурально, не мог сообразить, к чему он говорит это.— Теперь-то ясно, что он мог вывесть из этого: ‘какое основание имеете вы произносить такую или иную фамилию?’ Он и из этого сочинил бы не совсем безэффектную штуку,— но я шел дальше и дальше, потому штука вышла лучше.
Хотя бы я тут остановился и попросил его объяснить, что он хочет сказать этими словами, которые были для меня странны,— но я не догадался сделать этого, а продолжал наступать:
— Нет, у меня не было оснований предполагать, что она зареклась,— конечно, налегая на это слово, как следует,— выходить замуж, но я предполагаю из этого, что ваши отношения к ней изменились?
— Нет,— отвечал он, начиная поглядывать на меня несколько дико, но отвечал холодно: он понимал, что говорит и к чему говорит, потому только и отвечал ‘нет’ холодным тоном.
А этот холодный тон начинал бесить меня. Но мне все казалось, что я иду очень осторожно,— мне казалось, что я ощупываю каждый шаг, твердая ли земля у меня под ногами, и я еще тоже спокойным тоном сказал:
— То есть, вы хотите сказать, что вы продолжаете называть для других,— налегая, как следует, на эти слова,— вашею сестрою эту девушку?
Но он-то в самом деле был хладнокровен, потому видел, что я бешусь, хоть и стараюсь держаться спокойным,— потому он понял, что пора сделать реплику, и сказал уже очень серьезно, но тихо, даже любезно:
— Да, между прочим я хотел сказать и это. Но ваши слова начинают быть странны, да вы проще скажите, что вам нужно знать, а не горячитесь.
Ну, известно, что слово ‘не горячитесь’ человеку, уже горячащемуся,— масло на огонь,— каково делается вызов, с какою невинностью! — кто холодно выдержит такую бесстыдную наглость?— Я и хватил:
— Как же это, Борис Константинович, вы оставляете в заблуждении человека, который думает жениться на ней, предполагая вашею сестрою девушку, с которою вы имели и имеете связь?
Только я сказал,— и мне казалось, что я иду вперед обдуманно: и я сказал этими самыми словами, у которых грамматическая конструкция показывает, что они произносятся обдуманно: довольно длинный, синтаксически правильный период — я был еще спокоен, только разве в том и не совладел с горячностью, что произнес их живым тоном.
Борис Константинович вскочил, глаза у него сверкнули, лицо приняло свирепое выражение, он как-то подпрыгнул ко мне,— хоть как кошка, чтоб не сравнивать с тигром, да и изволил сказать глухим голосом:
— Кто вам это сказал? Кто-нибудь сказал. По одной догадке вы не говорили б так смело. Это мог сказать только Илья Никитич. Он? Он?
И тут не потерял основательности,— видите, сжатый условно-категорический силлогизм:
Большая посылка. Если бы вы не имели положительного сведения о факте, положительно известном очень немногим, вы не стали бы говорить с такою уверенностью.
Меньшая посылка. Но вы говорите с полною уверенностью. Заключение. Итак, вам кто-нибудь сообщил положительное сведение.
Большая посылка. Из людей, положительно знающих этот факт, только тот мог выдать меня вам, кто с вами лучше, чем со мною.
Меньшая посылка. Из них с вами лучше, чем со мною, только Илья Никитич, он несравненно лучше с вами, чем со мною, все остальные несравненно лучше со мною, чем с вами.
Заключение. Итак, этот факт сообщен вам Ильею Никитичем.
Со стороны логики, как видите, безукоризненно. В такую правильную форму разложил я сжатый силлогизм Бориса Константиновича уже на досуге,— а тогда удовольствовался сжатою его формою,— потому что, кроме-то шуток, ведь и я же не круглый дурак: могу и в сжатой форме силлогизма видеть, допускает ли он какое-нибудь возражение, или нет,— потому-то и Борис Константинович допустил выражение сжатой формы: для дурака надобно было бы изложить силлогизм подробно, а это, говорит, неглупый человек, без посылок сумеет сообразить, что неопровержимо,— и я, точно,— ведь я не глупый человек, я сообразил,— вмиг сообразил и выводы из силлогизма сообразил,— все в один миг, потому что,— кроме-то шуток, я очень неглупый человек, выводы вот какие: Илья Никитич с простреленною головою,— немедленно,— ‘Илья, есть факт, о котором объясняться бесполезно, если ты не идешь на дуэль так, то я тебе дам пощечину, хоть это мне и очень неприятно, итак, едем без пощечины’,— Борис Константинович в виде трагического героя. Улик нет, что была дуэль: чорт знает, кто убил Илью Никитича, потому что секундантов такие люди, как Илья Никитич, не приглашают, что путать других в беду?— На всякий случай, впрочем, Борис Константинович уезжает на другой-третий день в Германию, Англию,— прежде чем и спохватились, что нет Ильи Никитича,— возвращается через полгода, когда об Илье Никитиче забыли думать. Ведь я знал, с кем имею дело.
Я после спрашивал Бориса Константиновича, правильны ли были мои соображения о его мыслях. Он сказал,— что совершенно правильны, что никакими своими отрицаниями я не мог устранить от Ильи Никитича дуэль через платок, без секундантов, но что, конечно, был такой же шанс, что пистолет с пулею достанется Илье Никитичу.
То есть все это было логически безукоризненно, и Борис Константинович не видел никакого другого исхода, точно так, как и я. Но дело приняло другой оборот,— Борис Константинович отскочил от меня, хлопнул себя рукою по лбу, вскрикнул: ‘да что это я с ума сошел?’ — и сердито сказал мне:
— Ну, с чего вы это выдумали?
У меня мелькнула мысль, что точно, уж не оказывается, что под моими ногами нет почвы,— но,— вот в этом, уже действительно, совестнее всего признаться, я сообразил и другое. А чтобы признаться в том, в чем действительно совестно признаваться, надобно изобразить, что произошло в моей душе при мысли об Илье Никитиче с простреленною головою, и о том, что это удружил ему я,— а это произошедшее в моей душе делает мне честь.
У меня была мысль: ‘нет, Борис Константинович, я не допущу этой дуэли,— во что бы то ни стало, а не допущу. Положим, что я не храбрец, но все-таки и не такой же трус’.— Это я сознавал очень твердо и ясно, и это должно было выражаться на моем лице: решимость человека, который, доведенный до крайности, забывает свою обыкновенную уклончивость и трусоватость,— как курица, которая в отчаянии обертывается и останавливается, готовая броситься ‘а кошку, настигнувшую ее, и тогда роли мгновенно изменяются: кошка бежит, потому что ведь в самом деле курица заклюет ее, если уж решилась собраться с духом,— я это видывал несколько раз, жаль только, что куры редко решаются собраться с духом,— и потому кошки обыкновенно съедают их без малейшего затруднения.
Сравнение с курицею и кошкою я делаю теперь для украшения речи, тогда я был занят не украшениями речи. Но мне показалось, что Борис Константинович точно так же озадачен, увидев на моем лице решимость ‘и твердость, как сначала озадачился я, увидев его, человека невозмутимо спокойного, вошедшим в судорожное бешенство. Он пересолил, запугал меня до того, что сам струсил.
Это соображение делает,— скажу без шуток,— большую честь моему уму. Ведь я был очень встревожен и, однако же, рассудил верно и хорошо. А факт, на котором оно основано, делает— тоже скажу без шуток,— честь моему сердцу: ведь я встревожился не за себя: ясно было, что Борис Константинович оставляет меня в стороне, а что ему нужен Илья Никитич, и я, точно, думал: ‘позвольте, я говорил с вами, то я и отвечаю, а до Ильи Никитича я вас не допущу. Вам меня не удастся отстранить. Имейте дело со мною’.— Все это очень неглупо и очень честно. В чем же теперь мне совестно признаться? Да понятно, в чем: ничего этого Борис Константинович не прочел на моем лице. Натурально, я не спросил же его, героем ли я смотрел,— это неловко спрашивать, но я спросил, что выразилось на моем лице, когда он отскочил?— Он сказал: ‘удивление и недоумение’.— ‘То есть трусость?’ — чтобы по обыкновению обратиться к насмешкам над собою ли, над другими ли, все равно.— ‘Нет,— говорит,— сказать так, будет слишком определенно, видно было, что у вас в голове бродит множество мыслей и вы не можете остановиться ни на одной из них, растерялись вы, вот что было видно, когда я опомнился сам, это меня и успокоило,— говорит:— ведь я вспомнил, какой вы человек’.— ‘Какой же?’ я говорю.— ‘Ну, да что,— Говорит,— это вы сам отлично знаете, впрочем,— говорит,— хороший человек’.— ‘Ну так что ж?’ — я говорю.— ‘Ну вот,— говорит,— я, вспомнив это, и понял, что Илья Никитич тут не виноват’.
Итак, я все[таки] могу сказать, что выражение моего лица спасло Илью Никитича, заставило Бориса Константиновича отскочить и выгнало из него мысли о дуэлях. Но только теперь я говорю это, подсмеиваясь над собою,— а тогда ведь я вообразил, что я и подлинно смотрю героем.
Вот тут-то и кстати мое любимое размышление: ‘ох, человеческая натура, человеческая натура!’ — Из сотни мыслей, мелькавших в уме, самолюбие овладело одною, очень хорошею, и при всей сумятице в голове, самолюбие все-таки не растерялось,— нет, все-таки бодро и твердо подсказало: ‘вот эта мысль и есть главная, можно сказать единственная твоя мысль’.— А на деле-то выходит, что мыслишка-то эта, очень хорошая впрочем, была такая маленькая и слабенькая, что для посторонних глаз была и вовсе незаметна за десятками других, не имевших такого храброго и честного характера.— Да точно ли нельзя было выразиться ей на моем лице?— Как теперь-то я разбираю, то вижу, что точно, нельзя ей было выразиться, потому что нечему и выражаться-то. ‘Остановлю, во что бы то ни стало’ — это я думал точно, но как, чем остановлю — этого мне не представлялось,— представлялось вот: на дуэль я не пойду. Что ж другое?— Ничего, что ж это такое ‘во что бы то ни стало’?— неизвестно, только разве вот что,— я думал: ‘я полагаю, что слажу с ним в борьбе,— я свалю его -и скручу, если он бросится на меня, я много здоровее его’,— значит, в случае его попытки на драку, мне нечего бояться, да ведь драке быть было незачем.
Вот на каких глупых моментах ловлю я себя,— это все очень забавно, но обидно, воля ваша.— Однако стану продолжать, по словам поэта, ‘без размышлений, без тоски, без думы роковой’ — дум и размышлений уже довольно.
— С чего вы выдумали, что я имею или имел с нею связь?— повторил Борис Константинович, садясь и успокаиваясь:— Вы совершенно ошибаетесь в этом странном предположении.
Если бы имел каплю здравого смысла, я сообразил бы, что мое дело —плохо. Но ведь я победил Бориса Константиновича, потому отвечал и обижаясь, и геройствуя:
— Нет, Борис Константинович, уж напрасно вы считаете меня таким смешным простаком, чтобы можно было уверять меня в таких вещах! Вы не имели связи с этою девушкою! Да ведь я не пятилетний ребенок, чтобы…
— Ну, довольно, батюшка, довольно,— сказал он холодно и грубо:— я вижу, что спорить с вами напрасно. Поедемте ко мне, там уже вместе и мне и ей и прочтете все ваши нотации,— а мы будем слушать.
— Поедем,— сказал я. Ну, теперь-то я уж увидел, что мое дело плохо. Но все-таки, чорт знает, что ж это такое?— ‘Это чорт знает, что такое’, выразил я и вслух, сходя с лестницы.
— Как это жаль,— это очень грустно,— говорил Борис Константинович,— но я предвидел это с самого начала.
— Что грустно, Борис Константинович,— то, что, по-моему, это чорт знает что такое?
— Да, то, что я предугадал, что вам покажется это странно. Потому я и не говорил с вами об этом.
— Да как же не странно, Борис Константинович?
— К сожалению, я слишком хорошо знал вас, когда решил отказаться от удовольствия видеть вас иногда в нашем кругу, который и вам нравился. На вас только подтверждается моя мысль, что поколение, предшествующее нашему, глубоко развращено в душе, неспособно не только само иметь благородные,— он приостановился, потому что мы садились на извозчика,— простые человеческие отношения к людям — неспособно даже верить возможности таких отношений,— продолжал Борис Константинович размышлять вслух для моего назидания, унылым тоном, соответствующим предмету.— Это очень, очень жаль. Какой прогресс возможен, пока большинство общества составляют люди вашего и предшествующих вашему, еще более дурных поколений! — Это очень, очень жаль.
— Ну, послушайте, Борис Константинович, да согласитесь же, что оно действительно странновато. Это противоречит всем понятиям о человеческой природе.
— Чьим?— вашим, может быть, пошлым — несомненно,— отвечал он уныло.
— Да полноте же, Борис Константинович — как же не назвать странностью, что молодой человек и молодая девушка живут вместе и не имеют связи?
— Разве между молодым человеком и женщиною не может быть никаких других отношений, кроме того, что вы называете связью? Так думают турки и потому держат женщин взаперти. Мы отказались от этого обычая, следовательно, отказались от этих понятий.
В таком тоне он назидал меня всю дорогу. Лишь [только] я открывал рот, чтобы заявить ему, как ‘однакоже’ это ‘странно’, он все мои ‘однакоже’ и ‘странно’ сводил на ориентальную дикость, но сводил коротко, только чтобы не оставить меня без назидания, а не для того, чтобы карать, и сам не начинал говорить,— только отвечал,— я был ему жалок, и он щадил меня.

VIII
Я имею с девицею — конечно, Л. А. Дятловою — такой разговор, какого никогда не имел ни с какою девицею ни один из подобных мне фениксов беспримерного благонравия и какого не имела по выходе замуж с мужем своим ни одна из девиц, свадьбы которых совершаются, как свадьба моей собеседницы, должным порядком, с благословения родителей и без всякого шума и злословия

— Вновь представляю тебе, Лиза, моего доброго приятеля,— он назвал мое имя,— вы однажды встречались, но это было так давно, что вы могли и позабыть друг друга в лицо,— сказал Борис Константинович, когда мы вошли в ту из комнат его квартиры, где сидела в это время его странная сожительница, которая шила что-то, когда мы вошли. Конечно, другой бы этим ‘ ограничился, но Борис Константинович, с обыкновенною своею основательностью, прибавил для пояснения:— Я нашел, Лиза,— вероятно, и ты согласишься, что теперь ты уже безопасна со стороны твоих родных, можно было привезти его: теперь, если до них и дойдет слух, это не повредит тебе.
— Я очень рада возобновить знакомство,— сказала Лизавета Антоновка, как обыкновенно говорится.
В это время я опять произвел обозрение лица моей новой знакомой, по случаю того, что она подала мне руку, здороваясь,— переменилась ли Лизавета Антоновка с тех пор, как я видел ее, я не умел бы тогда сказать, потому что при первой нашей встрече не смотрел на нее внимательно,— может быть, стала немножко получше, но все-таки далеко не могла называться хорошенькою: небольшого роста, худощавая, белокурая, с курчавыми волосами, с серыми, спокойными глазами — умными, довольно приятными, с несколько угловатыми чертами лица, она была очень похожа на Бориса Константиновича. Когда я видел ее в ‘первый раз, сходство это не бросилось мне в глаза, тогда я подумал, что не бросилось оно в глаза при первом свидании потому, что я не смотрел внимательно. Но года через два, даже через год потом, сходство менее бросалось в глаза. Сходство уменьшилось отчасти просто потому, что Лизавета Антоновна несколько похорошела,— до того, что теперь она недурна собою: стала полнее, стала румянее, вообще развилась — ей тогда было только 18 лет,— от 18 до 20 лет человек довольно много изменяется, и женщина едва ли не больше, чем мужчина. Но я полагаю, что, кроме этой причины уменьшения сходства в лице, большую роль тут играло и выражение физиономии: тогда, перед замужеством, Лизавета Антоновна казалась гораздо боле похожа на Бориса Константиновича, чем была в самом деле, оттого выражение лица ее было совершенно такое же, как у него. А это было, конечно, оттого, что она была тогда под очень сильным его влиянием. В ее жестах, голосе — все точно так, как у Бориса Константиновича: та же будто бы вялость, флегматичность, тот же спокойный, тихий голос. И она тогда, как он, по физиономии, манерам, тону разговора была воплощением того, что называется ‘холодный фанатизм’ — определение, вроде того, как бы сказать ‘холодный огонь’,— но выражение хорошее тем, что при всей своей (нелепости, всем известно. Фанатизм — огонь и холодным быть не может. Но иной огонь горит неровно, то бросает большие полосы пламени, и все в разные стороны, то опускается, у кого страсть действует так, того все называют человеком страстным,— и справедливо. Но несправедливо называют бесстрастными тех, у кого страстность действует ровно, как горит ровный огонь. Впрочем, и тогда в характере Лизаветы Антоновны можно было замечать (некоторое различие от Бориса Константиновича: она была менее неподвижна в своем наружном хладнокровии,— а после она и вовсе стала очень подвижною, живою. Унылость в голосе через год тоже совершенно пропала. Но все-таки и после она осталась,— конечно, уж так была от природы — довольно близка по характеру к Борису Константиновичу. Главная черта у обоих была ведь та, что оба были люди очень сильной и твердой воли. Ну, а такая воля уже не заимствуется от чужого влияния, как не заимствуется маленькая ручка от модистки. Посмотревши на нее, что она не очень-то способна раскаиваться в своих решениях,— и что какое там сильное влияние Бориса Константиновича ни будь, а что эту штуку сочинила она сама, что переселилась к нему: он только не помешал ей, а подговорить — такую не подговоришь. Влияние было в манере, в форме,— но это был характер такой же независимый. Если кто мог посчитаться с ним, то, конечно, она. Оба были из тех собак, которые не скалят зубов. Поглядывая на нее, я делал такое предположение: что, если бы [она] была на месте своей сестрицы, женою А. Ф. Чекмазова.— Мне представлялось, что она могла бы отравить его,— нет, не отравить, а задушить, а еще скорее, просто надавать пощечин и уйти к родным, или тоже как теперь, куда бы вздумалось, а всего вероятнее, жить с ним как кошка с собакою, не подпускать его к себе ближе, как на три сажени,— то есть жить и вовсе без драки, кроме спокойных замечаний за обедом: ‘молчите, Андрей Федорович’.— А впрочем, почему же знать,— может быть, и ничего этого не было [бы], а умерла бы она от чахотки на второй год замужества. Это, может быть, еще вероятнее.
Все эти наблюдения и выводы, требовавшие наблюдений за физиономиею, выражением глаз, я сделал в первый же разговор с нею. А из этого следует, что я очень много смотрел ей в лицо, а из этого следует, что разговор был необыкновенный, заключение правильное: было то, что из ‘этого’ следует,— но было и кроме того, что из ‘этого’ следует, много было другого, чего из ‘этого’ еще не следует,— и все так же, необыкновенное, между прочим, был и аккомпанемент, очень занимательный для многих,— но не для меня и не для моей собеседницы,— и вот это-то последнее обстоятельство, его незанимательность, составляет также черту немаловажной необыкновенности.
Разговор уже и с самого начала был необыкновенный, потому что Борис Константинович, своим замечанием Лизавете Антоновне о безопасности и безвредности появления моего перед нею в настоящий момент, открыв мне, что из квартиры его был исключен только я, как болтун ,и сплетник, а что все остальные его знакомые — люди так себе, ничего, порядочные,— итак, Борис Константинович, порадовав меня этим открытием, которое было тем приятнее, что я сам его сделал,— не другой кто научил меня приятной истине, а я сам нашел ее,— итак, прямо после этого Борис Константинович продолжал, без всякого перерыва речи:
— Он, Лиза, говорил о тебе чрезвычайно дурно,— думал, конечно, еще хуже, потому что если он скажет ‘она не совсем безукоризненна’, то он думает уже наверное: ‘ее следует высечь плетьми’,— у него такая (манера, мягко стлать,— это у них у всех ведь такая, ты знаешь людей старого века,— но теперь он, вероятно, уже ничего не имеет против тебя.
Он,— то есть это я-то. Сколь правдиво, столь же эффектно,— то есть для меня, я истолковал это в своих мыслях так, ‘Ты, Лиза, собственно говоря, должна была бы дать ему пощечину, а еще лучше, если бы ты поручила своему жениху исполнить над ним этот очень недурной в подобных случаях обряд, но так как, во-первых, это не принято в нашем кругу, а во-вторых, он-то уж слишком плох, то я не вправе осудить тебя за то, что не намерена делать этого’,— такое введение к новому знакомству было, я согласен, не совсем обыкновенно, но так как оно было сделано Борисом Константиновичем, то эта необыкновенность не была удивительна.
— Ну, я очень рада, что вы,— она назвала меня,— помирились со мною,— сказала Ли завета Антоновна.
Мне тогда показалось,— да и теперь тоже кажется,— что я все-таки вышел из этого дикого положения наилучшим возможным образом, сказав:
— Да, я очень сильно порицал вас, Лизавета Антоновна, за страшный риск, который вы делали, бросая семейство. Это ужасная вещь. Но, впрочем, я, быть может, и ошибался: бывают исключительные положения, которые уполномочивают на риск.
В самом деле, что же я мог сделать лучше этого?— Промолчать — нельзя, отпираться от того, что я резко думал о ней в дурную сторону — нельзя, сказать, что я совершенно бросил возражения против ее поступка и восхищаюсь им — нельзя. Стоять на месте — нельзя, и все выходы загорожены, кроме одного — я в него и пошел: выразить сильное порицание вообще против принципа, но сказать, что допускаю извинение для некоторых случаев.
Вот это было необыкновенно для меня, что я оказал это,— потому что я никогда не говорю того, что я в самом деле думаю: я постоянно лгу, двоедушничаю и двуязычничаю. Я чувствовал, что влечет меня мой язык рассыпаться в каких-нибудь льстивостях и восхищениях,— да видел, что уж очень глупо вышло бы это,— ну, и сказал так, как думал, без лести,— сказал и удивился: как же это персиянин говорит не по-персидски, а по-русски?— ‘Арарат высокости души твоей, о пери, ниспосылает лучи белизны заоблачных снегов в благоговеющие глаза раба, ничтожного перед тобою’,— так бы следовало. Я всегда так говорю с дамами и девицами. Что я думаю о пери, с которыми так объясняюсь, это другой вопрос.
Но Лизавета Антоновна не занялась этим, а сказала, не размышляя об Арарате, а отвечая на то, что относилось к ней в моих словах, на этот раз русских,— тоже по-русски, что, впрочем, и неудивительно, потому что она была русская:
— Да, бывают исключительные положения, когда семейство так дурно, что девушка вправе итти из него на всякий риск. Но я не скажу этого о моем семействе. Мои отец и мать — неразвитые люди,— очень неразвитые, это правда,— но только и всего. Они не притесняли меня. Отец мало вмешивался в мою жизнь, как и большею частью отцы мало вмешиваются в жизнь дочерей. Моя мать — конечно, странно было бы, если бы мать мало говорила с дочерью,— это даже показывало бы в ней слишком беззаботную, не любящую мать. Я не скажу, чтобы разговоры ее нравились мне. Вы понимаете: что было общего в понятиях между нами?— мы люди разных миров. Она не читала ни Гоголя, ни Жоржа Занда, ни Диккенса,— а я читала. Поэтому, если из того, что она не одобрила моего отказа тому или другому жениху, не следует, что я ошибалась, отказывая, то и наоборот, из того, что мне не нравились ее разговоры, не следует, что она была дурна ко мне. Нет, я должна сказать, что если она старалась склонить меня к тому, что не годилось для меня, то действовала по крайнему своему разумению, искренно, с расположением,— и я очень хорошо понимала и тогда, что она заслуживает признательности если не за содержание своих советов мне, то за намерение, с которым давала их. Мне было неприятно слушать ее,— но она исполняла свою обязанность, говоря мне. Она была недовольна тем, что я не слушаюсь ее,— но она не стесняла моей свободы,— нет, нет.
Она замолчала. Я должен же был что-нибудь отвечать на это: молчать неучтиво, переменить разговор — значит мой ответ: ‘я не могу продолжать говорить с вами об этом предмете, сударыня’,— то есть хуже всего на свете, что может быть выражено словами: ведь я сделал замечание, мне отвечали на него,— я должен сказать, удовлетворяюсь я ответом, или [не] удовлетворяюсь. Так я тогда рассудил и теперь думаю, что рассудил правильно, Итак, я должен был отвечать. Что же я мог отвечать?— Опять я в прежнем положении: стоять нельзя, все выходы загорожены, кроме одного. Каково положение?— Я сказал: вообще, я не одобряю таких поступков, как ваш, но, быть может, ваш был сделай при исключительном положении, извиняющем его.— На это мне сказали: нет, мое положение не представляет исключительных причин к извинению, извиняете вы его или нет? извольте отвечать.— Я не видел тогда — и теперь не вижу — возможности уклониться от ответа: не одобряю.— Ну, я так и сказал:
— Скажите же, Лизавета Антоновна, как вы решились на такой страшный для девушки поступок, как уйти из семейства?
Вот-с, я таким-то манером и сказал,— и тогда думал, что не мог сказать ничего лучшего. Ну-с, а она, разумеется, и поняла то, что я сказал, и дала на это реплику:
— Осудить мой поступок — очень легко, почти все должны осуждать его,— не осуждают только, а должны осуждать его — (и так тихо, искренно говорила это),— потому что каждый судит и должен судить по своим чувствам, права ли я, я этого не решаю, я знаю только одно: если бы ныне должно было решать мне, уйти или нет,— я бы и теперь сделала так же, как тогда. Это странно для других: девушку любят родные, как умеют, не притесняют ее,— девушка знает, что она лишается всего, чем дорожат в обществе, если уйдет,— она и сама очень дорожит этим,— и все-таки уходит. Вы говорите: она безумная, я не хочу решать, правы ли вы, если вам угодно, я должна сказать больше: на вашей стороне огромное большинство, большинство голосов — еще не доказательство справедливости решения, это так, но вообще, правда бывает за большинством. Поэтому вы совершенно вправе сказать: ваше мнение, что эта девушка — безумная, гораздо правдоподобнее противного. Но вы согласитесь, что ее поступок — то есть мой поступок,— безумен ли он, или нет, ‘о он странен. Я прошу вашего согласия только ‘а эти слова: он странен. Странное — любопытно рассматривать, чтобы понять, как же эта страшюсть могла произойти. Я вам скажу это…
Если бы я слышал эти слова часом после,— то есть, если бы это говорено было Лизаветою Антоновною не в начале, а в середине нашего разговора с нею, то наверное я расхохотался бы ей в лицо, и очень [может] быть, что даже сказал бы: ‘экая вы хитрая каналья’,— то есть я сомневаюсь в том, употребил ли бы я слово ‘каналья’,— слово ‘плутовка’ уж наверное не показалось [бы] мне слишком невежливым,— примеры чему и будут обозначены на своем месте,— но в начале разговора я еще не привык к диалектике Лизаветы Антоновны,— диалектика ее чуть ли не была еще поискуснее диалектики Бориса Константиновича.
А впрочем, я довольно долго не слушал, что эта вкрадчивая девушка распевала передо мною своим тихим голоском, довольно милым,— а не слышал потому, что занялся в своих мыслях рассмотрением вопроса: отец я ей, иль нет?
С одной стороны, представлялось очень неправдоподобно, что я ей отец.— Никогда я не был в законопреступной связи ни с какой женщиной — этот факт я знаю очень твердо, она не была дочерью моей жены,— это я тоже знаю очень твердо. Итак, мое примерное благонравие, повидимому, устраняло самую возможность вопроса. Если взглянуть на дело с другой стороны,— тоже неправдоподобно: ей лет 18, мне — 31 год, в 12 лет я был маленький мальчишка,— не становятся отцами в нашем климате такие мальчишки: мое отечество — 52 градус северной широты. Итак, свидетельством хронологии также отвергается вопрос. Есть третья сторона — и с третьей стороны тоже: я не чувствую ни тени родственного расположения к ней,— какой же я отец ей, когда седьмая вода на киселе мне ближе и роднее, чем Лизавета Антоновна,— не то чтобы чувствовать влечение к ней, я чувствую, напротив, положительное нерасположение к ней.
Итак, три стороны, с одной стороны, но есть четвертая — она с другой стороны, на этой четвертой стороне, которая с другой стороны, представляется такая сцена. Теплая комната, очень большая: в ней сидят, ходят много людей,— в том числе мое семейство, и я тут же. Отворяется дверь, входит человек и говорит: ‘ах, как холодно на дворе! Я еще дрожу от холода’,— и точно, можно разобрать, что дрожит, но не разберешь, мужчина или женщина и каких лет,— потому что еще не рассвело, чуть заря поднимается. ‘Это преступление’,— что такое, откуда взялись эти слова,— к чему они относятся, то ли преступление, что заря поднимается, или что еще темно, или что этот человек вошел в комнату, или что мы в ней сидим, или то, что на дворе холодно?— Неизвестно.
Вот я и раздумываю: с одной стороны, три стороны, с другой стороны, одна сторона. С трех сторон приходится, что я ей никак не отец. С четвертой стороны спрашивается, в чем преступление? Из этого следует вопрос: с чего же приходится, что я ей отец? Вопрос трудный.— Увидев, что разрешить его никак нельзя, я стал опять прислушиваться к тому, что говорит Лизавета Антоновна.
— …Это трудно понять тому, кто сам не чувствовал, потому, повторяю вам, огромное большинство не имеет оснований смотреть на это иначе, как на безумие. Не с кем поговорить,— кажется, что тут важного? Кажется,— должно казаться, я согласна,— тут нет ничего важного.— Но весь день быть одной или хуже чем одной — это очень скучно,— я вернее сказала [бы]: невыносимо, убийственно,— но эти слова могли бы возбуждать спор, потому я не употребляю, и говорю только: это было очень скучно:— против этого слова вы не можете (с одной стороны, три стороны, с другой стороны, одна сторона) ничего сказать (с чего же приходится, что я ей отец). Свидания с Борисом были единственное время, когда я видела человека, с которым могла говорить. Мои домашние, сестра, зять, все, кто у них бывает — люди, с которыми я не могла говорить. И вот, единственный друг, которого я имела, исчез от меня,— поймите это. Больше я ничего не имею в объяснение (с другой стороны, одна сторона, с чего же приходится, что я ей отец?) моего поступка. Но представьте себе, что вас послали жить в деревню, где есть всякие люди, и дурные, и хорошие,— хороших, может быть, больше, чем дурных,— но ни одного грамотного человека,— вы страшно соскучились бы, вы всею душою рвались бы куда-нибудь,— все равно,— где могли бы увидеть кого-нибудь,— все равно! куда, кого, все равно,— с кем бы могли говорить. И вдруг вы (из этого приходится) узнаете, что подле вашей пустыни живет (с другой стороны, одна сторона из этого приходится) ваш друг, что вы можете с ним видеться,— вот какое действие было произведено на меня ответом Бориса: ‘я не могу бывать у вас, но я очень рад видеть вас у себя’.— Я имела против этого очень многое,— бывать у него — я очень хорошо знала, к чему это может повести, и очень скоро я стала предчувствовать совершенно другое, к чему непременно поведет,— и привело. Против всего этого я имела сильные возражения (с одной стороны, три стороны, с другой стороны, одна сторона, из этого приходится, потому, это пустяки),— очень сильные возражения. Но перенеситесь в то положение, с которым я сравнивала свое. Если б этот друг, видеться с которым стало для вас возможно, если только захотите вы,— если б он жил от вас за оврагами (потому это пустяки, потому об этом не стоит думать), перебираться через которые очень трудно,— за лесом, в котором могут напасть на вас разбойники,— могут, почему вы знаете, что не могут, потому что вы не разбойник, не знаете, где они, что они хотят делать,— может быть, они пришли в этот лес и ждут вас,— словом: если б эта недальняя дорога (это пустяки, потому об этом не стоит думать) была очень опасна, достало бы у вас…
— Борис Константинович, вас спрашивают,— сказала старушонка-кухарка. Борис Константинович встал и ушел, и не возвращался уже весь вечер, так что я и ушел, не видев его больше.
— …рассудительности, чтобы сказать себе: нет, я лучше останусь дома. И была ли бы это рассудительность? Может существовать противоположное мнение, что это был бы недостаток мужества, бесхарактерность, вялость. Да.
Ну, это не требовало ответа, потому я и промолчал. А говорить мне с нею было не о чем, потому я и хотел уйти,— но она-то ведь говорила о себе, потому предмет-то ей был интереснее, чем мне,— и натурально, потому что ей, как видно, давно не приходилось говорить об этом предмете, потому что он был уже давно известен всем, кого она видела,— так через полгода-то ей было занимательно припоминать старину,— потому она, несколько секунд помолчавши, и продолжала, не заметив, что я собирался протянуть руку к моей фуражке, а когда она заговорила, то, натурально, я оставил свою руку без движения, потому что учтивость требовала остаться и дослушать,— а время терпит, ну, я и остался. А если бы я ушел, то моя голова, хотя уже была приведена в некоторый беспорядок, но все-таки осталась [бы] в меньшем беспорядке, чем в каком была потом несколько времени.
Это была хитрая девушка. Я таки думал, что все, что она до сих пор говорила, она говорила без хитрости,— а потом узнал, что она отчасти ввела меня в обольщение,— не насчет Бориса Константиновича и себя и своих отношений к нему: ведь это-то я все видел теперь своими глазами, значит, тут было дело явное,— а насчет своих родных: сильно замаскировала: ‘очень, говорит, хорошие люди, только, говорит, папаша магистерского диплома не имеет, как Борис Константинович, а мамаша, говорит, по-французски не очень свободно объясняется’.— Ну, а Илья Никитич мне сказал на другой день: ‘нет, говорит, плоховаты, и мамаша, говорит, натурально, прижимала ее из-за женихов-то’.— Ну, и я после сам увидел их: точно, Илья Никитич не обманул. А она замаскировала. Но как бы хитер ни был человек, шила в мешке не утаишь.
А точно, была очень вкрадчивая девушка,— такая осталась и в замужестве. Голос тоже у ней вкрадчивый: это все вот до сих пор говорила очень тихо,— чрезвычайно тихо, и несколько растягивая слова,— ну, это было уж от природы, певучий голос,— и теперь такой. А чрезвычайно тихо она говорила уж собственно потому, что предмет был такой,— а вот заговоривши-то опять, после-то перерыва, стала говорить живее и громко, потому что предмет пошел, хоть о том, только другой.
— Впрочем, я не могла,— продолжала она после небольшой паузы, которой я не успел воспользоваться, чтоб уйти,— прямо говорить о главном вашем обвинении (‘о каком? не припомню,— потому это пустяк, но если б учтивость позволяла, я бы сказал тебе, Лизавета Антоновна, что нечего говорить о том, о чем не стоит говорить’) против меня. При Борисе я не могла говорить, потому что он очень щекотлив в этом отношении: он каждый раз огорчается, когда об этом говорят, и даже мы не можем растолковать ему, что это в умном человеке, что это даже стыдно: не понимает. А без этого нельзя объяснить (‘Да нечего объяснять-то’). Безумие в чем?— отдалась любовнику?— начала она чрезвычайно тихо, как прежнее, но постепенно возвышая голос, теперь уже говорила, как мы все говорим обыкновенно, когда говорим об обыкновенных предметах.— Вы согласитесь, что если страсть не говорит ничего, то голос рассудка слышнее. Борис никогда не нравился [мне]. Это он знал, потому что знал мою разборчивость: мне нужно красивые черты лица в мужчине. Посмотрите на Сапожникова,— вы согласитесь, что он хорош собою,— я могла бы сказать больше: он красавец, но это могло бы подать повод к спору, потому я говорю только: он очень хорош собою. Только при этом условии я могу иметь сношения с мужчиною (‘Сношения?’ —господи помилуй! — разговор начал становиться необыкновенен).— Теперь: попробуйте стать перед зеркалом и посмотрите: он так же дурен собою, как вы (‘прекрасно!’). Он знает, что он дурен собою, но он обижается, когда напоминают ему об этом,— вот почему я не могла говорить при нем. Есть люди, которым мое лицо нравится, одному — даже очень, это факт, я не могу против этого спорить. Но это не возражение: вкус Бориса гораздо разборчивее, чем вкус Сапожникова. Он не мог хотеть сношения с женщиною некрасивою…
— Ну, это — я не знаю, как вам сказать,— сомнительно,— сказал я очень бойко,— и как сказал, тотчас же и уразумел, что я сказал: ‘нет, Лизавета Антоновна, я полагаю, что он имел с вами связь’,— но когда я произносил мои слова, я думал совершенно о другом,— и она так и поняла, как я понимал, когда говорил.
— Это странно, я не могу отгадать, о ком вы говорите. Наташа— очень хорошенькая — горничная m-elle Желтухиной,— Саша—была еще более хорошенькая — это факт, вы, может быть, не знаете, что в магазине Gozlan стали покупать вдвое больше перчаток, с тех пор как Gozlan женился на ней. Но чего наверное не знаете, это то, что я целовала ее ручку. Нет, вы не могли говорить о Саше.
— Тем больше, что я не знал, что существует Саша,— сказал я и подумал: ‘господи, вот разговор! — И до чего мы договоримся?’ И дал разговору такой решительный [оборот] — я, с которым молодые люди не говорят об этом, потому что я говорю им: ‘нехорошо’,— единственный предмет, о котором говорить со мной не смеют, в котором боятся меня,— потому что я тут действительно суров и читаю мораль не хуже Паскаля,— да и держу себя так, как едва ли десять человек в Петербурге.— Что это такое? До чего мы договоримся?
— Это странно,— о ком же вы могли говорить? Скажите.— Она задумалась.— Ах, боже мой, как же я не догадалась! — о моей сестре.
— Я…— (Творец небесный!)
— Нет, вы говорили, это ясно. Вы находите, что она не хороша собою. И я также. В этом мы с вами сходимся. Впрочем, если вы думаете, что она была его любовницею, вы ошибаетесь.
— Нет, я этого не думаю.— (‘Слава тебе, господи!’)
— Но он хотел иметь сношения с нею. Это так. Но это не возражение. В моей сестре есть то, что очень много заменяет красоту для людей, подобных Борису,— даже кажется им красотой: у ней очень сладострастное лицо. Вы видели картины, на которых нарисована разметавшаяся вакханка,— припомните выражение лица: то самое. Это называют томностью,— это неверно. Томны бывают по временам всякие глаза, и только по временам, когда чувство волнуется, сладострастны бывают глаза постоянно — и при холодности чувства,— и далеко не у всех…
Для меня этот предмет разговоров не занимателен, хоть я знаю очень твердо: в науке он очень интересен и важен,— в жизни прекрасен или гадок, благороден, как очень немногое другое, или ужасен,— во всяком случае, интересен и важен, в искусстве — очень часто гадок, чаще всего — глуп, но в разговорах — скучен, по крайней мере для меня,— а я не охотник скучать, потому,— я занимался учеными вопросами и рассматривал картину.
Да, я видел картины,— в этом не ошиблась моя скандальная собеседница,— только картины были не те,— не разметавшаяся вакханка,— а комната, в комнате стоял стол, на столе лежали бритвы, в комнате сидел ребенок и играл. Он сидел очень далеко от стола. Он был очень занят своею игрою. А личико умненькое. Не было никакой причины полагать, что он схватится за бритвы.— А если?— Кто это брился?— Очевидно, родственник ребенка,— отец, дядя, брат. Ясно, что он не желал, чтобы ребенок зарезался. Зачем же он оставил бритвы не запертыми в ящик?— Это так. И зачем ребенок в этой комнате? Ребенку следует быть в детской, зале,— мало ли комнат, где нет бритв, зачем же он в кабинете?— Это так.— Это так,— но это все вопросы, вопросов обо всем можно сделать много, например, сколько лет?— Если пять,— опасно, если десять,— не беспокойтесь. Айв десять лет — тоже ребенок, не взрослый же человек.— И тоже: а есть ли где сидеть этому ребенку, кроме этой комнаты?— если есть, то ведь очень вероятно, что он и сидел бы не здесь,— а если ему негде сидеть, кроме как здесь, то где же ему сидеть? не на улице же?— И это, опять, все только вопросы.
Вопросы… есть разные вопросы. Например: была компания: много говорили, один из этой компании сказал: ‘чистому все чисто’. Вообще эта компания говорила не то, что говорят теперь история, психология, потому что люди этой компании были люди неученые и пылкие, а наука холодна. Это факт. Но они были люди, наблюдавшие жизнь, умные, потому говорили много и такого, что говорит наука. Вопрос: подтверждаются историею и психологиею слова одного из них: ‘чистому все чисто’?
Другой сказал: ‘и если они выпьют яд, он нисколько не повредит им’.— В каком смысле он сказал это?— это вопрос.— Но правду ли он сказал, это не вопрос: он испытал это на себе, это испытали многие из мужчин и многие из женщин, здоровье которых он очень хорошо знал, он только выразил факт.
Опять рассматриваю другую картину. По берегу реки ходят двое: взрослый и ребенок, ребенок оступился в реку, он утонет, это несомненно, но оступится ли он в реку, когда он идет об руку со взрослым?— ‘Но взрослый — сумасшедший’.— Это еще вопрос, что он одет не по-моему,— это факт, что он честен,— это факт, что он умен,— это факт, следовательно, он ли сумасшедший,— или я глуп,— это еще вопрос, и даже едва ли сомнительный.
Но по части [учености] я тоже ведь и сам по крайней [мере] половину собаки съел, потому ученые вопросы для меня не головоломны,— больше, развлечение,— потому переборка их нисколько не мешала слушать болтовню моей собеседницы,— потому что она говорила уже очень бойко и быстро, и хоть у ней-то слова бежали быстро, а мои мысли еще гораздо быстрее, потому что они были ученые,— а в учености я как по рельсам несусь: покуда она сказала два десятка слов, а уж я пересмотрел все картины и вопросы: на это я хорош.
Но еще одно: я, по совести, не могу сказать, чтобы во мне вовсе не было хорошего, да оно есть и во всяком, но хорошее во мне перемешано с дрянью,— и это не редкость в людях,— так что хорошее, а что дурное, это уж извольте разбирать сами,— но это вообще, а в частности, я говорю к тому, что размышлял-то я по одному тону, а потом вздумалось мне позабавиться в другом тоне, и от этого вышел новый оборот,— итак, я говорю, моя собеседница болтала, а я так себе подумывал кое о чем от скуки, внимательно слушая:
— …сладострастны бывают глаза постоянно,— и при холодности чувства,— и далеко не у всех,— болтала моя собеседница:— но из этого ничего не следует относительно условной морали: женщина сладострастная может держать себя безукоризненно относительно условной морали,— например, быть верна мужу в обыкновенном смысле слова, потому что она очень может быть и холодна и расчетлива,— это даже чаще всего бывает. И в таком случае она не пойдет на риск измены в обыкновенном смысле слова, потому что это не расчет для нее,— она не будет иметь любовников. Я даже полагаю, что моя сестра именно такова. Вы как думаете?
— Да, я думаю, что она неспособна изменить мужу,— сказал я. Необходимостью отвечать и прервались мои размышления,— а моя собеседница продолжала:
— Не может, потому что слишком расчетлива. Итак, еще ничего не следует из того, что она сладострастна, но сладострастное выражение лица заменяет красоту для людей, которые сами тоже сладострастны. А именно таков Борис. Вот почему ваше возражение…
Перестав размышлять, я не мог же не заняться чем-нибудь от скуки и занялся тем, что стал в мыслях хохотать,— и занялся разговором:
— Да, мое возражение не имеет силы. Я сделал его только потому, что не знал, что Борис Константинович сладострастен. Неужели?
— Да, он очень сладострастен, он не может жить без женщин. Конечно, с вами он не станет говорить об этом. Но вы не поверите, до каких глупостей он доходит. Наташа не позволяет ему делать глупостей: она девушка с характером. Но Саша иногда прибегала ко мне в комнату искать защиты. Она сама не сладострастна, но любила его и позволяла ему дурачиться. Вы не поверите, какие глупости он делал, она мне все рассказывала. Ах, как они шалили! Впрочем, это извинительно: в ней все так очаровательно.
— А в вас этого совершенно нет, чем привлекала к себе ваша сестра?
— Сладострастия? Нет, совершенно никакого. Вы видите.
— Поэтому вы не могли привлекать Бориса Константиновича, но Сапожников?
— Да, у него другой вкус: ему нравится выражение в лице.
— То есть я хотел спросить: он сладострастен?
— Он? О, нет, нисколько,— и вдруг покраснела,— вы смеетесь надо мной.— Вы такой же, как моя сестра и ее муж.
— Это хорошо, что вы остановились, Лизавета Антоновна,— а то я уж собирался спросить вас, почему же вы знаете, что Сапожников,— а дальше, почему вы знаете, что вы не сладострастны. Ведь вы говорили бог знает что такое, Лизавета Антоновна,— чего никак нельзя говорить, о чем никак нельзя говорить.
Я хотел дать ей урок,— и думал, что дал: она задумалась.
— Я вижу, что заставила вас дурно думать о себе.
— Нет, Лизавета Антоновна, не заставили. Я уж очень давно думал о вас дурно,— когда не был знаком, а теперь вижу, что напрасно ду…
— Незачем, Борис, щекотать меня, когда занялись теперь делом.— Хлоп.— Что, спрятал руку-то. Для этого есть другое время,— послышался голос из другой комнаты:— довольно шалили. Mais, madame (очень плохим французским выговором), nous ne pouvons verdre cette robe pour moins que cent cinquante roubles {Но, сударыня, мы можем продать это платье не меньше, чем за сто пятьдесят рублей.}.
Голос был женский — еще бы не женский. Я сообразил, что он должен принадлежать Наташе,— это уж было все-таки наилучшее из всех возможных предположений,— ведь было бы еще хуже, если бы он принадлежал старухе, которая вызывала Бориса Константиновича.— Je vouns les donnerai {Я вам их подарю.},— отвечал Борис Константинович.
— Vous ordonnez, madame, que je mette… {Вы приказываете, сударыня, чтобы я положил…} — Голос становился тише, и я перестал его слышать.
— …мал так,— продолжал я, не останавливаясь, потому что не обязан был участвовать в том разговоре.— Совершенно напрасно, это слишком хорошо видно. Но, Лизавета Антоновна, такие разговоры, как вы сейчас вели со мной,— такие мысли…
— Вы хотите сказать, неприличны для девушки,— я теперь это вижу. Скажите больше: опасны, вредны, сами по себе дурны,— я соглашусь. Как же не согласиться? Ведь я не дура. Но я не понимаю, что со мной сделалось. Это было в первый раз. Позвольте, дайте, я подумаю. Надо подумать.
Вот тебе раз! — Это было в первый раз,— да какими ж это судьбами в первый раз?
— Ну, позвольте, Лизавета Антоновна:— как же это в первый раз? Мы с вами не понимаем друг друга. Вы должны были говорить об этом предмете много раз — вы говорите, как замужняя женщина,— с таким знанием дела. Извините, что я так говорю.
— Ах, ничего, полноте, охота вам извиняться.
— Точно, напрасно,— ну, да привычка. Так я сказал, вы говорите об этом, как замужняя женщина, да и вы сами сказывали, что Саша вам все рассказывала. Ну, да и сейчас,— что у вас за стеной делалось?
— Теперь-то я уж поняла,— сказала:— из ваших же слов,— вот это и показало. Это совсем не то. Я вам расскажу, и вы увидите. С Наташею я ничего об этом не говорю,— мне нет надобности вступаться в ее отношения к Борису. Я вам говорила, она девушка с характером, умеет держать его в границах, чтоб не надоедал ей: вы слышали, как она хлопнула его по руке: делом заниматься, так нечего дурачиться. Ну, а когда шалят, то шалят, но скромно,— до меня никогда не доходит. Но при Саше много доходило. Однажды она сидела у него,— я и не знала, что она тут,— потом пришла ко мне, я увидела, что она не в духе. Спросила, отчего это, она сказала, что [он] надоел ей своими глупостями,— как же не рассказать? и потом, как он надоест, она идет ко мне, жалуется, просит, чтоб я говорила, чтоб он меньше дурачился,— он и обещает, но не может, потому что у него такой характер, а ведь она чрезвычайно хорошенькая,— если бы вы видели, какая у нее грудь — это прелесть,— я целовала сама,— беленькая, прелесть! — Мне нельзя было не знать, когда она жаловалась,— и смешно, и жалко ее, потому что надоедает ей,— как не вступиться?— Вот вам и все, но — конечно, не все, конечно, с ним я гораздо больше говорила, чем с Сашею,— с ним мы говорили целые вечера,— но уж, конечно, не о глупостях же,— он очень умно говорит об этом,— очень умно,— только сам делает глупости,— ну, да ведь это часто бывает [не] в этом одном, а во всем, что люди говорят умно, а делают глупо. С другими — ни с кем, потому что это никому не интересно. Вот вам и все,— вы видите, что это совсем не то.
— Да как же не то, когда все то же, и сейчас то же самое говорили,— все повторили, да еще с прибавкою, что у Саши грудь белая, что мне вовсе не интересно,— точно так же, как не интересно, какая она…
— Ну, уж вы и рассердились,— какая у кого,— у меня,— разумеется, знаете, что белая, потому что лицо белое,— конечно, знаете, потому что ведь вы не маленький. И, конечно, для вас это не интересно, потому что я полагаю, и вся-то я для вас не интересна. Конечно, в этом не было надобности, какая грудь у Саши,— ну, это лишнее, я согласна, но пришлось, что за важность. Но как же вы не видите, что это совсем не то.
— То же самое, все то же самое,— сказал я с досадою.
— Ну, так нет же, я вам скажу и прямо, только уж не жалуйтесь же на меня.— Ну, скажите,— она начала эти слова с досадою, но потом постепенно утихала,— говорила все ровнее и тише и под конец совершенно тихо, как говорила при самом начале разговора.— О чем мы вообще говорили с вами, что мы здесь делали,— вообще, кроме тех слов, при которых я,— покраснела иль нет?
— Покраснели.
— Я так и думала. Давно уж не краснела, и не хочу.
— Это уж напрасно. Когда девушка краснеет, это мило.
— Ну, мило. Если мило, то чтобы тот, кого любишь, мог найти, что это мило, то для этого есть другие средства: можно выпить рюмку хереса,— тогда будет румянец, а как я нравлюсь тем, кто мне не нравится, это я полагаю, все равно для меня. А краснеть от стыда — это неприятно, потому что что же приятного быть в неловком положении. А ведь вы в такое поставили меня. Вам, что ли, было мило, что я покраснела?— Вероятно, все равно. Да вы все отвлекаете. Не мешайте, иначе никогда не кончим. Зачем вы приехали?— Я понимаю это. Вы хотели узнать лично, дурная я девушка или нет. Эта цель ясна.— Зачем вам нужно было это знать?— Я не знаю, но я предполагаю,— и не ошибаюсь: вы знали, что я, так или иначе, нахожусь в близких отношениях к людям, которым вы желаете добра. Вам показалось, что вам надобно узнать это для пользы кого-нибудь из них,— вероятно, Сапожникова,— и вы приехали увидеть, не гадкий ли я человек. Должна я была принять вас?— Конечно, вы имели право осмотреть всю мою душу, я давала вам раскрывать и разглядывать ее как вам угодно: прятала ль я от вас что-нибудь,— уклонялась ли от исследования чего бы то ни было в ней?— Нет, вы этого не можете сказать. Приятен ли был для меня ваш осмотр?— это вопрос, который можно решать различно. Если тщеславия во мне больше, чем гордости,— приятен, потому что я надеюсь не проиграть от осмотра, но если гордости во мне больше, чем тщеславия, такой осмотр очень не приятен,— это понятно. Но приятен ли он или нет для меня,— неприличен ли он?— Нет. Зачем он делается? Для чьей-то пользы. Это нужно, это полезно,— что тут неприличного? Делается и гораздо больше, без всякого неприличия. Я выхожу замуж и надеюсь иметь детей, если это будет, я приглашу акушера, вы находите неприличным это мое намерение, или нет?
Она остановилась. Я промолчал. Она продолжала.
— Итак, в этом мы согласны. Но есть вещь, гораздо худшая, чем неприличие, хотя часто совершенно приличная. Это — оскорбление. Не был ли для меня оскорбителен ваш осмотр?— Нет, вообще я должна сказать: я не находила в нем ничего оскорбительного с вашей стороны для меня. Отчасти самым своим при…
— Хлоп!.. тнан,— послышалось из другой комнаты.— Даже больно руке, Наташа. Maintenant.— Ментенан. Так тебе и надо.— Maintenant.— Мэнтэнан.— Maintenant.— Мент nant.— Maintenant.— Main тенан.— Maintenant.— Мэнтнан.— Maintenant.— Мэн tenant.— Почти хорошо. Maintenant.— Мэн tenant.— Maintenant.— Мэн tenant.— Maintenant.— Maintenant.— Вот теперь хорошо, Наташа. Maintenant.— Maintenant.— Maintenant.— Maintenant— так, Борис?— Так.— Ну, теперь я одна. Maintenant, maintenant, maintenant, maintenant.— Хорошо, хорошо.— Maintenant, maintenant, maintenant.— Ну, довольно?— Да, устала. Садись сюда.— Начавши слышаться после хлоп!— очень громко, сообразно этой основной ноте, поднявшей тон, дуэт начал становиться опять тише и тише, когда Наташа произнесла maintenant как следует.
…ездом, отчасти вашими словами, вы вызывали меня на объяснения,— говорила Лизавета Антоновна, а я слушал без перерыва монолог в нашей комнате,— как вы хотели слушать их, когда ехали сюда, я не знаю, полагаю, оскорбительным для меня образом,— но если вы имели это намерение, вы бросили его при входе,— я и ждала, что вы его бросите. Почему ждала?— потому, что я не предполагала вас слепым и глухим, вы увидели, что перед вами не обманщица, и вы слушали, как должно: добросовестно, по крайнему вашему разумению, старались вникать в смысл моих слов, и точно так же судить о них. Вы поступали со мной добросовестно,— чем же вы могли оскорбить?— Я не слепа, я видела это. И потому очень скоро я увидела, что?— то, что я показалась,— глупа или умна, безумна или нет, это все равно, не в этом [дело] — добросовестна. Так ли?— Скажу больше: показалась вам очень благородна. Так ли? Да, вы должны молчать, это видела.— Что вы думали о вопросе, по вашему мнению важном, разрешать который вы приехали, это другое — но если вы хотите, я вам скажу, что вы думали и об этом: мать, которая так твердо убеждена в чести своей дочери-девушки, как были вы в моей, очень счастлива. Но не в этом важность,— важность в том, что я казалась вам человеком очень благородным, как я сказала,— каждое слово которого заслуживает безусловного доверия.— Что вы знали совершенно твердо?— то, что я не хитрю.— Эта уверенность была написана на вашем лице.— Чего я должна была ждать от вас? вы с самого [начала] держали себя со мною добросовестно и с каждою минутою убеждались все больше, что со мною и следует так держать себя, вы будете так держать себя. Что ж я вдруг увидела?— Что говорите со мною, как с плутом, которого хотят уличить в воровстве.— Что вам было угодно узнать от меня?— мой темперамент?— Нет, вы видели его. Темперамент Сапожникова? Вы видели его.— Да это и не интересно, ни для вас, ни для меня. Вы не то, что хотели узнать от меня что-нибудь. Я вам скажу, что вы сделали. Я употребила слово ‘сладострастный’ — оно показалось вам смешно в устах девушки, чистой, благородной,— только смешно,— не больше. Ведь вы знали, что оно значит для меня,— ‘томный’, ‘любящий ласкаться и ласкать’,— но видите, тут четыре слова,— мне случилось заменить их одним. Вы знали, что только. Вы знали, что я говорю этим словом меньше, чем говорится словом кокетливый. И что же вы заставляли меня говорить?— Вот что: ‘я развратница’. Угодно ли было знать, развратница ли я? Вы меня считали такою, пока не видели. Вы приехали затем, чтобы узнать, такая ли я. Но вы уже убедились, что нет. А вы заставили меня сделать это признание. Зачем и как?— Зачем?— не затем, чтобы убедиться в этом,— нет, вы уже не могли этому верить, хоть бы я стала прямо уверять в этом,— уж нельзя было верить этому.— Как заставили?— Обманом, игрою в слово ‘сладострастный’. С какою целью вы это делали?— Посмеяться.— Что из этого выходило?— Вовлечение меня в такой разговор, который должен был уменьшить во мне уважение к самой себе, выставить меня передо мной же самой девушкой легкомысленной, пустой, готовою болтать сальности. Как удалось вам заставить меня говорить в этом тоне?— Вы застали меня врасплох,— воспользовались тем, что я никак не предполагала возможности такой попытки. Точно так же вы могли бы достичь другого такого же успеха. Мы были одни. Вы могли разорвать застежку этого пеньюара,— я не была приготовлена к тому, чтобы обороняться Или увернуться от внезапного движения вашей руки, и открылась бы моя грудь,— и тогда, опять играя словами, вы могли бы смеяться над тем, что я эманципированная девушка, и что потому мужчина может раскрывать мою грудь. Правда ли, могли бы? Буквально, могли бы: была бы опять игра слов: ‘может’ — ведь это также значит и: ‘она дозволяет, она довольна, она рада’.— Оскорбляйте, вы можете,— мы одни,— вот что я сказала бы вам, если бы я говорила это тотчас после тех слов, от которых я покраснела,— но после них ведь мы долго говорили с вами, [прежде] чем договорились до этого объяснения моей и вашей ошибки,— и моей, потому что вы человек старого поколения, я должна была все-таки не доверять вам, этот разговор успел загладить iee.

IX
Беседа получает другой характер, уже нисколько не скандальный, но тем [не менее] изумительный и сохраняющий прежнюю необыкновенность без всякого ущерба

Я чувствовал себя очень плохо:
‘Оскорбляйте, вы можете,— мы одни’.
— Да что ж это, неужели я в самом деле заслуживаю, чтобы ко мне обращали такое слово? Ведь я же, наконец, не Ноздрев, не его приятель Кувшинников, не Пирогов ‘Невского проспекта’. Что ж это такое?— Это больно,— как же это?— Это больно! — я чувствую, что я не заслуживаю этого,— что ж это?— Это жестоко!
А между тем, каждое слово — правда, чистая правда. Я думал о ней дурно,— приехал видеть, точно ли она не дрянная обманщица,— она это понимала, это было очень щекотливо для нее, и она не обиделась, рассудила, что не следует обижаться этим,— ‘извольте, посмотрите, кто я’,— я приехал с мыслью, что она плутовка, что с нею надобно держать ухо востро,— посмотрел: да, помилуйте, это прямодушный ребенок,— ведь это ж видно,— только этот в рискованном положении, болтает вздор, которого не понимает, воображая, что понимает, как все дети,— но ребенок уступчивый, соглашающийся на все рассудительное, что ему скажешь,— и очень благородный ребенок.— И я, воспользовавшись доверчивостью, оплошностью, завел его в сальности, для своей потехи над его наивностью,— для такой потехи, которая унижала его и в моих, и в его глазах,— точно, я сделал совершенно то самое: поступите со мной, как поступают пьяные негодяи с женщинами, попадающимися им на глухих улицах, где мало прохожих и нет полицейских, некому защитить,— поступите так, разорвите на мне пеньюар,— это легко сделать:
‘Оскорбляйте меня, вы може[те],— мы одни’.
Эти слова звучат в ушах, а внутренно хор духовный ответствует пением:
— Аксиос, Акоиос,
еже толкуется с еллинска словенским языком, иже и русский:
— Достоин, достоин.
А ведь между тем я понимаю, что в самом-то деле преступление мое не так ужасно,— то есть, что ведь я же не мерзавец какой-нибудь.— Но ведь в том дело, что она так приняла,— ведь в ее голосе негодование. ‘Ну, подите-ко, толкуйте теперь с нею, что я не изверг рода человеческого,— а кроме-то шуток, мне стыдно, и очень стыдно перед нею.— Тьфу ты, дьявольщина, что за Ловлас такой проявился в моем лице.— Недостает того, чтобы из другой комнаты раздался дуэт:— Седюктер {Седюктер (франц. sducteur) — обольститель, развратитель.} — Sducteur — седюктер — Sducteur, Sducteur, Sducteur, Sducteur, Sducteur Sducteur, да какой же я Sducteur, когда из той комнаты такие дуэты несутся,— ведь серьезно-то говоря, я не больше, как поддался влиянию этой атмосферы, в которой сижу только еще один час,— я, человек солидный, опытный, немолодой, строгий моралист, суровый,— вот как эта атмосфера подействовала на меня в один час,— что ж удивительного, что я ошибся, предположив, что отразилось ее влияние хоть на складе мыслей девушки, которая вот уже полгода живет в ней,— да и что ж такое, наконец, сама эта девушка, которая осталась так чиста в [такой] обстановке,— что она осталась чиста и благородна, в этом нет никакого сомнения,— но именно потому, что она осталась чиста и благородна, она не живой человек,— это фантом, бестелесное существо.— Ведь мы с нею уже объяснились, что у ней белая грудь, что я должен это знать из физиологии,— она в горькую укоризну, будто [я] Кувшинников, [предлагала] раскрыть ее грудь,— нет, хоть бы я был Кувшинников, эта грудь была бы для меня неприкосновенна,— потому что священна,— и [для] Кувшинникова есть святыня,— я знаю это, что твоя грудь бела,— я знаю о ней и больше,— у тебя белая грудь,
И молчит, не стучит твоя белая грудь,
Не стучит, и как лед холодна.
— Ты мертвец! — Неужели фанатизм может умерщвлять тело до такой степени?— Я сам отчасти мертвец,— я знаю эту штуку,— я тоже фанатик. Это дело известное, я не скрываю его,— но… но… не только для живого человека,— и для меня ты ужасна!
Эти размышления продолжались довольно долго,— быть может, минут пять было молчание. Она сидела опять спокойная, как ни в чем не бывало.
— Ну, что же, раздосадовала вас? Да ведь сами же вызвали меня на это объяснение?— сказала она, видя, что от меня не дождешься:— ведь я же с того и начала, что не досадуйте.
Он добрый, этот мертвец. Я смотрел ей в глаза: добрые. Но мертвец, она даже не поняла, отчего я молчу,— что мне стыдно, что мне совестно перед нею,— ведь это чувства сердца — как ей понять их,— она понимает только, что можно досадовать, то есть немножко злиться, потому что вражда бывает и умственная, не нуждающаяся в сердце,— вражда фанатизма, из-за разницы в убеждениях. Я был убежден, что я не обижал ее, а она разрушила мое убеждение,— вот, по ее мнению, я, если угрюмо молчу, то это значит, что я чувствую то, что опровергнутый ученый чувствует против человека, опровергнувшего его теорию,— как Шеллинг сердился на Гегеля. Это ей понятно. А она добрая, она, пожалуй, будет просить извинения, чтоб я не имел досады,— ведь она добрая: ей даже жалко меня,— это чувство она знает.
— Простите, что я скажу, Лизавета Антоновна: я медлил ответом, потому что был смущен и расстроен,— чем, это будет непонятно для вас, но поверьте, не досадою,— напротив, я глубоко скорблю о том, что оскорбил вас, отчасти я был расстроен и этим, но еще больше я был расстроен другим: вы добрая, вы благородная, вы чистая,— про чистоту вашу что говорить: мне совестно, что я когда-нибудь и сомневался в этом,— и вы безопасны здесь — вы могли бы жить и не здесь — где угодно, хоть на улице,— соблазн не может коснуться вас,— но вот это-то меня и смущает, но это все равно, это я даже сказал лишнее,— не следовало,— а я хотел только сказать: мне очень горько, что я огорчил вас,— потому что чрезвычайно уважаю вас,— но я боюсь вас.
Кажется, я сказал и ясно, и честно,— и неглупо,— я прошу читателя обращать строгое внимание на мои слова в этом разговоре, потому что я на этом разговоре был пойман, и пойман серьезно, страшно,— я не хочу эффектировать предсказыванием неопределенных ужасов, жизнь моя не подвергалась опасности, но ведь есть и кроме жизни многое, чем дорожишь,— я был через несколько времени на один шаг от того, чтобы быть оплеванным всеми, как гнусный лицемер и развратник, когда горжусь тем, что я держу себя безукоризненно ‘в смысле условной морали’,— говоря языком Лизаветы Антоновны и Бориса Константиновича,— я, который действительно феникс благонравия, был очень cKOipo на шаг от того, чтобы быть обращенным в Тартюфа. Лизавета Антоновна тут не участвовала ни словом, ни делом, ни именем,— она действительно была чиста и благородна. Я попался не в ее руки,— и вообще, не в женские руки. Имя Лизаветы Антоновны не было бы упомянуто вместе с моим, она осталась бы так же чиста и благородна, как была, но и она подвергалась серьезной опасности. Она не могла пострадать вместе со мною,— нет, кто-нибудь из нас один: или она, меньше, но тоже много, или я, очень много. У меня и у ней был один и тот же враг,— уж само собою, не Борис Константинович,— он был ее другом, искренним, ну, и тем меньше, Сапожников, который женился на ней. Мне не желал вреда никто из лиц, которых имена попадались в этом рассказе. Но очень знакомый голос сказал мне: ‘ты видишь, что на шею твою надета петля?’ — Я не струсил — не растерялся,— рассмотрел внимательно, холодно,— скажу даже: мужественно,— вижу, точно: на моей шее петля.— Мне сказали: ‘мы можем одним движением руки затянуть эту петлю, правда ли?’ — ‘Совершенная’,— сказал я, думая: пропадать, так пропадать, и не зная только, зачем же меня хотят давить, и хладнокровно отдаваясь на гибель, неотвратимую,— потому что злоба казалась для меня непримирима. А (мне без всякой злобы оказали: ‘откупись’ — я и откупился, потому откупиться от петли — тут стыда нет. Эта петля взята вот из этого моего разговора с Лизаветой Антоновной.— Отыскивайте ее, читатель, мне хочется, чтобы вы отыскали ее, потому что тогда, я уверен, вы скажете: он написал хороший роман. Если же не отыщете, то не вините меня за то, что я тогда не заметил ее. Смотрите, где я делал какую ошибку в своих словах?— Я говорил, как мне и теперь кажется,— и тогда казалось, дельно, честно, неглупо,— разберите, кто мог суметь сплесть мне петлю из этого честного, хорошего, по моему мнению, разговора?— Не кто-нибудь из тех, на кого бы подумал я, если бы был человек глупый: не Лизавета Антоновна, не Борис Константинович,— они не были виноваты, я это видел,— да и нельзя было не видеть,— да и они люди честные, неспособные вредить мне и вредить дурно. Нет, их не виню,— я сам свил ее на себя. Но не спешите винить меня,— мне казалось, что я не делал ошибок. Открыть их трудно, очень трудно,— не смею рассчитывать, что вы найдете их,— а мне хотелось бы этого, потому что это было бы выгодно для моей репутации. Предыдущие и следующие страницы—мой разговор с Лизаветою Антоновною — заключает в себе очень много очень глубокого психологического анализа. Я не в состоянии был бы его сделать. Я только запомнил его,— не больше. Анализ этот <сделан> рукою природы: я только испытал его на себе и запомнил. Ошибок моих я сам не мог найти и тогда, когда уже пострадал за них. А мне хотелось найти их, потому что это любопытно в психическом отношении. Когда опасность прошла, я на досуге целый вечер занимался этим,— и бился безуспешно над этою работою. Один из моих друзей, которого я назову после, помог мне отыскать их. Один он также едва ли отыскал [бы] их. А он тоже человек не глупый. Значит, это работа не очень легкая. Займитесь ею, это любопытно.
Мои слова важнее, чем слова Лизаветы Антоновны, но и слова Лизаветы Антоновны имеют лишь ту важность, что без нее, конечно, не с кем было бы говорить. Я вставляю это длинное и важное замечание здесь по двум причинам: первая, важная, вторую я имею в виду лишь для некоторых — надеюсь, немногих — из (моих читателей. Первая причина та, что во второй половине разговора я делал больше ошибок, чем в первой,— значит, здесь и уместнее говорить о них. Вторая та, что во второй половине разговора нет уже ничего сколько-нибудь скандального,— оно и в первой половине неважно,— оно только кажущееся и там,— а здесь уж нечего и искать его: его нет, эта половина разговора была скромна и по словам, не по мыслям, а мысли — мысли у нас обоих были очень чистые, мы и оба были люди строгой нравственности, и решительно не нравились друг другу,— а в этот период разговора мы уж оба уважали друг друга. Я смотрел на нее, в самом деле, как старик на ребенка,— и точно, я был по душе старик уже и тогда для всех, кроме своего семейства, а она действительно была ребенок и влюблена в своего жениха, за которого через две недели и вышла, смотрела на меня, как на какого-нибудь родственника, вроде доброго дяди.— Сущность разговора в том, что сначала я ей читал мораль, а потом она отвечала мне, что она и сама точно так же думает об этом, как я,— и надеюсь, все добрые и развитые люди всяких убеждений, от католиков до атеистов, от Калифорнии до Якутска, через всю Америку, Европу и Азию. Мы говорили не о каких-нибудь опорных предметах,— сначала я о том, что жена должна любить мужа (ведь она выходила через две недели замуж за одного из моих друзей,— так вот я и толковал ей: любите его, у него нежная душа, его надобно ласкать, а вы, мне кажется, немножко холодноваты), а она мне стала говорить о том, что девушка должна быть очень осторожна, чтобы не повредить своей репутации,— это служило ответом на мои слова: ее положение было шаткое, пока она [не] помирится с родными (она и помирилась с ними дня через два, через три), вот и отвечала: я не могу не быть особенно холодна с женихом,— мое положение того требует,— например, девушка-невеста на глазах своей матери, конечно, была бы слишком чопорна, если бы не позволяла жениху целовать ее руку,— а я не могу этого позволить, потому что я здесь одна, подле меня нет старших родственниц, и мой жених очень хорошо понимает это и не приписывает этого чопорности, он уверен и без целований моей руки, что я очень расположена к нему,— вы об этом не думайте, мы будем отлично (как и стали) жить. Вот сущность разговора, и на этих-то двух темах: ‘жена должна любить мужа’ — с моей стороны — и ‘девушка должна держать себя очень скромно’ — с ее стороны, я угораздился влезть в петлю. Согласитесь, что это любопытно в психическом отношении, когда и говорил-то неглупо, как мне казалось и кажется.— Прямо читать друг другу моральные нотации мы [не] имели права,— мы виделись в первый раз,— потому мы говорили шутливо, довольно живо, не очень скучали и всего больше оба думали о том, чтобы разойтись — она в свою комнату, а я домой.— Но ведь мы виделись в первый раз. Это было вечером. Итак, я приехал просидеть вечер. Когда я ехал, я думал, что еду за делом неприятным, трудным, долгим: помочь девушке, выходящей за моего приятеля, заметить и отбросить те недостатки, которые Noкрались в ее привычки, в ее разговоры от полугода, проведенного ею вне семейного круга, поэтому я и ехал вечером,— думал, что просижу в спорах с нею до 2, 3 часов, приехав, увидел, что исправлять ее не от чего,— <и, конечно, очень обрадовался, что это избавляет меня от скуки и потери моего времени на пользу друга, но -- ведь я был в первый ,раз,-- а приехал запросто, вечером, значит, на целый вечер,-- следовательно, слишком рано уехать -- будет неучтивостью, надобно просидеть хоть часов до 10,-- а между тем говорить нам не о чем, у меня дома -- работа,-- у нее в комнате -- книга или шитье, то и другое для каждого из -нас гораздо интереснее и важнее для каждого из нас, чем мы друг для друга, вот задача для нас обоих и состояла в том, чтобы как-нибудь тянуть разговор часов до 10, освободительного боя которых мы оба ждали с нетерпением. Чтобы как-нибудь убить скучное для нас обоих время, которое мы, по светскому обычаю, должны были просидеть в одной комнате, мы оба обратились к своим ресурсам, заменявшим у нас, как у людей все-таки начитанных, неглупых, разговор о погоде, о сенокосе, о дворне, о родне. У меня обыкновенным в таких случаях ресурсом были шутки над собою и над моим собеседником, если он человек неглупый, который не обидится, если шутка выйдет и не совсем удачна, я увидел, что она женщина простая, умная, бесцеремонная,-- что можно шутить и над нею, она действительно и не обижалась этим. У 'ей ресурсом было резонерство, очень натуральное и извинительное в 18-летнем ребенке, для которого дельные книги -- еще новость, истины, всем известные -- еще новость, который поэтому готов иногда подробно доказывать, что земля обращается вокруг солнца, не успев еще привыкнуть встречать людей, не сомневающихся в этом, потому что все экзаминаторы просили еще очень недавно этого мальчика или эту девочку доказать это,-- вероятно, потому, что сами сомневались, обращается ли земля вокруг солнца. Дети все резонеры, ужасные резонеры,-- это естественно и извинительно,-- их лета такие, что им все в диковинку,-- и то, что снег зимою выпадает, все еще диковинка, потому что они еще мало раз видели это.
Вот сущность второй половины разговора, который следует за этими замечаниями. Замечания эти, вероятно, будут полезны только немногим из читателей,— вероятно, лишь некоторым из живущих в глуши, незнакомых с манерою разговора петербургского образованного общества,— для всех остальных и без всяких замечаний легко отыскивать ее под светскою формою, которою скучающие друг с другом люди стараются прикрыть свою скуку от своих собеседников, а главное, от самих себя, чтобы другим казалось не слишком скучно, и самому точно так же не слишком скучать. Форма эта состоит в утрировке, в том, чтобы вместо ‘вы холодноваты’ говорить: ‘вы льдяная женщина’,— вместо ‘мне нравится опера’ — ‘я в восторге от оперы’, и т. п.— Впрочем, полагаю, что эта манера не должна сбить никого и в глуши,— вероятно, она теперь очень известна в каждом захолустье.
До сих пор я в некоторых местах говорил о себе в этом рассказе шутовским тоном, потому что был лицо постороннее действию, только свидетель <и слушатель, которому ни тепло, ни холодно от того, о чем он рассказывает, которому поэтому есть охота и веселье, чтобы балагурить. Но теперь я сам впутываюсь в ход интриги, которая до сих пор не касалась меня,-- потому я перестаю балагурить над собою,-- пишу о себе серьезно, уже как и следует о действующем лице. Вероятно, читателю [не трудно] отделить истину от балагурства в том, что я говорил до сих пор о себе. Но на всякий случай скажу.
В маковку меня никто не целует, при изречении мысли, что честный человек не будет сплетничать во Бред женщине, я не принимаю вид Пифагора, открывшего свою теорему, потому что помню, что изрекаемая мною истина известна со времен подлинного Пифагора и второго Пифагора не требуется для ее открытия, необыкновенным трусом не считают меня, особенной храбрости никто во мне не замечал, и сам я в себе не замечал,— быть может, потому, что во мне нет ее,— а уж без всякого сомнения, потому также, что ни разу и не встречалось мне надобности выказывать ее, чему я очень рад, надеюсь, что и не встретится никогда.— Я действительно довольно рассеян, но в туфлях на Невский не ходил ни разу. Рассеянность моя от того, что я человек занятой, очень много работающий,— это не секрет и не похвальба, потому что ‘мню, яко самому миру не вместити пишемых мною книг’,— я произвел на свет груды, горы печатной бумаги,— это известно довольно многим, что показывает, что я писатель не бог знает какой плохой,— но [известен] далеко не всем, даже и русским-то читателям, из чего я вижу, что я очень далек по таланту и гению от Шекспира и Ньютона, имена которых известны не только в России, но и за границею. Этого довольно, чтобы судить о ходе действия, насколько он касается меня,— потому что, само собою, ведь не стал бы я печатать в пору средних лет такие романы, в которых выставлялся бы мой интимный характер: это свойственно только детям. Но, с другой стороны, я и не институтка, чтобы совеститься сказать публично, что, например, года три-четыре назад мне был 31 год, что я человек не светский, что, впрочем, умею говорить с людьми обоего пола и всякого возраста,— полагаю, что во всем этом нет ‘и особенной чести мне, ‘и особенного стыда. Потому, когда я вздумал рассказывать факты сами по себе любопытные, свидетелем которых был, то и не затруднился тем, что я в одном из этих фактов был 1не только зрителем, а и актером, амплуа которого состояло в том, что другие, (настоящие действующие лица, обнаружили в деле с ним свои характеры,— моя роль только в одной сцене, и в этой сцене только говорят мне: ‘желаешь ли, чтобы про тебя разошлась глупая болтовня?’ — а я отвечаю: нет, не желаю,— на это мне отвечают: ‘ну, если не желаешь, то мы и не станем распускать ее’,— только, больше ничего,— я полагаю, что эта роль так ничтожна и так ограничена одною пустою внешностью, что я не стыдясь и не гордясь мог не скрыть ее, когда это нужно для меня, как для романиста.
Итак, к делу. Положение: Л. А. Дятлова (само собою, что имя и обстановка этого действующего лица изменены, так что, кроме ее самой и ее мужа и тех двух общих ее, ее мужа и моих двух друзей, которых я называю Борисом Константиновичем и Ильею Никитичем Алферьевыми,— никто не узнает ее,— а мы все одинаково знаем дело и одинаково смотрим на него,— а искать, кто они — напрасно: даже то лицо, которое [я] назвал Серафимою Антоновною, не узнает в моем рассказе ни себя, ни Лизавету Антоновну,— а другие — и подавно, а посторонние — и тем подавнее,— искать некого, найти нельзя: предупреждаю об этом старых и молодых, с бородами и безбородых сплетниц. Ведь я пишу с серьезной целью, а не для болтовни. Кто читал до сих пор, думая, что читает болтовню, тот пусть бросит, потому что для такого человека чтение этой повести бесполезно: очевидно, что он не понимает ее, а непонятное чтение скучно),— итак, Л. А. Дятлова, молодая девушка, и человек средних лет (я), приятель ее жениха, видятся между собою в первый раз и находятся в средине разговора, перед этим было у них недоразумение: господин средних лет (я), по шутливости, которая была неуместна, вовлек девушку в резкие слова, окончательно убедившие его, что эта девушка — чистейшая и благороднейшая девушка, iho в то же время он чувствует, что она сильно не нравится ему, чем, он еще не разберет хорошенько, девушка только что сделала этому господину очень сильный и основательный выговор за его неуместную шутку,— но нимало не сердится на него,— а выговор был очень силен, господин средних лет (я) видит, что девушка слишком холодна, и говорит ей это в шутливой форме.
Автор рекомендует читателю следить за ходом разговора с особенной внимательностью к тому, не говорит ли господин средних лет (я) чего-нибудь чрезвычайно глупого, такого, за что мог бы быть ошельмован в глазах каждого порядочного человека,— ошельмован не на шутку, как подлый негодяй, автору кажется, что этот господин средних лет (который был сам автор) не говорил ничего такого,— а между тем, он попался в опасность быть ошельмованным без всякого оправдания,— и через несколько времени, говоря с одним из своих друзей, этот господин средних лет нашел, что он действительно делал такие ошибки, из которых вытекало ошельмование, грозившее ему.
Автору кажется, что это — любопытнейший психологический случай, кому не кажется этого, того автор просит и не читать дальше: повесть не стоит чтения для такого читателя.
Для ясности недурно будет повторить здесь последние строки того, что было уже раз прочитано перед этими замечаниями, за длинноту которых [автор] просит извинения у читателя, который не бросит читать. (Я несколько времени молчал после ее выговора, стыдясь того, что я, человек строгой нравственности, довел бедную девушку до того, что она сказала мне: ‘оскорбляйте меня, вы можете, мы одни’,— ведь это слова ужасные, это значило назвать меня мерзавцем, с которым женщина не может оставаться наедине, а между тем, предлог к выговору был совершенно ничтожный,— и совершенно логически доказала мне, что я вполне не прав, я и размышлял, отчего это так,— размышления мои были там написаны еще с шутовством, потому нечего повторять их здесь,— девушка, видя, что я долго молчу, подумала, что я сержусь, и сказала ‘что вы сердитесь,— не за что’. Я из этого увидел, что она не понимает характера моих размышлений, и тут уж я начинаю говорить о себе без шутовства, потому подшучиванье мое над собою — удачное или неудачное, это неважно ни для меня, ни для читателя,— но доставляющее мне удовольствие,— оно у меня в натуре,— становится неизбежным в ходе романа,— итак, эти следующие мои слова уже достоверны,— они действительно были мною [сказаны] так, как написаны в прежний раз в рассказе. С этих строк рассказа читатель будет видеть в этом авторе, в ‘я’ уже действительного автора, как он есть, человека не замечательного, кроме того, что он хороший семьянин, человек мягкий относительно других и строго нравственный в своих поступках, а не прежнего шута, дурачившегося над собою в рассказе):
— Простите меня, Лизавета Антоновна, что я скажу вам: я медлил ответом, потому что был смущен и расстроен,— чем, это будет непонятно для вас, но поверьте, не досадою: напротив, я глубоко скорблю о том, что оскорбил вас, отчасти я был расстроен и этим, но еще больше я был расстроен другим: вы добрая, вы благородная, вы чистая, про чистоту ‘вашу, что и говорить: мне совестно, что я когда-нибудь и сомневался в этом,— и вы безопасна здесь,— вы могли бы жить и не здесь,— где угодно, хоть на улице,— соблазн не мог коснуться вас,— но вот это-то меня и смущает. Но это все равно, это я даже сказал лишнее,— не следовало,— а я хотел только сказать: мне очень горько, что я огорчил вас, потому что чрезвычайно уважаю вас, но я боюсь вас.
— Почему же вы меня боитесь, когда я добрая?— ведь вы же сами сказали, что я добрая,— и ведь высказали это не комплимент,— какие же между нами комплименты: я невеста вашего приятеля, который считает вас своим,— да это и по голосу заметно,— так как же вы меня боитесь, когда я добрая?
— Как вам это сказать?— Вот как скажу. Вы знаете балладу Гете ‘Коринфская невеста’?
— Нет, не знаю. Вы знаете, как у нас учат по-немецки,— да Гете уж и старый писатель. Борис говорит, что из него только несколько страниц можно прочесть,— согласны вы с этим?
— Почти что так, но…
— Даже первая часть ‘Фауста’ устарела,— вы согласны?
— Там есть превосходные места,— удивительные, большая часть отдельных сцен превосходна, но общая точка зрения действительно устарела, смешна для нас с вами. Фауст, изволите видеть, ‘познал тщету наук’ и ударился в пьянство. За это нынче школьника называют товарищи — болваном. А в конце XVIII века это еще действительно была высшая мудрость.
— Да, как это утешительно, потому что ведь это значит, как мы-то далеко ушли вперед. Но мы уклонились от предмета,— от ‘Коринфской невесты’, которой вы хотите пояснить мне, отчего вы меня боитесь. Прочтите.
— Я помню лишь несколько стихов, но они самые важные для нашего разговора:
Wie Schnee, so weiss,
Und kalt, wie Eiss 17,—
помните, что я к этому буду говорить все. Я могу увлечься другим,— баллада дивная. В начале нашей эры из Афин в Коринф приезжает молодой человек,— он с детства обручен с девушкою, о которой он уж давно не слышал ничего. Его встречает семейство этой девушки, ее нет в числе встречающих,— но ему ничего не говорят. Он один в своей комнате ужинает. Отворяется дверь,— входит его невеста, он говорит ей: ‘садимся вместе ужинать,— вот дары Вакха и Цереры’ — он язычник, христианство еще мало распространено,— ‘и я обниму тебя’ — ведь это по-язычески уже будет обряд брака, когда они разделят дары Вакха и Цереры, вино и хлеб. Она говорит: ‘я не могу вкушать их. Я обниму тебя, но мои объятия будут смертельны для тебя. Моя грудь бела как снег, но холодна как лед, в ней не бьется сердце. Мое семейство приняло новую веру, я не приняла ее, но моя мать обрекла меня на это’.
Wie Schnee, so weiss,
Und kalt, wie Eiss.
Но молчит, не стучит ее белая грудь, Не стучит, и как лед холодна.
Это ужасно. Я это вижу,— здесь человеческое жертвоприношение, которого не знала даже прежняя вера, которая была кровава.
Opfer fallen hier
Weder Lamm, noch Stier,
Aber Menschenopfer, unerhrt 18.
— Я не понимаю этого. Почему ж я мертвая и убью мужа. Почему вы думаете, что у меня грудь льдяная. Вы ни из чего не могли этого видеть.— Позвольте, я подумаю.— Лизавета Антоновна задумалась.— Решительно не могу понять,— повторила она через несколько секунд.— Позвольте, не мешайте, я подумаю.
— Хлоп.— Спрячь руку. Когда занимаемся делом, нечего шалить, Борис,— сколько я просила об этом,— опять послышалось из другой комнаты:
— Да ведь ты сама виновата, Наташа, что хорошенькая.
— Я довольно позволяла тебе шалить,— ну, через полчаса опять будем болтать, а просто ты лентяй, а не я хорошенькая.
— Mais, ma ch&egrave,re, depuis quand tes-vous ici? {— Моя дорогая, с каких пор вы здесь?} (превосходным французским языком).
— Je suis dans cette magazine depuis un an, madame,— (гадким французским проноисом и с грубейшими ошибками против языка, но бойко).— Si vous me permettrez, je vous racontrai mon histoire. J’avais t une servante chez une m-lle feltoukhine, qui est aujourd’hui…
— Je la connais: madame — Илья Никитич Алферьев…..
— Et comment vous la connaissez, madame?
— Илья Никитич Алферьев est un fils de mon beau fr&egrave,re.
— Donc, je me tais, madame {— Я в этом магазине уже год. Позвольте, я вам расскажу мою историю. Я была горничной у г-жи Желтухиной, которая теперь…— Я ее знаю.— Каким образом вы ее знаете?— Илья Никитич Алферьев сын моего шурина.— Тогда я умолкаю.}.
— Это хорошо, Наташа. Да поняла ли, или это так случайно вышло,— Как же, поняла. Ты знаешь, что Катерина Александровна меня любит, и что я хотела похвалить ее,— а ведь ты ее родственник теперь,— значит, ты родственница ее, я этого не знала, а ты знаешь, что она женщина добрая, и что бывшая служанка не скажет о ней дурного, а это нехорошо, младшему хвалить старшего перед его родственником это лесть, ты меня и остановила, я догадалась, что ты родственница.
— Хорошо, вижу, что поняла… Etes-vous bien ici, ma ch&egrave,re?
— Oui, madame, je suis tr&egrave,s heureuse ici, quoique, madame, la ch&egrave,fe de la magazine est une femme bien mchante. Une servante domestique et une servante de commerce ou de la magazine — ce sont deux positions bien diffrentes {— Хорошо ли вам здесь, моя дорогая?— Да, я очень счастлива здесь, хотя хозяйка магазина женщина очень злая. Быть домашней служанкой и служанкой в торговле или в магазине — эти два положения очень различны.}.
— Почему я не остановил тебя, когда ты отозвалась дурно о своей хозяйке?
— Это было не для злословия.
— Vraiment?
— Oui, madame, vous… {— Правда ли?— Да, сударыня, вы…}
Голоса, постепенно затихавшие, перестали быть слышны. Я слушал их, слегка улыбаясь.
— Мешают они,— сказал я.
— Нет, но мешаете вы,— отвечала моя странная собеседница.
‘Вот как’, подумал я и внутренно улыбнулся.— Вы страшно строгая, как же вас не бояться,— сказал я:— с вами слова нельзя сказать.
— Однакож вы действительно помешали мне. Мне это странно, отчего я показалась вам холодная.
Теперь я уж понимал, отчего.
— Если я помешал вам разрешить вашу ученую задачу, я могу загладить свою вину перед вами,— я дам вам готовое решение ее: вы страшная формалистка, вы Медуза педантства,— вот оттого-то ваш взгляд и обращает человека в камень.
— А я вам за это дам решение другой задачи: вы (все это заключили из того, что Сапожников сказал вам про ‘меня. Неужели он не шутил.
— Сапожников ни одного слова не говорил мне о вас, кроме того, что через две недели ваша свадьба. Да он и об этом упомянул случайно. Он спрашивал меня, сух ли дом, в (котором мы живем, потому что он думает нанять в нем квартиру. Я спросил, по какому случаю. Вот он и сказал, что вы дали ему слово,— и замолчал-с, то есть он-с, Сапожников-то-с,— ни одного слова не прибавил-с,— сказал я с видом простодушной скорби.
— Ах, боже мой, вы в самом деле такой злой, как они все про вас говорили. Я этому не верила. Теперь вижу. Вы уж хотите ссорить меня с Сапажниковым. Я к нему холодна, он не хочет сказать обо мне доброго слова. Теперь уж я вас боюсь.
— Я, действительно, ужасен,— сказал я.
— Но вашу ужасность мы оставим в стороне,— сказала она:— а я теперь вижу, зачем вы приехали: вы приехали сделать мне выговор за то, что я холодна с Сапожниковым {Рукопись дальнейшего текста была послана 14 августа 1863 года в сенат в качестве ‘образца черновой литературной работы’ и вшита в сенатское дело (продолжение рукописи см. в ‘Приложении’).}…

ПРИЛОЖЕНИЯ

I
АЛФЕРЬЕВ

Первоначальная редакция

Милый друг,
Мы с вами шли по одной дороге,— вы споткнулись, ушиблись, я продолжал итти, гордясь тем, что цел, и отчасти совестясь того, что цел,— не очень долго вскоре после вас и я споткнулся, и я ушибся. Не скажу, чтоб ушиб напомнил мне о вас, раньше я больше думал о вас, но он отнял у меня возможность видеться с вами,— вы лежите, и я лежу. Оба мы выздоровеем, опять пойдем своею дорогою,— одной дорогой,— покуда придем к чему-нибудь,— хоть не к тому, чего нам хочется, а хоть к чему-нибудь, опять будем часто видеться, опять я буду сердить вас, опять [будете] говорить мне: ‘а вы работайте, работайте’,— но когда возобновятся наши свидания? А мне хочется, чтоб и это время разлуки не пропало даром для нашей дружбы,— и вот мне захотелось показать вам, как я понимаю вас, как я ценю вас. Прочтите,— скажете ли: ‘да, я изображен верно’: если скажете, то моя повесть будет иметь успех,— я не скрываю от вас и этой другой своей цели — расчета на успех: что скрывать, вы слишком хорошо меня знаете: дружба дружбою, нежность нежностью, а самолюбьишко и расчетец все-таки тут же, подле дружбы и нежности.— Эксплуатировал я вас, когда мы шли, хочу эксплуатировать и теперь, когда мы с вами лежим. Черты живого, очень выразительного лица, передаваемые с любовью не слепою, но горячею,— факты, рассказываемые во всей живой их рельефности, должны дать моему рассказу яркость, которой не могли б иметь бледные изобретения моей слабой фантазии. Я изменяю обстановку, насколько это нужно, чтоб не затрогивать самолюбий и не раскрывать семейных тайн. Но все существенные подробности я мог пересказывать без всякой перемены, а многие сцены, известные только вам и мне, я мог прямо передавать со всею историческою точностью. Это запас повествовательного богатства слишком соблазнительный для рассказчика с бедным воображением. Но, эксплуатируя вас теперь, я жду, что вы и на этот раз, как раньше, скажете: ‘пусть эксплуатирует, это полезно для других и потому приятно мне’.
СПБ, 5 апр. 1863.

ФОТОГРАФИЯ

Бессонов просидел у меня целый вечер. Мы провели его очень приятно, в рассуждениях о высоких материях, которые — и предметы, и рассуждения — мы оба очень любим.
На другое утро я сидел и работал. Служанка вошла и говорит: ‘Бессонов вас спрашивает’.
‘Что такое?’ — подумал я. Мы очень хороши с Бессоновым, но не до такой степени, чтоб бывать друг у друга беспрестанно, и вчера не думали видеться раньше, как недели через полторы, две. Что ж такое особенное могло бы случиться со вчерашнего вечера?— А главное, что ж это он остался в зале и прислал сказать о себе, а не вошел прямо сам в кабинет? Это странно.
Выхожу в зал. Опершись рукою на стол перед диваном, стоял незнакомый молодой человек, одетый очень изящно,— я плохой знаток мастерства одеваться, но даже я с первого взгляда заметил очень тонкий вкус в его совершенно простом костюме. И сам он показался мне человеком очень хорошего светского воспитания,— так свободна была его поза, совершенно простая, так грациозен поклон и шаг вперед ко мне, в ответ на мой поклон.
— Извините,— сказал я,— мне назвали фамилию моего приятеля, г. Бессонова.
Я отчасти сконфузился за свой гнусный бумажный татарский халат, закапанный стеарином, прожженный сигаркою и с прорехою на сиденьи.— Служанка переврала фамилию. Сделайте одолжение, сядем.
— Нет, моя фамилия действительно Бессонов,— сказал он, садясь и подавая письмо.
Я развернул — записка от Панаева. ‘Не найдется ли у нас в журнале работы для г. Бессонова, который мне показался очень порядочным человеком (ну, Иван Иванович, вы прекрасный человек, как н я, и такой же мастер разбирать людей по первому знакомству, как я,— мы с вами уж отыскивали десятки очень порядочных сотрудников, от которых потом чуть не вешались и не душились),— он хочет в отставку, чтоб заняться литературной) работою’.
— Я посмотрю-с, поищу, может быть, найду что-нибудь для вас,— но рассчитывать на это,— может быть, но скорее нет.
Он хотел встать и раскланяться. Но так как я большой мастер вести разговор и часто говорю совершенный вздор, ни к селу, ни к городу, то я уж и продолжал, хоть с первого разу [видел], что делаю вопрос ненужный и глупый.
— Вы не родственник Илье Никитичу Бессонову, которого я ожидал найти вместо вас?— Произнося эти слова, я уж чувствовал нелепость: если б он был родственник Илье Никитичу, то, конечно, сказал бы Илье Никитичу, чтоб он познакомил его с Некрасовым или со мною, а не отправился б сам без рекомендации к Панаеву, который совершенно ничем не занимался в журнале. Но против моего ожидания он отвечал:
— Да, я его родственник.
— Ив хороших отношениях?
— Да.
— Да ведь он очень хорошо знаком со мною и порядочно с Некрасовым.
— Я знаю. Что за диво!
— Почему ж вы не сказали ему, чтоб он познакомил вас со мною или с Некрасовым?
— Потому что я не хотел пользоваться рекомендациею.
— Почему?
— Потому что не находил это удобным. Я, наконец, вразумился теперь.
— Вы хотите, как пишет Панаев, выйти в отставку, чтоб заняться литературою: если у вас есть беллетристический талант, это недурно. Но если вы думаете собственно о журнальной работе, я должен вам сказать, что она обременительна и скучна. Это черная, почти машинальная работа, такая же [как] на службе.
— Я это знаю и писать повестей не могу, я могу годиться только для черной журнальной работы. Но я не для того выхожу из службы, чтоб заняться литературой, а ищу литературной работы, потому что хочу выйти в отставку. Надобно иметь средства к жизни.
— Разве у вас нет независимых средств к жизни?
— В настоящее время нет, и не будет.
— Это дело другое, в таком случае, в таком случае, вам, конечно, должно искать журнальной работы. Но это такое неверное искание. Нужно показать особые способности, чтоб иметь ее. Если они есть, вы будете иметь, но они довольно редки. Попробуйте, есть ли они у вас, вы найдете работу,— не у нас, так в другом журнале. Но само собою, вы должны в это время оставаться на службе, чтоб не остаться без ничего,— может быть, вы и не годитесь для журнальной работы,— а если и годитесь, эти связи устанавливаются не так скоро,— несколько месяцев вы все-таки будете необеспечены и часто не будете иметь работы.
— Я не могу сделать этого. Я через неделю должен подать в отставку.
— Да? Это другое дело. У вас вышли неприятности по службе?
— Нет. Но я должен выйти, потому что служба портит. Я вижу пример этого на Илье.
— На Илье Никитиче? Он — испорченный человек?— сказал я с удивлением.
Я видел тогда в Илье Никитиче одного из лучших людей, и бесспорно он был человек благородный, очень хороший гражданин.
— Да. Но видите, ему 28 лет, он статский советник, он свыкся с мыслью о карьере, а он получает 3 000 р. жалованья, уж приобрел потребность иметь тонкое белье и обедать в ресторане, платя за обед 17г рубля и иметь к столу полбутылки сотерна. Он уж не годится, потому что не можеч отказаться от этого. Это теперь поздно менять дорогу, потому что приходится терять уже приобретенную карьеру, и перемена дороги соединена с временными лишениями, которые уж тяжелы ему. Он человек связанный. Через три года, когда мне будет 26 лет, со мною будет то же. Я хочу остаться человеком свободным.
— Илья Никитич человек связанный и испорченный, потому что привык иметь тонкое белье?— повторил я, смотря на своего посетителя с его изящ* ным туалетом и светскими манерами.
— Вы хотите сказать, что я одет лучше, чем он? Да, это моя потребность, но я еще могу теперь отказаться от нее. Через два, три года будет поздно.
Следовательно, он может рассчитывать на быструю карьеру? Да это и должно так быть: Бессоновы имеют связи, у них родственники выше ординарных генералов, влиятельные люди.
— Мне кажется, что можно и не приобретать вредной привычки, если вы наперед остерегаетесь и ненавидите ее.
— За это нельзя ручаться.
— Извините меня, но вы представляетесь мне человеком экзальтированным.
— Может быть, но я сам в себе этого не вижу.
— Хорошо. Вы говорите, что испортитесь через 2, 3 года, Я предлагаю вам оставаться на службе вовсе не так долго — несколько месяцев, в течение их вы еще можете не испортиться, а избежите риска.
— Есть особое обстоятельство, по которому я не [могу! этого сделать. Я чиновник особых поручений при министре внутренних дел. До сих пор мне давали мелкие дела. Теперь мне хотят поручить большую статистико-историческую работу,— он назвал работу,— вы видите, что она займет много времени — полтора года или два, важна и интересна. Вы согласны?
— Совершенная правда. Но что ж из этого?
— Взявшись за нее, заинтересуюсь. Кроме того, и бесчестно отказаться от деда, за которое взялся. Вы видите, что я буду надолго обязан, и в это время из самой этой работы возникнут для меня другие такие же,— итак, я должен выйти в отставку теперь же, или становиться тем, чем стал Илья Никитич.
Этот Илья Никитич! Нашел страшный пример нравственного падения! Но у меня блеснула другая мысль: ему поручают работу, предполагающую большие сведения. Ясно, что служба противна его убеждениям, кроме того, что хочет испортить его жалованьем и карьерою.
— Позвольте спросить, вы где кончили курс?
— В здешнем университете.
— Кандидатом?
— Да.
— Держите экзамен на магистра.
— Я сделал это.
— Так поищите места профессора, это вернее журнальной работы. У вас остались связи с университетом?
— С немногими из профессоров. Он назвал.
— Они руководят большинством совета, их мнение принимается Щ. (тогдашний попечитель), по вашему знакомству с ними я вижу, что вы магистр юридического факультета. В нем три кафедры вакантны, выбирайте, через два месяца получите какую угодно.
— Я не хочу деятельности, противной моим убеждениям. Никакая кафедра несогласна с моими убеждениями.
— Даже и кафедра? Помилуйте!
— Извините, мне странно слышать от вас это.
Ну, детина! Мы разговорились,— я стал подробно разбирать каждый пункт нашего предыдущего короткого объяснения, доказывал основательность своего мнения по каждой статье, экзальтированность его взгляда. Он слушал терпеливо, спокойно, возражал холодно и коротко, большею частью не оспаривал моих слов, не хотел делать этого, а только говорил:— ‘Ваш взгляд таков,— я не могу разделять его’,— ‘Мой взгляд кажется вам неправильным,— я остаюсь при мнении, что он верен’.— Я постепенно перешел в езою манеру — подсмеиваться, шутки мои не всегда отличаются соблюдением такта, оказываются часто против моего намерения колкими,— он принимал их совершенно хладнокровно и с видом какого-то снисходительного одобрения, с мягкою, несколько меланхолическою улыбкою, которая не сходила с его лица, как только разговор одушевился, в его глазах светилось кроткое добродушие,— с этим взглядом, с этою улыбкою это лицо стало привлекательно. Так мы потолковали часа два. Он несколько раз входил в мой тон и сам подсказывал мне насмешливые обороты против себя тихим, несколько минорным тоном, в его голосе всегда [было] как будто уныние — это тогда же меня поразило — отчего это уныние, при страшной твердости и бодрости духа?— да, его общий образ мыслей печален, он все и день, и ночь скорбит как гражданин,— это было и очень забавно, и очень мило,— что это очень мило, это я оставил знать себя про себя — но что это забавно, я говорил ему, и он согласился, что это забавно,— и несколько раз смеялся над собою, то есть над впечатлением, какое он должен производить,— но оставался совершенно как наковальня,— крепко врыта в землю и сама имеет такой основательный вес,— ни своротить, ни покачнуть ни на волос, и как по ней ни колоти, она отзывается на удары, но ничуть не подается — никакого следа на ней от молотка. Уперся на своем, и баста. ‘Что ж из того, если другим это кажется смешно? По-моему, нет’,— вот и все. Так мы расстались. Я попросил его зайти дня через три,— что, может быть, я и найду какую-нибудь работу, а скорее не найду,— но, что важнее, потолковать еще, нельзя [ли] вас сбить с ваших мыслей.— ‘Напрасно’, и я очень хорошо видел, что совершенно напрасно,— ‘Конечно, но священный долг опытного человека не оставлять без назидания восторженного юношу’, сказал я, смеясь уже над собою.— Конечно, и юноша обязан не скрываться от назиданий. Зайду.
Видите, милый друг, как мало я выдумываю и изменяю,— ваша фотографическая карточка, не правда ли?

II
ПРОДОЛЖЕНИЕ О БОРИСЕ ДМИТРИЧЕ ШЕСТАКОВЕ

Дня через два мне случилось проходить мимо квартиры старого моего знакомого, Ильи Никитича Шестакова,— у меня было полчаса досужего времени, я зашел спросить о новом знакомце. <То, что раньше я не слышал о нем ничего от Ильи Никитича, нисколько меня не удивляло: в Петербурге бывает -- по крайней мере, у меня -- много таких знакомых, о которых я ровно ничего не знаю: кто, откуда, как они,-- знаю только: часто бываешь хорошо знаком с человеком, не имея никакого понятия о его родных и родне.>
— У вас есть родственник, Борис Дмитрич,— почему я никогда не встречался с ним у вас да и вы ничего не говорили?
— Борис? Юноша. <Я ему читаю нотации, он не любит у меня бывать. > Впрочем, хороший юноша. Еще не установился, неизвестно, что из него выйдет,— может быть, и хороший человек. Только экзальтирован,— я его все холожу, поэтому он не любит бывать, когда у меня кто-нибудь есть. А говорить о нем нечего, потому и не говорил.
— То есть вы продолжаете обращаться с ним так, как раньше, когда ему было 16 лет, а вам 21? Натурально, что он не хочет таких отношений при ваших знакомых.
— Что, вы уж с выговором? А вы долго с ним говорили?
— Весьма долго.
— Ну, как же сами с ним говорили? Я думаю, так же, как я.
— И то правда. Он хочет в отставку — безрассудство, но, кажется, его [не] убедить. Ему хочется заняться журнальною работою,— способен [он] к этому?
— Если захочет.
— В таком случае расскажите о нем побольше, чтоб знать, что с ним делать.
Илья Никитич стал рассказывать.
— Как же вам не стыдно было говорить, что нечего было вам говорить о нем,— да он так как и есть, как мне показалось,—любопытный человек,— говорил я.
Точно, каждый пункт странного существа, обозначавшийся в его скромных словах разговора со мною, выставлялся с угловатыми украшениями в биографии, которую повествовал Илья Никитич. С тех пор, как Илья Никитич помнит его, он все такой и был кроткий и несколько задумчивый, будто флегматический,— с пяти лет, когда приехал в Петербург.— Например, любил шалить в детстве, много резвился, и все с соблюдением спокойствия, хладнокровия, не забывался ни на минуту в шалостях, а между тем переходил s играх обычные пределы детской опрометчивости,— в таком роде: тогда ему было лет 8, 9: сидел на окне в детской, которая окнами на двор, и, высовывая голову из окна, все смотрел в бок, на стену,— и смирно. Хорошо. Смотрят через минуту — нет Бори.— Боря, где ты? Сейчас ворочусь, мамаша,— раздается смирный голос Бори внизу, через окно.— Выглядывают с тревогою — Боря уж близко от земли, спускается по жолобу,— а квартира в третьем этаже. Через минуту возвращается, не запыхавшись, ничего. — Боря, да как это можно?
— Да ведь я, мамаша, рассматривал, жолоб-то подле самого окна, так хорошо достать рукою. — А как сорвешься?— Я подумал, как увидел, что как же сорваться? он не толст, не тонок, хорошо обхватывать, и я сильный, ловкий.— Ну, а если проволоки между листами перегнили или тонки, и он весь оторвался бы под тобою?— А вот этого я не сообразил, мамаша. Виноват, мамаша, не годилось этого делать.
Рано стали в нем замечать, что при его мягкой послушливости почти во всем дубовое упрямство в некоторых случаях. В первый раз показал он странную настойчивость лет шести, когда учился читать и читал уже очень бойко.— Сидит Сережа и смотрит в книгу очень прилежно, мать, проходя мимо, заглянула—книга лежит у него вверх ногами.— Что это, Боря?— А я хочу и так уметь читать.— Вверх ногами-то? да зачем же?— Так мне вздумалось, мамаша.— И выучился читать вверх [ногами]. И все так. Что заберет себе в голову, так и делает. Сначала эти оригинальности относились все к ребяческому вздору, как уменье читать книгу вверх ногами, или как то, что, услышав ходящий повсюду анекдот о Колумбе, поставившим яйцо на длинный конец, он с месяц трудился поставить яйцо, не раздавливая, пока этот напрасный фанатизм не сменился успешным трудом над обучением скворца говорить: ‘Боря, выпусти меня’.— ‘Нет, еще нельзя, не умеешь сказать, чего тебе хочется’,— возражал Боря на невнятные звуки,— но когда остался доволен чистотою выговора своего воспитанника, лоетавил клетку на окно, покормил скворца из рук, поцеловал его головку.— ‘Теперь скажи, чего ты хочешь?’ — ‘Боря, выпусти меня’.— ‘Хорошо сказал, изволь’,— отворил клетку, скворец ступил на окно, оглянулся, подошел снова к клетке, потерся о нее носиком, попробовал подскочить, хлопнул крыльями раз, другой, закричал еще раз: ‘Боря, выпусти меня’, взмахнул крыльями и улетел. Боря все это время плакал и улыбался и долго смотрел из окна вслед за полетом скворца и все плакал,— в этом уж был смысл, a ему было только лет одиннадцать,— потом характер его упрямства стал яснее. Например, он стал требовать, чтобы прислуга звала его ‘ты, Боря’, а не ‘вы, Борис Дмитрич’, и опровергал возражения по методе в вопросах и ответах:— Ты скажи, Марфа, я кто, мальчик?— Мальчик.— А Петров сын Андрюша кто, мальчик или нет? Мальчик.— Ты его как зовешь? Андрюша или Андрей Петрович?— Андрюша.— Он мальчик, и я мальчик, стало быть, и я кто ж?— Боря. Мать находила это лишним, когда услышал отец — вовсе сердился, прислуга не слушалась, но Боря не трогался с места и не отвечал, пока [ему говорили]: ‘Борис Дмитрич, мамаша зовут вас’, выходили сцены, наконец все устали, а он упрямствовал и так добился своего: ‘Боря, тебя мамаша зовут’.
В это время было ему лет 12, и Илья Никитич потерял его из виду лет на пять. Дмитрий Степанович, отец Бори, получил место губернатора в Симбирске или Тамбове или где-то в тех краях. Илья Никитич не мог сообщить мне, каким образом Боря лет через пять появился в Петербурге и поступил в университет, только предполагал, что это не обошлось без ссоры с отцом, но подробностей дела не знал,— я потом услышал их от матери Бориса Дмитрича — сам он не любил рассказывать о своих подвигах.
Вылезание из окна третьего этажа по жолобу, обучение скворца словам ‘Боря, выпусти меня’, обучение домашних словам: ‘Боря, поди к мамаше’ — все это мало доходило до отца, но Боря подрастал, круг его мыслей и поступков расшиоялся, стал проникать в кабинет отца.
Дмитрий Григорьич был человек совершенно честный, умный, знающий дела, занимающийся ими, человек просвещенный,— но это нисколько не мешало в его губернии твориться таким чудесам, каких в сказках не бывало,— почему так, все равно, да нам и нет дела до этих чудес, для нас нужен только сам Дмитрий Григорьич, и вот два-три случая из его управления. Однажды поутру стал останавливаться народ ворот ограды Рождественской церкви.— Что такое останавливается народ! Подошел полицейский, пошел в часть, донес, приехал пристав, посмотрел, поскакал доложить полициймейстеру, полициймейстер поскакал и доложил губернатору: ‘Узнать, кто’,— сказал губернатор. Полициймейстер поскакал, протопоп говорит: ‘Я ничего не знаю, кто и как — не знаю’. Тогда полициймейстер поскакал узнавать из источника. Какой же это источник, что, с кем и от кого отправился узназать полициймейстер и что это за происшествие, наделавшее такой тревоги полициймейстеру?— Происшествие было такое, что поутру увидели у церковных ворот привезенный ночью колокол пудов в 40, 50 весом, а к ушам привязана записка: ‘Сей колокол жертвуется Рождественской церкви неизвестным дателем для душевного спасения’. Колокол новенький, с иголочки. Духовенство церкви перекрестилось с усердием: ‘Слава богу! уж мы давно прихожанам говорили, что полиелейный колокол у нас треснул, да прихожане-то у нас не усердны к церкви божией,— а вот господь и послал со стороны милость свою’. Пошли доложить архиерею — то же повторил архиерей, велел отслужить молебен за неизвестного дателя и тащить колокол на колокольню. Тем дело и кончилось со стороны доброго дателя и духовной власти. Но когда полициймейстер доложил об этом губернатору, губернатор вздумал спросить: ‘Кто добрый датель?’ Какое ему было дело до этого? Никакого. Так’ вздумал. Духовенство не знало доброго дателя, но на колоколе есть по обыкновению надпись, на каком заводе отлит: ‘отлит сей колокол, весом в 47 пудов и 15 фунтов, на заводе купца Рыбалкина’,— да хоть бы и не было этой надписи, так все равно, можно было знать, что это дело не миновало рук купца Рыбалкина, другого колокольного завода нет на 300 верст кругом. Вот полициймейстер и поскакал к купцу Рыбалкину. Купец Рыбалкин говорит: ‘Точно, колокол с моего завода. Мой приказчик и отвез нынешней ночью к церкви’.— Кто добрый датель?— Не могу сказать, потому что запретил — для бога жертвовал, не для человеческой славы,— когда доброе дело получает славу человеческую, перед богом не имеет заслуги.— ‘Так и не скажете?’ — Поклялся то держать в тайне.— Так и его превосходительству доложить?— Так и его превосходительству доложи.— Является полициймейстер к губернатору: так и так, ваше превосходительство, не сказывает.
— Не сказывает?— Не сказывает.— Привезите ко мне самому.— Опять поскакал полициймейстер к купцу Рыбалкину, привез его к губернатору.
— Иван Федосеич, кто добрый датель?— Не могу сказать, ваше превосходительство, побожился не говорить.— Не сказываешь, Иван Федосеич?— Не могу.— В полицию.— Полициймейстер вздохнул — он был приятель с Иваном Федосеичем — и повез Ивана Федосеича. Сидит Иван Федосеич в полиции, под секретом, никого к нему не допускают, семейство сходит с ума, Иван Федосеич, 60-летний старик, дрожит в холодной камере, потом угорает, когда затопили, чтоб не замерз. В полицию на другой день является полициймейстер: ‘Скажите, Иван Федосеич, губернатор больно очень гневается на вашу непокорность’.— Не могу.
— Не можете?— Не могу.— Полициймейстер вздохнул больше прежнего и повез Ивана Федосеича в острог. Сидит Иван Федосеич в остроге 4—5 недель, в конце пятой недели получается из Петербурга предписание: ‘Купца первой гильдии [Рыбалкина] выпустить и предоставить ему право жаловаться на незаконное заключение’. Предписание [было] получено оттого, что архиерей послал донесение,— благо, что архиерей почел себя прикосновенным к делу.— Будете жаловаться, Иван Федосеич?— Как же мне жаловаться? У меня подряды, постройки, пожалуйся — разорят.— Да как же, Иван Федосеич, ведь он вас изобидел?— Сильно изобидел, правда.— Такое почетное лицо в городском обществе, ведь вы, можно сказать, у нас один из первых купцов.— Правда ваша.— Как же не жаловаться-то?— [Я] вам сказал, как мне нельзя жаловаться-то.— Стало быть, и это дело сошло с рук Дмитрию Григорьичу, а можег быть и оно тоже еще не показывает в Дмитрии Григорьиче ничего особенного? Вот другое уж показывает.
Вдруг однажды поутру, часов в 10, являются по всем улицам благословенного губернского города и полицейские солдаты, и пожарные солдаты, и испившиеся пьяные, которые были забраны вчера, с крестами мелом на спинах, чтоб не убежали, и вообще мещане, без крестов,— значит, нанятые или выставленные на натуральную повинность, которые не убегут, целая орда на каждой улице, и у каждого ордынца в руках ведро и мазилка.— Что такое?— Ордынцы — каждый отряд по своей улице, по два, по три,— что такое? ‘Начинай’,— раздается команда старшего ордынца’ — мазилки в ведра, и пошли писать желтой водяной вохрой все некрашеные заборы и деревянные домы. Владельцы домов подымают вопль, особенно сосновых домиков, новеньких, хорошеньких — новенькая сосна-то так белеет, лоснится на солнце, мило смотреть,— и через два часа уж нет, уж все замазано гадкою, мерзкою желтою глиняною размазнею, от которой после первого дождя останется гнусный, грязный вид,— и точно, так и остался весь город замазан грязью.— А вы будьте благодарны, дурачье,— поясняют начальники ордынцев,— даром вам обходится, на городской счет.
А может быть, и из этого еще не видно ничего особенного в Дмитрии Григорьиче?— Может быть.— Ну, так вот еще,— только это уж не один случай, а раз пять-шесть повторялся, пока не нужно стало повторять: ‘Нельзя, ваше превосходительство,— говорит правитель или старший секретарь правления,— закон говорит противное’.— Какой закон, укажите.— Правитель канцелярии или старший секретарь берет с этажерки том Свода законов, раскрывает, указывает статью.— Это закон?— Закон,— отвечает тот.— Он мешает?— Мешает, ваше превосходительство.— Дмитрий Григорьич выдвигает ящик стола, бросает туда том Свода законов, задвигает ящик: — Где закон, укажите.— Правитель канцелярии или старший секретарь молчит.— Ступайте и пишите, как велю.— Тот идет и пишет, и это выдвигание и задвигание ящика сходит с рук. Впрочем, оно повторялось немного раз, пяток, и только сначала, а потом стало ненужно: и без того уж писали, как следовало по мнению Дмитрия Григорьича. Или, может быть, и в этом нет ничего особенного? Так уж в этом есть особенное.
Но вот об этом уж наверное нельзя сказать, что тут не было ничего особенного и потому это не сошло с рук Дмитрию Григорьичу.— Тоже все однажды нашли на улице убитого старика,— эка важность, подумаешь,— каждый месяц бывала не одна такая находка,— но вот подите, почему-то на этот раз город вздумал удивиться, и пошли толки: ‘климовцы, климовцы, это климовцы его убили’. В городе была, видите ли, вера, будто завелись в нем климовцы, новая секта, у которой вера в том, что надобно забивать до смерти жен, для своего и их душевного спасения, и это на основании слов: ‘кто погубит свою душу, тот спасет ее’,— а душа это кто ж, [если] не жена? следовательно, кто убьет жену, тот спасет свою душу — и женину тож, потому что она невинная мученица. Существует ли такая секта или нет — разумеется, неизвестно,— а скорее что нет, да и наверное нет, точно, многие мужья в этом городе, как и во всяком городе, забивали до смерти своих жен, но без всякого сектантства, не потому, чтоб думали этим спасти свою душу, а потому, что рука у них была тяжелая,— и не по иностранным словам: ‘кто погубит…’, а по родной нашей поговорке: ‘жену люблю как душу, трясу как грушу’. И опять же если и были климовцы, то ведь сами же горожане говорили, что по климовскои секте следует забивать жен, а старик какая же жена?— Вздор,— сказал Дмитрий Григорьич:— никаких климовцев нет, я это узнавал, и старик убит просто в драке.— Поискали убийцу по кабакам, не нашли, похоронили старика, и тем покончил дело Дмитрий Григорьич.— Но в городе рос и рос вопль: ‘климовцы! климовцы! губернатор покрывает климовцев! климовцы всех нас станут убивать!’ — словом, до того взбудоражились, что пошел слух по всему русскому царству. Приехала комиссия, подняла дело. Дмитрий Григорьич урезонивал ее, что климовцы, если б они и были на свете, никак не могли убить старика. Комиссия заговорила: ‘губернатор мешает делу, прикрывает климовцев. Первое следствие произведено местного полициею с послаблением’. Правитель канцелярии говорил Дмитрию Григорьичу: ‘не мешайте, пусть делают, что хотят, а то вам плохо будет’.— ‘Не попущу преследовать невинных людей, которые ни в чем не виноваты’,— говорил Дмитрий Григорьич и продолжал обуздывать комиссию. Она уехала, не открывши ничего,— приехала другая, важнее, которую уже не мог обуздывать Дмитрий Григорьич,— насажали полон острог людей, нет места сажать более, наняли большой дом, и его насажали полный, наняли другой дом,— и тот набили битком. Дмитрий Григорьич не мог мешать, но продолжал урезонивать комиссию на словах. Правитель канцелярии продолжал говорить свое’ Дмитрий Григорьич продолжал делать свое. ‘Пусть будет мне плохо, а молчать не хочу при таком безобразии’,— и точно, через несколько времени пришла ему отставка, почетная, перемещение в Петербург на место без дела, классом выше губернаторского, с сохранением оклада, он сказал: ‘не хочу’, взял чистую отставку и уехал в свою деревушку,— он имел душ 200. Половина острога и два дома три года стояли набитые народом по стариковскому климовскому делу, потом стали понемногу опорожняться,— иных выпускали, иных ссылали, наконец через 4 года совсем опорожнились дома, человек десятка два было сослано. Еще года через два пьяный мужик проговорился, что это он убил старика, без всякого климовства, а шли они вместе из кабака, пьяные, поругались, старик его хватил по уху, и он хватил старика по голове топором, который на грех имел за поясом. И этого мужика сослали, разумеется.
— Да, из этого случая видно,— сказал я Илье Никитичу, рассказывавшему мне эти анекдоты,— что Дмитрий Григорьич был не только человек с норовом, а тоже и с характером. Так вот половина характера в его сыне от него, а другая не от матери ли? мать какого характера? видно, кроткая и рассудительная женщина?
— Да.
— Так другая половина характера от нее!
— Экий умница! Как догадлив! — сказал Илья Никитич и поцеловал меня в маковку: точно, мать кроткая, тихая женщина. <Какой вы психолог! Должно быть, что другая половина характера от нее.>
Я махнул рукою на себя, как имею привычку делать, когда получаю или заслуживаю такую похвалу. Да что, такие ли истины я открываю в разговорах! Раз я сказал, что у Гоголя был великий талант, в другой раз — что Коперникова система была очень важным шагом вперед для астрономии, в третий раз — что пища имеет влияние на здоровье,— — такие мысли я изрекаю очень часто, мои приятели, слыша их, пожимают плечами, иногда целуют меня в маковку с похвалою, люди малознакомые спрашивают топотом: ‘что это? что это? еще не так стар, чтоб впадать в детство’. Приятели со вздохом отвечают им: ‘да, он рассеян, это только оттого, что рассеян’, но малознакомые не принимают этого извинения, покачивают головою. Но за эти же вещи, попадающиеся в моих статьях’ я заслужил имя софиста, недобросовестного парадоксиста и человека с ужасным образом мыслей и мало ли еще какого нехорошего человека. Вот как различна судьба одних и тех же слов в разговоре и в печати.
Оно точно, не требовалось Ньютоновской сообразительности, чтоб понять, что у такого мужа жена была кроткая и тихая,— каков был ее характер от природы, все равно, хоть бы родилась графинею Зрини, она все равно стала бы через несколько лет замужества ниже травы, тише воды. Но муж снисходил в ином к ее болезненности, благодаря этому согласился взять с собою Борю в провинцию, не отдав его в корпус или в училище Правоведения, как хотел. Через год по приезде в провинцию Боря стал просить, чтоб его отдали в гимназию, потому что учиться с товарищами веселее, чем одному, отец не согласился на это, а стал говорить, что через год, через два все-таки надобно отправить его в корпус. Боря приготовился к отпору. Он учился хорошо, но когда начались сборы, он сказал, что посылать его нельзя — он не выдержит экзамена. Как так не выдержу — экзамен легкий.— Никак не выдержу.— Не выдержишь в третий общий класс, поступишь во второй.— Ни в какой класс не выдержу.— Как так?— Да так.— И пояснил, как. Через час мать сказала ему что-то по-французски.— Я не понимаю, мамаша, скажите по-русски, я позабыл. И все позабыл — и географию позабыл, когда на другой день стал учить географию, и грамматику позабыл, готовился даже забыть уменье читать. Отец раза два вбивал в него память чубуком,— не вбил, только притупил. После третьего раза Боря сказал: вы видите, палаша, побои мне не помогают, а только одно мученье, так вы не мучьте меня, или я уйду.— Куда?— Куда-нибудь.— Дмитрий Григорьич побил его побольнее и запер, сказавши: ‘выпущу, когда попросится’. День первый прошел, день второй прошел, Боря не просил, чтоб его выпустили, прошло две недели — то же.— Отец увидел, что дело доходит до слишком большой глупости, да и мать просила, отец сказал: ‘ступай, выпусти’.— ‘Пойдем, Боря, папаша простил’.— Боря поблагодарил мамашу и сказал: ‘вы не огорчайтесь, о чем я вас попрошу’.— О чем?— Оставьте меня тут еще на неделю? <В меня, сказал с гордостью отец-> Отец развел руками. ‘Пусть сидит’. Боря еще просидел неделю. Но после того отец уж не пробовал запирать его. Через несколько столкновений, в которых Боря держал себя таким же образом, отпустил в университет, чему не поверил бы, если бы ему было сказано это года за три. Из отношений Бориса к отцу стоит рассказать еще о двух приездах его в деревню. Понятно, что Дмитрий Григорьич, очень тяжелый в семействе, не был особенно церемонен ни с прислугою, ни с мужиками, на резиденцию к которым удалился через два года после отъезда сына в университет. Когда сын приехал в деревню на следующее лето, он в первый день приезда просидел за столом смирно, только поглядывал на отца, ругавшего неуклюжую прислугу, на другой день сказал, что обедать будет один <потому что брань за столом тяжела>.— Почему?— спросила мать.— Если батюшке угодно, я ему скажу, это относится к нему.— Отец позвал его, пошли объяснения, тянулись неделю, две, Борис Дмитрич уехал без успеха. Через месяц возвратился, и отец в остальное время сдерживался за обедом и вообще сильно стеснялся при нем. <Не дрался и не производил отеческих наказаний.> На следующее лето произошла сцена очень странная. Отец по приезде сына держал себя смирно, но Борису Дмитричу уж казалось это мало. Он раза два заговаривал, что у кого мягкий характер, тот способнее управлять нашими мужиками, которые из расположения делают больше, чем из страха, и что они любят его мать. Отец слушал и хмурился. Через несколько дней Борис съездил в соседний губернский город, воротился и опять завел тот же разговор. Дмитрий Григорьич опять нахмурился, но разговор шел общий <без всяких применений к делу> и поэтому достаточно было хмуриться. Дня через два сели пить чай. Отец налил себе сливок.— Позвольте, батюшка,— сказал Борис Дмитрич и взял стакан.— Что это, Боря?— Пойдемте со мною.— Вышли на крыльцо. Борис Дмитрич кликнул собаку и дал ей выпить чай со сливками.— Теперь пойдемте назад. Я полагаю, что этот чай не годится для вас.— Отец задумался. Сын пошел к нему в кабинет после чаю, и говорили, ничего. Через час сказал:— А что, папенька, в самом деле, пошлите-ко спросить, что с нею.— Позвали слугу, он справился и сказал, что с собакою корчи, должно быть издыхает.— ‘Скажите, Василий, Малаше (служанке, которая заведывала чайным прибором), чтоб она внимательнее мыла чашки, в них иногда бывает сор, бог знает какой, может быть вредный, мыши у вас везде бегают, а вы их кормите мышьяком, они его могут затащить везде. И вообще, Василий, скажите экономке и повару, чтоб о’и бросили этот мышьяк, с ним опасно. Пусть держат хороших кошек, это гораздо лучше’.— Дмитрий Григорьич сидел бледный.— Видите, папенька, какой мог быть случай.— Это действительно была страшная сцена. Я услышал ее от матери Бориса Дмитрича, не знаю, не преувеличена ли она ее робким воображением и любовью к мужу. Должно быть, на самом деле было что-нибудь менее страшное, но я не решился спросить Бориса Дмитрича, как было по правде, и не жалею, что не спросил. Но — по крайней мере по рассказу матери — Дмитрий Григорьич, помолчавши несколько минут по уходе слуги, заговорил прямо.
На следующее лето он хотел было итти дальше — облегчить положение матери, которую мучил своими капризами муж, но ничего не мог сделать, потому что мать слишком любила мужа и сама ежеминутно поддавалась ему.— Но понятно, что Константин Григорьич бросил всякую мысль вмешиваться в сыновние дела.
По окончании курса Борис Константинович брал от своих еще с полтора года деньги на свое содержание, небольшие деньги, потому что при своем не очень большом поместьи отец, хотя жил очень скромно, но все-таки любил играть роль и делал иногда обеды с вином из Петербурга, да Борис Дмитрич и не хотел брать много, ему довольно было 500 р. в год. Выдержав экзамен на магистра и поступив на службу, он, разумеется, отказался от всякого пособия от родных.
<Зачем и какими судьбами воплощенное упрямство любило одеваться изящно? Я этого никогда не мог понять, и если б изображал выдуманное лицо, никак не захотел бы соединить эти два качества, не имеющие никакого родства между собою!>
Вот каков был характерец моего нового знакомого: смирный, кроткий, задумчивый, будто печальный, будто холодный, все обдумывающий вперед, на всякие замечания отвечающий: ‘я знаю’, все делающий по зрелом размышлении, но воплощенный упрямец, какого только видел свет, ко всему этому — с какой стати — присоединяющий очень большую заинтересованность своим туалетом, пристрастие изящно одеваться.
Дня через три, четыре мне случилось дело к профессору *** — назову его хоть Ивановым, чтоб назвать как-нибудь,— одному из тех, о которых упоминал мой новый знакомец как о своем знакомом. Я застал все семейство Ивановых за завтраком, и мы тут же начали толковать с Ивановым о деле, занимавшем нас. Завтрак кончился, и мы перешли в кабинет хозяина, г-жа Иванова перешла вместе с нами, потому что дело интересовало и ее, женщину умную и образованную. Через четверть часа слуга доложил — не ему, а именно ей: приехал Борис Константинович.— Сырнев? спросил я.— Да,— отвечала она, встала и, обратившись к мужу, сказала: ‘Скажи ему, что я сейчас буду готова’. Мой новый приятель вошел.— ‘Жена сейчас будет готова’, сказал [Иванов]. Она через минуту возвратилась.— ‘Поедем, Борис Константинович’,— и они скрылись.
Мы продолжали говорить с Ивановым, читали, сличали, справлялись,— дело, о котором мы рассуждали, было очень важно, и мы были так глупы, что сильно интересовались его тогдашним ходом — впрочем, я, в похвалу себе, должен сказать, что это помешательство у меня очень скоро прошло,— так скоро, что я не поверил бы, что был заражен им несколько времени, если б не осталась памятником тому целая огромная статья, начинающаяся глупым восторгом. Иванов, человек более честный и потому еще более забавный, чем я, кажется, до сих пор думает, что мы не были глупы тогда,— но все равно, глупы мы были или нет, что видели важность в ходе важного дела, мы видели важность в его тогдашнем ходе, лезли из кожи вон помочь его ходу,— пресмешно! — и два часа этих занятий им пролетели как одна минута.
Дверь кабинета отворилась, и вошла m-me Иванова в сопровождении своего кавалера. У нее в руках была связка, очевидно происходящая из Гостиного двора, у него — другая, явно того же происхождения.— ‘Посмотри, что мы накупили для Зиночки’,— сказала m-me Иванова мужу. Связка развязалась, явился кусок материи — из объяснений я понял, что это бареж,— другой кусок — кисея, которую назвали как-то особенно, <третий кусок тряпка что-то вроде тюля> потом пошли платочки, рукавчики и всякое добро в этом роде, предназначенное для Зиночки, очень милой девочки лет двенадцати,— теперь уж почти взрослой девушки, и славной девушки.
Что такое? Если б он хотел занять кафедру, было б натурально, что прислуживался хозяйке для дружбы с хозяином, но — это была бы низость, это непохоже на человека, который не захотел знакомиться со мною через родственника, моего приятеля,— а кроме того, ведь он же и не хотел искать кафедры, хоть ему уж и предлагали,— что ж это такое? Едет из Коломны в Б. Конюшенную, чтоб отправиться с дамою, уже немолодою, в Гостиный двор, провести там полтора часа, закупая там наряды для 12-летней девочки,— возвращаться, чтоб рассматривать эти наряды,— и точно рассматривал, показывал, объяснял, m-me скажет о какой-нибудь статье покупки два слова, а мой новый знакомец двадцать слов, профессорствует по части цвета, рисунка барежа и кисеи,— голос тихий и лицо задумчиво, но и по лицу и по голосу видно и слышно, что скорбящий гражданин наслаждается, и m-me Иванова, видимо, признает его авторитет по этой части и выражает ему благодарность за совет,— и Иванов слушает равнодушно, как будто это так и следует молодому магистру юридического факультета равняться с сидельцами лавок Погребова, Рябова, Янсена, Иооста сведениями по части барежей. Меня разбирал смех.
— А. И-на (назову ее хоть так) — спросил я m-me Иванову,— давно monsieur Алферьев произведен вами в dame d’atours вашего двора?
— Да, я ему очень благодарна, он никогда не тяготится помочь мне своими советами,— отвечала она без малейшей насмешки. <Только он одно имеет дурное: его не вытащить из магазина.>
— Monsieur Сырнев, простите,— А. И-на,— и вам нескучно это?
— Нет, отчего же скучно, когда у меня есть вкус и знание? Это доставляет мне большое удовольствие.
Началось объяснение, и я узнал,— вещь, уж не удивительная после того, что видел,—узнал, что мой скорбящий гражданин находится в отношениях модистки-советчицы не к одной Лизавете Семеновне, а ко всем дамам и девицам, с которыми знаком, утром ездит с ними в Гостиный двор и по магазинам, вечером целые часы и часы рассуждает с барынями и барышнями о их нарядах,— да ведь не то, что говорит любезности по поводу нарядов,— какое!— говорит серьезно, будто сам барышня, о том, какой покрой лучше, какой цвет идет к лицу, какая прическа изящнее, пользуется и наслаждается и очень гордится своим авторитетом в этом деле.
— Борис Константинович, да вы бы издавали модный журнал,— сказал я ему в насмешку как-то раз, когда мы побольше познакомились с ним,— сказал в насмешку ему, и вздохнул, вспомнив то время, когда я был сотрудником одного модного журнала и лаже писал в нем несколько раз обозрение мод, при таком феноменальном отсутствии всякого понятия о них, которое сделало бы честь любому трапписту,— о, какое стесненное было вто время, когда следовало бы веселиться, пользоваться молодостью,— не мне, я тогда уж не был молод,— нет, не мне… а было нельзя — грустно было видеть это, быть причиною этого… ‘у, да ничего: еще будет время, вознаградится.— Впрочем, что ж я все сбиваюсь на свои дела.— Борис Константинович, да вы бы издавали модный журнал,— сказал я ему в насмешку.
— Я думаю об этом,— отвечал он очень солидно:— вы смеетесь над этим, но вы тут совершенно неправы. Моды, наряды — это очень хорошо и очень важно.
Плюшкин не по одному халату, а отчасти — даже и от очень большой части — ив душе, я привык с глубоким пренебрежением смотреть не то что на такую крайность, какую видел в Борисе Константиновиче, а даже на самое умеренное развитие изящных наклонностей и светской грациозности в мужчине. Женщина — наша игрушка: игрушка должна быть нарядна, это ее право, это ее утешение, она должна заниматься этим, это источник ее бедной, жалкой возможности выбиваться из нашего порабощения,— это для нее дело серьезное, вопрос об ограждении своей личности, о приобретении какого-нибудь наслаждения жизнью. Но в мужчине мысль об изяществе своей личности казалась мне признаком пошлой пустоты. А в Борисе Константиновиче я видел такую дикость, которой и постигать не мог.— Заниматься своим изяществом — это в мужчине наклонность, положим, пустая, глупая, но все-таки понятная. Но он идет в тысячу раз дальше: быть руководителем дам в выборе нарядов, проводить в этом занятии целые часы, утешаться этим — такая странность совершенно нелепа.
И точно, я долго не мог понять возможности соединения в одном Человеке несоответствующих качеств и стремлений, какие видел в Борисе Константиновиче. Очень долго я не был в состоянии характеризовать его в своих мыслях иначе, как словами ‘нелепый человек’.
Что за уморительный человек!— Положим, еще заниматься собственным изяществом — расположение может быть забавное, может быть глупое в серьезном человеке, когда очень развито, но все-таки понятное,— но быть руководителем дам в выборе нарядов, шляться с ними по магазинам — это что-то просто дикое.
И точно, дикое. Если б я изображал выдуманное лицо, мне никак не пришло б в голову придумать соединить, и [не хватило бы] таланта, чтоб представить соединимой эту вторую черту к существенным его качествам,— вовсе нет в ней никакого родства с ними, но чем более я узнавал его, тем менее видел эту любовь к изящному костюму в нем — не отдельная <а только часть общего> черта, а что во всем в жизни проявляется у него <общая тенденция> сильная наклонность, соответствующая этой черте,— изящество, изящество во всем. В каких комнатах приходилось ему жить, это будет скоро рассказано, в плохих, даже очень: но он украшал эту свою жалкую комнату очень изящною статуэткою, изображающею Рашель, пережившею все его остальное движимое имущество,— мы смеялись сквозь тоску’ перед разлукою с ним, перечитывая список вещей, которые он брал о собою в дорогу. Это был особый случай: дорога была очень дальняя, и ему по некоторым обстоятельствам неудобно было самому заняться покупкою вещей, он поручил это Илье Никитичу, и я зашел — всего, всех вещей на очень, очень дальнюю дорогу он хотел иметь только на 50 или 60 рублей,— а в это время у него были деньги, но он скупился, и справедливо, обрезывал свои надобности до последней возможности’ — я качал головою, перечитывая слишком скромный список, и говорил:— Илья Никитич, купите еще несколько пар теплых чулок, фланелевую рубашку, и т. п.— я набирал много таких принадлежностей, пропущенных в списке — ведь это же необходимо.— Хуже вас я знаю, что это необходимо?— отвечал Илья Никитич,— да ведь он не возьмет, бросит.— Правда,— сказал я. Зато те немногие вещи, которые он хотел иметь, он описывал в подробности, чтоб купили именно такого сорта, и на другой день я залюбовался на них: ручку для стальных перьев он предписывал купить резную из красного коралла, в виде оленьего рога, почтовую бумагу — соломенного оттенка, стальные перья — непременно в зеленой гуттаперчевой тисненной коробочке, портфель — непременно в английском магазине, с замочком известного вида, замочком совершенно особенным: в середине четырехугольной пластинки лежачее колесцо с зубчиками, оно повертывается — и портфель заперт, если хотите запереть еще плотнее, оно повертывается другим манером и тогда снимается с четырехугольной пластинки и кладется в карман,— на том месте, где оно было, на пластинке вырезаны какие-то арабески,— очень, очень мило, мне раньше не случалось видеть таких замочков — но очень хорошо. Коротко говоря, половина вещиц казалась взятою со стола светской девушки, другая половина — из кабинета светского капризника. Но верх совершенства составлял портфель. Борис Дмитрич велел купить его непременно в Английском магазине и очень отчетливо обозначил длинную его характеристику.
Все было изящно до крайности, и каждая вещь была такого сорта, что стоила вдвое дороже просто хорошей такой же вещи,— но всего этого изящества было на 50—60 рублей. Если б мне, ходящему в Плюшкинском халате, привелось — что никак не приведется — отправиться в такую дорогу, мне все-таки понадобилось бы вещей рублей на 150.— Он брал с собою несколько книг, в том числе Шекспира,— Илья Никитич нашел очень красивое издание, в английском переплете. Борис Дмитрич, не рассчитывавший на такую удачу, восхитился ею, и долго не мог отвязаться Илья Никитич от его похвал за Шекспира.
Мне не приходилось слышать, как ом говорит по-французски, потому что все дванадесять языков бегут моего присутствия, по моей совершенной неспособности понимать слова, произносимые на каком бы то ни было языке, кроме русского. Но Борис Дмитрии говорил мне о том, что будет писать по-французски для европейской публики. Из этого я заключил, что он очень хорошо владел французским языком. Что ж такого? получил хорошее светское воспитание. Что ж вы думаете? он озадачил меня, когда, наконец, принес мне главу из романа, который он писал по-французски. Читаю — и постепенно разеваю рог — едва ли найдется во Франции десять писателей, которые так свободно и энергически владели бы своим языком: сжатость, сила, легкость изумительные, решительно первоклассный французский писатель по слогу. Как это он умудрился? Оказалось, что это его величайшая амбиция — совершенство во французском языке, и он бог знает сколько упражнялся в этом. ‘Это очень изящный язык и составляет мою страсть’,— объяснял он.
Захожу я к нему однажды — он сидит и рассматривает коллекцию модных картинок — и хоть бы мужских, а то женских.— — ‘Что это вы, Борис Дмитрич?’ — ‘Это очень занимательно для меня’,— и что же потом открылось, когда мне случилось бывать вместе с ним в обществе? он по целым часам рассуждал с барышнями и дамами об их нарядах, да ведь не то, что говорил любезности по поводу нарядов,— нет, какое! говорит серьезно, как будто сам барышня, о том, какой покрой лучше, какой цвет лучше,— прислушиваешься — да, он авторитет по этой части, с ним советуются, он приглашается ‘поедемте со мною в магазин выбирать’, его даже просят, полагаясь исключительно на его выбор: ‘Вы мне завтра купите шляпку, Борис Дмитрич’.— ‘Борис Дмитрич, да как же это?’ — говорю я.— ‘Что ж такого? я очень люблю это и знаю в этом толк’.— Он чрезвычайно гордился тем, что знаток в дамских нарядах и модах.— ‘Борис Дмитрич, да вы бы издавали модный журнал’,— говорил я ему в насмешку, говорил в насмешку ему, а сам вздохнул, вспомнив то время, когда я был сотрудником одного модного журнала и писал несколько раз обозрение мод <не зная ни тогда, ни теперь, какая разница между кисеею и блондою и кружевами>, при таком феноменальном отсутствии всякого понятия о них, которое сделало бы честь любому трапписту,— о, какое тяжелое было то время, когда следовало б веселиться, пользоваться молодостью — не мне <у меня не было молодости, или у меня всегда будет молодость, хоть до 100 лет доживу, все буду такой же, как в 20 лет, надеюсь, иначе не хочется жить, иначе бесчестно жить> — я тогда уж не был молод,— нет, не мне, а было нельзя, нельзя,— как болело сердце, когда видел это, когда был причиною этого! Ну, да ничего, еще есть время, вознаградится, но что ж я все сбиваюсь на себя,— Борис Дмитрич, да вы б издавали модный журнал! —Я думал об этом,— отвечал он серьезно:— вы смеетесь над этим, но вы не правы, это очень хорошо и очень важно.
Плюшкин не по одному халату, а отчасти — даже от очень большой части — и по душе большой циник, пренебрегающий всякой вещью хорошего сорта <кроме писчей бумаги, которую люблю хорошую>, не умеющий ни стать, ни поклониться и в глубине души гордец, я привык с глубоким пренебрежением смотреть не то что на такую крайность, какую видел в Борисе Дмитриче, а даже и на умеренное развитие изящных наклонностей и светской грациозности,— по крайней мере, в мужчине,— женщина наша игрушка, игрушка должна быть нарядна, это ее право, это се утешение, это источник ее бедной, жалкой возможности выбиться из нашего порабощения, это для нее дело серьезное, это вопрос об ограждении своей личности, о приобретении какого-[нибудь] наслаждения жизнью,— но в мужчине это, по моему мнению, было признаком пустоты. Но Борис Дмитрич заставил меня признавать законность своих модных и светских наклонностей, меня, дикие взгляды которого заставляли иногда моих собеседников прятать под стол руки только потому, что на руках были, как принято у порядочных людей, <при визитах> перчатки.
Я уверен, что величайшим из его личных прискорбии было о том, что он не красавец, он даже не мог называться видным мужчиною,— росту ниже среднего, худощав, костлявый, с угловатыми чертами лица, с светлорусыми волосами форменно русского оттенка, с серыми глазами, тоже форменно русского цвета, он не имел в своей наружности ничего замечательного. Разумеется, кроме этих форменных примет, написанных на 90 русских паспортах из любой сотни, можно б характеризовать его вид более дробными чертами,— но для моей цели это было бы уж слишком: и без того я описываю слишком близко,— но из фактов его характера и жизни только те, кто знал его, только общие наши друзья узнают — чью биографию,— а подробно изображать значило б прописать его настоящее имя полными буквами для слишком многих, которым вовсе не нужно знать это.
Кто не друг, тому какое ж дело до фамилии? тому нужно только знать, что вот какие люди бывают на свете,— и даже на русском свете, — и что вот один из этих людей жил вот как, поступал вот как и ушибся, как будет мною описано,— это интересно <а как его зовут, и того, с кем я раз...>
Если в его характере были еще какие-нибудь стороны, может быть и более замечательные, чем страсть к изяществу и знание большого толку в дамских нарядах, то пусть они высказываются сами по мере того, как пойдет рассказ, а в первое время моего знакомства с ним главный вопрос определился именно этим изяществом при решительном намерении покинуть службу ‘чтоб не испортиться’. Жил он очень скромно, и одевался очень скромно, но изящно, и изящество, и скромность, все это стоит денег, кроме того обзаводился изящными вещицами, — поэтому не было у него ровно ничего денег в запасе. Впрочем и без слабости к изяществу трудно ж было бы составить ему капиталец в 23 года, когда он до определения [на] службу не хотел брать от отца более 500 р. в год, а определившись на службу, отказался и от этого пособия. Спрашивалось теперь: чем же он будет жить, бросивши службу, пока найдет себе литературную ли или другую работу? Наличность его кассы могла продлить его земную жизнь на две, на три недели, не более. А что затем? Если б я мог найти ему работу, тогда отлично. Но я одарен таким свойством, что никогда не умел отыскивать работы для хороших сотрудников,— уменье распорядиться! Я представлял ему этот резон, он увидел, что от меня ему ждать нечего, согласился, что нет у него никаких других надежд скоро открыть себе новый источник доходов,— но в отставку все-таки вышел, как сказал, через несколько дней после того, как мы с ним познакомились.
Несколько месяцев провел он в очень стесненных обстоятельствах <-- продавал вещи -- но много ли можно получить за туалетные вещицы? стал продавать одежду, продал часть белья, жил, отказывая себе во всем, сотни рублей достало месяца на три, на четыре, удалось ему поместить где-то статью, за нее получил рублей 30 -- опять хватило на месяц, потом и нет ничего, сильно нуждался. Наконец, стали улыбаться две перспективы: одна недурная и довольно верная, а другая очень хорошая, но слишком неверная. Русское общество пароходства и торговли имело тогда агентов по крайней мере вдвое больше, чем все остальные торговые и пароходные общества целого света, и особенно много что-то на Востоке, и вот кто-то из имеющих влияние на это общество сказал Илье Никитичу, что, может быть, достанет его родственнику место агента общества в Бейруте или Смирне. Борис Константинович приходил в идиллическое восхищение от этой надежды. Светлое небо Востока, роскошная полутропическая растительность, синее море,-- он беспрестанно повторял стихи, неизвестно мне откуда взятые, но показавшиеся мне действительно милыми:
В благовонной древесной тени,
Созерцая, как солнце пурпурное
Погружается в море лазурное,
Убаюканный ласковым пением
Средиземной волны…—
я буду сидеть и мечтать, ходить и мечтать, лежать н мечтать,— прибавлял он, прочитав эти стихи своим мелодическим тихим голосом,— да, он давно мечтал о юге, он все толковал, что отправится на южный берег Крыма или в Закавказье, а теперь берег Палестины или Малой Азии — какое же сравнение! восторг, восторг! — Мы с Ильею Никитичем, конечно, отчасти сочувствовали и стихам о пурпурном солнце, полосами золотящем лазурное море, но считали еще более приятным обстоятельством то, что за мечты под благовонною древесною тенью у этого моря благородное общество дает 4 000 р. в год. Борис Константинович одобрял и эту карманную сторону перспективы, но пленялся собственно мечтательною частью ее. Но она была неверна, слишком неверна, мы перешли от сомнения к полному безверию нее,— а Борис Константинович все еще мечтал и из-за этого ожидания, не слушая наших настояний, медлил согласием на другую, не мечтательную, но все-таки хорошую вещь, шедшую к нему в руки: уроки географии, статистики и еще чего-то в заведении спекулянта, готовившего мальчиков и юношей к выдерживанью вступительного экзамена во всякие учебные заведения, от корпуса до университета. Плата за урок была хорошая, 2 р. в час, уроков много, до 15 часов в неделю, так что годовой бюджет образовался [б] слишком, в 1 000 рублей. ‘Берите, он не может долго ухаживать за вами, ему нельзя ждать, он же вам говорит, что принужден будет просить другого, берите скорее’,— твердили мы. Но Борис Константинович] после продажи зимнего пальто — это было в начале весны — занимался продажею своего фрака и пил чай с хлебом, изредка обедая, а уроков не брал, все носясь мыслями в Бейруте и в Смирне. Два-три месяца прошло, слухи о Бейруте и Смирне совершенно затихли, и должно быть, очередь доходила до галстуков, пурпурное солнце и лазурное море, наконец, задернулись туманом даже от глаз Бориса Константиновича, он отправился к спекулянту и взял уроки.— Экий вы счастливец, Борис Константинович,— сказал я, когда он объявил мне об этом: всякий другой нашел бы уроки уже отданными,— удивительно,— за безрассудных счастье! Похвалив его за благоразумие, которое он, наконец, оказал, я не вытерпел к стал подсмеиваться над ним: ‘Какая ж в вас последовательность, Борис Константинович? Не хотите читать лекций в университете, потому что не можете читать сообразно с вашими убеждениями, а преподавать Географию Ободовского и Статистику Горлова беретесь,— верно, эти книги совершенно соответствуют вашим убеждениям?’ <У меня всегда такая манера: когда нельзя или поздно подсмеиваться, я всегда начинаю подсмеиваться, раньше я остерегался говорить это, думая, что Борис Константинович не станет ли в самом деле на такую точку зрения, а теперь было безопасно: Борис Константинович не отказался и всегда подсмеиваться над тем, что я одобряю, когда дело уж сделано, и насмешки.> — Раньше я боялся высказывать такой взгляд,— пожалуй, в самом деле брякнет: ‘Да, это бесчестно, и я не сделаю этого’,— но теперь он взялся, значит, обдумал, и уж нельзя сбить его с толку.— И точно, он остановил меня с самым серьезным видом.
— На поверхностный взгляд это может казаться непоследовательностью. Но это совершенно различные вещи: вступая на кафедру, я обязываюсь излагать науку, как я ее понимаю, не так ли?
— Так.
— А здесь что я обязываюсь делать? приготовлять к экзамену. Я не берусь сообщать моего взгляда, от меня требуют только сообщения известного количества фактов. Там, я если берусь за дело, я должен развевать в человеке человека, здесь я только обязан приготовить мальчика или юношу к экзамену, то есть к исполнению известной формальности, в которой, впрочем, нет ничего дурного, исполнение которой полезно для него. Поймите, что это две вещи совершенно различные и что, находя невозможность исполнять одну, я могу исполнять другую.
— Понимаю,— сказал я.
Да и к чему спорить? Пожалуй, он был и прав. Вот это долго меня затрудняло: почему всегда приходится говорить ему: ‘оно, пожалуй, и так, если хотите, вы правы’ — и в то же время хохотать над ним,— почему нет возможности ни оспорить его, ни чувствовать, что он рассуждает дельно. Но потом я увидел отчего это: он возводит всякий свой личный вопрос к общим принципам, против которых никто не спорит, и с этой высоты тянет логическую нитку до своего уголка, чего никто из рассудительных людей не делает, он серьезно принимает за норму действий то, что <по моему глубокому убеждению> для всех нас игра слов. Кто станет спорить о том, что надобно поступать добросовестно? Борис Константинович и хватит вам в ответ эту истину, вы по оплошности скажете: ‘да, я с этим согласен’, а он из этого и выведет такую штуку, что ему нельзя оставаться на службе или искать места профессора,— и вывод правилен,— вот почему видишь, что результат нелеп, смеешься, а опровергнуть не можешь.
Итак, надобно было согласиться, что Борис Константинович поступает совершенно основательно в том, что берет на себя скучное и в сущности глупое дело, приготовление мальчиков к экзамену,— дело, которое не хуже его может исполнить всякий встречный грамотный юноша, и находит противным своей совести браться за дело очень полезное и важное, на которое очень мало вполне способных людей и к которому он способен, как слишком немногие из этого малого числа. Но только что порешился этот вопрос с такою основательностью, как вышла новая история.
Недели через полторы после этого основательного разрешения вопроса человек очень влиятельный в Русском обществе приехал к Илье Никитичу и сказал, что место агента — готово, устроено, пусть Борис Константинович собирается в Бейрут. Илья Никитич отправился сообщить ему это приятное известие. Лицо Бориса Константиновича отуманилось и он глубоко вздохнул.
— Что ты, Боринька?
— Как это жаль, как это жаль! — в прискорбии повторял Борис Константинович.
— Чего жаль?
— Того, что это место погибло.
— Как погибло?
Он объяснил Илье Никитичу, как оно погибло, и мне потом повторил тот же аргумент, с тем же прискорбием. Он, видите ли, дал слово содержателю пансиона, принял на себя обязательства и не может взять его назад.
— Да послушай, Борис, ведь он ничего не потеряет от твоего отказа, ведь на эти уроки можно найти хоть десять человек, которые будут отлично давать их, ведь ты не то что сделаешь отказом от своего обязательства вред приготовляемым тобою или затруднение содержателю пансиона, ведь этого ничего не будет, a напротив, окажешь услугу кому-нибудь из своих друзей, очень достойному человеку, нуждающемуся в уроках, передав ему эти уроки, которые довольно выгодны. Так ли?
— Конечно, так, но вы смотрите только на одну сторону дела, на частные обстоятельства, а тут есть более важное соображение, общий принцип, дано слово, принято обязательство, можно ли отступиться от него из-за личной выгоды? я говорю: нельзя, потому что данное слово должно быть соблюдаемо независимо от того, выгодно ли или нет соблюдение его, иначе исчезает всякая обязательность условий, договоров, подрывается основание связей между людьми…
Илья Никитич не дослушал’ рассердился, махнул рукою, выругал Бориса Константиновича и ушел. <Когда мне случилось видеться с Ильею Никитичем через несколько дней и я услышал от него эту штуку, то уж и я не мог переварить эту историю, эту выходку Бориса Константиновича, хоть вообще любил его, и не почувствовал возможности защищать и доказывать пред Ильею Никитичем основательность решения Бориса Константиновича по своей методической привычке. Оспаривая намерения Бориса Константиновича в разговорах с ним, я обыкновенно защищал их, когда говорил без него с Ильею Никитичем,-- у меня уж такая привычка подсмеиваться в глаза, говорить за глаза не то, что в глаза. Но тут и я спасовал: это уж действительно походило на мономанию, которую и за глаза нельзя защищать.>
После того очень долго Борис Константинович читал стихи о пурпурном солнце и лазурном море совершенно печальным тоном, со вздохами,— видно было, что жертва, принесенная им для его мономании, на этот раз была очень тяжела для него. <Илья Никитич очень долго досадовал на него, да и я тоже, хоть и не так долго, и, по моему мнению, в этом случае был совершенно прав.> Вот таким образом Борис Константинович устроил свои дела: по смешной фантазии бросил службу, которая обещала ему очень хорошую карьеру и на которой он был бы полезен, по фантазии, еще более смешной, не захотел вступить на другую дорогу, тоже недурную в материальном отношении, дорогу самую чистую, благородную, на которой он был бы — уж мало сказать: полезен, должно сказать: чрезвычайно полезен, довольно надолго подверг себя тяжелой нужде, теперь, наконец, имел порядочное пропитание, но без всякой перспективы чего-нибудь сносного в будущем.
Если такой человек, как Илья Никитич, уже выходил из терпения, глядя на него, то в мнении других своих прежних знакомых и родственников он совершенно уронил себя. У него было хорошее положение в обществе, у него были прекрасные надежды в будущем, он был прекрасный молодой человек, которого всякое почтенное семейство с радостью видело у себя в доме, который был принимаем за недурного жениха даже в семействах почти аристократических,— ему угодно было обратиться и человека ничтожного, на которого все благоразумные люди смотрят с чувством презрительного сострадания к его помешательству и подозрительного отвращения к его дурным правилам.
И я не скажу, чтоб его родные и знакомые были неправы. <Я сам чувствовал к нему нечто подобное тому, что они, хоть и понимал.> Безрассудство и безрассудство — иначе нельзя было назвать того, что сочинил [он] над собою. Я полюбил его, потому что это безрассудство происходило из благородных мотивов, я уважал его, потому что видел в нем и твердость воли, и силу ума, и возвышенность стремлений, но — но — но все-таки и я смотрел на него с состраданием, как на человека болезненно экзальтированного до нелепости. Подобно Илье Никитичу, я предсказывал ему, что он со своими благородными мыслями, чистыми намерениями, великолепными усилиями будет делать только вредную себе и другим и смешную путаницу во всем, к чему будет прикасаться. Илья Никитич говорил это серьезно и сурово, с гневом любви, я — весело и шутливо, с пустым балагурством, он принимал и назидания Ильи Никитича, и мою иронию с одинаково снисходительно-спокойною, несколько грустною улыбкою <она еще яснее его слов говорила 'ам то, что с ясностью говорили нам и его слова: по мне, вы между плохими людьми может быть и сами плохие люди, но вы мне жалки с вашим пошлым благоразумием, и, конечно, я... Так прошло с полгода. Борис Константинович перестал, наконец, вздыхать, читать стихи о пурпурном солнце и лазурном море, рана, полученная им от потери места в Малой Азии, зажила>, которая показывала его непреклонность еще яснее, чем его слова, а и слова его были достаточны ясны: ‘Я смешон вам,— говорил он,— но почем знать? может быть, вы жалки мне. У вас нет преданности истине. Вы не хуже меня знаете ее, вы убеждены в ней, но вы не хотите применить ее к жизни. Я хочу и буду действовать по убеждениям и внушать их другим’, говорил он своим тихим голосом, с холодностью, которая всего больше пугала нас. Не было никакого сомнения, что он настроит много бед, и не себе одному, потому что, как все фанатики, он любил впутываться в чужие дела <давать советы, принимать на себя содействие, из советника становиться помощником, из помощника -- руководителем, из руководителя -- повелителем и решителем>, не оставаться зрителем, а становиться советником, не оставаться советником, а становиться действующим лицом. Само собою, что наши ожидания не замедлили оправдаться — еще бы не оправдаться!
Прошло с полгода после того, как я познакомился с Борисом Константиновичем, месяца три после того, как [он] потерял Малую Азию. Эта рана уж зажила в его душе, я уж не слышал от него стихов о пурпурном солнце и лазурном море, с глубокими вздохами, а своим новым положением в свете, то есть потерею всякого положения в обществе, он был очень доволен. Однажды я зашел к нему с очень приятным известием, что отыскал ему литературную работу: один из моих знакомых вздумал издать перевод ‘Истории Греции’ Грота, половину перевода он рассчитывал сделать сам и спросил у меня, не имею ли я знающего человека для перевода другой половины. Я рекомендовал Бориса Константиновича, мой знакомый поручил мне переговорить с ним.— ‘Один том я берусь перевести,— сказал он,— больше не ручаюсь’. Почему же? ‘Я предвижу в моей жизни приближение катастрофы,— очень счастливой, но изменяющей весь характер моей жизни’.— Можно спросить, что такое?— сказал я.— Нет, это тайна,— отвечал он.
Недели через две я застал Бориса Константиновича запечатывающим очень толстое письмо.— ‘В этом письме катастрофа, на которую я намекал вам’,— сказал он.— Можно узнать, в чем она состоит?— Еще нет. Завтра все будет решено, и тогда будет видно всем,— прибавил он с пафосом и торжественным довольством,— состояние, которого он никогда не обнаруживал: видно было, что дело слишком важно для него, если он не мог хоть на минуту не дать высказаться некоторому волнению. Я стал говорить о деле, по которому зашел,— переводе Грота, он плохо слушал и отвечал и, прощаясь, сказал: ‘как счастлив тот, кто встретил и полюбил женщину с высокою душою!’ — Конечно,— шутя отвечал я,— очень счастлив,— при двух, условиях: если он и сам человек с высокою душою и если женщина с высокою душою тоже полюбит его.— Это разумеется само собою,— серьезно отвечал он.— И еще третье условие: если этих любящих людей с высокими душами есть деньги,— дополнил я.— Он улыбнулся с снисходительным состраданием.— Ясно: возвышенная любовь с безденежьем,— подумал я, затворяя дверь: несчастный, загубит судьбу какой-то женщины и, вероятно, порядочной. Глупость и горе.— И я покачал головою.
Через неделю я узнал все. Точно, была глупость и вышла из нее беда,— впрочем, не совсем такая, как я предполагал.

——

Большая часть знакомых стала холодно смотреть на Бориса Константиновича, когда он устроил свою карьеру по своим воззрениям, и почти все родные вознегодовали на него, а он, конечно, перестал бывать у презревших я вознегодовавших. Но было одно семейство, занимавшее средину между знакомыми и родными, в котором он не заметил ни негодования, ни пренебрежения, которое, напротив, стало даже будто больше прежнего поддерживать его. Уж и по одному тому, что слишком сократилось число других его посещений, он стал довольно часто бывать в этом доме, где встречали его с приветливостью, даже с уважением.
Эти полу-родственники, полу-просто знакомые были вот в каком родстве с ним. Сестра Ильи Никитича, то есть двоюродная сестра Бориса Константиновича, была за полковником Бессоновым, этот Бессонов служил в провинции, а брат его Андрей Федорыч и жена Андрея Федорыча Серафима Антоновна жили в Петербурге, и вот они-то остались в хороших отношениях к Борису Константиновичу одни из родных, если могли называться родными, в строгом смысле слова — не могли: брат человека, женатого на двоюродной сестре, уж седьмая вода на киселе, но все-таки Борис Константинович и Андрей Федорыч говорили друг другу ‘ты’ по-родственному, а Серафима Антоновна называла Бориса Константиновича кузеном.
То, что они остались дружны с Борисом Константиновичем, уж много говорит в их пользу. И точно: Андрей Федорыч очень ценил Бориса Константиновича, потому что умел ценить всякого и умел видеть, какую пользу может извлечь из каждого. Ему было лет под тридцать, он не имел ни блестящих способностей, ни особой учености, но все-таки был, а еще более считался, одним из ученых людей в своем министерстве и очень дельным составителем всяких ученых, административных и законодательных записок и проектов по своему ведомству. На этой репутации, не совершенно незаслуженной, и была основана успешность его карьеры. Тогда он ждал себе действительного статского советника,— теперь уж получил и, без сомнения, поднимается довольно высоко по должностям. Есть люди, которые с умственными своими способностями умеют распоряжаться, как отличный хозяин небольшого поместья с своим поместьем: средства невелики, но ничто у него не лежит даром, ничто не пропадает,— и смотрите, он получает больше дохода, чем другой с поместья вдвое, втрое большего. Так Андрей Федорыч поступал и со своими знаниями,— все, что ему было известно, шло у него в дело. <Вы, может быть, прочли всего Шекспира, не один [раз] всего Жорж Занда и все-таки не понимаете, какое употребление можно сделать из всего, наверное не сделали никакой пользы службе,-- Андрей Федорыч прочел только один роман 'Жак' -- и нашел в нем, что есть французы, которые осуждают Наполеона I за страсть к войнам, не ослеплялись его победами,-- и два раза поместил этот очень верный взгляд в официальные записки, очень уместно, так что посмотрите, что из этого вышло: он писал какой-то проект правил для ярмарок после сотни исторических книг по статистике, когда ему случилось прочитать двух-трех экономистов, он стал очень хорошо вводить высшие экономические соображения во всякий вопрос,-- например, записка о ярмарках: тут кстати было у него и такое соображение: 'при настоящем тарифе нельзя ожидать сильного влияния иностранной промышленности на развитие ярмарок в наших внутренних и восточных губерниях, но так как правительство наше расположено по мере возможности приближаться к системе свободной торговли, то без всякого сомнения в будущем, при лучшем устройстве путей сообщения...'>
А впрочем, Андрей Федорыч был человек честный и неглупый и понимал в делах,— все в том смысле, в каком на безрыбьи рак рыба,— один из тех людей, которые на вершок выше глупых и бесчестных людей и имеют право отзываться о глупых людях с презрением, называть бесчестных людей бесчестными, но которые сами плоховаты и пошловаты, если судить строго,— чего вовсе не следует делать. И наружность у него была такая: росту несколько ниже среднего, с красивыми, тонкими чертами лица, волосами ни белокурыми, ни темными, довольно жиденькими, но совершенно удовлетворительными <совершенно приличный и благовоспитанный>, с мягкими манерами. Как умел он пользоваться своими талантами и знаниями, так он пользовался и всем, между прочим и знакомыми. Он любил заводить знакомства и не манкировал ни перед одним знакомым, потому что из каждого извлекал что-нибудь пригодное для себя,— так он нашел полезную сторону даже и в Борисе Константиновиче, из которого, кажется, нельзя было бы извлечь никакой служебной пользы. И когда я увидел это, то подивился, как же мне не пришло в голову, что в этом отношении Борис Константинович действительно пригоден для него. Служебное значение Андрея Федорыча основывалось на том, что он человек умный и ученый. Поэтому он старался входить в круг умных и ученых людей,— у него бывали некоторые профессора, кое-какие литераторы, кое-какие артисты,— это много помогало его карьере. А Борис Константинович был очень пригоден, чтоб составить компанию им, он был в этом отношении для Андрея Федорыча то же, что хороший повар для людей, основывающих свою карьеру на гастрономических наклонностях. При Борисе Константиновиче не могло быть пробелов в серьезном разговоре, резкие парадоксы и давали темы для ученых бесед, и оживляли их.
<Но нельзя требовать -- и Андрей Федорыч, как человек умный, не требовал, чтоб человек нужный, полезный нам служил бы только нашим орудием. Борис Константинович давал темы и живость литературной и ученой компании собиравшихся, но предпочитал ей женское общество.>
Борис Константинович стал очень хорошим краеугольным камнем ученой и литературной компании, собиравшейся у Андрея Федорыча. Борис Константинович очень хорошо исполнял полезное назначение, из-за которого дорожил им Андрей Федорыч, но, потолковав с нею полчаса, час, уходил от нее из кабинета в гостиную, к дамам. <Женское общество было его любимым обществом.> Андрей Федорыч не жаловался на это, потому что странных и резких мнений, высказанных Борисом Константиновичем в какие-нибудь полчаса, довольно было для живого и непрерывного течения разговора в кабинете в весь остальной вечер. Андрей Федорыч, как человек умный, знал, что нельзя же требовать от человека, чтоб он только служил нам, и не мешал ему отдаваться его наклонностям. А женское общество было любимым обществом Бориса Константиновича.
Раньше, когда он бывал во многих светских домах, Серафиме Антоновне доставалось мало вечеров проводить с ним, и он не занимал ее. Теперь, когда исчезли другие знакомства, она <стала и ее сестра, девушка, стала> стала первым другом Бориса Константиновича, и скоро дружба перешла в любовь. <Как возникла в Борисе Константиновиче эта любовь, как шла она до того времени, когда дело приблизилось к катастрофе их отношений, историю этой любви я нашел в бумагах самого Бориса Константиновича. Через несколько времени по отъезде Бориса Константиновича из Петербурга, его бумаги были переданы Илье Никитичу, и мы с Ильею Никитичем пересматривали их вместе, а от Ильи Никитича перешли в мои руки. Борис Константинович несколько раз начинал вести дневник, когда его жизнь приобретала в его глазах особый интереса
Через несколько времени по отъезде Бориса Константиновича из Петербурга его бумаги были переданы Илье Никитичу, Илья Никитич отдал их мне, я нашел между ними несколько тетрадей дневника,— Борис Константинович начинал вести его несколько раз, когда его жизнь приобретала особый интерес в его глазах, <и я беру несколько отрывков из той части,> и половина одной тетради заключает историю его любви к Серафиме Антоновне. Беру из этой тетради несколько страниц.
‘Я обращал слишком мало внимания на мою кузину С. Ч. Она женщина замечательного характера. Я убедился в этом ныне. Я нашел у них незнакомую даму и спросил у Лизы, кто она. Лиза отвечала: ‘это Ефремова, институтская подруга сестры’.— Почему я раньше не видел ее у кузины?— Раньше они не бывали друг у друга, теперь возобновили знакомство.— Почему же они не бывали друг у друга три года? и почему ж теперь они возобновили знакомство?— Я не знаю, какая-нибудь случайность,— сказала Лиза и переменила разговор. Мне показалось, что она знает, но не считает себя вправе сказать, и это заинтересовало меня. Я пошел к Андоею Федорычу и спросил его, кто такая это Ефремова.— ‘А ты не слышал?— сказал он:— романическая история, которая наделала шуму с месяц тому назад,— влюбилась в негодяя, который, подкутивши у Луи, стал хвалиться связью с нею,— конечно, от нее все отвернулись. Серафиме стало жаль ее, и она, как видно, захотела сделать, что может, чтоб развлечь и утешить ее. Мне, признаюсь, это не совсем нравится, но ты знаешь мое правило: жена не ребенок, ее нельзя водить на помочах,— да я и сам защитник эманципации женщин. <Какое мне дело?> Я говорил ей, но она сказала, что считает это своею обязанностью,— я не стал противоречить. Конечно, это даже и благородно, если хочешь’.
Еще бы не благородно! Осел!
— Почти весь вечер я просидел, по обыкновению, с дамами. Баронесса Линденфельс мне не понравилась, несмотря на свое несчастие. Я не могу иметь выгодного мнения об уме женщины, которая при голубых лентах на платье надевает зеленые перчатки. Но кузина хорошо пользуется моими наставлениями: она была одета как нельзя проще и со вкусом. Впрочем, у нее от природы много вкуса.
— Я не мог бы так часто и долго сидеть с Линденфельс,— сказал я кузине.— Как вам не скучно с нею? Она пустая женщина.— Почему вы знаете, что мне с нею не скучно?— отвечала она.— Но — договаривайте, кузина.— Мне нечего договаривать,— сказала она. Но когда я уж совершенно забыл о Линденфельс, кузина сказала: ‘У вас грубое сердце, Борис’. Я понял.— Вы напоминаете мне о Линденфельс?— Ей было, кажется, неприятно, что я угадал. Но она сделала над собой усилие и сказала:— Неужели, Борис, непростительно поскучать, для того, чтоб поддержать и утешить?— Не непростительно, кузина, а напротив, прекрасно. Но слишком добродетельно. А я, вы знаете, не люблю добродетели. Если б тут было хоть небольшое самолюбие, кузина, все-таки было бы лучше. Но чистая добродетель — это так скучно.— Почему ж вы знаете, что тут нет самолюбия? Вы такой скептик, Борис, что можете открыть его. Она все-таки баронесса Линденфельс, а я не более, как Чекмазова. Эта история забудется, она опять будет в обществе, которое выше доступного мне,— может быть, у меня есть расчет на это!
Я несколько смутился. Как она умна! Вчера я едва заметно высказал это подозрение, и она поняла намек.— Вы слишком добродетельны и слишком злы, как все слишком добродетельные, кузина.— Да, Борис, мне было больно слышать вчера ваши слова: ‘Линденфельс как бы то ни было все-таки Линдельфельс’.
Точно, я только это и сказал вчера. Кто другой понял бы эти слова, сказанные мною вскользь. Она очень умна.— Мы так давно знакомы, Борис, в последнее время мы так часто видимся, так много времени проводим вместе, и вы все-таки так мало знаете меня. Это горько.— Да, я был несправедлив к ней.
После опять был такой разговор. Но мы с Серафимой были уж слишком безжалостны к Лизе, стали порицать ее за то, что она пренебрегает искусством одеваться,— чуть не довели ее до слез. Нет, это несправедливо. Если она становится серьезнее, если она много читает, как кажется,— это не мешает ей оставаться очень милою девушкою и любить наряды, без любви к которым женщина не женщина, да и мужчина — пень, а не мужчина. Я показал бы своего нового знакомца в стеариновом халате тем, которые вооружаются против изящества в мужчине’.
Я несколько поморщился, читая эти строки, ясно относящиеся ко мне, но <как верный историк,> считаю малодушием выпустить их. <Наверно есть еще у него, попадаются еще кое-какие размышления обо мне.
Я решаюсь попросить его из любви к человечеству поехать со мною к Левицкому в его обычном костюме и виде, это было бы хорошо, потом гравировать это с надписью…>
‘Когда я вошел, кузина скоро встала и ушла. Через четверть часа она возвратилась, и ей случилось взять меня за руку — я удивился.— Кузина, отчего у вас такие холодные [руки]?— Это ничего, я умывалась.— Вы умывались?— Да, чтоб освежить лицо.— Я посмотрел ей в лицо. Она сконфузилась.— Кузина, вы хотели скрыть, что у вас заплаканы глаза. Но следы остались.— У меня? Заплаканы глаза? Но вы с ума сошли, Борис. Мы так счастливы с Андре.
Меня нельзя обмануть. Да и может ли Андрей Федорыч составить счастье такой женщины! Она много, много выше его. Он пошл. Она должна чувствовать это.
Через час я сидел у них. Он был не в духе и как-то вовсе некстати сказал пошлость о женщинах и женах — ‘это игрушки, на которые приятно смотреть, но с которыми неприятно жить. Я совершенно разделяю мнение коммунистов, отвергающих брак. Жениться — это глупость’.— Пошляк, неизлечимый пошляк. И хорошее понятие имеет о коммунистах, отвергающих брак. Тебе, глупое животное, не понять, что такое коммунизм и что говорят коммунисты. Они говорят, что ты осел и варвар, вот что они говорят’.
‘Борис, забудьте то, что я вчера говорила вам. Забудьте, забудьте, умоляю вас. С. Ч.’.
Эта записка, вложенная между листами дневника, на самом деле не имела такого эротического, романического значения, какое можно бы предположить по ее восклицательному характеру. Слова, которые просила забыть Серафима Антоновна, были вовсе не признанием в любви к Борису Константиновичу, а только признанием, что она много страдает от мужа <человека прозаического, Борис Константинович вынудил, ее нельзя было винить в том, что она высказалась,-- Борис Константинович видел ее глаза заплаканными, видел мужа сердитым и вынудил у нее признание в том, что было для него ясно и без ее признания. Скрывать было уж нечего>. Более поразительным образом обнаружилось, что в ней пробудилось мучение <сердца> совести, и стремительно бросается ласкаться к мужу, целует его, садится к нему на колени,— то есть ‘пойми же, Борис, что я ищу в объятиях мужа спасения от преступной страсти к тебе’ и вместе с тем: ‘видишь ли, как очаровательна я в моих ласках — почувствуй это, тиран моего сердца’ — вообще в ее кокетстве был довольно крупный пересол. Борис Константинович принимал все за чистую монету: и ангельские свойства, и томные взгляды, и ее страдания от пошлости мужа, и воспалялся.— За догадкою Бориса Константиновича после ее мытья рук, что она страдает от мужа, за ее кротким отрицанием этого явного страдания, разумеется, последовало признание, что действительно она страдает, но что, впрочем, Андрей не виноват, что их натуры слишком различны, стремления слишком противоположны,— и дня через четыре Борис Константинович уже получил записку, на которой я остановился в цитированьи его дневника. <Эта записка была> Я видел его запечатывающим роковое письмо, это было недели через три после получения записки, приказывающей ему забыть ее слова. Конечно, приказание забыть привело вынуждение у нее полнейшего признания — сначала в невыносимости ее положения, потом в бессилии бороться с чувствами, которые она хотела изгнать из своего сердца,— какое это чувство, к кому оно ‘— Серафима Антоновна почла неудобным высказать с первого же разговора,— — надобно было, чтоб эта тайна была вырвана у нее после нескольких приступов,— но Борис Константинович не стал ждать формального объяснения —к чему оно, когда они понимают друг друга? разве он не видит, что она разделяет его чувство?— И вот на другое утро в мою комнату вошел Илья Никитич с сердитым <и насмешливым видом.
Конечно, Борис Константинович не мог забыть ее признания, забыть которое она просила его, он почувствовал еще более участия к ней,— кажется, что он уж и раньше успел влюбиться в нее — по крайней мере так надобно думать по отрывку из его дневника, который я привел,— объяснения следовали за объяснениями, и дело скоро стало получать серьезный вид.
Около того времени, как из симпатического слушателя Борис Константинович стал обращаться в человека, говорящего Серафиме Антоновне о своей любви, я познакомился с Чекмазовым. Это случилось так, что Андрей Федорыч встретил меня у Ильи Никитича, узнал, что я литератор, и пригласил к себе в пятницу, сказавши, что у него по пятницам собираются ученые и литераторы. Я по обыкновению не сумел отказаться, по обыкновению посовестился не быть, сказавши, что буду, и знакомство началось. Мне оно не было интересно. Ровно ничего не зная об отношениях, я человек не слишком наблюдательный, да и бывал у Чекмазовых изредка, сидел почти постоянно в кабинете, дам и молодых людей, составляющих нх общество, видел почти только за ужином, да и то с другого конца стола, потому до самой катастрофы решительно и не подозревал настоящих отношений Бориса Константиновича к Серафиме Антоновне.
Человек не наблюдательный, я не заметил в Серафиме Антоновне ничего особенного. Дама высокого роста, с каштановыми волосами, с очень белым цветом лица, хозяйка, довольно внимательная к гостям,— заметила, что я люблю грузди и грибы, посылала на мой конец стола целую тарелку их,— все это прекрасно, что же мне еще наблюдать! Я слышал несколько раз от других посетителей отзывы, что Серафима Антоновна очень недурна собою, некоторые даже называли ее роскошною женщиною, очаровательною женщиною,— прекрасно, я очень рад, но это до меня опять не касается. Почему? Вот почему между прочим: я знаю очень многих милых женщин,— каждая женщина мила,— мила лицом, хотел я сказать,— если у нее в лице виден ум и доброта,— но эту миловидность я признаю за очень многими, пожалуй, за большинством женщин, но из этого не выходит для меня никакой надобности всматриваться в нее,— я иногда в полной набитой зале Большого театра не находил двух женщин, которые могли бы называться красавицами,— одну я всегда видел, а двух, по правде сказать, очень редко. Поэтому многие говорят, что я, должно быть, слишком требователен. Если женщина яе урод, и если у нее в лице выражается ум и доброта, ее лицо мило, поэтому очень многие женщины, пожалуй, большинство женщин… но красота — это совершенно иное дело. Этих милых женщин с такими лицами очень много, и на всех на них нельзя же смотреть, не достанет времени.
<Ну, да. потому что у меня совершенно особые понятия о красоте,-- я не всегда находил в целой полной зале Большого театра двух женщин, которых признал бы красавицами -- одну я всегда видел, но двух -- далеко не всегда, даже очень редко. Я слишком требователен. Почему это? Это другой вопрос, это не относится к нынешнему моему рассказу, довольно того, что я слишком требователен и потому не очень засматривался на нее. Здесь мне надобно было только объяснить, почему я не всматривался в Серафиму Антоновну, которую находят очень красивою женщиною, и почему я только привожу только отзывы других об этом, а не говорю, понравилась ли она мне,-- я в этом не судья, потому что судья слишком строгий.>
На другое утро после того, как я видел Бориса Константиновича запечатывающим письмо, из которого, по его словам, должна была произойти катастрофа, вошел ко мне Илья Никитич с недовольным лицом и злою усмешкою.— ‘Извольте-ко почитать произведение моего братца, которого вы защищаете’, сказал он, подавая мне письмо, и сел, с обидным для меня торжеством какого-то досадного удовольствия, не спуская с меня глаз,— Да что ж читать, вы так расскажите, Илья Никитич,— сказал я, соображая, что в письме есть что-нибудь очень неблаговидное.— А, вы хотите увернуться, давайте ж сюда,— он взял у меня письмо,— я сам прочту вам, восхищайтесь.
‘Как человек просвещенный, стоящий выше предрассудков, вы поймете, Андрей Федорыч, что я должен был поступить, как поступаю, обращаясь к вам с прямым объяснением фактов, и что вам необходимо с достоинством и спокойствием принять ту неизбежную развязку, которую я сообщу вам. Серафима Антоновна и я, мы любим друг друга. Ее благородная натура выше предубеждений и мелочных мотивов. Она сказала мне, что любит меня и что бедность не страшна ей. Правда, мы будем жить скудно: люди подобные мне не могут доставлять житейских удобств тем, кого они любят. Но те женщины, которые способны полюбить таких людей, и не нуждаются в пустых мелочах, которыми дорожит большинство. Поэтому не огорчайтесь о Серафиме Антоновне. Она будет счастлива в бедности и темной доле, которую будет разделять со мною. Завтра в 12 часов я приеду за нею. Надеюсь застать вас, чтоб пожать вам руку и, если нужно, утешить и укрепить словами дружбы и чести. Ваш навсегда Б. С’.
— Вы знаете Чекмазова? Как вам нравится такое обращение к почтенному моему родственнику Андрею Федорычу?
Я почесал в затылке.
— А ее знаете?
— Видел мельком раза два,— отвечал я, довольный уж тем, что могу хоть на этот вопрос отвечать словоизъяснением, а не одним почесыванием в затылке,— но не могу сказать, что знаю.
— Гм!— Ну, так слушайте.— Илья Никитич начал рассказывать, все поглядывая на меня с злорадным торжеством. Оно и точно, следовало и торжествовать, и злиться. С первых слов письма Андрей Федорыч разинул рот, дочитал до слов: ‘Серафима Антоновна и я, мы любим друг друга’, дрожа от гнева, дочитал письмо, покраснел от гнева, как зверь вбежал к жене,— та сидела перед зеркалом, собиралась куда-то на вечер.— Пошла вон! — закричал Андрей Федорыч горничной и зашагал по комнате, как тигр. Горничная бежала в испуге.— ‘У вас амуры, изменяете своим обязанностям, я вас проучу, сударыня’,— сказал Андрей Федорыч задыхающимся голосом, когда остался одни с жеиою. Серафима Антоновна немного побледнела, но тотчас же собралась с духом и гордо сказала: ‘Андре, что такое! я ничего не понимаю. Вы с ума сошли’.— Да, я схожу с ума, только от вашего безумия, сударыня. [Вы], сударыня, собираетесь бежать с любовником.
Он бросил ей на туалет письмо. Серафима Антоновна взглянула— рука Бориса Константиновича, от смущения она могла различать только бессвязные слова,— но нет, это письмо не к ней, а к мужу, не перехвачено мужем, оно к нему писано, ‘Вы, Андрей Федорыч’,— она еще более смутилась.
— Или не можете понять, сударыня? А вам-то должно быть ясно,— он извещает меня, сударыня, что вы в связи с ним и собираетесь завтра бежать,— верно затем, чтоб я снабдил вас деньгами на дорогу,
Серафима Антоновна помертвела, зарыдала и бросилась к ногам. — ‘Андре, пощади меня, я невинна, клянусь тебе, он оклеветал меня!’
— Как оклеветал? Что вы врете?
— Андре, клянусь! Он низкий человек, он клеветник, Андре! Защити меня от него!
— Врете вы, сударыня! какая тут клевета, у вас с ним была связь!
— Не было, Андре, клянусь!
— Как же не было? С чего же он взял?
— Не было, Андре, я не знаю, с чего он взял.
— Да с чего же нибудь взял? Было же что-нибудь? Признавайся! Что у вас с ним было?
— Ничего, Андре, мы говорили.
— Говорили? только говорили? Врете, сударыня!
— Нет, Андре, только говорили,— и он писал мне письма.
— Письма? Где они? Подай их сюда!
Серафима Антоновна встала с колен,— но дрожала, бедная, не могла пройти через комнату, опустилась на диван.— Андре, я не могу итти. Они в той шкатулке, дай ее мне.
Андрей Федорыч подал шкатулку.
Серафима Антоновна кое-как отперла ее, при помощи мужа.
— Вот они, Андре, возьми.
— Все тут? Не утаила?
— Нет, Андре, все тут.
Андрей Федорыч порылся в шкатулке.
— А еще нигде не спрятано?
— Herr, Андре.
— Извольте сидеть в этой комнате, сударыня, никуда ни шагу, слышите! И не сметь звать ни Парашу, никого. Сиди одна, покуда я прочту их.
Он оставил жену, белую как полотно, истерически рыдающую, готовую не на шутку упасть в обморок, и ушел в кабинет с кипою писем. Он и сам дрожал.
Мрачный, как Аббадонна, он принялся читать их.
‘Мы вчера много говорили с вами, Серафима Антоновна, но я не все договорил и потому пишу вам. Вы не давали мне этого позволения, но к чему мне ждать его? Мы понимаем друг друга. Итак, жизнь человека должна быть служением идее. Блажен, кто живет для того, чтоб служить ей. Но что такое идея? Это трудно определить. Прогресс,— стремление к возведению человека в человеческий сан,— социализм — это понятия более определенные, но именно потому, что более определенные, обхватывающие только некоторые стороны идеи,— ее проявления,— но теперь еще не представляющие собою сущность ее, саму ее. Идея — это живое соединение всех сил вселенной в космосе, в стройном порядке, в гармонии. Идея есть стремление вселенной от хаоса к космосу. Сам человек есть результат идеи, стремления сил вселенной к созданию космоса из хао…’
— Чорт знает, какая глупость!— подумал Андрей Федорыч:— положим’ я еще в состоянии понимать, ну, а Серафима что тут может понять? Как она это читала? Сумасшествие!
Он продолжал читать, брови его хмурились попрежнему, но рот искривлялся уж не так, как раньше, судорожные движения губ постепенно сменялись медленными переходами в презрительные улыбки.— Он читал, читал,— вот уж третье или четвертое письмо —
‘…эти чувства в значительной степени искусственны,— я не хочу сказать, что они неестественны или поддельны, — но они получают настоящую свою форму от настоящего характера нации, который нельзя же признавать вечным. У спартанцев некрасивые или слабые дети выбрасывались — припомните прекрасный миф об Эдипе — его родители велели выбросить этого новорожденного младенца. Раджпуты (в северозападной Индии, на юг от пустыни низовьев Инда) до недавнего времени убивали новорожденных дочерей. Если хотите, в этом зверском обычае можно найти предчувствие истины. Не подумайте, что я защищаю его,— нет, родящееся существо уж одарено чувством, смерть для него уж страдание,— я хочу сказать вовсе не то. Но avortement — в самое первое время беременности…’
Экий мерзавец! Какие гадости пишет! о беременности,— Мальтус — выкидыш — …медики врут, не вредно для здоровья — и все с подробностями, точно в руководстве к акушерскому искусству — какие сальности! экий мерзавец! Но все это пока это глупости, больше ничего,— чорт знает, да что ж она читала-то тут <в повивальные бабки, что ли, собиралась?>. Ну, вот разве это:
‘…Я совершенно не могу согласиться с вашим мнением, что любовь непременно предполагает верность в пошлом смысле слова. Почему не признавать возможности минутного увлечения, после которого человек возвращается к постоянному предмету своей привязанности с чувством не только не ослабевшим,— напротив, освежившимся? Противное мнение — предубеждение. Должно признавать человеческую натуру, как она есть. В ней два стремления, из сочетания которых возникает жизнь: желание сохранить, сила привычки, потребность неизменности, и противоположное стремление — искать нового, бросать привычное, потребность перемены,— всякая жизнь есть поляризация — магнетизм, электричество — всюду вы видите раздвоение силы, устремляющейся по противоположным направлениям, и из сочетания этих направлений возникает энергия явлений,— без поляризации не было бы…’
Андрей Федорыч <наконец> увидел, что напрасно читать все это сплошь, стал пробегать глазами мелко исписанные страницы с пятой строки на десятую, стал хватать глазами через целые полустраницы,— везде все то же, все то же, о чем толкует Борис Константинович у него в кабинете с учеными и литераторами — <Мальтус> будущность человечества, <назначение> борьба против предубеждений, подведение всего под какой-то закон поляризации,— и никакого признака ни rendez-vous, ничего похожего на связь, о любви говорится очень много, но все рассуждения, как об ученом предмете, будто параграфы из восторженной психологии, все эти рассуждения пересыпаны словами: ‘вы понимаете меня, я понимаю вас, ваша возвышенная душа должна чувствовать эту истину, ваша благородная натура инстинктивно влечет вас к этому воззрению’. Вот, наконец, и последнее письмо, сочиненное не дальше, как три дня,— и в нем нет ничего кроме рассуждений. Андрей Федорыч не мог не успокоиться. Брови его давно раздвинулись, <Вот олух-то! подумал он: а еще называется умным человеком!> и на лице была презрительная, веселая улыбка. <Он сложил письма.> Но, отправившись опять к жене для окончательного объяснения, он опять принял суровый вид. Когда он отворил дверь спальной, его обдало запахом гофманских капель и всяких специй,— у бедной Серафимы Антоновны действительно сильно разболелась голова от рыданий и страха. Андрею Федорычу стало даже жаль ее, но [он] постарался выдержать суровый вид и сказал строгим голосом:
— Видишь, Серафима, к чему ведут эти глупости. Голова разболелась, завтра’ пожалуй, будешь больна,— и все от своих глупостей.
— Нет, Андре, я буду здорова. Только прости меня. Я невинна, Андре. Он низкий человек, он клеветник.
— Я это вижу, Серафима. Но зачем же ты подавала повод к этому? Ты все-таки держала себя неосторожно. Рассказывай все, что у вас было.
— Ничего, Андре. Он только говорил, я слушала.
— А сама ты писала ему?
— Нет, Андре, что мне было отвечать на такие письма.
— Правда, ты в них и третьей доли не поняла, я думаю. Так не писала?
— Нет, Андре.
— Ну, хорошо, успокойся, я прощаю, только вперед ты будь осторожнее. Теперь успокойся. Завтра поговорим. Тогда пройдет твоя голова, тогда ты мне расскажешь всю эту глупость.
Часа через три, четыре, голова Серафимы Антоновны поправилась, и началось длинное, довольно мирное объяснение, после которого Андрей Федорыч сказал, что через несколько минут возвратится и чтоб она не беспокоилась ни о чем, что он сам покончит завтра с Борисом Константиновичем,— пошел в кабинет, написал короткую записку, отдал слуге с приказанием отнести ее завтра пораньше к Борису Константиновичу Сырневу,— и пошел снова в спальню, где уж совершенно восстановились теперь благополучные супружеские отношения.>
<Рано поутру Б. К. получил записку: 'М. Г. Б. К., назначая мне свидание в 12 часов, вы забыли, что я человек, состоящий на службе.> Андрей Федорыч стал помогать служанке ухаживать за женою, а Серафима Антоновна понемногу успокоилась, оправилась,— тогда начались подробные уже мирные объяснения, и ко времени сна грядущего уже восстановились благополучнейшие супружеские отношения.
Борис Константиныч, неизменно точный в соблюдении назначенного времени, явился, как писал, около 12 часов. Слуга попросил его пройти к Андрею Федорычу. Андрей Федорыч вежливо и церемонно встал при появлении ожидаемого гостя.
— Очень благодарен вам, Борис Константинович,— начал он официальным тоном,— за вашу готовность утешить и подкрепить меня в моем несчастии. Но прежде всего позвольте мне спросить вас, какое право имели вы писать мужу клеветы на его жену, и сообразны ли такие поступки с правилами благородства?
Борис Константинович, входивший с намерением заключить несчастного в свои объятия и излиться в ободрениях, остолбенел от удивления.
— Прошу вас садиться, Борис Константинович, это будет удобнее, чтоб выслушать мои замечания, потому что они будут довольно длинны. Понимали ли вы, что вы делали, когда писали мне ваше безрассудное письмо? <Борис Константинович сначала слушал, безмолвствуя от удивления,-- но -- о каком безрассудстве вы говорите? какая клевета? Я поступил с вами честно.> Как могло вам прийти в голову обращаться ко мне с такими словами о моей жене, которая не для меня одного, так хорошо знающего ее благородство, но и для всех сколько-нибудь знающих ее, выше всяких подозрений? Если б я не знал, что вы — только безумец, я не знал бы, какое имя дать подобному поступку…
Но Борис Константинович уже оправился от первого изумления, быстро подвел неожиданную встречу под свой взгляд, понял, что ошибся в благородстве Андрея Федорыча: Андрей Федорыч, хоть и вторил ему во всем, но только из желания казаться передовым человеком, а на самом деле человек пошлый, прозаический: он поступает как обыкновенный домашний деспот: запер жену, может быть истиранил ее — и говорит, что она не любит его, Бориса Константиновича. Обязанность Бориса Константиновича— защитить ее от тиранства, возвратить ей свободу и дать ей обещанное счастье взаимной любви. В его мыслях уже мелькнул весь процесс, нужный для достижения этой цели при неожиданно оказавшейся пошлой тиранической хитрости мужа. Андрей Федорыч говорит: ‘Вы не увидите ее’, он отвечает: ‘увижу’, встает и идет в ее комнату. Андрей Федорыч становится в двери кабинета и говорит: ‘вы перешагнете порог через мой труп’.— ‘Если необходимо, я готов’.— Они едут за город,— один пистолет заряжен, другой — нет, бросают жребий, стрелять в упор,— кому достался пистолет с пулею? Это любопытно, но решится через пять секунд. Или не лучше ли вместо того, чтоб стрелять в противника, бросить жребий, кому застрелиться? В таком случае только один пистолет. Или еще лучше два стакана чаю, один с ядом, другой без яду.— ‘Дуэль — пошлая вещь, глупое варварство — думал Борис Константинович — но когда глупые варвары принуждают, нельзя иначе’. Если пуля или яд уносят его, тогда она принимает яд,— что ж такого, за несколько мгновений счастья недорого заплатить жизнью. Если падает бездыханным Андрей Федорыч, что тогда? <Они садятся на корабль (тогда еще не было железной дороги от нас на запад) -- Балтийское море, волны ревут, морская болезнь с ними обоими -- фи, какая гадость, но это никак не дольше трех суток, через трое суток они в Штеттине или в Любеке. Или зачем же это? ведь каждый перед роковым жребием приготовит записку, в которой говорит: 'я сам причина своей смерти', убийцы нет.> Он говорит ей: ‘это было жестоко, но жестоко с его стороны,— не мы с тобою требовали этого. Он погиб жертвою собственного предубеждения,— как благородный варвар, но варвар. Почтим то, что он <показал твердость духа> умер, забудем то, что он хотел помешать нашему счастью’. Что скажет она? Это любопытно. Станет ли она выше предубеждений? Или придет в отчаяние, будет стонать, что она убийца мужа, что их любовь преступна? Вероятно так, первое впечатление будет ужасно, но она оправится, она одумается, он успокоит ее, она станет выше пустых сомнений,— при ее уме и возвышенности характера нельзя ж долго оставаться в заблуждении, что она тут чем-нибудь виновата.
Вот сколько картин и соображений пронеслось в мыслях Бориса Константиновича, пока Андрей Федорыч только еще начинал предисловие своей карательной речи. Борис Константинович спокойно поднял на него глаза и твердым, по обыкновению тихим голосом сказал:
— Вы хотите сказать, Андрей Федорыч, что Серафима Антоновна не имеет того намерения, о котором я говорил в своем письме к вам? Вы позволите мне заметить, что в этом случае только собственные ее слова могут иметь убедительность для меня.
Андрей Федорыч холодно и горько улыбнулся.
— Вам угодно личное объяснение с моею женою? Я надеялся, что в вас достанет деликатности пощадить ее от этого.
— Я сказал свое мнение и остаюсь при нем. Я должен видеть ее.
— Вам этого непременно хочется?
— Да.
Андрей Федорыч пожал плечами и позвонил. Вошел слуга.
— Доложи Серафиме Антоновне, что Борис Константинович желает видеть ее и что я просил бы ее принять его. Ты не переврешь?
Слуга повторил слова.
— Так. Борис Константинович желает видеть ее, и я просил бы ее принять его, если может, так.
Слуга ушел. Несчастный муж и счастливый любовник молчали. Борис Константинович был холоден и спокоен. Андрей Федорыч пожимал плечами и морщился.
— Серафима Антоновна просит извинения. Они не могут принять,— сказал слуга и вышел.
— Вы видите. Вы должны согласиться, что она права, уклоняясь от встречи с человеком, который так оскорбил ее и меня в ее лице.
Но теперь Борис Константинович улыбнулся с горьким презрением и посмотрел на Андрея Федорыча. Это уж слишком понятно — заговор с слугою — или она таки заперта и истерзана.
— Я должен видеть ее,— сказал он еще спокойнее и тверже прежнего.
— Вам не жаль так мучить женщину?— сказал Андрей Федорыч.— Вы называете себя благородным человеком?
Борис Константинович не удостоил его ответом, он только снова взглянул на него, но в глазах был слишком ясный ответ: ‘Я должен увидеть ее, н ты не можешь помешать мне в этом. Я раздавлю тебя, гадкий червяк’. Андрей Федорыч вздохнул.
— Извольте. Как ни глубоко я сознаю, что ваше требование несообразно ни с чем, но я пойду сам настаивать на том, чтоб она исполнила его. Но, Борис Константинович, поймите же, до какой степени дурно требовать, чтоб муж просил жену о том, что и по его и [по] ее мнению унизительно для нее. Вы не верите моей чести,— я принужден дать вам <доказательство, что я не турок, не ревнивец> улику, что если кто-нибудь из нас двоих здесь играет бесчестную роль, то не я. Имейте терпения подождать моего возвращения.
Андрей Федорыч ушел и не возвращался довольно долго.
‘Какие пошлые уловки! Нет, с ним не будет дуэли, кроме как на тех условиях, которые одни могут быть приняты мною.— Такой человек неспособен стать лицом к лицу со смертью. Презренный человек! И она, бедная, столько времени должна была разделять с ним жизнь!’
Андрей Федорыч возвратился мрачный.
— Ваше желание будет исполнено,— сухо и спокойно сказал он.— Моя жена пришлет сказать, когда будет в состоянии принять вас.
Борис Константинович поклонился. Они сидели молча, Борис Константинович неподвижно и спокойно, Андрей Федорыч <с досадою перебирая пальцами петли жилета> с гримасою и легкими машинальными жестами злости.
— Серафима Антоновна просят пожаловать,— сказал слуга. Оба встали.
— В гостиную,— сказал Андрей Федорыч с пренебрежением, пропуская Бориса Константиновича на один шаг вперед.
Серафима Антоновна, бледная как полотно, с сверкающими глазами, стояла [опираясь] на высокую спинку кресел. Едва Борис Константинович показался в дверях, она сделала рукою знак, говоривший — ‘остановитесь’.
— Вы желали меня видеть,— произнесла [она] резко и громко,— чтоб удостовериться, что я не зашита в мешок и не брошена в море. Вы видите, нет.
Она слегка наклонила голову и показала рукою на дверь.
— Так, так, узнаю в этом тебя, Борис! Из того, что женщина,— которая даже и не кокетничала с тобою, по любопытству или просто по обязанности хозяйки быть любезною слушала твои диссертации, ты заключил, что она влюблена в тебя! Из того, что она влюблена в тебя, ты заключил, что она готова всем пожертвовать для тебя, потерять место в обществе, променять порядочную обстановку на бедность! Ты сумасшедший! Но мало того, что ты сумасшедший — ты слепой! Как же ты смотрел на нее и не видел, что она совершенно под пару своему мужу? Как же ты не заметил, что она женщина тщеславная, дюжинная женщина, которой нет никакого дела до твоих восторженных идей, которая думает о шляпках, платьях, успехе в обществе, а вовсе не о благе человечества, о котором убиваешься ты?
Илья Никитич начал подробно изображать Серафиму Антоновну, уличать Бориса Константиновича, что он должен был понять ее, не мог не понять. Борис Константинович молчал.
— Посмотри же ты, какую пошлую роль разыграл ты в этом деле! — продолжал Илья Никитич:— ты считаешь себя человеком и умным, и благородным, а как смешон, глуп, пошл был ты в этой сцене с Андреем Федорычем, которого ты презираешь.— Илья Никитич разобрал по косточкам всю сцену:— В какое унизительное положение ты поставил себя! Стыдно, Борис, стыдно! Вот,— а вы все защищаете,— обратился он ко мне.
Я молчал. В самом деле, что было отвечать? Будь я на месте Ильи Никитича, я б говорил то же самое.
— Но я рад этому,— заключил Илья Никитич:— это послужит тебе хорошим уроком, надеюсь, что ты хоть несколько исправишься.
— Ты кончил, Илья Никитич?— сказал Борис Константинович:— из твоего раздражения я вижу, что ты любишь меня, и очень признателен тебе за это. Но стыдиться мне нечего, и исправляться не в чем.
— Как?— вскрикнул Илья Никитич,— и опять полились обличения и пристыживания Бориса Константиновича. Борис Константинович слушал, холодно попрежнему, но, наконец, видно стало, что он начал терять терпение. Он стал потирать руки, потом поднялся, стал ходить по комнате и вдруг остановился перед Ильею Никитичем и твердым, несколько суровым взглядом довольно долго смотрел на него.
— Не довольно ли, Илья Никитич? Я дал тебе довольно времени высказаться. Довольно,— начал он тихо, спокойно, по своему обыкновению:— теперь позволь и мне сказать несколько слов. Я ошибся. Никогда не ошибается лишь тот, кто ни к чему не стремится, ничего не делает. Смеяться легко, порицать легко, но не всегда позволительно. Я поступил честно, и мне раскаиваться не в чем. Если ты не хочешь понять этого, то мы с тобою не понимаем друг друга, и нам бесполезно продолжать разговор о предмете, в котором мы не понимаем друг друга.
Илья Никитич пожал плечами.
— Ты неисправим, Борис.
— Надеюсь, неисправим, как ты говоришь, неизменно верен своим правилам, как я говорю.
Когда я услышал всю эту историю от Ильи Никитича, когда услышал заключительные слова Бориса Константиновича, я точно так же задумался, как и он. Мы толковали, толковали и остались все при том же, что было явно без всяких размышлений и рассуждений: хорошо, что эта история кончилась так благополучно. Но Борис Константинович такой человек, что надобно ждать когда-нибудь новой истории, не всегда же счастье будет так милостиво, что эти фантазии будут лопаться без беды для него и для той женщины, которой он захочет давать роль в них.

II
ЛИЗАВЕТА АНТОНОВНА ДЯТЛОВА

<Борис Константинович, устроив свою судьбу, принимается устраивать>
Дней через пять, шесть после этой катастрофы Борис Константинович зашел ко мне. Я ожидал увидеть его хоть несколько расстроенным, сконфуженным или грустным,— нисколько. Он был в обыкновенном расположении духа, или даже лучше обыкновенного. Что за диво? ведь все же человек, а не камень, хоть и философ, твердый в своих принципах. Загадка эта не долго оставалась неразрешенной. Борис Константинович понял какую-то мою шутку, просто неудачную и не умевшую заключать в себе не только никакого намека, даже никакого смысла, за намек на его историю с Серафимой Антоновной, на приступ к чтению <по праву в духе Ильи Никитича> ему назиданий, улыбнулся и пошел прямо на приступ, по своему обыкновению:
— Вероятно, вы слышали об истории, которая на-днях произошла со мною?
— Слышал.
— Ну, и что же вы скажете о ней?
— Стоит ли об этом говорить, Борис Константинович,— отвечал я с своею привычною уклончивостью.
— Это значит, что если б вы должны были высказать свое мнение, оно было бы тоже против меня?
— Зачем вы непременно допытываетесь его? Теперь, когда дело кончено, бесполезно рассуждать о Нем.
— Итак, вы согласны с Ильею Никитичем, что я пристыдил, унизил себя этою ошибкою? К счастью, не все так думают, и за страдание, которому подвергла меня ошибка в характере одной женщины, я вполне вознагражден сочувствием другой, которая вполне поняла меня. Сказав эти слова тоном отчасти торжественным, он остановился, несколько времени молчал, сказал с тихим пафосом ‘да, я вполне вознагражден’ и уж окончательно замолчал. Я, увидевши, что предмет истощен, заговорил опять о том деле, по которому мы виделись.
Ясно: опять влюбился, опять нашел женщину с возвышенными стремлениями, опять разложил огонь, чтоб заварить кашу. Надобно только желать, чтоб не слишком сильно обожгли себе губы ею он и та, которую приглашает он вкушать эту кашу.
Месяца через два, три я, зашедши однажды поутру к нему, нашел у него гостью, молодую девушку. ‘Дело житейское, обыкновенное для всякого другого, Борис Константинович, но не для вас’,— подумал я:— ‘что ж это такое? нашли сочувствующее вам существо с возвышенною душою, симпатия которого вполне вознаградила вас за страдания от вашего нелепого фарса с Серафимой Антоновной, а между тем приглашаете к себе гостью! Гак не следовало бы делать человеку с вашими принципами’,— подумал я. Девушка при моем появлении встала, взяла шляпку и хотела надеть ее, собираясь уйти.
— Зачем же, кузина,— сказал Борис Константинович,— он не помешает и, вероятно, не будет сидеть долго,— он заходит не надолго, только по делам. Останьтесь и позвольте вам представить моего хорошего знакомого,— он назвал мою фамилию.
Девушка положила шляпку, подала мне руку и села.
— Так вот, это родственница, и я совершенно напрасно подсмеялся в мыслях над вами, Борис Константинович. <Ну, если родственница, то вещь очень обыкновенная, и для вас тут нет ничего предосудительного, как не было бы для всякого другого.> — И в самом деле, когда я хорошенько взглянул на девушку, на которую раньше не обращал внимания, то увидел, что мое первое предположение могло родиться только при моей привычке не смотреть без крайней надобности ни на кого из тех, кого я вижу.
Гостья Бориса Константиновича была скромная девушка порядочного общества. Я мысленно извинился перед нею в <обиде> оскорблении, которое мысленно нанес ей, переговорил с Борисом Константиновичем о деле, по которому зашел к нему, ушел и забыл о встрече, которая при родстве гостьи с Борисом Константиновичем не представляла ничего особенного.
Забыл, но не надолго: Борис Константинович заставил меня вспомнить о ней и призадуматься о ее судьбе. Зашедши ко мне через несколько дней, он спросил меня, как мне понравилась его кузина. Я сказал, что, вероятно, она неглупая и хорошая девушка, насколько я могу судить по нескольким словам, которыми обменялся с нею. Ободренный моим благоприятным отзывом, он начал хвалить ее с горячностью, которой я не привык видеть в нем.
Кузина — но это нисколько не мешает быть влюбленным. Уж не она ли то существо с возвышенными стремлениями, которое своею симпатиею вознаградило его за унизительное разочарование в Серафиме Антоновне? На этот раз я не ошибся.
Лизавета Антоновна Дятлова была младшая сестра Серафимы Антоновны. Антон Владимирович Дятлов служил чем-то вроде эконома, казначея или смотрителя в каком-то ведомстве и, заведуя постройками, поправками или чем-то вроде этого, имел при небольшом чине — коллежского советника — и невысоком классе своей должности по штатному расписанию порядочный доход, так что жил довольно открыто и, кроме того, успел купить в Коломне дом, стоивший тысяч 60 или более. Конечно, такое спокойное и хорошее место он мог получить и сохранять только при благосклонности своего непосредственного довольно важного начальника, с которым был в тесных сношениях по разным отчасти частным, отчасти и не частным делам, а из этого само собою следует, что он пользовался уважением в кругу и таких сослуживцев, которые были много выше его чинами. По вторникам, которые завелись у него лет семь тому назад, когда Серафима Антоновна стала невестою <Си с той поры продолжались и которые после продолжались сначала только по возможности продолжать их, достаточности средств продолжать их без отягощения себе, а потом и потому, что подросла другая и с той у него играли в карты за тремя и четырьмя столами, и за одним из этих столов все четверо партнеров были всегда генералы. Уж и один этот стол заставлял бы Александру Захарьевну не обременяться расходами на закуску и вино, требующиеся вторниками, но вторники, конечно, доставляли ей и еще более почетное удовольствие, потому что вместе с генералами бывали на вторниках и генеральши, и она бывала у генеральш, как равная гостья. Само собою, и генералы были из тех, которые достигли этого титула только по получении знака отличия за XXX лет и с одной стороны не имели состояния, и если гордились, то и тяготились хлопотать о каких-нибудь местах в провинции, потому что, не имея связей, не могли добраться до хороших дней, которым было бы гораздо спокойнее оставаться статскими советниками и которые сами скорее нуждались в покровительстве Антона Владимировича перед начальством, чем могли считать себя его покровителями, а генеральши не имели ни лошадей, ни поваров, ни сервизов и не могли подавать своим гостям даже таких закусок, какие бывали у Дятловых>, у него собиралось многочисленное общество записных, коренных чиновников из его сослуживцев, бывали и молодые люди в то время, когда Серафима Антоновна была невестою и слыла очень хорошенькою, стали бывать снова, когда стала невестою Лизавета Антоновна, которая хоть и не слыла очень хорошенькою, но имела такое достоинство, как и ее сестра — в приданое за нею назначалось двадцать тысяч. Притом же сыновей у Дятлова не было, дочери были только две, стало быть, за Лизаветою Антоновною надобно было считать право на наследство вдвое, втрое больше приданого.
Человек не блистательный, Антон Владимирович был, как видим, человек практический, другого ничего замечательного не было в нем, разве только глаза, поражавшие необыкновенною своею круглотою и неподвижностью, да выражение лица, удивлявшее своею неподвижностью,— если можно назвать выражением лица полное отсутствие всякого выражения. Он смотрел, говорил совершенно как автомат и производил впечатление человека очень глупого,— и точно, был не бог знает какого ума, но тупая неподвижность выражения происходила не от глупости, как вам казалось по взгляду на него,— нет, люди даже еще менее далекие все-таки имеют в лице что-нибудь живое. Его неподвижность у Антона Владимировича была результатом его прежней службы в очень малом чине в постоянном очень близком присутствии очень важного начальника. Целое утро Антон Владимирович стоял перед ним на вытяжку, ожидал приказаний, шел, передавал приказание кучеру или повару, камердинеру или швейцару, и через пять минут опять был перед ним и стоял на вытяжку, устремив на него глаза в неподвижном ожидании нового приказания,— простоял таким образом лет пятнадцать, от 20 до 35, в награду получил место, которое теперь занимал, и навсегда сохранил сформировавшееся в стоянке приличное ей сложение черт лица. Я даже подумывал, не покруглели ли глаза его от этого. Но люди, занимающиеся естественными науками, уверили меня <что узкий или круглый прорез глаз -- дело природы, бывает уже прирожденным, дается от>, что это невозможно.
Если начальник был доволен Антоном Владимировичем, то еще гораздо довольнее им была его жена. Софья Федоровна была хозяйка неутомимая и потому находившая бесчисленные неверности и неисправности за прислугою. Целое утро она бранилась с кухаркою,— бранилась, потому что кухарки вообще умели сами огрызаться, как женщины уж не молодые и понатерпевшиеся в житейском искусстве, и бранила горничную,— бранила, потому что горничные чаще попадаются неумеющие по молодости огрызаться. Это было занятие полезное и приятное, но само собою, оно не давало б и половины надлежащего интереса жизни Софьи Федоровны, если б за бранью поутру не следовал пересказ брани с жалобами и требованиями посильных взысканий. Вот в этом отношении Антон Владимирович был образцовым мужем. Он, не моргая и не двигаясь, слушал излияния чувств Софьи Федоровны несколько часов, сколько угодно было ее душе, потому жалобы начинались с самого обеда, как он возвращался из должности, продолжались до самых молитв на сон грядущий. Софья Федоровна тараторила, Антон Владимирович сидел как истукан, уставив на нее круглые глаза, и можно сказать, что мало на свете таких счастливых жен, как Софья Федоровна.
Но не каждый же вечер проходил только в этом. Как бы ни был муж достоин любви жены, все-таки надоест же вечно говорить все только с мужем и с мужем. Гости по вторникам, гости более или менее парадные — они были удовлетворительны для общественного честолюбия Антона Владимировича и Софьи Федоровны, но для жизни души и сердца нужны были отношения более теплые, и она отогревала душу в разговорах с несколькими приятельницами, которые вполне разделяли ее чувства и делились с нею своими такими чувствами. Прислуга составляла важную материю и в этих разговорах, но не была ни единственным, ни даже главным предметом их,— главным предметом была, разумеется, современная история в форме монографических и биографических исследований о всех знакомых, в лицо ли, по наслышке ли, лицах обоего пола от X до III класса чинов военного и гражданского звания. Это черта характера. Как жена и приятельница, Софья Федоровна была счастлива, была счастлива и как хозяйка, потому что брань с кухаркою и ‘а горничную была таким же наслаждением, как жалобы мужу и сплетни с приятельницами, но нет человека, безусловно счастливого, и Софья Федоровна имела свою долю огорчений в жизни как мать.
Старшая дочь Серафима Антоновна — только радовала ее и когда была девушкою: хороша собою, держит себя как следует невесте, теперь держит себя как следует даме, но младшая дочь, Лиза, не удалась.
До недавнего времени Софья Федоровна огорчалась только тем, что Лиза и не в сестру лицом: нет ни румянца в щеках, ни блеска в глазах, ни роскошной груди, ни полных плеч, ничего привлекательного для женихов. И точно, опасения Софьи Федоровны сбылись, когда по выдаче старшей сестры замуж Лизавете Антоновне пришла очередь быть невестою: она не производила никакого эффекта ни на своих вторниках, ни на каких других вечерах. Самые ревностные обожатели блондинок не могли сказать в похвалу Лизавете Антоновне ничего, кроме: ‘у нее довольно приятное лицо, хоть правда, что она не из числа хорошеньких’. Но это бы еще ничего: приданое есть, стало быть не засидится в девках, не составит такой хорошей партии, как старшая сестра, которая скоро будет генеральшею, но все-таки найдется и для нее хорошая партия. Действительно, сватались довольно хорошие женихи, появился даже и очень хороший, какого нельзя было надеяться по ее некрасивому лицу: правитель канцелярии, молодой человек, на самом лучшем счету у начальства. За другими женихами Софья Федоровна не так гналась, но когда стал показываться на ее вторниках Соболев, она с самого же начала принимала его с величайшею внимательностью. Соболев уж давно, с полгода’ был постоянным гостем по вторникам у Дятловых, нередко бывал гостем их и по другим дням.
Он нимало не скрывал своего намерения, но торопиться было не к чему, и месяц за месяцем, прошло, наконец, месяцев шесть после начала посещений. Лизавета Антоновна, очень хорошо знавшая, что он бывает у них с мыслью сватать ее, сначала была ласкова с ним, как будто не имела ничего против того, чтоб выйти за него, но потом стала делаться холодна, холоднее и холоднее,— мать еще не замечала этой перемены, но он заметил и стал бывать реже, тогда заметила и мать, стала делать выговоры Лизавете Антоновне. Лизавета Антоновна молча выслушивала выговоры, но не исправлялась. Соболев посмотрел, посмотрел, вовсе перестал бывать, и месяца через два до Софьи Федоровны дошел слух, что он думает сватать другую невесту. Много бранила она дочь за это пренебрежение к такому хорошему жениху, но думала, что беда еще не велика, найдется другой жених, и не хуже. Они находились, но Лизавета Антоновна с каждым месяцем становилась холоднее к молодым людям, показывавшимся в их доме с мыслью сватать ее, и один молодой человек за другим отходили прочь от неприветливой девушки, видя, что не могли бы ждать от нее ничего, кроме отказа. Это продолжалось уже года три, и Софья Федоровна постепенно дошла до полного отчаяния видеть младшую дочь замужем. Она и побранивала дочь, и ласково объясняла ей, что нельзя так держать себя, но ни бранью, ни лаской, ни убеждениями, что плохо оставаться в девушках, не могла вложить в нее приветливости ни к одному из желающих сватать ее. Думала Софья Федоровна, не забилась ли в голову дочери какая-нибудь любовь, смотрела,— нет, и если б. она любила кого-нибудь из тех, кого видела, не было б ей причины таиться от матери, потому что все молодые люди, с которыми она часто виделась, были хорошие молодые люди, более или менее годные в женихи. Пробовала мать допытаться у нее, что за причина такой странности, что она, молодая девушка, не чувствует ни к кому расположения, Лизавета Антоновна отвечала: ‘что ж мне делать, маменька, если никто из них мне не нравится?’ — но почему не нравится — не могла понять Софья Федоровна, и странная холодность дочери так и оставалась для нее загадкою. Ей не приходило и в голову, что всему делу причина Борис Констан гинович.
Лизавета Антоновна очень часто бывала у сестры, Борис Константинович бывал там уж и в то время нередко. Он не обращал большого внимания и на Лизавету Антоновну, как не обращал большого [внимания] ни на саму хозяйку, ни на кого из бывавших у нее дам и девиц, но все-таки он проводил в женском кругу большую часть каждого вечера, когда бывал у Чекмазовых, и, толкуя половину времени о нарядах и модах, половину времени пропагандировал. Он не мог не пропагандировать. Кто его слушатели или слушательницы, интересно ли, приятно ли им слушать его рассуждения, до этого ему не было никакого дела: уста говорили от избытка сердца, и потому не мог молчать. Но вообще женское общество, встречавшее его у Серафимы Антоновны, слушало его с удовольствием: он говорил хорошо, а главное, главным содержанием его тирад была свобода сердца,— а когда женщинам не приятно слушать речи о свободе сердца? а еще важнее этой самой главной причины интереса было то, что слушательницы могли почерпать из его рассуждений прекрасные слова, возвышенные мысли, самые новые взгляды, которые потом с пользою служили им в разговорах с другими. Мы уже видели, что Серафима Антоновна года в три, в четыре так научилась владеть этим языком, что ввела в обольщение самого учителя. А другие молодые люди, которые, может быть, из вторых рук, больше по наслышке были знакомы с возвышенными взглядами, которые составляли содержание разговоров Бориса Константиновича с дамами, и подавно повергались в благоговение, когда слышали такие речи от дамы или девушки, с которыми начинали любезничать. Многие из посетительниц Серафимы Антоновны были обязаны частью своих побед над сердцами слушанию бесед Бориса Константиновича. Лизавета Антоновна тоже слушала его беседы. Сначала они казались ей странными, потом начали нравиться и через полгода после замужества сестры, бывшего началом ее знакомства с Борисом Константиновичем, стала искать сближения с ним. Сойтись с таким охотником до бесед с женщинами было не трудно, и скоро они подружились. Борис Константинович стал довольно часто бывать у Дятловых, в доме которых уж давно был принят в звании родственника.
Понятно теперь, отчего произошла в Лизавете Антоновне перемена, огорчившая Софью Федоровну. До сближения с Борисом Константиновичем Лизавете Антоновне казалось, что все так и должно быть, как она видела кругом себя, что и молодые люди, которых она видела,— такие молодые люди, какими следует быть молодым людям, и что почему ей не принять готовящегося предложить руку, не того, так другого из них? Разговоры с ним постепенно научили ее видеть всех их в другом свете. Большую часть из них он прямо называл ей невеждами, пошляками, несколько времени щадил Соболева, потому что ему было сказано Серафимой Антоновной, что он не ныне — завтра будет объявлен женихом Лизы. Но через несколько времени решил, что молчать перед ней о Соболеве значит поступать бесчестно, значит оставлять девушку в заблуждении, которое может быть гибельно для нее, и заговорил и о Соболеве, как о пошляке. Оказалось, что это уж было почти лишнее: Лизавета Антоновна успела сама довольно хорошо разобрать Соболева по принципам своего друга.
— Послушайте, однако, хорошо ли вы делали?— прервал я Бориса Константиновича, выслушав эту часть истории его отношений к Лизавете Антоновне:— вы отнимали у девушки возможность найти себе удовлетворение в том обществе, которое окружало ее, отнимали у нее возможность устроить свою жизнь. Позволительно ли это?
— Если принять ваш принцип, то надобно б отказаться от всяких забот о нравственном или умственном развитии людей,— спокойно отвечал он:— всякое возвышение ведет к недовольству тем, что казалось удовлетворительным до развития.
Я чувствовал тогда и теперь думаю, что он был не совсем прав, но и тогда не нашелся, и теперь не знаю, чем опровергнуть его аргумент. Быть может, он прав в принципе, быть может, нужно только быть мягче в применении принципа. Или, быть может, мы не имеем права показывать истину человеку, находящемуся в таком положении, что нет вероятности, чтоб истина послужила ему в пользу? Это часто думается мне, когда я думаю о женщинах.— ‘К чему невольнику мечтания свободы?’ Когда нет у них возможности быть счастливыми, отвергнув пошлость, пусть остаются в неведении, что это пошлость,— не так ли? Не надобно ли раньше [чем] просвещать их, позаботиться об открытии им возможности пользоваться знанием на счастие себе? Но нет, это аркадская фантазия, опровергаемая историею: никогда никакой класс людей не приобретал лучшего положения от других,— каждый должен сам приобретать с бою, а [чтобы] стремиться к лучшему, завоевать его, нужно раньше узнать его. Так, большая часть женщин, делающихся порядочными, делается порядочными в убыток своему довольству судьбою, часто в погибель своему счастию. Но это только частный случай общего исторического правила: все хорошее настоящее приобретено борьбою и лишениями людей, готовивших его, и лучшее будущее должно готовиться точно так же. Так, но, слушая Бориса Константиновича, я предчувствовал: не добром для Лизаветы Антоновны разыграется его просветительная деятельность.
Софья Федоровна никак не предполагала, что Борис Константинович портит судьбу Лизаветы Антоновны. Женщина совершенно простая, полуграмотная, она даже не знала известной всем фразы: ‘голова набита романическими мечтами’.
Борис Константинович был ‘брат’ Серафимы Антоновны, Лизавета Антоновна — сестра Серафимы Антоновны, он был свой человек, его не занимали как гостя, с ним не сидели, когда было некогда, для него не выносили угощения, он сам брал из буфета кусок булки и отрезывал себе ломтик ветчины, когда ему хотелось закусить,— как же тут можно думать о вредном влиянии его на Лизавету Антоновну? Да Софья Федоровна и не знала, что существует ‘вредное влияние’, она знала только, что <мать должна смотреть, чтоб у дочери не завелись любовники, а с братом Серафимы Антоновны какие же шашни?-- и что> ‘развращенные молодые люди’ учат девушек не повиноваться отцу-матери,— но ‘развращенные молодые люди’ гуляют по трактирам, пьянствуют, например Баклагин, который был помощником Антона Владимировича, и их выгоняют из службы,— Баклагина не выгнали, потому что Антон Владимирович жалостлив, а генерал добр и слушает Антона Владимировича, а только переместили с штатного места в канцелярские,— итак, развращенных молодых людей выгоняют из службы или перемещают со штатных мест, а Борис Константинович такой молодой человек, какого бог дай всякой матери иметь сыном, потому что ‘отлично учится’ (пока был студентом), теперь готовится к магистерскому экзамену <потом его зовут в профессора, а профессорское место почти что генеральское>, а потом, когда поступил в службу, он на отличном счету у начальства. Потом, когда он вышел в отставку, он много потерял в глазах Софьи Федоровны и Антона Владимировича, но Андрей Федорыч и Серафима Антоновна продолжали отзываться о нем с самой выгодной стороны, стало быть, он все-таки оставался хорошим молодым человеком. Не только не опасались его — Софья Федоровна даже мало Думала о нем: у Дятловых он бывал редко, хоть держал себя как свой, когда бывал, у Чекмазовых Софья Федоровна не бывала по вечерам, когда бывали посторонние, потому что какая же она была компания молодому кругу своей дочери, и таким образом видела Бориса Константиновича разве в месяц, в полтора раз,— чего ей было думать о нем? И когда произошла катастрофа, она очень долго не знала, что Борис Константинович перестал бывать у ее дочери, и разве месяца через четыре вздумала: ‘Что это Борис Константинович давно что-то не заходит к вам?’ Спросила у Серафимы, Серафима скапала: ‘он поссорился с Андреем Федорычем’, тем разговор кончился, и Софья Федоровна перестала думать о Борисе Константиновиче.
Но для Лизаветы Антоновны не так незаметна была ‘катастрофа’, постигшая Бориса Константиновича. Через два дня после этого события он получил письмо:
‘Добрый Борис Константинович, что такое между вами и сестрою, скажите мне! Когда я вчера приехала к ней и упомянула о вас, она сказала мне, что я не должна больше произносить вашего имени, что ее и вас теперь разделила бездна, говорила, что вы не оправдали ее доверия и расположения к вам, что вы поступили с нею очень дурно, едва не поссорили ее с мужем. Что это значит, Борис Константинович? Но все равно, что бы это ни значило, это убивает меня. Итак, я никогда больше не увижу вас? Я не могла переносить этой мысли. Борис Константинович, неужели я не буду больше видеть вас? Л. Дятлова’.
‘Почему ж нам не видеться, Лизавета Антоновна? Для меня это будет истинным удовольствием. Я всегда был так расположен к вам. Ваша сестра говорит вам правду. Она и я — мы разошлись навсегда. Она думает, что я не оправдал ее доверия. Я нахожу, что было наоборот: она не оправдала моего высокого мнения о ней. Но перемена моего мнения о ней, мой разрыт <с нею и ее мужем> нисколько не изменяют моего мнения о вас. Мой разрыв с нею и ее мужем не влечет за собою, как необходимости, разрыва с вами. Наши прежние отношения могут продолжаться, быть может, стать более тесными, теперь, когда должно быть выброшено — и уже почти выброшено — из моих чувств лицо, стоявшее между вами и мною. Раньше я знал вас только как сестру m-me Чекмазовой, мы были близки только через нее, вы были для меня на втором плане, теперь я буду знать [вас] как мадмуазель Дятлову, мы можем быть непосредственно близки, и вы из второго лица можете стать для меня главным. Что мешает нам продолжать знакомство? Вы свободна и в пошлом смысле европейской цивилизации, применяющей этот термин в особенности к некоторым положениям и к некоторым людям, как будто не всякий человек во всяком положении свободен, если имеет чувство свободы. Свобода есть природное право, не утрачиваемое человеком ни в каком положении. Но вы свободны не только по закону природы, вы свободны и по закону общества. Что мешает вам продолжать знакомство со мною, если вам это нравится? Я прошу вас об этом. Как продолжать? скажете вы, где видеться? Я не могу бывать у вас в доме, почему ж вам не бывать у меня? Моя дверь всегда открыта для вас, моя рука всегда протянута вам.— Я отлучаюсь из дому на уроки по понедельникам, средам и пятницам. В остальные дни я до 12 часов всегда дома, и мне будет очень приятно видеть вас у себя. Жму вашу руку. Б. Алферьев’.
Письмо Лизаветы Антоновны было получено Борисом Константиновичем по городской почте в среду, ответ его получен ею по городской почте в четверг, в субботу в половине двенадцатого Лизавета Антоновна пошла в комнату Бориса Константиновича и стала бывать у него три, четыре раза в неделю. У Лизаветы Антоновны было много подруг, которых она посещала гораздо чаще, чем они ее, и семейства которых не были знакомы с ее матерью, потому что какая ж дама светского круга могла быть знакома с Софьею Федоровною, и что за приятность была бы Лизавете Антоновне видеть светскую подругу в беседе с Софьею Федоровною и Антоном Владимировичем? дочь конфузилась за них, и самой подруге бывало неловко. Благодаря этому Лизавета Антоновна, отправляясь к своему молодому другу, могла совершенно безопасно говорить матери, что едет к Надине Бороздиной, или Александрине Волковой, или Евдокии Долинской,— таких имен было у нее в запасе шесть или семь, и не только матери, даже сестре не приходило в голову ни тени подозрения об истине.
Сначала она бывала у Бориса Константиновича только по утрам, потом этого стало мало,— почему ж не бывать и по вечерам? это также безопасно, потому что не все ли равно, утро или вечер просидит она у Надины Бороздиной, у Александрины Волковой? К утренним беседам с другом стали прибавляться вечерние, потому вечерние показались и ей, и ему гораздо удобнее утренних,— и натурально: утро создано для дела, для отдыха и для развлечения в дружеской беседе — вечер. Сначала Борис Константинович все-таки соблюдал некоторые формальности с Лизаветой Антоновной — собственно только одну формальность: не уходил из дому, когда ждал ее,— потом это показалось стеснительно для нее и для него,— она, уезжая в прошлый раз, сказала: ‘я буду у вас послезавтра’, а вот и не послезавтра, а завтра ей скучно сидеть вечер дома, лучше бы отправиться к Борису, не дома ли он? посмотрим, если нет, то она вернется домой или в самом деле поедет к Евдокии Долинской,— только. И что ж, как удачно: она застала его дома, и он был очень, очень рад.— Когда увидимся снова?— Послезавтра. И опять она соскучилась на завтра ж, поехала к нему.— Дома Борис Константинович?— Нет,— отвечала хозяйка:— да что ж вы идете назад, барышня? вы подождите его, может он скоро придет домой.— И то правда, почему не подождать? разве дома или у Машеньки Воробьевой веселее? Нет, эта комната так уютна, так мила, что лучше посидеть одной на этой кушетке с книгою в руках,— кстати, вот и роман Альфонса Kappa, еще не читанный ею,— прекрасно. И в самом деле это вышло прекрасно: почти не видела, как пролетело полтора часа,— роман был занимательный, а еще занимательней его мечты, потому что она скоро замечталась, а в половине девятого Борис возвратился и очень похвалил ее за то, что она подождала его, он вернулся домой было только по дороге, затем, чтоб взять сигар,— он с утра не был дома, и у него уж оставалась только одна сигара — и отправиться к Желтухину, у которого ныне собирается несколько человек,— но с нею ему приятнее, чем с ними, хоть и с ними приятно, он будет очень рад.— Нет, нет, пора, Борис: ведь половина двенадцатого,— ведь это ужасно: половина двенадцатого! я приеду домой не раньше двенадцати! это ужасно, и зачем же ему не быть у Желтухина? к нему еще не поздно, отправляйся, Борис.— Ну, нечего делать, отправлюсь: и точно, для С. Ф. уж поздно, а хоть для Желтухина еще не поздно, и как кстати: ведь мне ехать к нему почти мимо вас.— Да? Как это хорошо! Она сходит у своего подъезда, он едет к Желтухину. Прекрасно.
И вот однажды Лизавета Антоновна, не заставши дома своего друга, сидела в его комнате, сначала читала, потом задумалась, опять стала читать, и опять задумалась, уж надолго, и так крепко, что вздрогнула, когда вошел Борис Константинович.
— Как я замечталась!— сказала она, и о чем я мечтала, знаешь ли, Борис? (они уж говорили друг другу ты) как здесь мирно, как я здесь спокойна! Не слышу я ничьей брани с прислугою, не вижу никого, кто не нравится мне, никто не ворчит на меня,— не вышла бы отсюда, осталась бы здесь.
— Ты думаешь, Лиза, что это было бы хорошо? Может быть. Борис Константинович стал ходить по комнате.
— Ты думаешь, Лиза, что лучше бы было тебе остаться здесь?— начал он опять через пять минут:— почему ж это невозможно? Я не вижу тут никакой невозможности.
Рано на другое утро Борис Константинович вошел к Илье Никитичу.
— Достань мне взаймы 500 рублей.
— Зачем? Расплата очень стеснит тебя. И ты получаешь не мало. Нет причин тебе делать долги. Я не хочу помогать тебе в этом. И ты знаешь, что если я и могу достать денег взаймы, то не совсем без хлопот, напротив.
— Я знаю, Илья Никитич, что тебе не без хлопот будет исполнить мою просьбу. Напрасно я не стал бы беспокоить тебя. Но есть важная причина. Мне необходимо 500 р., это чрезвычайный случай. Я могу сказать тебе причину, и ты согласишься, что она основательна.
— Послушаем.
— Но прежде всего:— ты часто бываешь у меня?
— Почти никогда.
— Намерен был бывать чаще?
— Может быть, не заглянул бы к тебе целый год.
— Теперь, как честный человек: до моего прихода сюда, ты предполагал, чтоб у меня <в комнате было что-нибудь любопытное?
— Разумеется, нет.
— Итак, если> произошло что-нибудь особенное?
— От тебя можно всего [ждать], но я не думал этого, потому что вообще мало думаю о тебе, у меня есть много о чем думать и кроме тебя.
— Так же, как и у меня по отношению к тебе. Итак, то, что я скажу тебе, ты не узнал бы без меня очень долго,— а я в несколько дней успел бы скрыть от тебя все следы происшедшего,— следовательно, ты никогда не узнал бы этого происшествия, если б не услышал от меня самого!
— Что за предисловия!
— Ты увидишь, что это предисловие ведет к важному заключению. Но прежде всего я хочу знать, логично ли оно?
— Со стороны логики безукоризненно, как все, что ты говоришь. Здравого смысла не вижу в нем, как в очень многом из того, что ты говоришь и особенно делаешь.
— Но логично, этого довольно. Итак, ты не будешь отрицать вывода: если я беру с тебя слово, что ты не будешь разузнавать о том, что произошло у меня,— я хотел сказать: не будешь стараться узнавать об этом больше, чем я открою тебе, ты не проигрываешь, я не отнимаю у тебя средств знать то, что не должно быть тебе известно по моему намерению, потому что без моих слов ты бы не знал и совершенно ничего.
— Так.
— Следовательно, ты можешь дать мне слово, которое я хочу взять с тебя, прежде чем стану говорить тебе?
— Могу, и я даю его тем охотнее, что мне нет никакой радости мешаться в твои дела. Но ты употребляешь такие предосторожности, как будто хочешь наполовину открыть мне по меньшей мере то, что ты делаешь фальшивые деньги или совершил какое-нибудь самое ужаснейшее, гнуснейшее убийство. К деланию фальшивых денег я считаю тебя не совершенно способным.
— Почем знать? Не ручайся за меня, ты знаешь, у меня свой взгляд на вещи.
— Хорошо, даже если я предположу из твоих слов, что ты делаешь фальшивые деньги, к чему я продолжаю считать тебя неспособным, хоть ты и говорить, что способен, или совершил убийство, к чему не считаю тебя неспособным, даю слово не разузнавать больше, чем ты скажешь, и молчать.
— Я знаю тебя за честного человека и уверен, что ты сдержишь слово. Итак, я могу сказать тебе. Слушай же.
— Илья Никитич, и вы дали это слово?— прервал я Илью Никитича, когда он рассказывал мне эту сцену дикую, как все сцены, в которых до сих пор являлся его братец и мой добрый знакомый. — Вы дали ему это слово?
— Дал.
— С намерением сдержать?
— Вы знаете, я не говорю того, чего не думаю исполнить.
— Однако хорош и вы! Как же можно давать такие слова! Если б еще дело могло итти о фальшивых деньгах или убийстве, тогда вы могли бы сказать: это дело полиции, а не мое,— но ведь он мог делать чорт знает что, во что полиция не может вмешиваться и во что никто не может мешаться, чего никто не может исправить, кроме близких,— как же давать такие слова?
— Вы слушали, что я вам рассказывал, или нет?
— Слушал.
— Ведь он рассуждал правильно: иначе как через него, я не имел перед его приходом никакой вероятности узнать что-нибудь о том, что он говорил, следовательно, он был вправе сообщить мне на каких угодно условиях и только до какой ему угодно степени то, что хотел сообщить. Скажу больше: если б он и не брал с меня слова, я обязан был бы так, как он обязывал меня, держать формальным обещанием.
— Ну, Илья Никитич, недаром и ваша фамилия Алферьев,— сказал я со вздохом,— и у вас в голове сидит гвоздь, хоть поменьше величиною, чем у него, но сидит. Продолжайте.
Илья Никитич посмотрел на меня с состраданием, как на человека, не имеющего понятия о том, что такое правила чести, и продолжал.
Обезопасивши обещанием Ильи Никитича те части жизни, которые должны были оставаться тайной для него, Борис Константинович объяснил ему, что он будет жить вместе с девушкою, которая вчера переселилась к нему, что эта девушка переселилась к нему, не имея ничего, кроме того, в чем вышла из дому, что поэтому нужно немедленно создать ей гардероб,— так выразился Борис Константинович,— то есть купить белья, два-три платья,— к счастью, дело было уже в начале зимы, и на девушке была шуба, а то вместо 500 р. понадобилось бы 800 (как благоразумно! — подумал я,— уж успел и это сообразить и порадоваться, что обошлось без лишнего убытка), притом нужно было переменить квартиру, потому что нельзя же двоим жить в одной комнате, это неудобно для занятий,— а перемена квартиры потребует расходов, потому что надобно будет обзавестись своей мебелью,— из этого видно, что меньше как 500 р. нельзя обойтись.
Но — так начиналась часть истории, о которой не должен был Илья Никитич стараться разузнавать больше, чем ему говорилось, — но эта девушка из семейства, принадлежащего к обществу, ее имя должно оставаться тайной, Илья Никитич не должен видаться, потому что может встречаться с ней.
— Ну, что же вы,— опять прервал я Илью Никитича.
— Что ж можно было отвечать, кроме слов, что я достану деньги,— я сказал это и достал их, как всякий сделал бы на моем месте.
— Всякий! Вы сказали это, вместо того, чтоб убеждать безумца возвратить несчастную девушку в ее дом,— ехать к нему в его квартиру, если б он не согласился, и образумить девушку, если б он не согласился.
— Вы забыли, что я дал слово.
— Слово? Что значит слово?
— Не изменить слову значит сохранить право считаться честным человеком,— больше ничего,— отвечал Илья Никитич.
— Сохранить право на уважение безумцев! Лестное право, приятное, сохранить право на их доверие — заманчивая перспектива!
— Безумцев или нет, это еще вопрос, но безумцы они или нет, они люди, это видно по их фигуре и не подлежит сомнению.
— Я не узнаю вас, Илья Никитич: не вы ли всегда нападали на него, когда я считал возможным оправдывать его,— а теперь помогаете ему в таком деле.
— Я нападаю на то, что еще может быть изменено, а когда дело сделано, поздно рассуждать о том, нравится оно мне, или нет, остается только делать, что нужно и можно при положении, уже данном. Если он и она безумцы, как вы говорите, то я полагаю, что обязанность человека, считающего себя рассудительным,— стараться сохранить их доверие к себе, чтоб не загораживать себе возможности принести им пользу своим благоразумием, когда и насколько представится случай, а не отталкивать их от себя в беспомощность поздним резонерством. Но еще позвольте вас еще спросить, какое право имел я называть их так,— я не знал обстоятельств, характер дела определяется обстоятельствами,— какое право имеете вы называть их безумцами? Может быть, этой девушке ничего не оставалось лучшего и благоразумнейшего, как бежать из семейства,— ведь вы не знаете ничего о ней, что ж суетесь оценивать вещь впотьмах? — Илья Никитич сердился.
— Илья Никитич, это такое страшное дело навеки лишить себя честного имени, что ни в каких обстоятельствах нельзя назвать это иначе, как безумием со стороны девушки.
— Бывают всякие необходимости,— с расстановкою произнес учительским тоном Илья Никитич.— Вам известно, вероятно, из истории, сударь, что бывают такие положения, когда люди справедливо и основательно считают необходимым разрывать не только связи с обществом, в чем еще и не бывает особой беды для разрывающего их существа, но прерывать собственную жизнь, что уж во всяком случае потеря для лица, теряющего жизнь. Так ли, сударь, или вам это неизвестно?
— Что с вами спорить, Илья Никитич, вы сердитесь, лучше продолжайте историю,— сказал я, формулируя в уме глубокомысленную заметку о человеческой натуре. Ведь вот что значит самолюбие: честный человек, а увлекся слабостью к родственнику, дает ему потачку,— Борис Константинович есть Алферьев, следовательно, он прав, и ведь умный человек, а сделал глупость по увлечению горячими словами молодого сумасброда, помог ему, вместо того, чтоб помешать ему, и не может согласиться, что сделал глупость, а возводит свою слабость в принцип. Ох, человеческая натура, человеческая натура!
— Продолжайте, Илья Никитич,— повторил я мягким тоном, видя, что он очень гневно смотрит на меня, с мрачным молчанием карающего судьи,— я не спорю с вами.
— Нечего продолжать. Я достал ему денег в тот же вечер,— поутру на другой день он взял их, только и всего. А это я вам рассказываю по его поручению, потому что он просит вас, как и просил и меня, не бывать у него,— по крайней мере до времени, и считал полезным, чтоб я объяснил вам причину этой просьбы, чтоб не возбуждать в вас каких неосновательных подозрений, не означает ли такая просьба какого-нибудь недовольства его вами.
‘Какая нежная деликатность о сохранении моего душевного спокойствия! Если б вместо того нашел в себе хоть тысячную долю такой заботливости о сохранении душевного спокойствия этой бедной девушки, то было бы гораздо лучше’,— подумал я, но не высказал Илье Никитичу этого моего соображения, которое продолжалось в моих мыслях такою заметкою о человеческой натуре: ‘Нет, какими убеждениями ни хвастаются люди, а на деле все поступают как толпа, о низкой нравственности и невежестве которой так хорошо рассуждают. Пришла молодому человеку фантазия позабавиться амурами,— и тащит девушку в болото совершенно так, как потащил бы поручик Кувшинников, хоть называет себя и гуманистом, и социалистом и рассуждает о всем прекрасном так хорошо, что приходишь в восторг от возвышенности его мыслей и натуры. Ох, человеческая натура, человеческая натура!’
Отпустив Бориса Константиновича с обещанием достать ему денег, Илья Никитич стал соображать, у кого же взять их.— А у кого ближе, как не у Дятлова?— И он отправился к Дятлову.— Что такое? Больные в семействе?— спросил он слугу, отворившего дверь: квартира Дятловых была наполнена запахом гофманских капель.— Барыня очень расстроена,— отвечал слуга,— и барин тоже: барышня пропала.— Как пропала?— Так,— поехала вчера вечером, сказала — к приятельнице, да до сих пор и гостит у нее.— Как гостит?— Так, сударь: видно, приятельница-то с бородой, так очень занятно показалось нашей барышне-то у нее.— Что за дьявольщина? Неужели?— подумал Илья Никитич:— Вчера вечером, говоришь ты?— Как вы изволите говорить, точно так, вчера вечером.
Дятлов был очень сильно взволнован, так что даже и глаза его не поражали круглотою, а казались обыкновенными глазами опечаленного человека. On не замедлил поделиться своим горем с Ильею Никитичем, как с родным. Все было совершенно так, как рассказал слуга. Но кроме того, что рассказал слуга, Илья Никитич узнал, что уже получено от Лизаветы Антоновны письмо, в котором она просит отца и мать не беспокоиться за нее, потому что она совершенно здорова, говорит им, что не может ни на что пожаловаться на них, что они были к ней добры, она продолжает любить их, но что разлука с ними была для нее необходимостью. <Странно что-то,-- подумал Илья Никитич,-- неужели вообще она в письме так и признает, что не может ни в чем пожаловаться на отца и мать?>
Потужили,— но чувства чувствами, а дело делом,— потужив с Дятловым, Илья Никитич объяснил, зачем приехал, поторговались из-за процентов после необходимых предварительных уверений Дятлова, что у него теперь у самого нет денег, и что если б [были], то он дал [бы] Илье Никитичу без процентов, и что он не знает, откуда достать их для него,— разве вот у такого-то из своих чиновников,— поторговались, согласились о процентах, Дятлов вынул деньги, сказавши, что это он берет из казенной суммы, которая у него на руках и которую он должен будет дополнить займом у этого своего чиновника, и Илья Никитич уехал.
Через полчаса слуга из соседней с квартирою Бориса Константиновича харчевни понес к нему записку Ильи Никитича, имевшую такое предисловие, что ‘я дал тебе слово не бывать в твоей квартире, но мне необходимо как можно скорее видеться с тобою, и я жду тебя в харчевне, куда приведет тебя податель записки’. Податель записки вернулся с ответом, что нет дома того барина, к которому посылал его Илья Никитич. Илья Никитич отправил его с другою запискою того же содержания, что ‘я прощу тебя тотчас же, как воротишься домой, приехать ко мне. P. S. Деньги для тебя я достал’.
Борис Константинович приехал к Илье Никитичу уж под вечер,— он весь день искал квартиры.
— Вот деньги, Борис,— этими словами начал Илья Никитич, подавая деньги Борису Константиновичу.— Как ты думаешь, у кого я достал?— У Дятлова,— прибавил он выразительным голосом после некоторой паузы.
Борис Константинович хладнокровно выдержал его взгляд, не моргнул и не пошевелился. Другой на месте Ильи Никитича при таком равнодушии слушателя предположил бы, что ошибся в догадке, но Илья Никитич сам недаром носил фамилию, как я ему заметил с тупостью, часто бывающею у меня заменою недостающего остроумия,— Илья Никитич знал, что это упрямое спокойствие еще не свидетельствует о непричастности Бориса Константиновича к делу пропажи m-lle Дятловой и только показывало надобность сделать приступ сильнее.
— Ты можешь заключить из моего тона, что я знаю имя девушки, которое ты не почел удобным сообщить мне.
<Это не совсем удобно для меня, но я надеюсь, что ты не изменишь тайне, которую узнал случайно.>
— Почему ты обратился за деньгами к Дятлову?— спросил Борис Константинович строгим тоном следователя.
— Потому что знал, что у него есть деньги, только,— отвечал Илья Никитич тоном пылкого уверения, показывавшим, что он почувствовал себя в странном положении: внешность действительно возбуждала подозрение в том, не имел ли он мысли разузнавать, то есть изменить слову, то есть сделать бесчестное дело, поехав к Дятлову.
— Без подозрения, что можешь через это узнать что-нибудь?
— Честное слово, не предполагал.
— Верю. А я было усомнился в тебе, это было бы грустно.
— Нет, Борис, я честный человек.
— Верю,— сказал успокаивающим тоном Борис Константинович. Илья Никитич вздохнул свободно.
— Ты не подозреваешь меня, Борис, Это делает тебе честь. Покойный за себя, я возвращаюсь к твоему делу. Догадка, случайно встреченная мною и уже ставшая достоверностью после твоего вопроса, возлагает на меня обязанность. Ты и я, мы смотрим на это дело различно. Ты находишь, что Лизавета Антоновна сделала хорошо, бросив семейство, я нахожу, что этот шаг опрометчив,— вреден для нее. Ты согласишься, что теперь, когда мое свидание с нею уже не составит нарушения ее тайны предо мною, ты не имеешь права возражать против такого свидания, которое будет, конечно, иметь своею целью попытку убедить ее в справедливости моего взгляда, в ошибочности ее и твоего,— попытку склонить ее возвратиться в семейство. Ты, конечно, не имеешь права ничего возразить против этого?
— Не имею,— сказал Борис Константинович.— Человек имеет право на то, чтоб слышать всякие мнения о том, что для него полезно или вредно. Я нарушил бы права Лизаветы Антоновны, если б стал возражать против твоего свидания с нею.
— Итак, едем.
— Едем.
— Еще одно,— я едва не забыл. Я мог бы требовать от тебя свидания с нею наедине,— конечно, так?
— Без сомнения.
— Но я считаю это ненужным, потому что, присутствуя при нашем разговоре, ты, конечно, не будешь ни словами, ни выражением лица ослаблять силу моих убеждений.
— Я обязан к этому, и если буду чувствовать, что это трудно для меня или что мое присутствие против моей воли укрепляет ее в согласии с моим взглядом, я уйду. Я имею свободу развивать перед нею мой взгляд,— противоположный взгляд имеет право быть выраженным перед нею в наиболее благоприятных для нее условиях.
Алферьев с гвоздем средней величины в голове, потому Алферьев, не важный в моем рассказе, и Алферьев с огромным гвоздем в голове и потому Алферьев — герой рассказа — отправились вместе — умеренный Алферьев — доказывать Лизавете Антоновне, что полный Алферьев — безумец, влекущий ее в гибель, полный Алферьев — безмолвно слушать это доказывание.
Само собою разумеется, что аргументы Ильи Никитича нисколько не подействовали на Лизавету Антоновну. Она очень жалела, что дело, на которое она решилась, огорчило ее родных, но сказала, что она предвидела это, что их огорчение скоро пройдет, что с ее стороны тут вопрос о довольстве на всю жизнь или неприятной для нее жизни навек, а с их стороны вопрос о временном, хоть, может быть, и довольно тяжелом огорчении, что баланс весьма неравен, и что потому находит себя правой. На рассуждения Ильи Никитича о том, что она губит собственную жизнь, она отвечала, что смотрит на это иначе, что положение в обществе ей не нужно, что к его мнению она совершенно равнодушна, словом сказать, что она не жертвует ничем, не теряет ничего, что если она ошибается в этом, то что делать, когда она не видит, что ошибается, а убеждена в том, что ее мнение справедливо, что если она когда-нибудь изменит его, тогда, конечно, будет раскаиваться в том, что сделала теперь, но что она не предполагает, чтоб ее мнение изменилось, и что во всяком случае человек не может действовать иначе, как по тем <убеждениям> мыслям и чувствам, какие существуют в нем в то время, когда он действует,— короче говоря, она говорила совершенно так же, как рассуждал бы и Борис Константинович, и с таким же спокойствием, как он. Илья Никитич увидел, что отклонить ее от ее решения так же напрасно, как бывало раньше отклонить Бориса Константиновича от его решений.
— Перестаю спорить с вами, Лизавета Антоновна,— сказал он.— Вижу, что вы непоколебимы. Но если нельзя надеяться, что вы возвратитесь в ваше семейство, то нельзя ли убедить вас сделать что-нибудь для его успокоения?
— Я совершенно готова сделать для этого все, что можно сделать не во вред моему решению. Но, кроме того письма, которое вы знаете, я и Борис не могли ничего придумать. Предлагайте, если имеете что-нибудь лучшее. Я слушаю.
— Что ж тут можно сделать?— Илья Никитич задумался. Четверть часа в комнате господствовало глубокое молчание.
— Одно,— сказал Илья Никитич,— мне кажется возможным. Вы знаете, что огорчение ваших родных происходит из различных источников. Первый — родственная любовь, которая опечаливается разлукою с вами, для смягчения этого чувства нельзя сделать ничего. Вы потеряны, умерли для ваших родных, и воскресить вас нельзя. Но горечь этого чувства очень усиливается тем уважением к мнению общества, над которым возвысились вы. <Думаю, кроме того, что потеря тяжела сама по себе. Вы не только расстались с ним, вы вооружили против себя общество, вы, по моему мнению и, конечно, и по мнению общества, вы поступили... решение, принятое вами, не должно заслуживать нравственного порицания.
— Выражайтесь прямее, Илья Никитич!— Вы затрудняетесь сказать то, что хотите сказать <к чему эта фальшь?> Я могу слышать резкие слова, без употребления которых ваша мысль выражается слишком темно. Я стала девушкою, потерявшею честь в мнении общества. Понятно, что это должно очень много увеличивать их огорчение. Но я не вижу, что можно сделать и с этой стороны.
— Вот что. Напишите, что вы удалились из дому, чтоб сделаться монахинею, что вы знали, что родные никак не согласятся на это, и потому уехали тайно. Это много успокоит их.
— Но это будет ложь,— сказала Лизавета Антоновна.
Началось долгое серьезное рассуждение, позволительное ли средство предлагает Илья Никитич. Борис Константинович, до сих молчавший, не выдержал, вмешался в спор. Наконец, Илья Никитич победил. Лизавета Антоновна написала письмо под диктовку Ильи Никитича, начинавшееся тем, что [когда] Дятловы получат его, она будет уже далеко от Петербурга, на дороге в пустынь, которую она не назовет им, и проч. Илья Никитич взял письмо и послал его на другой день по городской почте. Дятловы не поверили письму, но действительно много утешились им,— теперь они могли не краснеть за младшую дочь перед чужими людьми. Чужие люди, разумеется, еще меньше Дятловых сомневались в том, что сбежавшая дочь сбежала к любовнику, но все-таки рот им был наполовину зажат твердою верою, которую высказывали Дятловы в истину письма, не внушавшего им на самом деле никакой веры. Скандал улегся, а скоро и был забыт всеми, кроме Дятловых, и если б через год Лизавета Антоновна явилась в дом со словами, что прожила это время в монастыре, то я не ручаюсь за то, что ей не поверили бы и на самом деле: люди вообще подготовляются принимать за правду, что сначала только выдают за правду.
Я узнал об этих сценах много позже, чем они произошли. После того, как Илья Никитич предуведомил меня, чтоб я не бывал у Бориса Константиновича, я с полгода ни от него, ни от Бориса Константиновича не слышал уж ни слова о деле, по которому было наложено это запрещение, и оставался совершенно незнающим, кто такая эта девушка, поселившаяся вместе с Борисом Константиновичем. Конечно, я думал только, что это должно быть та самая девушка, которую я встретил у него однажды поутру,— тогда она показалась мне совершенно порядочною, скромною девушкою, и тогда уж я пожалел о ней, что она так рискует собою, а теперь еще больше пожалел, что она и вовсе погубила себя,— но мало ли людей обоего пола губит себя? о всех не надумаешься, и я стал забывать историю, о которой никто не напоминал мне.
Но потрудился напомнить ее сам Борис Константинович и очень невыгодным для себя образом. Не то, чтобы он заговорил со мною о ней,— нет, слов не было, но было нечто гораздо хуже всяких слов.
Однажды вечером, зашедши ко мне, он застал меня одевающимся.— Куда?— К Желтухину.— Прекрасно, отправимся вместе,— сказал он. — Горничная m-lle Желтухиной отворила нам дверь. Я скинул пальто, как обыкновенно скидывают пальто, а Борис Константинович возился над развязыванием кашне, и таким образом я пошел из передней в зал один,— и сделав шага три по зале, услышал позади себя, в передней, поцелуй. — ‘Вот как!— подумал я:— на два месяца вы, m-lle, хороша для меня, на третий месяц горничная m-lle Желтухиной лучше. Что ж, обыкновенное дело. Нужно разнообразие. Бедные девушки, вы жертвуете судьбою всей жизни, вас бросают через несколько недель <вместе с галстуком, как>. Так, так всегда бывает с вами. Бедные, глупые, жалкие. Что-то теперь с нею?’ — Теперь я вспомнил, что уж и раньше, недели две назад, будучи у Желтухиных и встретив у них Бориса Константиновича, я, если б был наблюдательнее или догадливее, мог бы заметить то, что понял теперь: когда горничная, подавая чай, подходила к Борису Константиновичу, он сладко поглядывал и улыбался, она улыбалась и краснела. А через несколько времени я увидел на Саше — так звали горничную m-lle Желтухиной — шелковое платье, еще через несколько времени встретил Бориса Константиновича с нею на улице.
— А впрочем, что тут особенного? и чем я тут могу пособить? Следовательно, какая же мне нужда думать об этом? Но прошло еще два, три месяца и случилось такое обстоятельство, что пришлось мне не только подумать об отношениях Бориса Константиновича к неизвестной мне девушке, поселившейся с ним,— пришлось даже вмешаться в эту историю. Бывавши у Бориса Константиновича до запрещения посещений, я познакомился у него с несколькими молодыми людьми, его приятелями. Почти все они мне понравились, потому что у каждого в голове был свой гвоздь,— я смеюсь над такими людьми, но кроме шуток уважаю их, — а двое, трое так понравились, что я вошел и в прямое знакомство с ними, даже в короткое знакомство. Один из близко сошедшихся со мною молодых людей был Чеботарев.
И вот мой добрый знакомый, отличнейший, благороднейший, чистейший человек, человек с нежною душою, человек глубоко уважаемый мною, Степан Сапожников зашел ко мне и начал такую речь:
— Смешна просьба, с которою я к вам обращаюсь,— какой вы посаженый отец! — но войдите в мое положение: вы единственный знакомый мне семейный человек и человек солидных лет. Откуда мне взять посаженого отца, кроме вас! Итак, будьте.
— Вы женитесь, Степан Петрович? Очень рад, от души желаю вам счастья <это желание было действительно от души, но радости, выраженной мною, я, признаюсь, не ощущал: я мальтусианец, и не люблю, когда женятся молодые люди без состояния.-- На ком?>.— Кто ваша невеста?
— Сестра нашего общего приятеля Алферьева.
— Нашего общего приятеля Бориса Константиновича Алферьева? У него есть сестра?— сказал я, разевая рот,
— Неужели вы не знали? Правда, вы так рассеяны, вы пропускаете мимо ушей три четверти того [что говорится] при вас или даже вами, и через четверть часа забываете три четверти той четверти, которую успели расслышать.— Ведь он живет вместе с нею. Вы должны же это знать.
— Ах, вспоминаю,— сказал я:— в самом деле, какая рассеянность! Даже и не вспоминаю, а помнил, когда делал вам этот вопрос, не сообразил, что помню.
Я был очень доволен ловкостью этого оборота, которым вывернулся из дальнейшего разговора о моем вопросе: ‘разве есть у него сестра?’, поспешил вновь выразить мою радость женитьбе Сапожникова, чтоб совершенно завалить этот вопрос новыми словами, сказал, что готов быть посаженым отцом, — и благополучно отделался.
‘Так вот [как], это ваша сестра, Борис Константинович! Нет-с, это уж слишком!’ — При всей моей уклончивости я не мог удержаться, чтобы Не вмешаться в это дело: наконец, есть же и во мне хоть искра совести, а допускать совершить такую проделку было бы уж слишком бессовестно. Выдавать свою любовницу под именем евсей сестры за своего приятеля! Прекрасно! — ‘Предрассудок!’ — Хорошо, я мог говорить, что предрассудок, но говорить и чувствовать две вещи разные. Нет, это не совершенный предрассудок, то, в чем ставит общество честь девушки! Да, наконец, пусть это и предрассудок — тут дело в штуке, которая гораздо хуже того, что порицается этим по вашему,— да, только по вашему, Борис Константинович, а не по моему мнению: я только говорю это, а еще неизвестно, как я об этом думаю,— — тут штука гораздо хуже того, что порицается этим, по вашему мнению, предрассудком, когда эта девушка в заговоре с вами выдает себя за вашу сестру, чтоб через эти уловки найти себе мужа, то, значит, она в самом деле уж девушка испорченной души. Это, Борис Константинович, уже очень плохо. Так вот как, Борис Константинович: соблазнили девушку, развратили девушку и гнусною проделкою сбываете ее с ваших рук на шею честному, чистому человеку! Прекрасно!’
Движимый этими благородствами и негодованиями, я по уходе Чеботарева, которого постарался поскорее проводить, потому что тяжело мне было смотреть на него, тотчас написал к Борису Константиновичу, что имею крайнюю надобность поскорее увидеться с ним и так как он запретил мне бывать у себя, то я прошу его заехать ко мне для очень важного разговора. В чем будет состоять этот разговор — ясно: я скажу, что если он не избавит Чеботарева от несчастной женитьбы, то я принужден буду сказать истину Чеботареву.— Конечно, как человек все-таки умный, Борис Константинович не захочет доводить дело до такого посрамления себя и найдет какое-нибудь средство расстроить, устранить свадьбу.
Это благородное намерение возникло у меня поутру, вечером приехал Борис Константинович, и у нас началось объяснение, результаты которого не совершенно соответствовали моему ожиданию.
Жар моего храброго благородства успел уж очень поостыть, и мне стало совершенно ясно представляться, что никто иной, как сам чорт, дернул меня вмешиваться в дело, до которого нет мне никакой надобности. Положим, Чеботарев очень хороший человек, и я расположен к нему, но [это не] причина впутываться из-за него хоть бы в самые маленькие хлопоты? И я уж занимался размышлением, как бы увернуться от разговора, который накликал на себя благородною запискою. Надобно придумать какое-нибудь другое дело, которое бы выставить предлогом для приглашения Бориса Константиновича, и уж подвертывался мне на мысль один хороший предлог, но еще не успел я обдумать и развить его, когда вошел Борис Константинович и, ничего не предвидя, обычным простым тоном сказал: ‘Что такое за важное дело до меня?’ — Я по обыкновению растерялся, предлоги вылетели из головы и, оставивши меня в беспомощности, принудили меня [против] воли возвратиться к первоначальному благородству.
— Скажите, Борис Константинович,— начал я несколько робким голосом,— извините, что я касаюсь такого щекотливого предмета,— вы еще продолжаете жить вместе с девушкой, с которой поселились полгода назад?
— Да,— отвечал Борис Константинович.
Видя, что он не принимает моего вопроса за щекотливый, я несколько ободрился.
— Можно спросить, она выходит замуж?
— Да,— отвечал он холодно и безобидно.
— Как же это?— спросил я все еще скромным тоном.
— Что тут особенного? Разве у вас было какое-нибудь основание предполагать, что она зареклась выходить замуж?
— Нет, но, значит вы — значит, ваши отношения к ней изменились?
— Нет,— отвечал он все с прежней нещекотливостью, все более и более поощрявшей меня к храбрости, когда я вижу, что из храбрости не выходит никакого неприятного последствия, я становлюсь очень храбр.
— И вы выдаете ее за вашу сестру?
— Да,— отвечал он все так же спокойно, он решительно не сердился на мои щекотливые вопросы.
— Как же это, Борис Константинович, вы оставляете в заблуждении человека, который думает жениться на ней, предполагая вашею сестрою девушку, с которою вы имеете связь!
— Кто вам сказал, что я имею или имел с нею связь! Вы совершенно ошибаетесь в этом странном предположении,— сказал он равнодушно.
Я обиделся. Нет, уж это значит считать меня слишком смешным простяком, уверять меня в таких нелепостях. Обиженный даже индюк становится ужасен, когда займет безопасное положение, голос его принимает патетический тон и, прерываясь от мощной подготовки, вопиет очень эффектно,— то. же бывает со мною, когда я вижу, что могу безопасно предаваться пафосу.
— Положим, Борис Константинович, что я очень близорук (одна из моих острот, сделавшаяся, по мнению моих знакомых, совершенно тупою от слишком постоянного употребления,— у меня действительно очень близорукое зрение, и я постоянно острю в этом фигурально ироническом смысле, будучи убежден, что умственный взор у меня столько же зорок, сколько близорук физический), но как я ни близорук, все же я не совершенно слеп. Вы не имели связи с этою девушкою? Кому вы это рассказываете! ведь я не пятилетний ребенок, которого можно уверить в чем угодно.
<Да что особенно невероятного я вам говорю! -- то, что в свете есть девушка, с которою я не имел и не имею связи,-- или вы полагали, все теперь девушки.>
— Вам это кажется невероятно? Очень жаль, что мое мнение о вас в этом отношении оправдывается. Я предполагал, что это покажется вам невероятно, собственно потому никогда и не упоминал вам ни о своих отношениях к этой девушке, ни вообще даже о ней. К сожалению, все это только подтверждает мою мысль: поколение, предшествующее нам, глубоко развращенное в душе, неспособно не только иметь само благородные, человеческие отношения к людям,— неспособно даже верить возможности таких отношений! — сказал Борис Константинович своим унылым тоном.— Это очень, очень жаль. Какой прогресс возможен, пока большинство общества составляют люди вашего и предшествующих, еще более дурных поколений? Это очень, очень грустно! Он уныло замолчал. Я тоже молчал, не зная, что и думать: дикость того, что он утверждал о своих отношениях к этой девушке, была слишком резка,— но тон его голоса был слишком непохож на тон человека, уверяющего в неправде. Но во всяком случае видно было одно: пафос мой как-то не удался, и следовало расстаться с ним.
— Борис Константинович, будем говорить хладнокровно. (Он посмотрел на меня с едва заметною усмешкою, говорящею: да разве это я горячился, а не ты?) Вы уверяете, что не имели связи с этою девушкою. Но согласитесь, что это действительно должно казаться неправдоподобно, это противоречит всем понятиям о человеческой натуре.
— Каким и чьим? вашим? быть может, пошлым — несомненно.
Разговор принимал психологическое направление, и я совершенно ободрился: личный вопрос о его отношениях к этой девушке терял всякий щекотливый характер, обращается в факт, который исследуется только с целью изучать человеческую натуру вообще. По крайней мере, это казалось успокоительнейшим оборотом дела для меня, а он поддавался этому обороту.
— Но, Борис Константинович, как же не назвать неправдоподобным, что молодой человек и молодая девушка живут вместе и не имеют связи?
— Разве между молодым человеком и женщиною не может быть никаких других отношений, кроме того, что вы называете связью? Так думают турки и потому держат женщин взаперти. Мы отказались от этого обычая, следовательно признаем, что мужчина и женщина могут видеться, говорить, быть в приязни <просто как люди, не как самец и самка> и не вступать в те отношения, которые вы называете связью.
— Но, однакоже…
— Что ‘однакоже’? согласитесь, что оно пахнет ориентальной дикостью, слишком односторонней в своей чувственности.
— Да что ж это такие за отношения между вами? если не то, что должно казаться всякому, так что ж такое? не откажите просветить меня.
— Вам угодно, чтоб я рассказал историю наших отношений? В настоящий момент я не имею ничего против того, чтобы удовлетворить вашему желанию.
— В настоящий момент? а раньше имели бы?
— Если б не имел, то, конечно, не просил бы вас не бывать у меня, то есть не принял бы мер, чтобы вы не видели эту девушку и как можно меньше знали о ней.
— Что ж это за причины?
— Не причины, а причина,— та, что вы не умеете молчать. (Какая это досада! я считал себя человеком, очень умеющим молчать, но от каждого из своих знакомых слышал, что я болтун, сначала я принимал это за обиду и сердился, но теперь давно уж привык и считаю только одною из многих их несправедливостей ко мне,— ведь они точно так же [как] моего умения молчать, не признают и моего остроумия, и моей мечтательности — люди вообще расположены не признавать чужих достоинств.)
— Вам решительно ничего нельзя говорить, вы все разболтаете. Но теперь можно. Она выходит замуж. Если до ее семейства дойдет слух, где она живет, это нисколько не повредит ей. Даже лучше — отец, вероятно, возьмет на себя свадебные расходы, может быть, даже даст приданое. <Он начал рассказывать эту историю.> Девушка, которая поселилась вместе со мною,— m-lle Дятлова, с которою я познакомился как сестрою моей дальней родственницы,— и он начал рассказывать все по порядку,— но из этого рассказа многое из рассказанного мною раньше, многое другое все-таки продолжало казаться мне неправдоподобным, по крайней мере странным, пока я сам не познакомился с Лизаветой Антоновной, пока сам не всмотрелся близко в отношения, которые она мне описывала, поэтому передаю историю его отношений к m-elle Дятловой уже не в их рассказе, а так, как надобно по ходу моего.
По окончании нашего объяснения Борис Константинович повез меня к себе познакомиться с Лизаветой Антоновной. Разумеется, это была та самая девушка, которую я раньше видел в гостях у него. Небольшого роста, худощавая, белокурая, с кудрявыми волосами, с серыми спокойными глазами, с несколько угловатыми чертами лица, она была очень похожа на Бориса Константиновича. Сходство темпераментов и характеров было еще поразительнее, чем сходство лица: такая же тихая, как будто даже флегматичная, говорит спокойным, кротким голосом. Когда я видел ее в первый раз, эта близость не была так сильно заметна,— она развилась от жизни вместе: Лизавета Антоновна сильно подчинялась влиянию Бориса Константиновича, человека старше ее летами и ее наставника. Когда я смотрел на нее через два года, я опять видел в ней меньше сходства с ним,— она вступила в другие отношения, а главное, приобрела полную нравственную самостоятельность,— и видно стало, что она не так безусловно, как Борис Константинович, подходит под определение ‘холодный фанатизм’,— определение вроде того, как если б сказать, ‘холодный огонь’,— но [это] выражение, хоть совершенно нелепое, хорошо тем, что все его знают. Фанатизм — огонь, и холодным быть не может, но иной огонь горит неровно, то бросает огромное пламя вверх или в ту, в другую сторону, то опускается,— если у кого страсть действует так же, того все называют страстным человеком,— и справедливо, то несправедливо называть бесстрастными людей, у которых страсть похожа на огонь, горящий ровно. У Бориса Константиновича темперамент был уж до чрезвычайности ровный, у Лизаветы Антоновны — только очень ровный, она была гораздо менее неподвижна в своем наружном хладнокровии, но все-таки и от природы была и потом осталась, а вот тогда казалась очень холодна. Посмотревши на нее [я увидел], что Борис Константинович не слишком много рисковал ошибиться, когда подумал, что она не могла раскаиваться в своих решениях и что поэтому он может серьезно принять и помочь ей исполнить ее желание бросить семейство.
Но, несколько смягчившись к ней, я все-таки продолжал думать, что он и она поступили очень безрассудно. По своему обыкновению говорить только вещи, нравящиеся моим собеседникам (подозреваю, что мои приятели считают его во мне за бесхарактерность и отчасти за льстивость, не совсем возвышенную в нравственном отношении, но по моему твердому убеждению это только мягкость моей души)—по этому своему обыкновению я не говорил Лизавете Антоновне, как думаю, но она видела, что я держу себя несколько неловко, будто совещусь, догадалась о причине и заговорила прямо:
— Вам не совсем свободно говорить этим любезным и почтительным тоном со мною, которую вы в душе браните,— не так ли? Хотите, я отгадаю, за что вы меня браните.
— Это отгадать нетрудно,— сказал я солидным тоном, видя (тоже по обыкновению), что моя светскость недостаточна для ловкости, которую я хотел соблюдать.— Но — тотчас же прибавил я, хватаясь за свою необычайную светскую ловкость,— бывают семейства, жить в которых невыносимо, бывают отношения, вырваться из которых не бывает безрассудством даже тогда, когда, вырываясь, рискуешь оборваться в пропасть.
— Я не скажу этого о своем семействе и своих отношениях к нему,— -отвечала она.— Мои отец и мать — неразвитые люди, очень неразвитые, это правда, но только и всего. Они не притесняли меня, отец мало вмешивался в мою жизнь, как большею частью отцы мало вмешиваются в жизнь дочерей. Мать — конечно, странно было бы, чтоб мать мало говорила с дочерью,— это даже показывало бы в ней дурную мать. Не скажу, чтоб ее разговоры мне нравились,— вы понимаете это: что общего у нас с нею? Мы люди разных миров. Да, в ее разговорах было много такого, чего я не могла одобрить, а вообще они были не в моем духе. Но только. Я всегда была готова признать, что если она старалась склонить меня к тому, что для меня не годилось, то действовала по крайнему своему разумению, искренно, с расположением, следовательно заслуживала признательности если не за содержание своих мыслей, то за намерение, с которым их высказывала.
Лизавета Антоновна сама отнимала у меня возможность находить ее решение имеющим сколько-нибудь уважительные основания <строго порицая в душе>, и я в душе стал считать эту решимость еще менее извинительной, чем раньше, хоть, разумеется, не сказал ей этого <а она может или разговор теперь уж предполагал во мне сочувствие или просто разговорившись продолжала>:
— Но поймите ж мои тогдашние чувства. Не с кем поговорить,— весь день одна или хуже, чем одна,— свидания с Борисом Константиновичем были единственное время, когда я видела человека, с которым можно говорить. И сестра, и зять — люди не по мне. И единственный друг, которого я имела, погиб для меня. Поймите это,— представьте, что вас послали жить в деревню, где есть всякие люди, и хорошие, и дурные, может быть, и больше хороших, чем дурных,— но ни одного грамотного человека. Не правда ли, вы страшно соскучились бы,— не правда ли, вы всею душою рвались бы туда, где вы могли увидеть кого-нибудь, с кем вы могли говорить? И вдруг вы узнаете, что подле вашей пустыни живет ваш друг, что вы можете видеться,— вот каково было действие, произведенное на меня ответом Бориса: ‘почему ж нам не видеться? Я не могу бывать у вас, но что мешает вам бывать у меня?’ Вы можете сказать: мешало многое, видеться с ним было страшной опрометчивостью. Но опять перенесите себя в то положение, с которым я сравнила свое: если б этот друг, видеться с которым стало для вас возможно, если только вы захотите,— если б он жил от вас за оврагами, перебираться через которые трудно,— за лесом, в котором, говорят, вы могли встретиться с медведем, в котором, говорят вам, встречаются иногда разбойники,— ну, словом сказать, если б эта недальняя дорога, которая отделяет от вас друга, была наполнена всякими опасностями,— скажите: достало ли бы у вас рассудительности, чтоб сказать: ‘нет, не пойду к нему’? и неужели это была бы рассудительность? нет, нет, это был бы недостаток мужества, бесхарактерность, вялость,— я назвала бы вас трусом. Да.
— Дружба — чувство холодное,— сказал я, она жалеет себя, но я понимаю, что можно пренебрегать опасностями, когда видеться с человеком более сильная потребность, чем чувство дружбы.
— Вы совершенно не хотите понимать меня,— сказала она,— неужели, чтоб понять мою решимость бывать у Бориса, нужно предполагать во мне какое-нибудь другое чувство, кроме потребности видеться с человеком, которого чувствуешь близким себе по понятиям, по настроению мыслей, по интересам? Вы чуть ли не предполагаете, что я была влюблена в него! — Она засмеялась.— Посмотрите на него, разве он такой красавец, в которых влюбляются без заискиванья с их стороны?— Но, Борис, я знаю, тебя огорчает это, когда говорят, что ты не красавец, хоть ты сам знаешь это, — прости, он заставил меня высказаться своим смешным намеком.
— Неужели вы думаете, что Борис когда-нибудь ухаживал за мною? он никогда не обращал на меня никакого внимания, посмотрите на меня,— я далеко не красавица, неужели он станет волочиться за девушкой некрасивой?
Мне показалось, что моя светскость была бы тут неуместна, что не следует возражать ей: ‘нет, вы напрасно говорите, что вы не хороша лицом’,— потому что она говорит о своей некрасивости точно так же без отчаяния, как говорит о себе это обыкновенно мужчина, но все-таки я собирался сказать это по своему обыкновению говорить то, что не нужно, но она, не давая мне места вставить любезные возражения, продолжала без перерыва: есть люди, для которых не главное в лице то, что называют красивостью,— я знала, что я могла нравиться некоторым <все равно, как и Борис может нравиться некоторым, хоть тоже некрасив.
— Да, — сказал я,— на этот раз прайду и не некстати, потому что не по своей светскости, а правду,— его лицо привлекательно, потому что в нем очень ясно [выражаются] ум и доброта.
— Для некоторых этого довольно, для нас с ним — нет, он не понимает, что в нас с ним это слабость,— Сапожникову мое лицо нравится, даже очень, но Борису мало того, чего довольно Сапожникову,— он ищет красивости, как и я. Из всех, кого я видела здесь, я могла влюбиться только в двух: в Илью Никитича и в Сапожникова, лица остальных мне положительно кажутся дурны.
— Это несправедливо,— сказал я:— из молодежи, которую я знаю как приятелей Бориса Константиновича, почти все недурны лицом.
— Для меня этого мало,— сказала она:— я могу с удовольствием смотреть только на лицо известного типа тонкого изящества>.
— Сапожникову мое лицо нравится, даже очень, но вкус Бориса гораздо требовательнее.
— Гм! не знаю, как вам сказать…— промычал я.
— Как же?— сказала она:— посмотрите на Наташу, она очень хорошенькая — горничная m-elle Желтухиной.
‘Однако мы начинаем недурной разговор’, помыслил я, но сказал не то, что помыслил, а сказал:
— Наташа очень хороша, это правда, но я думал не про нее.— Ляпнувши это, обрадовался тому, что против собственного ожидания выразил свою мысль не с обычной для меня в подобных случаях ясностью.
— Про кого же вы думаете? конечно, не про Катю: Катя была еще гораздо более хорошенькая, чем Наташа,— поверите ли, я целовала ручку у Кати. Ах, какая ручка! но что за личико!
— О Кате я ничего не знал,— сказал я, но Лизавета Антоновна не занялась этим возражением, потому что задумалась.
— О ком же это вы говорили? Ах, я не догадалась, вы хотели сказать о сестре!
Я увидел, что мысль моя была выражена не так неясно, как я было с радостью подумал.— Правда, сестра далеко не красавица,— продолжала Лизавета Антоновна,— но в ней есть то, что очень много заменяет красоту для людей, подобных Борису: у нее очень сладострастное лицо.
(Гм! помыслил я.)
— Вы видели картины, на которых нарисована разметавшаяся вакханка,— припомните выражение лица: то самое. (Я заметил за собою, что несколько моргаю, и удержался от этого.)
— Для сладострастных мужчин это кажется чрезвычайно обаятельно, как вы знаете. А Борис чрезвычайно сладострастен.— Я снова заморгал, однако нашелся очень счастливо, по крайней мере не покривив душою:
— Борис Константинович сладострастен? Я не знал этого,— сказал я, уж сам не понимая, что я говорю, только чувствовал, что не лгу,— я до этих пор не знал этого свойства Бориса Константиновича. Он очень часто излагал мне разные свои соображения по части Мальтусовой теории, и такие, что я не читывал ничего столь обстоятельного ни у Рабле, ни в Cent nouvelles Маргариты Наваррской, ни даже в фолиантах очень крупной печати в кожаных переплетах с медными застежками, просвещавших мое детство, но он излагал это совершенно с ученой точки зрения, тоном ботаники и зоологии <так что, признаться, я его считал почти человеком холодноватым>.
— Да, он очень сладострастен. Он не может жить без женщин. Вы не знаете, вы не поверите, до каких глупостей он доходит,— Наташа не позволяет ему делать глупостей, она девушка с характером, но Катя иногда прибегала ко мне в комнату искать у меня защиты. <Я должна была защищать ее, доказывать ему, что это нехорошо.> Но должно ему отдать честь: он никогда не преследовал се <если б она не была девушка скромная, я не знаю, что теперь стало бы>. Она сама не была сладострастна, но очень любила его и позволяла ему дурачиться. Ах, как они шалили! Она мне все рассказывала. Ах, как они шалили! Но это понятно, в ней все было так очаровательно <я совершенно извиняю его>.
Когда разговор принимал этот оборот, то се слова производили на меня уж, совершенно другое впечатление, я моргал, но когда Лизавета Антоновна доканчивала неожиданный эпизод <я чувствовал, что она поставила себя в такие отношения к себе, в каких я был к Борису Константиновичу>, какой, я сейчас скажу, и я спросил наивным тоном:
— А в вас этого совершенно нет, чем привлекала к себе Бориса Константиновича ваша сестрица?
— Сладострастия? Нет, во мне совершенно нет его, вы видите. Не имея ни сладострастия, ни красоты, я не могла ему нравиться.
— Но Сапожникову вы понравились,— разве у него менее тонкий вкус?
— Нет, но у него другой вкус. Для него очень важно выражение в лице — я ему понравилась за выражение моего лица.
— Он тоже сладострастен, как Борис Константинович?
— О, нет, нисколько,— и вдруг покраснела:— Однако, вы смеетесь надо мною! <я почла вас за одного из наших?> Вы дурной человек тоже, как те, от которых ушла, тоже, как моя сестра, как ее муж.
— Хорошо,— сказал я,— если вы угадали, только я буду так говорить. Что же это вы говорили, Лизавета Антоновна? вы говорили мне бог знает что, чего никак нельзя говорить, о чем никак нельзя говорить.— Она посмотрела на меня внимательно и раздумывала.
— Я заставила вас дурно думать обо мне?
— Нет, Лизавета Антоновна,— не заставили,— я уже очень давно думал о вас дурно, когда не был знаком, а теперь точно вижу, что напрасно думал о вас дурно. Но, Лизавета Антоновна, такие разговоры, какие вы сейчас вели со мною, такие мысли…
— Вы хотите сказать, они неприличны для девушки? Да, я теперь вижу это, но ведь это первый случай, я не остереглась.
— Как же это первый случай, Лизавета Антоновна? Вы видите, теперь я не смеюсь над вами, я стал говорить серьезно,— как же это первый случай?
— Как же это первый случай?— повторила она и задумалась,— а ведь это в самом деле первый случай. Как же это?— Она задумалась:
— Я понимаю теперь, почему я сказала, что это первый случай: вы давали моим словам такой смысл, какой они имели бы для моей сестры. Здесь никто не хотел так обращаться со мною, все говорили со мною просто, никто не был со мною хитер и зол, поэтому я ни с кем и не говорила того, что я говорила с вами. Не говорите со мною так, зачем?
— Я не буду так говорить с вами, Лизавета Антоновна. Но [вы] сказали: ‘я в первый раз имею такой разговор <с тех пор, как живу>,— я это не совсем понимаю, ваши слова были таковы, как будто вы говорили о предмете, очень знакомом вам,— вероятно, вы имели много разговоров с тех пор, как живете здесь,— да вы сами говорили, что Саша, о которой я только от вас и узнал, была хорошо знакома, Наташа тоже знакома вам.
— Об этом предмете? да, я говорила о нем очень много с Борисом, потому что мы вместе живем, нам нельзя было не говорить, с Наташею — почти нет, потому что мне нет надобности вступаться в ее отношения к Борису, она сама умеет держать себя, у нее есть характер, но за Сашу я должна была вступаться, я вам говорила,— я увидела, что она плачет, спросила, о чем, она недовольна Борисом, иногда бывала не в духе, спросила ее, отчего, она сказала мне, что Борис иногда слишком надоедает ей своими глупостями, а она не умеет удержать его от них, вот я вступалась за нее,— натурально, я должна была слушать, когда она прибежала и жалуется,— но это так смешно,— она очень миленькая, прелесть какая хорошенькая, и мне самой смешно было бранить Бориса за то, что он увлекается ею, итак, с нею и с ним я много говорила, по его отношениям к Саше, но и кроме того он считал нужным говорить со мною об этом вообще, для моей пользы,— чтоб я не оставалась глупым ребенком,— и это было очень хорошо. Но с другими я очень мало [говорила] об этом, потому что это для меня не интересно <у меня не такой темперамент>.
‘ — Позвольте, Лизавета Антоновна, это нужды нет, что я вызвал вас на такой ответ, это я не делаю дурно? я не вовлекаю вас в дурной разговор?
— Нет, теперь нет.
— Какая разница между моими прежними вопросами и этим? они об одном и том же, я не вижу разницы.
— Вы не видите? Если вы видите и говорите, что не видите, то это дурно.
<Как же не видеть? вы должны видеть.>
— А я думала, что вы видите, потому и отвечала вам. <Я сам сбился.>
— Я прямо [скажу] вам, Лизавета Антоновна: я сбиваюсь и не знаю, как думать о том, что мы сейчас говорили: мы говорим о прежнем предмете, я сам заметил, что разговор наш не тот, какой было я завел, и вы оскорбились, но он все о том же.
— А,— я вам скажу, какая разница: разве вы думаете, разговор бывает оскорбителен по предмету, о котором он ведется? разговор об одном и том же предмете, с одним и тем же человеком может быть оскорбителен и неоскорбителен для меня, как и для всякого другого, смотря по тому, зачем этот человек ведет этот разговор, с какими мыслями он ведет его. Теперь мне показалось, что мы говорим вот о чем: вам показались неясны некоторые мои слова, вы хотели понять, какой смысл они имеют, вам вздумалось узнать, какие были мои отношения, вы спрашивали меня об этом,— если мой ответ будет правдоподобен, вы поверите ему, если нет — нет, если вам покажется, что я солгу, вы подумаете, что я солгала, если нет — нет. Это не оскорбительно.
— Но прилично ли?
— Я нахожусь, так или иначе, в тесных отношениях с некоторыми из людей, к которым вы расположены, вы интересуетесь знать, что такое я, и для этого говорите со мною,— в вашем любопытстве нет ничего неуместного, потому оно прилично: быть может, у вас есть и другой интерес,— вы видите девушку, в данном положении, которое считаете исключительным, вы хотите видеть, какой характер принимают понятия девушки, ставшей в данное положение,— по вашему мнению, исключительное,— я не вижу тут ничего неуместного с вашей стороны, потому ваш разговор приличен. Тот разговор, который начали теперь. Что вы делали раньше? вы, чтоб посмеяться надо мною, заманивали меня в ответы, которым намерены были придавать смысл, вредный для меня, это было вредно для меня. Вы говорили со мною, как говорят с плутом, с обманщицею, которую хотят перехитрить,— характер разговора, который прекратился тем, что я обиделась им, можно определить так: ‘я говорю с человеком бесчестным: прямым образом этот человек, конечно, не захотел бы дать против себя улик,— надобно выманивать их из него, и каждому его слову я буду давать такой смысл, чтоб оно повертывалось уликою его в моих мыслях (или в моих отзывах о нем) в том, что он бесчестен’. Понятно, что такой характер разговора очень оскорбителен для лица, с которым ведут его. Однако не думаю, чтобы я находила что-нибудь особенное в вашей попытке иметь такой разговор со мною,— такие разговоры постоянно ведутся в обществе. Их ведет каждый с каждым,— муж и жена, родители и дети постоянно ведут между собою такие разговоры,— разговоры, в которых основная мысль: ‘я не верю тому, с кем говорю, я считаю его — или ее — бесчестным человеком, обманщиком или обманщицею, я имею дело с мошенником или мошенницею’. Это все так говорят между собою. Если в нашем обществе во всех отношениях знакомства н родства люди смотрят друг на друга как на плутов и говорят друг с другом сообразно этому: как на плутов, плутовство которых должно будет обличить,— и слова которых поэтому принимаются с таким смыслом, с каким полицейский слушает слова воришки, пойманного запускающим руку в чужой карман и старающегося увернуться от заслуженного наказания.— Так постоянно говорят между собою все в обществе, потому общество — ю обычное общество — всегда было для меня гнусно. Всякий в нем говорит так со всеми, говорил так и со мною,— моя сестра так говорит с своим мужем, со всеми своими подругами . и друзьями,— и со мною точно так же. И точно так — всякий, поэтому я так часто подвергалась этому оскорблению, как подвергались ему и вы, и всякий другой, поэтому ваша прежняя попытка завести со мною такой разговор не представляет ничего особенного, она только застала меня врасплох, потому что я привыкла знать, что никто из людей, которых я вижу, не сделает такой попытки.
— Вы позволите мне, Лизавета Антоновна, сказать вам, что вы мне говорили?
— Что я вам говорила, по вашему мнению?
— Вы сказали мне, что я сделал подлость и что я мерзавец.
— Отчасти вы правы,— произнесла [она], раздумывая,— да, мои слова имели тот смысл, что по масштабу, принятому здесь, ваш поступок со мной низок. Но вы видите, что это вышло само собою, потому вы не должны оскорбляться,— вы видите, что я говорила не с этою мыслью, я разъясняла данное положение, которое вы находите неясным, я занималась только сущностью положения, личный вопрос был забыт мною. Вы видите, что я хотела сказать совершенно другое, что я не имею причины оскорбляться,— что в нем нет ничего особенного с вашей стороны, что он стал неловок и вовлек меня в ошибку только от случайного места, только оттого, что происходит в этой комнате,— я хотела сказать только это,— вы согласны с этим?
<-- Да, сказал я, вы совершенно правы, я видел, что вы не хотите мстить мне,-- что я сам, что мщение вышло само собою, без вашей воли.>
— Не умею сказать,— отчасти сомневаюсь, действительно ли в ваших словах не было намерения наказать меня за оскорбление, сделанное вам.
— Сознательно я не думала об этом,— сказала она, задумываясь,— бессознательно очень может быть, что мною управляло это чувство. Я была очень обижена — собственно не важностью вашего оскорбления — оно ничтожно, его ежеминутно наносят в обществе каждый каждому, и я, как вы, сотни тысяч раз подвергалась ему,— а только тем, что я давно отвыкла от этого. Теперь вы согласны с тем, что я говорила?
— Теперь совершенно согласен,— сказал я, улыбаясь.
— Позвольте, я прошу вас высказать мысль, от которой вы улыбаетесь,— сказала она строго:— я б не имела права требовать этого, если б не тот ничтожный случай, о котором мы сейчас говорили и который показывает, что вы можете иногда иметь дурные, оскорбительные мысли,— согласитесь, [я] теперь имею право не доверять вам и требовать у вас признаний, которых не имела бы права, потому что не имела бы нужды требовать от другого. Что вы думали, улыбаясь?
— Я улыбнулся, думая: совершенно Борис Константинович,— я подумал именно этими словами, так и высказывал, но в самом деле, Лизавета Антоновна, ваша манера рассматривать вопросы и его манера совершенно одинаковы. <Та же полнота, широта взгляда>, тот же прием разбирать все на основании принципов неоспоримых и незыблемых, та же добросовестность изложения, та же сила диалектики, та же основательность выводов.
— Да, я очень много обязана Борису, — сказала она,— это во многом его влияние, но я сама знаю, что теперь я под его влиянием,— что со временем окрепну, буду самостоятельнее, но что теперь это так, я его ученица и последовательница, это так. Над ним вы смеетесь, я знаю,— натурально, что вы должны смеяться и надо мною. Это хорошо, что вы не скрываете этого.
— Если это хорошо,— сказал я, улыбаясь больше прежнего,— то уж позвольте мне совершенно заслужить эту похвалу полною откровенностью: над вами я смеюсь даже больше, чем над ним.
— Почему же?— сказала она совершенно серьезно:— ах, да, конечно, так,— это по обыкновенному предрассудку, различающему роль различных полов и в умственной жизни, правда, если вы находите известную сторону умственной жизни смешною в женщине, когда она достигла известной степени развития, то при этом предрассудке такая же по вашему мнению утрировка должна казаться вам еще гораздо смешнее, когда вы видите ее в женщине,— это так. Вы правы: я должна представляться вам еще гораздо смешнее, чем Борис.
— И та же самая невозмутимость духа, как в нем,— сказал я, смеясь,— та же готовность признавать <всякую логику> всякие выводы из каждого данного положения. Позвольте мне говорить уж еще прямее: в нем, как в мужчине, за экзальтированностью незаметно педантства, но на вас это выражается ясно, вы такая педантка, что я серьезно ужасаюсь вас — вы Медуза, всякий, кто взслянет на вас, чувствует, что обращается в камень.
— В этом вы ошибаетесь,— сказала Медуза, тоже засмеявшись,— вы увидите, что Сапожников будет ходить вместе со мною вокруг налоя,— значит, на него мой взгляд не производит окаменяющего действия. Полноте, какая я педантка,— я, может быть, женщина холодная, может быть, несколько резонерка, этого я не знаю, может быть, и правда, но я вовсе не педантка,— о, нисколько. Я очень простая женщина. Впрочем, чтоб сделать вам удовольствие, я еще продолжу то, что вы называете педантством. Знаете ли, почему вам пришло в голову назвать Бориса человеком экзальтированным, когда вы его видели в первый раз,— он мне рассказывал это,— а меня именно педанткою? Вы видите два лица с одним и тем же качеством, которое вы находите недостатком. Это качество имеет две стороны, одна из них напоминает вам слабость, которую предрассудок приписывает преимущественно женщинам,— другой мужчинам — экзальтированность <экзальтированность -- женщине, педантство -- мужчине, по предрассудку более часто встречается в женщине>, поэтому педантство в мужчине не удивительно для вас, вы его пропускаете и замечаете в Борисе экзальтированность, которую вы по предрассудку гораздо менее педантства ждали встретить в мужчине. В женщине не удивительна по вашему предрассудку экзальтированность, вы пропускаете ее и замечаете во мне только педантство, которое гораздо более экзальтированности ждали встретить в мужчине. Так?
— Совершенно вы в состоянии написать очень хорошее исследование о том, как правильнее писать фамилию Лермонтова — Лермон или Лерман.
— Хорошо, доставайте мне материал, я буду писать об этом,— сказала она.
— Ах, какая вы смешная, Лизавета Антоновна,— ну, как же это можно заставлять человека, который в первый раз вас видит, прямо в глаза смеяться над вами, говорить вам, что вы смешны, и говорить это в правду, а не в шутку, от чистой души,— ведь это, наконец, такое забвение всякой благопристойности с моей стороны <какому нет меры> — и вы даете мне право на это.
— Что ж тут особенного? Если не было ничего непозволительного для вас начать подсмеиваться над Борисом с первого разу, то почему ж это непозволительно относительно меня?
— Да то, что вы женщина. Непозволительно мужчине говорить женщине в глаза, что она смешна.
— Ах, боже мой, да бросьте вы эти глупости, мужчина, женщина,— это все равно-
— Ну, хорошо, если это все равно, если я могу обращаться [с вами] так, как с Борисом Константиновичем, я сделаю вопрос вам самой, совершенно безобидный <для молодого человека, которому я сделаю его, когда видел хоть и в первый раз>, можно?
— Можно.
Я захохотал, <Впрочем, я сделаю этот вопрос в совершенно благо...>
— Впрочем, предупреждаю вас, что делаю этот вопрос только для того, чтоб поймать вас на ваших словах, иначе не сделал бы. Скажите, Лизавета Антоновна, вы до этих пор были в связи с кем-нибудь?
— Я? Нет,— отвечала она.
— Вот, я и ловлю вас на этом,— сказал я, подражая ее серьезности и холодности:— это непоследовательно с вашей стороны. Вы должны бы иметь связь с кем-нибудь, ведь в этом же нет ничего дурного по вашему мнению.
— Вы, кажется, говорите это не шутя?
— Да, не шутя.
— Странно, я полагала, что <я полагала, что мы сходимся с вами в мыслях об этом вопросе> вы более знакомы с понятиями, которые кажутся мне справедливыми, Хоть я и педантка на ваш взгляд, но ведь вы <даже по опытности знаете вдвое старше меня, по крайней мере вы больше> но ведь я читаю сносные книги только три, четыре года, а вы двадцать лет.— Хоть вы и не педант, а должны бы иметь <в них больше начитанности> понятие, как думают об этом порядочные.
— Я знаю об этом много мнений, но не знаю, какого из них держитесь вы.
— Нет, вы и это могли бы знать. По образу мыслей людей, с которыми я близка, вы знаете, каков мой общий образ мыслей, и вы должны знать, какое мнение об этом предмете неразлучно с этим образом мыслей.
— Нет, не знаю.
— Да вы говорите серьезно или шутите?— это странно,— сказала Лизавета Антоновна, задумываясь.— Неужели это так?— проговорила она про себя,— да, должно быть.— Вы, должно быть, плохой человек,— сказала она грустно.
— Старого поколения. Лизавета Антоновна.
— Ах, да,— сказала она успокоившимся тоном,— в самом деле нет надобности предполагать в вас особенно дурного человека, я не сообразила этого,— да, вы человек старого поколения, только поэтому вы и не понимаете.
— Да, я не могу отгадать, что удерживает вас от того, чтобы иметь связи,— ведь в этом по вашему мнению нет ничего дурного для девушки?
— В нравственном смысле — да, тут нет ничего дурного, это безразлично. Есть очень много вещей, безразличных в нравственном смысле: впасть в бедность <зубная боль, перелом руки, бедность, потерять глаза>, окриветь, это нисколько не предосудительно в нравственном смысле, но я избегаю этого.
— Так это <страдания, каких> несчастья, их надобно избегать, но какое же несчастье в том, чтобы иметь связь?
<для мужчины никакого, для девушки -- это не несчастие, это очень большое неудобство>.
— Я не называю несчастьем тех вещей, которые [вы] назвали: и бедный и кривой может быть очень счастлив, но все-таки быть бедным или кривым — очень большое неудобство.
— Какое же неудобство в том, чтобы иметь связь?
— Для мужчины — никакого, для девушки — очень большое. Разве вы этого не находите?
— Сам-то я нахожу, но я не знаю, какие находите вы,— ведь вот, вы хвалите Наташу, а Сашу еще больше.
<Что же вы не называете еще третье лицо, о котором можно предполагать, что имя несколько времени было связано с именем Бориса Константиновича и которое еще ближе мне.>
— Наташа, Саша — это еще не полный список лиц, которые нравились Борису Константиновичу, мы говорили еще о третьем лице, которое еще гораздо ближе ко мне,— о моей… (Лизавета Антоновна не договорила).
— О вашей сестре? Я не должен был говорить о ней, потому что Серафима Антоновна и не имела связи с Борисом Константиновичем (я был тогда так же твердо убежден в этом, как все сплетники и сплетницы), но <СВот, мне только это и было>—вы сами не договорили.
— Я не сказала ее имени затем, чтобы вы сами произнесли его,— мне хотелось услышать, как вы произнесете. Наташа, Саша, но — Серафима Антоновна. Я не хочу, чтоб <смели говорить обо мне с кем-нибудь> вы называли меня Лиза, а не Лизавета Антоновна. Для Наташи и Саши это невозможно,— и до того времени, когда они начали иметь любовников, они были для всех Наташа и Саша,— лицо Лизаветы Антоновны начало несколько румяниться,— им уж не дано было и родиться огражденными от обидного обращения <справедливо ли то, что я родилась с этою привилегиею, справедливо ли, что!>. Это привилегия <другой вопрос>, но она драгоценна, ‘Сможет быть, я не хочу, чтоб на свете были Наташи и Саши, об этом можно спорить, но только то теперь бесспорно, что судьба их, что они родились обреченными терпеть такое обращение, которое я могу и хочу не терпеть. Наташа, — по-моему, вы смеете говорить ‘Наташа’ о девушке, которая не сестра и не племянница,— как вы смеете делать это? а это делают все, все равно, имеет ли она связь с кем-нибудь или чище, держит себя строже, чем ваша сестра и всякая девушка нашего круга> потерять ее — большая потеря, чем потерять руку. ‘Наташа’ — мне хочется, чтоб не были на свете Наташи,— мы стремимся к тому, чтоб их не было на свете,— …

II
ТЕКСТ ПОВЕСТИ ‘АЛФЕРЬЕВ’, ПОСЛАННЫЙ В СЕНАТ В КАЧЕСТВЕ ‘ОБРАЗЦА ЧЕРНОВОЙ ЛИТЕРАТУРНОЙ РАБОТЫ’

Он непременно должен был жаловаться вам на меня: вы не разуверите меня в этом. Иначе, вы не стали бы говорить мне таких вещей при первом свидании.
‘Точно! сестра Бориса Константиновича!— подумал я:— он не обманывал, называя ее своею сестрою. Изумительно, как она могла родиться не сестрою ему: та же самая основательность логики! Силлогизм безукоризнен! Не подточить! Братец говорит: вы не смели бы говорить этого с такой уверенностью, если бы кто-нибудь не сообщил вам положительного сведения. Сестрица говорит: вы [не] стали бы говорить этого при первом свидании, если бы вам не было сделано положительной просьбы говорить со мною об этом’.— Совершенно основательно, mademoiselle и monsieur: не могу спорить против ваших посылок, не компрометируя своей умственной репутации. Потому не спорю. А как посылка принята, вывод готов: ‘если кто-нибудь мог сообщить вам, то единственно Илья Никитич’. ‘Если кто-нибудь мог просить вас делать мне выговор, то, конечно, только Сапожников’. Несомненно, monsieur и mademoiselle,— ни кто другой. Спор невозможен. Математическая истина. Одно только забыто: то, что я человек, и мог сказать глупость.— (Этой возможности для меня не предполагается, потому что я непогрешителен, ибо я для них римский папа,— а я для них римский папа потому, что они римские папы: каждый судит о людях по своей мерке. Мерка слишком высока, monsieur и mademoiselle, — дай вы. Потому люди не могут представляться им иначе, как римскими папами: папы у них бывают всякие, и дурные и хорошие,— только вс непогрешительные, разумеется, папы новейшего фасона, из магазинов maison Delise и Wiegandseher Verlag), прежние папы были непогрешительны в католической вере, а новые папы,— то есть вы, и вследствие того все люди в ваших глазах, непогрешительны в диалектике. Аз рх бози есте. Это наш учитель сказал: Der Mensch ist der Gott und der Gott ist der Mensch {‘Человек есть бог и бог есть человек’ (нем.). Эти слова взяты из предисловия Людвига Фейербаха ко второму изданию его ‘Сущности христианства’. — Ред.}. Великий вероучитель: столь же пылкий в вере, как Магоммед,— не шарлатан: собственными руками получил коран с небеси. Вы и веруете. И последствия вашей веры — чудеса, подтверждают ее истину,— несомненно: Илья Никитич — обращается в сплетника по вашей вере, Сапожников — в такого дурака, который вмешивает чужого человека, с боку припеку, в свои отношения к невесте, с которой этот человек не потрудился познакомиться в течение полугода, хоть чуть не каждый (день) проходил мимо квартиры, где она живет, значит, очень интересуется этою девушкою. Это чудеса. Вы скажете, mademoiselle и monsieur: ‘это мелочи, из которых не может выйти ничего дурного’,— я согласен: я исправил вашу ошибку, monsieur, сказавши с обыкновенным геройством самообличения, что я (как оно и действительно было) сказал неважную глупость ни с того, ни с сего, да хоть бы и не объяснил, так неважность сказать по секрету приятелю не бог знает какому сплетнику, то есть мне, что ее манеры резки, угловаты. Конечно, ты и сам рассудил бы это через минуту, хоть ты и сумасшедший. Я сейчас исправлю и вашу ошибку, mademoiselle, таким же геройством самообличения, да хоть бы не достало у меня геройства на это, вы, хоть вы — и сумасшедшая, скоро догадались бы, что человек, полгода не интересовавшийся познакомиться с вами, не станет вмешиваться в ваши семейные дела,— ведь очень может быть, что [есть] занятия подельнее и поинтереснее этого,— вы поняли бы, что с моей стороны семейное ваше спокойствие не будет возмущено, хоть бы ваш [а не мой] милый жених, paulo-post-futures {Paulo post futurus (лат.) — немного спустя будущий.} муж,— однако я сказал в мыслях довольно удачный каламбур: чистый Рабле, превосхожу гениальностью Маргариту Наваррскую,— и просил меня об этом. Это мелочи, я согласен. Но из того же принципа следуют и крупные чудеса. Вы, monsieur, ни с того, ни с сего вышли в отставку, без гроша денег, без работы — это не бесчестно,— но это риск умереть с голоду’ — Для вас это не сумасшествие, я согласен, я не так глуп, чтобы принимать с вами битву в этой позиции,— пусть бьются с вами в ней дураки,— я не так глуп, милостивый государь, — я не Макк, чтобы лезть в Ульм,— я на месте Макка дал бы сражение только примерное, чтобы подзадорить вашу диалектику,— а для настоящей-то битвы я бы вас в Пеште,— тогда бы я посмотрел, какой Наполеон вышел бы из вас. Нет-с, я читал знаменитого баснописца Отечественной войны:— вы понимаете, Борис Константинович, что я хочу сказать вам, вот что-с: в принципе я не спорю, и вы не сумасшедший. Для вас, при вашем твердом характере, это ничего не значит, вы правы,— вы, лично,— для вас неважность немножко понуждаться, это вы перенесете шутя. Это ваш Ульм. Вы имеете твердый характер,— вы каждый день в мелочах выказываете его, по закону тожества, несомненному, логическому закону, вы есть вы,— это я знаю так же твердо, как вы, потому знаю, что вы выкажете его и в крупном, не раскаетесь, что вышли в отставку. Я отступаю до Смоленска. Раньше пусть дерутся с вами дураки. Раньше вы были, или правы, или была глупая сплетня. Позвольте попросить переговорить со мною насчет некоей дамы или девицы,— ибо сия едина суть,— имени которой не нарицаю, ибо nomina sunt odosa, favete linguis {Nomina sunt odiosa (лат.) — имена ненавистны.} и сие последнее составляет каламбур, означая по Кронебергу favete linguis {Favete linduis (лат.) — благоприятствуйте молчанием.} 1) молчите, 2) отзывайтесь хорошо (словарь И. Кронеберга, sub voce faveo — под словом faveo), первое же nomina sunt odiosa — толкуется: не приемли имени всуе,— я согласен на это толкование, Борис Константинович, оно несомненно. Итак, я знаю, в истории с коею дамою или девицею, которая… Вы произносите имя Серафимы Антоновны: вы ошибаетесь. Кто из нас сильнее в диалектике, этого я вам не умею доложить. Вы тут разбили меня, я согласен-с, но вы ошиблись,— это была мелкая стычка с казаками Платова,— до Смоленска еще далеко,— путь от границы до Смоленска длинноват-с. И скучноват,— потому вы хотели остановиться зимовать, не доходя, в западных губерниях: сие было бы плоховато для меня по топографическим обстоятельствам, заключающимся в муже,— или в отце, или в старшем брате, потому что сущность отношений одна и та же: старший в хозяйстве мужчина, имеющий в руках деньги и поэтому держащий в руках волю остальных в семействе, не имеющих самостоятельного дохода, а продовольствующихся на его счет, истина, открытая давно, но начавшая утверждаться со времени [Кенэ], бывшего медика двора Людовика XV, Адама Смита, который написал этнографию Англии, неудачно названную ‘Трактат о богатстве народов’ — она главным [образом] посвящена рассмотрению вопроса о [том], который из двух [обычаев] семейной жизни лучше: обычай светских людей, у которых даже муж [и жена] имеют отдельные комнаты, или обычай простонародья, преимущественно русского, у которого все семейство, от старых до малых, спит в одной комнате, решая этот вопрос очень основательно, он говорит, что обычай светских людей лучше, потому что удобнее и полезнее для здоровья, а что, впрочем, это форма, главный же вопрос в провианте,— что и доказывается примером заботливости всех наций, правительств и главнокомандующих о продовольствии их армий во время севастопольской осады, преимущественно же [Н. И. Пирогова] бывшего тогда главным медиком в русских госпиталях и служившего прежде профессором в Санкт-Петербургской Медико-Хирургической Академии.) …ибо плоховат, и ретраншементом {Ретраншемент (фр. retranchement) — окопное укрепление.} быть не может, а также и по провиантской части для войск моих неудобно, ибо сия местность пуста и гниловата от множества болот, что знаменует самую персону. Я говорил, что мы с Ильею Никитичем вас пощелкали тут, и долго звал вас млекопитающий Дронт-Дуду,— по разным основаниям, из которых достаточно двух: сие было приятно для вас и полезно для нее. Она дрянная женщина, но человек, и притом, ведь неизвестно, не была ли бы эта плоховатая натура и довольно хороша, если бы сначала отец и мать, а потом муж у ней были получше. И муж тоже дрянной человек,— но тоже человек, и притом не из дурных, а из очень сносных,— даже хороших людей ‘в условном смысле слова’, как вы его называете. Следовательно, почему ж не при-несть ей пользу вместо вреда? Я приносил, по мере сил, учащая сладкое для нее прозвание. Но более руководился желанием доставить удовольствие вам, потому что вы человек несравненно лучше, чем она, а вы восхищались этим именем. Если бы были королева Виктория, вы дали бы титул баронета, а может быть и барона, в просторечии называемого просто лордом, Илье Никитичу за изобретение этой клички,— и вы были правы, что гордились ею. Она даже на третью долю утешила в вашем огорчении от измены,— потому что похвала лестна и самому независимому человеку, а смех дураков есть похвала. На другую третью долю вы утешились сознанием собственного искусства, которое было, точно, довольно велико, хоть не так велико, как могло бы казаться человеку менее меня опытному в диалектике. Я не занимался никогда игрою на бильярде, потому что никогда не имел наклонности к ней. Это не мешает мне знать, что сделать желтого шара карамболем в среднюю лузу считается у игроков хорошим ударом. Но [вы] чересчур гордились им: понятно, человеческое самолюбие. Тут ведь вашему искусству помогала и наклонность вашего характера, посему этот карамболь был сделан на бильярде, который имеет наклонность к лузам, так что шар катится сам. Все бильярды, стоящие у Доминика, таковы. Они не ценятся знатоками игры, но Доминик дорожит ими, ибо они выгодны: на них скорее кончаются партии. Под этим иносказанием, Борис Константинович, мы понимаем дело просто: ваша переписка в дубликатах была хороша. Но ведь я что-то не помню, Борис Константинович, знаете ли по-латыни,— если вы точно магистр, то знаете, ибо это требуется на экзамене, который есть формальность не важная, но не имеющая в себе ничего предосудительного, если вы не были в университете, то, конечно, не знаете, ибо латынь светскому — да и никакому [человеку] — не нужна,— мы же по-латыни знаем, потому знаем, от чего происходит слово дипломация,— от латинского слова duplicatus, удвоенный, от обычая писать все важные документы вдвойне, дипломатические документы важны, посему токмо одни невежды,— под каковыми разумею не владеющих французским языком, ибо сей язык есть дипломатический, которым вы и владеете в совершенстве. Обычай основательный. Потому что всегда надобно существовать особому экземпляру документов для обнародования. Но ведь, с другой стороны, Борис Константинович, я не знаю, ловкость или природа больше действовала тут в вас. Обыкновенные знатоки предположили, что только ловкость, и я толю по своей простоте думал,— уж Илья Никитич, который сам был когда-то ловок, высказал мне психологическое наблюдение, что тут было мало расчета: это действовала природа пропагандиста,— это очень верно и точно, самому мне где ж было понять это,— я никогда не занимался волокитством, но Илья Никитич сказал мне, конечно, я назвал себя простофилею за то, что сам не догадался: очень простая штука. Серафима Антоновна была для вас двойная женщина, и вы были двойной человек с ней. У вас с нею была интрига,— вы писали письма, как волокита, об обыкновенных вещах. Но другой Борис Константинович к другой Серафиме Антоновне был в самых чистых отношениях. Переписка Абеляра и Элоизы тоже двойная. Они не хитрили этим, писали в двух манерах не на тот случай, чтобы Элоиза могла обмануть мужа, нет, по уговору писал один Абеляр. Ваша Элоиза, конечно, писала вам только в одном стиле, и разумеется, было отчасти забавно, что вы увидели и другую Элоизу в вашей Элоизе, которая не была двойным существом. Отчасти, точно, забавно,— ну, что ж, я не могу иногда удержаться от улыбки, когда нечему смеяться, как Гоголевский прапорщик Дыркин, которому ‘покажите палец, он и расхохочется’. Но только дураки и юноши смеются над ошибками юношей,— на первых порах как же не ошибаться,— это натурально. У нас в петербургском университете был профессор латинского языка Фрейтаг — позвольте, однако: что это, мне помнится, у Гримма в Немецкой Мифологии сближаются слова: богиня Фрея,— богиня плодородия, Freitag, праздничный день, пятница и свободный день, три смысла в одном слове, frh — рано, Frhling — весна,— ну, это все понятно,— но как же у него Jungling, молодой человек,— тоже сближается с этим — забыл, а хорошо бы сделать каламбур из имени Фрейтага через какую-нибудь филологическую уловку, чтобы Фрейтаг значило молодой или молодость, а он желт и стар, как тот его любимый список Горация, сличением которого с Альдинским изданием {Альдинские издания — издания венецианского книгопечатника Альда Мунуция (1447—1516).} он гордился, как важным ученым подвигом, и как это странно: такой сухой человек, как Фрейтаг, любил и понимал живопись, всякое изящество. Ведь это был фанатик латинской грамматики, не занимался собою,— фанатизм, иссушающий человека до того, что он живой мертвец,— фанатизм ведь может и в грамматике, и в хронологии, как в сектантстве, все равно,— фанатизм соединяется с любовью к изящному,— это любопытно в психологическом отношении.
Однако, как же я рассеян! Куда забрел! Какая же связь между Борисом Константиновичем и Фрейтагом была у меня в мыслях? Ах, да, так Фрейтаг не смеялся над студенческими ошибками в латинском разговоре с ним,— конечно, помнил, что делал ошибки в нем, когда был студентом. Разумеется, и Илья Никитич не смеялся над вами, Борис Константинович, за промах,— и я, который не профессор латинского языка, не Фрейтаг,— пламенный юноша,— а Неволин, юридический профессор, но который тоже, как человек, знает латинский язык хорошо,— это ему нужно, потому что в его предмете, в гражданском законодательстве значительная часть источников писана на латинском языке,— так даже и я не смеялся. Это мы знали-с, когда с Ильей Никитичем приезжали к вам делать вам выговор, а я присутствовать (в качестве) публики, чтобы засвидетельствовать остальным болтунам,— потому что ведь я болтун, у каждого должна быть своя профессия-с, потому что без профессии нельзя жить на свете-с, это не нами выдумано-с, что с профессиею-то спокойнее жить на свете, чем без профессии,— у Алкивиада была профессия рубить хвосты у отличных и любимых своих собак, чтоб говорили про собачьи хвосты-с, чтобы этими-то-с хвостиками-то-с ротики-то-с затыкать,— это был точно гениальный человек, потому что он изобрел профессию,— да-с, он-то точно гениальный человек, ну, а теперь-то ведь по истории-то известно,— даже так и у Кайданова говорится: ‘Сей гениальный юноша, блистающий метеором на прекрасном афинском небе, не столько заслуживает свою славу победами,— по словам песнопевца
Под пленительным небом Сицилии
В благовонной древесной тени,
и на лазоревых водах Малой Азии, сколько изобретением профессии’. Так говорит историк Кайданов. Мы же слыхивали о Вико и Гегеле, хотя и не читали оных по их устарелости, относительно какового пункта мы с вами, Борис Константинович, согласны,— и потому мы в состоянии изложить вам историю профессии по Гегелю, примененному к Вико, что для вас не будет новостью, ибо оная история известна не токмо магистрам, каков вы, но и кандидатам и действительным студентам,— итак, не ученостью хотим блистать пред [вами], а токмо засвидетельствовать, что и сами ложку мимо рта не проносим.
История профессии по Вико, в Гегелевской форме построения.
Круг I. Общий характер профессии. Однообразие. Момент первый от Алкивиада до кардинала Ришелье, [по Вико] Алкивиад изобретает собачий хвост. Вопрос любознательного афинянина на торжище града: кто есть сей рекомый и что соделывает?— Ответ всезнающего афинянина: Сей Алкивиад есть псарь и соделывает рубление собачьего хвоста. Посему как любознательный афинянин, так и всезнающий афинянин довольны, не алчат и не жаждут, ибо (истолкование по Гегелю. Момент отрицательный) Алкивиад страдает легким недостатком, что и требовалось доказать.
Период второй. От кардинала Ришелье до Фридриха II.
Вопрос либерального француза в салоне. Mais, monsieur, que direz vous de monseigneur le Cardinal?— для ясности, перевод: что вы скажете о Ришелье? Ответ всезнающего француза: Ришелье пишет стихи,— это его страсть,— и очень плохие,— кто хвалит его стихи, тот ему нравится,— уверяю вас,— хвалите его стихи и будете водить его за нос. Я сам так делаю.— Результат прежний, ибо (истолкование по Гегелю. Момент положительный. Занятие делом хорошим) Ришелье все-таки можно водить за нос,— что и требовалось доказать.
Период 3. От Фридриха II до Французской революции. Вопрос любознательного австрийско-саксонского дипломата: Что делает Фридрих II?—
Ответ:
всезнающего французского философа
всякого пруссака в унисон в тоне
ut dieze: вольнодумствует
ибо (Истолкование по Гегелю. Момент синтетический. Занятие делом по мнению одних хорошим, по мнению других дурным, то есть, что называется попросту,— ‘отделать на обе корки’, словенски же речется обоедесноручность ибо) Мы с вами, конечно, не Алкивиады, но благодаря развитию наук мы с вами тоже имеем профессии и недурные. Какова ваша профессия, Борис Константинович, это ваше дело, и потому сие не достоверно для меня,— потому молчу, ибо говорить недостоверное значит попасться впросак, моя же профессия: болтун, потому я это и высказываю.
Некто Талейран сказал: ‘дайте мне несколько слов человека, какого бы то ни было и о чем бы ни было и каких бы то ни было, и я докажу, что его стоит повесить за них’. В свое время это было правдиво, умно и благородно. Но с той поры науки [успели] усовершенствоваться, потому в настоящее [время] лучше,— правдивее, полезнее для себя и для ближнего и благороднее будет сказать: позвольте мне написать несколько [слов] о чем бы то ни было и каких бы [ни было] — и кто бы вы ни были, мой читатель или слушатель, я докажу: по одной половине этих слов, что я негодяй, а потому заслуживаю вашей дружбы,— по другой половине, что вас следует повесить, по совокупности же слов — что я человек честный и что вы должны меня благодарить,— и на все сие вы будете соглашаться поочередно,— с удовольствием, так что повешение будет не иначе, как с вашего согласия. И это с удобством производится кто бы вы ни были и кто бы я ни был и каковы бы ни [были] слова. Берем пример:— Я сказал: я болтун по профессии. Только два слова,— и слова правдивые, ибо умный человек не лжет — и из сих двух слов будет следовать 1) что я негодяй, после того 2) что вас (кто бы вы ни были,— быть может под этим ‘вы’ я разумею вас, Борис Константинович,— но это недостоверно,— потому вернее будет разуметь: всякого по произволу. Итак: вас) следует повесить, 3) что я человек честный и вы должны благодарить меня. Почему же из сих слов: ‘я болтун по профессии’,— почему следуют сии результаты? следуют они по трактату о профессии1.
Tractatus de professione
editio in usum Delphini
cinendala
то есть ‘Трактат о профессии,— изданный иезуитами для пользы юноши. Издание исправленное’.
(Вопросы по поводу заглавия: А (Что такое профессия. Значения по словарю Кронеберга: исповедание веры, по словарю Дюканжа, более обширному: 1) исповедание веры, 2) звание члена ордена иезуитов.— Итак, невежда— не знает ничего. 2) знающий Кронеберга, который у каждого в руках, несомненно видит, что это исповедание веры, знающий же Дюканжа знает, что сие написано с целью сказать ему правду и с целью подурачить его. В (Для чьей пользы написано.— По подлиннику: в пользу Delphini— справка: по Кронебергу: рыба дельфин, по Дкжанжу 1) рыба, 2) наследник французского престола.— Итак: 1) незнающий не видит ничего особенного, 2) малознающий говорит: сие бессмыслица, ибо книга для рыбы — глупо, 3) более знающий видит, в чью пользу написано. Сие по переводу: в пользу юноши,— ясно, хоть не ясно, в пользу какого юноши,— и потому: всякого, сие явствует, но почему не в пользу Дельфина или Дофина, сие не явствует.
С) Издание исправленное кем — иезуитами или не иезуитами, сие не явствует, хотя из-за замены слова, обозначающего рыбу или Дофина, явствует, что исправлено переводчиком перевод автора, с эпиграфом

traduttore — traditore

вопросы: кто автор — не явствует, хотя явствует, что он же есть и переводчик. Что означает эпиграф — означает, что переводчик есть изменник, но кому он изменник: автору ли, то есть себе ли, иезуитам ли, Дофину ли,— юноше ли, сие не явствует.
— Фу, однако, как я рассеян,— продолжал думать я,— чорт знает, как увлекся. Возвращаюсь к вашей истории, Борис Константинович. Я хвалил вас, ругая по поводу этой истории с Серафимою Антоновною. Вы были ловки и благородны. Как она обманула вас, это я знаю. Чего я не знаю, того не знаю: было ли ваше письмо к мужу Серафимы Антоновны с ее ведома, или без ее ведома — этого я не знаю. Илья Никитич предполагал тогда, что дело было так: под влиянием ваших горячих слов она согласилась уехать с вами, но, оставшись одна, испугалась. Между тем ее горничная знала кое-что и уже начинала кое-что слегка открывать мужу Серафимы Антоновны, ласкавшему эту девушку. Надобно [было] сделать, чтобы сомнения мужа были рассеяны. Это все верно,— не в этом неизвестность, а в том, сказала ли [она] вам о том, что не убежит, или не сказала. В вашей сцене между мужем, ею и вами муж был публикою, в пользу которой дается спектакль. Но кто был актер — сие не явствует для Ильи Никитича. Он так говорил мне:—Возможно, конечно, три предположения: 1) вы актер, полагаясь на то, что она всегда приготовлена и по натуре своей хорошо импровизирует роль, 2) о н а актер, не сообщая вам, полагаясь на вашу твердость и честность, 3) что вы условились. Третье — конечно, самое правдоподобное по Илье Никитичу, потому что самое обыкновенное и общеизвестное средство развязки в подобных случаях. Но,— говорил мне Илья Никитич,— я,— говорит,— не спорю, могло быть и иначе: она могла ждать его, не сообщив, что подвергнет его такой сцене, и наоборот, он мог знать, что она оборвет его, а она могла оставаться в незнании, какое средство он употребит для уничтожения подозрений мужа,— что она только сказала ему: ‘муж подозревает, пора бросить,— но как сделать, чтобы уничтожить его сомнения, я не знаю, придумайте сами’.
То и другое и третье могло быть,— но что было, неизвестно Илье Никитичу, а я сам не могу этого сообразить, я плохо знаю эту часть. Если что похитрее по таким фактам, то не могу сам решать,— могу делать гипотезы, но, не имея опытности, не стараюсь отгадывать, которая из них справедлива. Поэтому я и знаю только то, что сказал мне Илья Никитич: вы условились, что она переселится к вам, и она испугалась. Что она испугалась, это похвально,— куда же такой женщине пускаться в эманципацию? Было бы одно только горе и ей и вам. Но из-за чего вы поссорились? возможны четыре предположения, по словам Ильи Никитича: 1) вы рассердились, узнав, что у ней есть другой любовник, кроме вас (что он был, это факт, но неизвестно, догадались ли об этом, если да, то, конечно, ссора была из-за этого), если так, бегство ее, то есть великолепный отказ от богатства,— средство, придуманное или вами одним, или вместе с нею,— для прикрытия от мужа, 2) вы рассердились из-за того, что она отказалась бежать, 3) вы предложили ей разойтись, начав понимать, что она пустая женщина,— это правдоподобнее предыдущих двух предположений, но 4) бссго правдоподобнее, по мнению Ильи Никитича, что просто вы надоели ей, и она отпустила вас в отставку, в таком тоне: ‘не сердись, мой друг, я сама жалею о разлуке, но она необходима’, и проч., а вы искренно плакали, прощаясь с нею,— и применяли к себе, с небольшими переменами, прекрасное стихотворение Пушкина:
Для берегов отчизны дальней *
Ты покидала край чужой,
В час незабвенный, час прощальный
Я долго плакал пред тобой.
Твои хладеющие руки **
Меня старались удержать ***,
Томленья страшного разлуки
Твой стон молил не прерывать.
* То есть для возвращения в первобытное состояние супружеской любви. [Примеч. Н. Г. Чернышевского.]
** От нового погружения в миску с холодной водой — если так, то хладеющие по причине неизвестной вам, или же от холодной температуры окружающей атмосферы, по физическому закону,— если прощанье было где-нибудь не в теплой комнате, если так, причина хладения ее рук была, вообще говоря, известна вам, в частности не была замечаема вами но горячности вашего чувства. Итак, в обоих случаях, при атмосфере ли, или при миске, руки все-таки действительно могли быть холодные, хотя это уже и роскошь, потому что и мнение достаточно. [Примеч. Н. Г. Чернышевского].
*** В подлиннике сказано иначе: мои руки тебя удержать,— но в вашей разлуке, если она происходила по этой гипотезе, было непременно так: ее руки вас удерживали: опытный заметил бы подделку в избытке ее усердия,— вы же, вероятно, не заметили: хоть не глуп, но юн, следственно глуп. [Примечание Н. Г. Чернышевского.]
На этом стихе вы останавливались, потому что далее не подходит. Что вы читали именно это стихотворение Пушкина, нет сомнения, ибо однажды вы изрекли мне при пожимании руки: Что у вас такие ‘хладеющие руки’ — Сие вы изрекли, не заметив, что в раздумьи напевали что-то невнятное, подходя ко мне,— из сего и следовало, какое стихотворение вы напевали,— а это рукопожатие происходило когда вы расставались со мною, сходя в лавочку городской почты [отдать] письмо с катастрофою. Я сообщил это Илье Никитичу со словами: ‘как вы отлично угадали, что именно так было дело’,— и не усомнился, Но он сказал: ‘да, но полной достоверности все-таки еще нет, это стихотворение могло относиться в его мыслях к другому эпизоду, быть может, и нам вовсе неизвестному. Он дал нам подметить слишком много. Потому, признаюсь вам (т. е. мне Илья Никитич), во мне пробуждается полное сомнение. Конечно, он человек горячий, конечно, он юноша, конечно, вероятнее всего, что его неосторожность перед нами — дело забывчивости, оплошности. Но — почему знать, что сама Серафима Антоновна не служила для него ширмами перед нами, для прикрытия другой?’ Это была мысль мастерская. Мне она никогда [бы] не пришла. Ясно в таком случае, что отношения к Серафиме Антоновне были чисто идеальные,— эфирные, что и переписка с нею не была в дубликате,— что Серафиму Антоновну он и угощал только поляризующимся диагонализмом. Это проще всего и вероятнее всего. Само собой разумеется, что от этого падает все, что мы считали знающими больше, чем публика,— мираж. Этим устраняется главное неправдоподобие дела,— то, что Борис Константинович с его разборчивостью мог полюбить женщину не замечательной красоты. То, что Серафима Антоновна пуста, пошла,— это, конечно, дает много смешного для избранной публики — но сущность смешного в его ошибке ведь не в этом. Вы видите, какая штука выходит.
Театр жизни. На сцене Серафима Антоновна и Борис Константинович, Абеляр и Элоиза, оба люди возвышенных стремлений.
Что видно из райка, что думает раек? Из райка видно: Элоиза есть жена, верная мужу, Абеляр есть дурак, влюбленный в нее.— То же самое и из лож. Ибо таковых спектаклей требует натура сих помещений публики. (Сиречь, глава первая романа, и до половины моего разговора с Лизаветою Антоновною.) Но избранная публика, знатоки, сидящие и сидящия (ибо и дамский пол бывает в креслах, то есть получает магистерский диплом, хотя, действительно, дам тут довольно мало сравнительно с мужчинами, хотя и мужчин не очень много), видит, что Элоиза есть мерзавка (простите за слово), изменявшая мужу,— для Абеляра, но кто бы ни была, она женщина, потому Абеляр есть благородный человек, но, конечно, смешно, что он принял кухарку за Элоизу (а в первых рядах кресел, откуда лица актеров видны, думают: ‘и это не [было бы] смешно, если бы только была она очень хорошенькая, с очень хорошенькою очень может забыться и не юноша, и мы иногда делаем такие ошибки, что кухарку и принимаем за Элоизу, хоть мы и не юноши,— но то несколько смешно, что ведь она нехороша собою, хоть ее муж вместе со всем райком и думает, что она красавица, нет, она только вакханка, а вакханки бывают всякие, и хорошенькие и дурные. Вот этой ошибки я не сделала бы,— но, впрочем, он юноша, он неопытен’). Сие мыслится и умалчивается. Если мыслящее есть женщина, то в мыслях есть легкие оттенки разницы, требуемые грамматикою, и которые легко [видеть) всякому, знающему грамматическое различие местоимений ‘он’ и ‘она’. Сие мыслится каждым (и каждою) про себя, и умалчивается от других, не [по] какой-либо другой причине, как по той, что в театре надобно держать [себя] скромно, ибо того требует пристойность и опрятность, качества прекрасные. Посему между собою сии зрители безусловно молчат о спектакле, ибо лгать не хотят. Обращаясь не к райку и ложам, вопиют гласом велиим, бия во длани: браво, Элоиза! и шикают Абеляру.
Впечатление: раек и ложи подражают креслам. Элоиза довольна и по окончании спектакля получает искреннее поздравление от добродушного и одеколонного населения лож и сивушного населения райка (ученое примечание, извлеченное из курса технологии г. Ильенкова): Сивуха (популярное или площадное название плохой водки) зловонна. Сущность водки есть алкоголь (популярно: спирт),— все остальное в водке с ученой стороны не важно.— Одеколон и Лоделаванд — косметические средства, в которых сущность — алкоголь, все остальное с ученой стороны не важно. Благовонны.— Алкоголь — химическая формула алкоголи есть

Н3 Е1 Р2 А4 З5 У4 М9 И2 Е6

В химически чистом виде, выражаемом этою формулою, не имеет ни хорошего, ни дурного запаха. Но в химически чистом в жизни не обретается, а всегда бывает с какими-нибудь примесями, от которых получает зловоние или благовоние, признак очень важный в том случае, когда человек судит о достоинстве вещей по их запаху, как корова судит о качестве сена, которое она всегда обнюхивает, за что и достойна похвалы, ибо свинья не считает за нужное даже и обнюхивать, а жрет все без разбора.
Итак, Элоиза возвращается со сцены в частную жизнь и объятия мужа, родных и знакомых (в том числе своих бывших, настоящего и будущих любовников, ибо сии объятия также невинны), довольных тем, что она невинна.
Абеляр, отправляясь за кулисы для нового переодевания, как только отвернулся от публики, ибо также доволен успехом.
Что се? дивно бо есть в очесех наших.
Векую сей юный ликует, когда его ошикали?
Чесо ради все порядочные люди лгут и обманывают при таких сюжетах? Чесо ради тот, кто произнесет малейший намек на истину в подобных случаях, не есть человек порядочный, не есть человек честный?
Штука проста до сих пор: у порядочных людей принято за условие — в подобных случаях [шиканье] есть похвала, аплодисменты же ничего не значат.
Видите диалектику, как переменяются отливы красок?
Условимся, что вы и я произносим слово ‘дурно’, когда хотим сказать: ‘хорошо’, а когда хотим сказать ‘дурно’, то наоборот. Тогда мы и не лжем.
Но вот вопрос: для чего ж это? По причине алкоголя. Но из сего ответа рождается вопрос: векую алкоголь, рекомый сивуха и лоделаванд?
Вопрос трудный.
Эти размышления в таком подробном виде я делал, читатель, по дороге из квартиры Бориса Константиновича и Лизаветы Антоновны,— в сжатом виде они проносились передо мною во время разговора с нею, а потому вызывались им и отражались на нем. Потому я и вставил их в средине разговора, чтобы насколько возможно сохранить связь между ними,— то есть моим мозгом,— и моими словами, то есть моим языком,— видите, я теперь пишу опять без иезуитства, прямо. Итак, я признался вам, что был перед вами иезуитом. Где и в чем, найдете сами. Но теперь я пишу без хитрости,— прямо и честно. Хотите, верьте, хотите, не верьте мне,— мне все равно: я пишу для денег, а выгодно ли [для] меня быть честным в настоящих строках,— неизвестно для вас. Но, говоря, что я хочу теперь [писать] честно, я скажу (судите сами, честно или нечестно скажу) вот что:
Вы читаете повесть. Повесть это или нет’ неизвестно вам с достоверностью,— у вас могут (быть] только догадки, (правда ли, что так?). Но из этих ваших догадок самая правдоподобная для вас та, что вы читаете повесть. Вы, вероятно, замечаете, что автор выкидывает какую-то штуку,— к чему эта штука, вы только можете догадываться,— наверное не знаете,— но вот что видите почти наверное: читаемое вами теперь место повести очень важно в ходе этой повести (или не повести, как хотите). Позвольте мне сказать вам, что было бы,— может быть, не бесполезно для вас и что было бы очень приятно для меня. Я прошу вас для меня [исполнения просьбы], которая будет по моему мнению [честна:] честны или нечестны эти мои слова, вы увидите сами, если исполните ее, на что я не смею рассчитывать, хотя моя просьба к вам: перечтите снова мои размышления, которые вы сейчас прочли,— и читайте их по крюкам, потому что в этих размышлениях много крюков, и ведь вам неизвестно, на кого они,— может быть, против вас,— чтобы захватить вас врасплох каким-нибудь неприятным для вас выводом, какой вывод — я скажу вам, что я хочу сделать такой вывод, что вы от него не увернетесь,— какой вывод, вы не знаете еще,— вы можете только догадываться. Само собою, я не могу зарезать или обокрасть вас, или вашего супруга, внести скандал в ваше семейство,— но только потому не могу, что я не подле вас своим официальным организмом, фамилия которого подписана.— Но я могу иметь всяческие гадкие или и хорошие, или и дурные намерения относительно вас и употреблять всякие проделки для их исполнения. Ведь я в душе, может быть, очень дурной человек. Я говорю вам, что я человек страшно самолюбивый (правда это или нет, это неизвестно,— но я говорю это,— судите сам, вероятно ли это), что мое самолюбие приняло в настоящее время такой оборот, который вы можете назвать хорошим или дурным, честным или нечестным, как вам угодно (‘как угодно’, во-первых, потому, что я не могу запретить или приказать вам думать обо мне то или другое, или вовсе не думать обо мне, во-вторых, потому, что это для меня все равно, я не дорожу вашим мнением об моей честности или моем сердце),— но оборот вот какой: мне приятно будет загрязнить, унизить, опозорить вас же не перед другими (я не в силах этого сделать, а если бы мог, то сделал бы почти над каждым и даже над каждою из читающих меня), но опозорить и унизить и опозорить вас в ваших собственных глазах. И мне кажется, что я могу сделать. Для этого я загнул несколько крючков. Один из них я скажу вам: я поведу себя или другие поведут меня в гнуснейшее положение, в такое, что я несколько минут или часов, или дней, или лет,— неизвестно, но я говорю: несколько часов,— буду считать себя дураком, и ежеминутно могущим подвергнуться и достойным подвергнуться ошельмованию,— и я потом стану доказывать вам, что вы, кто бы вы ни были, умен ли, честен ли, равно,— молод ли, стар ли, мужчина ли, женщина ли, все равно,— что вы — это я. Очень может быть, что уже поняли, в чем этот крючок,— если так, вы уже безопасны от него,— но заметили вы его, или нет, я не знаю, если вы его заметили или хоть даже при втором чтении заметите, то вы можете утверждать, что вы не глупый и не бесчестный человек. Вы прочли эти слова, читатель? вот вам, крючок уже загнут — смотрите сами’ что выходит: вы или бросаете читать, или нет, если бросаете, то прочтут дальше другие, и кто-нибудь из ваших знакомых очень может спросить час, читали ль вы эту мою повесть, если вы вовсе не начинали читать ее, это не стыд вам,— может быть, вам было некогда, может быть, вы не охотник читать,— это не стыд, но если вы прочли до сих пор, то я ведь утверждаю, что если вы не можете назвать эту повесть скучною или глупою, если вы не глупый человек,— и что, следовательно, вы бросили читать ее только потому, что струсили суда над собою в собственном мнении,— что, следовательно, вы нечистый в душе человек. Видите, как я цепляюсь за вас,— я не страшен только для тех,— надеюсь, но не знаю сам, многих ли,— которые чисты в душе, и кроме того для чрезвычайно немногих людей, которые чрезвычайно умны (не хитры,— этого мало: нет, умны),— только для очень немногих по высоте ума и для довольно многих по чистоте сердца,— сердца, это страшно,— а не поступков,— поступки того организма с руками и ногами, которого имя подписано под этою повестью, хороши или дурны,— мне нет дела до этого, я утверждаю только, что я гораздо умнее этого организма, если он умен, и гораздо глупее его, если он глуп, и я утверждаю, что он, этот организм, глуп. Видите, я не жалею его, этого моего организма, который связан со мною, которым я живу — пощажу ли я вас?— Я не враг себе,— смотрите, что с вами говорит, мужчина или женщина, ищите теперь признаков, кто я, слов, показывающих, мужчина или женщина я, безличное существо ли, неизвестно,— ничто неизвестно обо мне — это неизвестно людям,— скажу больше: мне еще неизвестно,— я найду себя только через науку и, вероятно, не скоро найду себя,— а может быть, и скоро. Вы видите, что делается: этот организм, в котором я живу, думает, что я в нем и что я в нем хоть немножко найду себя,— я не надеюсь, чтобы ему удалось сделать это,— куда ж ему, этому организму,— он глуп,— очень вероятно, что меня в нем нет,— ах, как ему тяжело, этому дурачку — я, вероятно, скоро спрячусь, чтобы дать ему отдохнуть,— может быть, ничего не знаю’ — чувствую только, что тяжело, очень тяжело ему, этому организму,— делаю последнее усилие, чтобы сказать вам свое имя, насколько знаю его: вы уже знаете, что это нечто безличное, что это нечто вроде понятия или настроения души,— нет, этому организму тяжело, у него кружится голова,— мне жаль его, это боль небольшая,— для него не знаю, а для меня не велика, скоро брошу его.

Глава третья
Простой рассказ

Алферьев после катастрофы
пробует писать другим тоном.

Кто его пишет, для кого пишет, и о ком и с чем пишет.
Кто пишет, это вы знаете, читатель, по подписи под рассказом. Но знать это, мало для вас, и я расскажу, что [вам] нужно, интересно и, вероятно, приятно будет узнать.
Всякий из нас говорит неодинаковым тоном н не об одинаковых предметах с разными своими добрыми знакомыми. Так и я умею отчасти делать, хоть не очень большой мастер вести разговоры, особенно на словах. Все мои добрые знакомые — люди честные, хорошие, добрые. Но все-таки надобно и мне, как всякому, делать разницу в разговорах, по разнице между ними. Разниц между нами много. Одни разницы внутренние, очень важные, иные называют их душевными,— я не называю, по-моему, вернее называть внутренними. Впрочем, разница в словах не важна: надобно только условиться между собою в смысле слов’ — это условие очень важное. Соблюдаем его. Я очень люблю возиться над цифрами,— серьезно, я, имя которого вы знаете по подписи,— кто, спрашиваю я вас, хоть это казалось бы лишнее — назовите. Вы (моя добрая знакомая или мой добрый знакомый) произносите (конечно, в мыслях,— мы очень далеко друг от друга,— вслух было бы смешно, незачем) ‘Чернышевский’.— Нет,— говорю я,— вы ошиблись и по форме,— я люблю, чтоб мои добрые знакомые, когда лично говорят со мною, называли меня по имени и отчеству, и они делают мне эту неважную любезность, за желание которой многие их них и подсмеиваются надо мною, потому что оно показывает человека несветского,— истинные светские люди не зовут друг друга по имени и отчеству

(на этом рукопись ‘Алферова’ обрывается)

ПРИМЕЧАНИЯ

Составлены А. П. Скафтымовым*

* Текстологические сведения сообщаются в настоящем томе в данном разделе.— Ред.
Произведения, входящие в настоящий том, написаны Н. Г. Чернышевским в 1863—1864 гг. в равелине Петропавловской крепости, после окончания романа ‘Что делать?’.
Созданные в тяжелых условиях одиночного заключения в годы неравной борьбы великого русского писателя и революционера с комиссией правительствующего сената, произведения этих лет, будучи лишены художественных достоинств романа ‘Что делать?’, представляют значительный интерес для изучения биографии Н. Г. Чернышевского,
В предисловии к ‘Повестям в повести’ Чернышевский счел необходимым предупредить, что он стремился ‘написать роман чисто объективный, в котором не было бы никакого следа не только его личных отношений,— даже никакого следа его личных симпатий’. (См. 683 стр. наст. тома.) Прекрасно понимая всю трудность продолжения для него после ареста литературной деятельности, Чернышевский пытался обмануть бдительность полицейского надзора ссылками на аполитичность и объективность его творчества. Имея в виду судебных следователей, просматривающих написанное им в крепости, Чернышевский просит не смешивать его взглядов с речами созданных им литературных персонажей.
При оценке вещей, составляющих содержание данного тома, следует иметь в виду, что Чернышевскому приходилось учитывать ‘интерес’ властей ко всему, что писал он в стенах Петропавловской крепости. Тем не менее материалистические и социалистические принципы проводятся Чернышевским в публикуемых сочинениях весьма настойчиво и последовательно.
В незавершенной повести ‘Алферьев’ Чернышевский блестяще разоблачает пошлые буржуазные представления о коммунистической морали. Как средством общения с ‘проницательным читателем’ Чернышевский гениально пользуется мастерски разработанным им приемом иронии. В повести ‘Алферьев’ на первый взгляд кажется, что Чернышевский и фигура рассказчика — одно и то же лицо, однако вскоре для ‘проницательного читателя’ становится ясным замысел Чернышевского: либеральные рассуждения ведущего лица, разоблачаемые по ходу действия повести, резко оттеняют все убожество буржуазной морали и философии.

——

Все произведения, помещенные в настоящем томе, по замыслу Чернышевского, должны были составлять одно целое. ‘Алферьев’, хотя писался раньше ‘Повестей в повести’, должен был входить в их состав. ‘Мелкие рассказы’ вместе с ‘Алферьевым’ должны были занять свое место во второй части ‘Повестей в повести’. При незавершенности всего задуманного цикла Чернышевский счел возможным рассматривать и ‘Алферьева’ и ‘Мелкие рассказы’ как отдельные произведения. В письме к А. Н. Пыпину от 4 сентября 1863 г. Чернышевский упоминает об ‘Алферьеве’, как о части ‘Повестей в повести’ — ‘Форма романа — форма 1001 ночи. Это сборник множества повестей, из которых каждая читается и понятна отдельно, все связаны общею идеею’ (см. XIV т. наст. изд.).
Замысел Чернышевского остался незавершенным: начатые произведения не были закончены. ‘Повести в повести’ (первая часть — ‘Перл создания’) и ‘Алферьев’ обрываются буквально на полуслове. ‘Мелкие рассказы’ также не имеют конца.

АЛФЕРЬЕВ

Повесть ‘Алферьев’ по первоначальному плану Чернышевского должна была составить начало второй части более обширного произведения — ‘Повести в повести’.
Работа над ‘Алферьевым’ происходила с начала апреля до середины августа 1863 г. На первом листке черновой редакции имеется авторская пометка: ‘5 апреля 1863 в 7 часов вечера задумано и через 1 1/2 часа начато’. Первая часть ‘Алферьева’ (глава первая и самое начало второй) в конце августа или начале сентября 1863 г. была направлена Чернышевским в редакцию журнала ‘Современник’. Несколько позднее в письме 4 сентября 1863 г. Чернышевский писал А. Н. Пыпину: ‘Я писал тебе подробно о форме своего нового романа, чтобы ты и Некрасов могли видеть это по объему и составу. Не знаю, дошло ли до вас это письмо (это письмо неизвестно.— А. С.). Форма романа — форма 1001 ночи. Это сборник множества повестей, из которых каждая читается и понятна отдельно, все связаны общей идеею. Общая идея серьезна. Отдельные повести почти все веселы. Объем очень большой — листов 40 (печатных), я полагаю. Каждые 4—5 листов — особая часть, особое целое. У вас, вероятно, уже получена 1-ая глава ‘Алферьева’ — не судите по ней о характере романа. Отдельно она экзальтирована, в романе (где составляет начало второй части) получает юмористический характер. В этой повести ‘Алферьев’ изображается в том виде, каким кажется пошловатой части публики — мнимый я, рассказчик этой повести, он, рассказчик, потом принужден сознаться, что глупо понимал лицо Алферьева и все связанные с ним характеры и факты. Настоящий рассказ об Алферьеве — писанный уже самим Алферьевым, будет прост и чужд экзальтации’. Отправленная часть ‘Алферьева’ благополучно миновала судебно-следственные инстанции. Просмотревший ее по поручению следственных властей А. Каменский дал о ней отзыв: ‘Рукопись Н. Чернышевского под заглавием ‘Алферьев’ заключает первую главу повести романического содержания, не представляющей ничего заслуживающего внимания. Рукопись эта может быть разрешена к напечатанию, но по предварительном рассмотрении цензуры’.
Сопроводительное отношение, при котором рукопись была послана III Отделением петербургскому оберполицеймейстеру для вручения А. Н. Пыпину, датированная 6 сентября 1863 г., хранится в бумагах Чернышевского в Государственном Центральном Литературном архиве.
Эта часть рукописи ‘Алферьева’ в свое время дошла до редакции ‘Современника’, однако тогда не могла быть напечатана, осталась в архиве А. Н. Пыпина и впервые была опубликована в 1906 году в X томе Полного собрания сочинений Чернышевского,
Продолжение повести оставалось в камере Чернышевского до его выезда в Сибирь и затем вместе с другими его бумагами поступило в архив III Отделения. В описи своих бумаг, составленной Н. Г. Чернышевским накануне отправления из Петропавловской крепости в Сибирь, под No 1 значится: ‘Отрывок из романа ‘Повести в повести’: А) Отрывок, отмеченный надписью ‘продолжение повести ‘Алферьев’, нумерованный цифрами от 19 до 36, осьмнадцать полулистов, В) начало второй части, полулисты 1—53, пятьдесят три полулиста’ (Н. Г. Чернышевский, ‘Литературное наследие’, т. 2, стр, 453).
Впервые эта часть ‘Алферьева’ была опубликована в отдельном издании повести в 1933 г. (Н. Г. Чернышевский. ‘Алферьев’. Издательство Общества политкаторжан, Москва, 1933).
Рукопись первой части романа (то есть той части, которая Чернышевским в свое время была послана А. Н. Пыпину и дошла до него) в настоящее время хранится в Государственном Центральном Литературном архиве. Вся остальная часть повести находится в Архиве революции и внешней политики.
1. К посвящению на полях автографа имеется примечание Чернышевского: ‘Это трогательное посвящение романа вымышленному лицу надобно набрать особым шрифтом, или курсивом, или мелким: чтоб оно. для пленения нежных сердец’ казалось будто действительным посвящением действительному лицу’.
2. Стихи эпиграфа взяты из поэмы Н. А. Некрасова ‘Несчастные’.
К эпиграфу Чернышевским на полях рукописи сделано примечание: ‘Этот эпиграф так и должно поставить выше заголовка первой главы, потому что он относится не к ней одной, а ко всему роману’.
3. …У меня была манера отклонять от литературы всякого порядочного человека, вероятно, по нежеланию делиться с другими приятностями этого дела.— В романе ‘Пролог’ Волгин удерживает Левицкого от литературной работы как от дела ненужного и ‘бесполезного’: ‘Пока настроение общества не изменится, литература обречена оставаться пустою, мелочною, презренною, как теперь’. По сравнению с прямой пропагандой политического деятеля, приглушенное журнальное слово Чернышевскому иногда казалось если не вполне ‘пустяками’, то во всяком случае делом второстепенным.
4. ‘Щ *** — Вероятно имеется в виду князь Г. Л. Щербатов, который оставил место попечителя петербургского учебного округа в 1858 г.
5. …вспомнив то время, когда я был сотрудником одного модного журнала…’ — Чернышевский состоял сотрудником журнала ‘Мода’ в 1853 г. См. письмо Н. Г. Чернышевского к отцу 7 сентября 1853 г., см. также письмо Н. Г. Чернышевского к Е. Н. Пыпиной 3 июня 1863 г. (XIV т. наст. изд.).
6. Трапписты — монашеский орден.
7. Полиелейный колокол.— Полиелей — одна из составных частей утреннего церковного богослужения. Полиелейный колокол — тот колокол, в который звонили для обозначения момента полиелея.
8. ‘.’Стальной дамаскированной пластинки…’ — Дамасская сталь свое название получила от города Дамаска (Сирия), в котором она в древнее время изготовлялась и служила предметом вывоза.
9. Из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Размышления у парадного подъезда’ (1858). У Некрасова вместо ‘Убаюканный сладостным пением’ — ‘Убаюканный ласковым пением’.
10. ‘География Ободовского’.— Очевидно, имеется в виду ‘Учебная книга всеобщей географии’, составленная Александром Григорьевичем Ободовским (1795—1852), профессором статистики в Петербургском педагогическом институте.
11. ‘Статистика Горлова’ — вероятно, ‘Обозрение экономической статистики России’, составленное Иваном Яковлевичем Горловым (1814—1890), профессором политической экономии и статистики в Казанском и Петербургском университетах, вышедшее в 1849 г.
12. ‘История Греции’ — труд английского историка Джорджа Грота (1794—1871).
13. ‘…рассуждать… об Эрратических камнях, по поводу которых называл Агассиса шарлатаном и истреблял его теорию ледников…’.— Эрратические камни — валуны — встречаются в Швейцарии, России, Австрии, Германии и др., по теории Шарпантье, происходят из больших ледников, спускавшихся в долины. Шимпер и Апассис предполагали, что во время ледникового периода лед покрывал весь земной шар и уничтожил на нем органическую жизнь.
14. ‘Порода Дронт-Дуду’ — вымершая порода птиц Дрон-Додо (Dididae), семейство голубиных, с большим клювом и неразвитыми крыльями и хвостом, питались растительной пищей, гнезда строили на земле, истреблены были в XVII веке мореплавателями, специально охотившимися на них.
15. На этом обрывается та часть ‘Алферьева’ (первые 18 полулистов беловика), которая была послана в редакцию ‘Современника’ и впервые напечатана в X томе Полного собрания сочинений Н. Г. Чернышевского в 1906 г.
16. Стихи взяты из поэмы Н. А. Некрасова ‘Саша’ (1855).
17. Стихи из ‘Коринфской невесты’ Гете, в переводе А. Толстого:
Я, как снег, бледна, Я, как лед, холодна.
17. Стихи из ‘Коринфской невесты’ Гете, в переводе А. Толстого:
Агнцы боле тут
Жертвой не падут,
Но людские жертвы без числа!

ПРИЛОЖЕНИЯ

<Алферьев. Первоначальная редакция>

4 апреля 1863 г. Н. Г. Чернышевский кончил свой роман ‘Что делать?’, а на следующий день принялся за повесть ‘Алферьев’. На первой странице черновика ее помечено: ‘5 апреля 1863 в 7 часов вечера задумано и через полтора часа начато’. Черновик этот, над которым Н. Г. Чернышевский работал с 5 апреля по 10 июня и затем с 29 по 31 июля 1863 г., писан на полулистах обыкновенной писчей бумаги, перенумерованных цифрами с 83 по 102. Оригинал его хранится в Архиве революции и внешней политики в Москве среди приложений к делу III Отделения о Чернышевском, именуемых, по архивной терминологии, вещественными доказательствами, хотя в процессе Чернышевского они не фигурировали как таковые. Писан черновик с применением тех же сокращений, которыми Чернышевский пользовался для ускорения письма при записывании университетских лекций, при писании своего дневника и т. д. Расшифровка сделана нами и печатается впервые. При переписывании черновика набело Н. Г. Чернышевский, по своему обыкновению, подверг его значительной переделке, опуская некоторые места, расширяя и изменяя другие. В целом первоначальный текст значительно короче.
Черновой текст ‘Алферьева’ в нашей расшифровке был опубликован в Саратове в 1939 г. в сборнике ‘Н. Г. Чернышевский. Неопубликованные произведения’.
Н. Г. Чернышевский несколько раз менял фамилию героя романа: Бессонов, Тесмин, Сырнев, Сырнин, Шестаков и, наконец, Алферьев. Его отец именуется то Степан Григорьич, то Дмитрий Григорьич и, наконец, Константин5 Григорьич, другие действующие липа тоже именуются в разных частях рукописи по-разному. Зачеркнутые в рукописи места ставим в <> скобках.

Н. А. Алексеев

Текст ‘Алферьева’, посланный в Сенат в качестве ‘образца черновой литературной работы’

Публикуемый текст был послан автором 14 августа 1863 г. в Правительствующий сенат как ‘образец черновой литературной работы’, ‘для облегчения работы гг. делопроизводителей по разбору фактов дела о Чернышевском’. В приложенном заявлении говорится: ‘Чернышевский предполагает, что легче всего понять эти странные работы, если предположить, что это материал для будущих романов, в которых изображается состояние очень сильного юмористического настроения, доходящего почти до истеричности. Но, конечно, он не вправе требовать, чтобы гг. делопроизводители верили ему на слово’.
Все это рассуждение направлено по адресу следственной комиссии.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека