Куприн А. И. Пёстрая книга. Несобранное и забытое.
Пенза, 2015.
АЛЕША
Ещё начало мая, а душистая, теплая, сладостная весна уже развернула свои улыбчивые чары над древним, но сразу помолодевшим прекрасным Киевом. Из дальних пригородов, из Приорки, Демиевки, Соломенки, Щековики и Сырца, по крутым ярам, недоступным для извозчиков, спускаются на нарядный деловой город огромными бурными валами ароматная, нежно-волнующая, лиловая сирень и беззаботная, вызывающая, белая черемуха.
Широкий Крещатик слепит яркой пестротой весенних костюмов и шляпок. На улицах пропасть женщин и между ними ни одной хорошенькой, в этот солнечный день — все они красавицы. В жилах коренных киевлянок течет счастливое сочетание кровей: малорусской, великорусской, польской, еврейской и, отчасти, татарской. И вот сегодня торжественный парад этой великолепной южной красоты.
Внизу Киева, на Подоле, весна царит ещё более ярко, весело и непосредственно. Старинные, родовые обитатели Подола считают себя исконной аристократией Киева и гордятся этим. Маленький подольский портной, у которого в его скудной мастерской имеется всего-навсего одно окно, заплывшее радугой от времени и сырости, скажет с холодным достоинством богатому жильцу знатных ‘Липок’: ‘Не выбачайте на меня, що я швец с Подола. Говорите со мной, як с простым’. (Не обращайте внимание на то, что я подольской портной, говорите со мной, как с обыкновенным человеком).
На Подоле всегда оживление и всегда торговля: то огромная Контрактовая ярмарка, то второстепенные, но очень значительные базары, и каждый день на подольской широкой площади, с утра до вечера, идет оживленная, крикливая, озорная торговля чем угодно: от селедок до лошадей и от морозовских ослепительных набоек до жареной хохлацкой колбасы. А посредине площади брызжет изо рта бронзового льва в светлый бассейн беспрестанный фонтан. И часто можно наблюдать, как набожная киевлянка бросит в бассейн медную монетку, перекрестится и с наивной верой скажет:
— Преподобный отче Леве, моли Бога за нас.
Боже мой! Как говорлив, как шумен, как певуч, как хохотлив Подол в этот золотой и точно пьяный весенний день! Кажется, не хватает здесь только языческих страстных зовов в честь Лады и Леля. Цветов навезено видимо-невидимо. Они повсюду. На телегах, на лошадиных сбруях, на шапках хлопцев, в пазухах баб и див-чат, в руках бегающих ребятишек. Звонки певучи женские голоса, радостен и музыкален женский свободный смех, ярки и цветисты женские наряды, какие роскошные груди, какие мощные бедра, какие жаркие улыбки разверзают ослепительно белые зубы, какие царственные брови и какие стройные тела! И повсюду цветы и хохот. Украина ещё издавна, от времен Владимира-Красное солнышко, до времен Гоголя, и от Гоголя до наших лет, никогда не переставала любить свет, цветы, музыку, острое слово, привольный смех, чистоту в доме и вкусную еду. Такая крепкая страна никогда не пропадет.
Напротив базара и фонтана преподобного отца Лева, среди массивных старинных построек Святого Киевского братства, скромно выступает вперед бледно-голубоватое, фисташковое здание знаменитой Киевской духовной академии. Сквозь распахнутые двери ее можно видеть с улицы стройные ряды гигантских трехсотлетних липовых аллей. Теперь парк пустеет. Стоит время самых жестоких и суровых годовых экзаменов, когда строгие профессора ежедневно инквизиторски пытают осунувшихся студентов в знании множества наук и дисциплин.
Никого нет в саду, кроме студента Алеши Люминарского. Впрочем, имя этого рыже-золотистого молодого человека вовсе не Алексей, а Илья. Когда-то, давным-давно, еще в средних классах семинарии, читали семинаристы вслух запрещенного начальством Достоевского и нашли в его романе ‘Братья Карамазовы’ в лице Алеши странное и умилительное сходство со своим сотоварищем, добрым и всеми любимым Люминарским. С тех пор и пошло — Алеша, да Алеша и привилось крепко: даже иные профессора и инспектора называли Алешей этого здорового красивого умного и вежливого мальчика.
Сейчас у Алеши последний экзамен, после него он перейдет на четвертый курс, где уже будет не студент, а, в уважение к его прекрасным способностям, лектором и магистром богословия, откуда — прямой путь к профессорской кафедре и к почетному званию ‘доктора богословия’, дающемуся лишь высокоталантливым богословам.
Алеше всего двадцать три года. Его карьера может быть очень широкой. Молодой магистр всегда легко может найти, вместе с богатой невестой, видный приход не только в одном из крупнейших приднепровских городов, но и в самом богоносном Киеве. Но была и другая дорога. Дорога фиолетовой раскраски: почему не остаться на всю жизнь верным и мудрым служителем не белой, но черной, великой и господствующей монашеской церкви.
Дорога здесь не легка, но верна. Она требует — особенно в начале — абсолютного послушания старшим, твердого и ровного характера, безупречной жизни, полного отрешения от всуе мятущегося внешнего мира и от личных симпатий, привязанностей, навыков, привычек и развлечений. Каждый шаг, каждое помышление, каждое слово и движение делается с молитвой и совершается во славу и благолепие пресвятой православной кафолической церкви. Алеша знает, что в начале тяжел и утомителен своим молчаливым однообразием этот иноческий искус. Но душа мягкая, тихая и ум более всего склонен к чистым размышлениям. Ему не трудно будет стать послушным, мягким воском в руках своего будущего Аввы, строгого иеромонаха.
В Академии существует испокон веков древнее установление. Отец-ректор, отец-инспектор и духовные профессора, ещё загодя, ещё с семинарских времен, тщательно присматриваются к развитию душевных и умственных качеств лучших из своих питомцев, а уже в Академии так: на третьем, на четвертом курсе начальство предлагало избранным юношам еще до окончания Академии принять пострижение в первый иноческий чин, не оставляя научных занятий и продолжая жить в общежитии. Студенты глядели на это косо. Принимали предложение облечься в монашеский образ лишь немногие: круглые сироты, бедняки и люди с исключительной ревностной и пылкой верой.
Алеша знал, по некоторым обстоятельствам, что не сегодня-завтра духовные высшие власти Академии обратятся к нему с ласковым и дружеским предложением надеть черную ряску. Не напрасно же, по указанию самого его высокопреосвященства, митрополита Иннокентия, Алеше поручили еще на третьем курсе такую сложную и ответственную работу, которую он едва ли сможет окончить через год, к последним выпускным экзаменам. Тема устрашающе огромна, но и необычайно привлекательна — ‘Пределы Божьего милосердия’.
Когда Алеше разъяснили содержание его темы и указали ему на огромнейший перечень источников, с которыми ему необходимо надо было познакомиться, то юноша сначала испугался и приуныл. Ему показалось, что не хватит десяти лет на то, чтобы перечитать и усвоить многие сотни толстенных фолиантов, переплетенных в свиную кожу и напечатанных на латинском, греческом и древнеславянских языках… Но ректор Академии архимандрит Порфирий, великий знаток богословия и замечательный полиглот, сумел ласково и терпеливо рассеять алешины недоумения и препятствия. Он на личном примере показал Люминарскому, как надо обращаться с книгами, как находить без излишней суеты необходимые тексты, как делать цитаты, и как сводить их в стройную систему. И так с нежной настойчивостью вел он своего любимого ученика до тех пор, пока Алеша не стал чувствовать себя в библиотеке, как в собственном родном доме, со множеством знакомых комнат и картин.
* * *
И вот, сидит Алеша под широко раскинувшейся могучей липой, на которой еще не начали распускаться клейкие, темные, блестящие почки. В руках у него большой ломоть черного хлеба, принесенный от завтрака. Со всего Подола слетаются в академический сад на привычное угощение разномастные голуби, любительские и дикие, и с приятным мягким шумом крыльев опускаются рядом с алешиной зеленой скамейкой. Ловкими, осторожными движениями (чтобы нечаянно не спугнуть птиц) Алеша швыряет им горсточки хлебных крошек и с детской ласковой улыбкой следит, как голуби с выразительно сладким воркованием топчутся в перевалку, описывая круги и затеивая быстрые ссоры из-за корма и надувая круглые зобы.
И, должно быть, уже в сотый раз смотрит он задумчиво на давно знакомую бронзовую надгробную плиту, на которой славянскою вязью вычеканена стихотворная эпитафия:
— Того Магницкаго сей покрывает камень,
В душе котораго возжегся веры пламень
И луч премудрости сошел к его уму.
Лишь вдохновением божественным питаем,
И более не внемля ничему,
Он тридцать лет ходил во край за краем…
И в сотый раз Алеша задумывается:
— Какой это Магницкий? Не математик ли и географ времен Екатерины Великой? Надо спросить у ректора. Стыдно, я всякий раз хочу это сделать и все забываю.
Потом его внимание само отвлекается и от воркующих голубей, и от могилы Магницкого. Начинается давнишняя, всегдашняя проверка самого себя в вопросе принятия или непринятия пострижения в монахи.
— Зачем же мне так долго думать? Решусь? Не решусь? Да ведь я уже, слава Богу, не маленький, чтобы так трепыхаться с боку на бок. Люблю, а потом еще больше полюблю маленькую, уютную, светлую келейку, где пахнет так кротко ладаном, воском и кипарисом, и где так сладка тихая работа среди задумчивого молчания. Люблю милую усталость при конце всенощнаго бдения, когда хор тихо поет ‘От юности моея мнози борят мя страсти’. Люблю обедню с ея глубоким, великим, божественным смыслом, люблю весь церковный обиход, основанный и непоколебимый вот уже почти две тысячи лет… И потом? Что тяжелого или страшного в приятии простого пострижения? Это ведь не схима, не обет молчания или вечного одиночества, не столпничество, не наложение на себя вериг. Просто тихая, благообразная, богоугодная, размеренная жизнь в добром пристанище, за возлюбленным трудом.
И спрашиваю я себя: о чем могу я пожалеть, когда уйду невозвратимо из этого болтливого, крикливого, злого, грубого, лживого, всегда куда-то торопящегося светского мира. Роскошью еды и свинской привычкой виновкушения я никогда не пленялся. Танцы и театры меня никогда не интересовали. Ни славы, ни денег никогда я не стал бы искать, ибо знаю давно мудрый завет: ‘Лесть богатства и слава мира поглощают слово’. Что же еще остается? Любовь к женщине?..
Едва заметная гримаса отвращения и боли на секунду пробегает по красивому и доброму лицу Алеши. Гадкое воспоминание! Но с академической высокой лестницы вдруг раздаются быстрые и легкие шаги бегущего вниз мальчугана. Алеша узнает его издали. Это Гришка, веселый и всею Академией любимый келейник отца-ректора.
— Ты ко мне, что ли, Гриша?
— Да, до вас господин Люминарский. Отец архимандрит наказали, чтобы вы зашли до их, пока в Академии передышка.
— Ну, что же? Пойдем, что ли, Гриша.
* * *
Ректор принял молодого студента в своем рабочем кабинете. Это был рослый монах с прекрасной холеной черной бородою, лет пятидесяти, восходящая звезда богословской и философской науки, четырежды доктор honoris causa европейских духовных университетов, удивительный проповедник и в глубине души тонкий аристократ ватиканской складки.
— Садитесь, Люминарский, — сказал он, указывая на глубокое кожаное кресло. — А ты, Гриша, принеси нам чаю, крендельков и малую скляницу мадеры.
— Я не пью, отче, — вежливо сказал Алеша. — Простите.
— Милый, да ведь и я не пью, — возразил ректор. — Но в такие дни, когда с раннего утра до поздней ночи экзаменуешь без перерыва сотни оболтусов и устаешь доупаду, то подкрепиться глотком вина я считаю не в укор, а в необходимость. Для чего же иначе в число своих творений включил милостивый Господь Бог наш и виноградную лозу? А кроме того: мадера эта — ежегодный дар мне от милейшего и добрейшего штурмана большого военного пароходо-крейсера. Он всегда, проходя островом Мадера, закупает его бочонками и провозит через Ост-Индию, отчего Мадера и получает наименование остиндской. Ну, скажите, мой милый студент и ученик Люминарский, что я должен сделать по совести с этим теплым, любезным подарком старого приятеля, прекрасного собеседника и доброго христианина? Принять его со скромною благодарностью или, отринув его, бросить к нечистотам?
— О, бесспорно, следует сохранить этот ценный дар. Ибо сказано, не помню где и кем: ‘Не грешно вино, укорительно пьянство’.
— Вот так-то. И по этому поводу, — Гриша, а Гриша! Налей-ка нам мадерой две малые рюмочки из богемского хрусталя, да только уже постарайся, сын мой, не пролить ни одной капли мимо.
Он вдруг поднял вверх свою большую львиную голову и посмотрел на Алешу с искрящейся улыбкой.
— О, коллега, изречение, увы, взято не из священного писания и не из святоотческих творений, а есть вольное сочинение досужих семинаристов, и ни в какой православной симфонии его не найти. А вы попробуйте-ка, будущее богословское светило, процитировать текст из Соломона.
— Сию минуту, — с веселой готовностью согласился Алеша, любивший состязаться с о. викарием памятью и знанием Библии. — Извольте:
— Слова царя Лемуила, сказанные ему его матерью: не царям, Лемуил, не царям пить вино и не князьям — сикеру Дайте вино отчаявшемуся в жизни и дайте сикеру приговоренному к смерти. Пусть выпьют и на время забудут горе свое.
— Прекрасно. Теперь из псалмов Давида?
— Готово. Вино веселит сердце человека.
— Из пасхальных ирмосов?
— Придите пиво пием новое…
— Из монастырского устава?
— Разрешение на вино и елей….
— Ну, хорошо. Пока и этого довольно. Теперь выпьем с добрым чувством за ваше здоровье и за тихий мир в душе вашей. Ну, как вы находите это винцо? Увеселяет оно или нет молодое сердце человека?
— Спасибо, отче. Вино, подобное нектару и амврозии, и действительно дает какую-то славную бодрость. Но уж очень оно крепко и сурьезно. Боюсь захмелеть.
— Ваше дело, ваше дело. Я же еще один наперсточек себе разрешу. Ах, Люминарский, Люминарский. Поступил я в монастырь молодым и бездетным вдовцом. Не повернись так судьба, у меня бы был сынок как раз однолетка с вами. Да и когда мы трудились с вами над древнеславянскими книгами, то часто в моем воображении казались вы мне родным и горячо любимым сыном.
Ректор торопливо провел широкой ладонью по лицу, задумчиво крякнул и глубоко вдохнул мощной грудью.
— Я понимаю, и очень ценю, — пролепетал растроганный Алеша.
— И я очень рад этому, — продолжал ректор, — и теперь еще больше уверен, что вы выслушаете внимательно и по-дружески то, что мне его высокопреосвященством поручено вам сообщить.
— Я догадываюсь, — тихо произнес Алеша, склонив голову.
— Тем для меня легче выполнить митрополитово поручение. Только убедительнейше прошу вас помнить о том, что я никакого давления на вашу совесть и на вашу волю себе не позволю, ибо считаю сие действие, как бы духовным насилием, — психологической ловушкой. Даже совета я себе не позволю. Вы настолько умны, чисты, честны и самостоятельны, что никакого совета вам не требуется. А теперь прошу вас совершенно искренно и откровенно высказаться, какого вы держитесь мнения относительно добровольного пострижения в монашеский чин, минуя послушание и не стесняясь сроком?
— Подумайте хорошенько, Алеша, а кстати, не обижайтесь, что я вас так фамильярно называю святым именем, данным вам еще смолоду чуткими товарищами, и этот мой грех, думаю, не велик и будет мне легко прощен. Милое, хорошее имя, такое ласковое. И как умилителен кроткий русский святой, Алексей, человек Божий. Подумайте же не спеша и не волнуясь. Помните, что вопрос идет о полном перевороте течения всей вашей жизни.
— Я уже думал, отче, и еще раз благодарю вас за участие, — медленно и тихо заговорил Алеша. — Позвольте мне только сказать два-три слова.
— Пожалуйста, Алеша, пожалуйста.
— Видите ли, ведь с самого раннего детства, с шестилетнего возраста (может быть, отче, об этом не знаете), я поступил в духовную первичную школу… Я ведь круглый сирота… Потом перешел в бурсу, потом в семинарию, потом в академию. И в продолжение всех этих многих лет, каждый дюйм материи, сношенный мною, каждый сапог, стоптанный мною, каждое слово, знание и дисциплина, понятые и усвоенные мною… то есть, — короче: весь я телом и душою, нервами и кровью, здоровьем и чувствами, мыслями и делами, умом и духом, безраздельно принадлежу Свято— Киевскому духовному братству, которое одно было мне во всю мою жизнь и отцом, и матерью, и кормильцем, и учителем. Я — его создание и каждую его волю или желание готов исполнить радостно и беспрекословно … Я уже давно монах в глубине сердца, отец Порфирий.
Ректор положил свою голову на согнутый локоть и сбоку глянул на Алешу с усталой улыбкой, в которой смешались странно и любовь, и ласка, и нежное умиление, и добродушная мягкая ирония.
— Ах, Алеша, Алеша, — воздохнул он, — милая у тебя душа, и, все-таки, надо поговорить с тобой посерьезнее… Иди-ка, Гришутка, прогуляйся в парк с полчасика. Ты мне теперь не нужен.
Юный келейник оживленно скользнул из покоя, а ректор продолжал:
— Ах, не думайте, Люминарский, что легко стать настоящим монахом. Скажу вам не по секрету, но с душевной горечью: великие, богатые и знаменитые русские монастыри ныне глубоко пали в святоотеческих строгих богоугодных началах. Теперь в постриг идут больше ленивые тунеядцы, пройдохи, жадные карьеристы, скучающие искатели приключений, тупые неудачники, переменившие бесплодно десятки профессий, а больше всего — озорные русские бродяги, землепроходы и непоседы, соблазненные не такой уж лживой клеветой на монастыри, что в них де житие — разлюли малина, что по легкости, что по сытости, что по веселью, что по выпивке, что по разврату. Повторяю тебе, Алеша. В теперешние времена истинного монаха найдешь только одного на тысячу. И то в скитах или на Афоне. А то все либо Иллиодоры, или Варванки-сквернавки.
Приходят, правда, ко вратам монастыря, как к последней преграде от самоубийства, люди отчаявшиеся, люди, раздавленные нестерпимым горем. Конечно, жалко их, но ведь ты и сам знаешь, любезный мой, что предстательствовать перед Престолом Божиим и совершать святые таинства достойны лишь люди, не отмеченные ни глухотою, ни слепотою, ни хромотою, ни прочими пороками или уродством. Сам знаешь ведь, Алеша?
— Знаю, — прошептал еле слышно юноша, — знаю.
— Ну, вот… А я так думаю, что душевная болезнь, что сердечная, неизлечимая рана так же, если даже не сильнее, должны препятствовать святому, горнему богослужению. Горячие, обильные слезы покаяния чистыми доходят до небес. ‘Слезы, блудницы глаз, щедрее предлагаю, но яко благоутробен очисти мя’, — говорит в своем вдохновенном каноне святой Андрей, пастырь Критский. Но еще слаще и ещё благодатнее те умильные радостные слезы, которые проливает человек, вдруг понявший внезапно всю доброту, лепоту, красоту, стройность и бесконечную милость всех деяний Божиих. Такой блаженный дар высокого умиления знали: и восторженный пророк Даниил, громогласно вызывавший все живущее в воздухе, на земле и под землею, на воде и под водою, воспевать и прославлять вместе с ним Творящаго Господа Бога, и святой Франциск Ассизский, называвший волка братом своим, а пчелу сестрою своей, и святой песнописец Иоанн Дамаскин, благословлявший в поле каждую былинку и в небе каждую звезду, и даже наши русские скромные, тихонькие святители, возносившие хвалу Зиждителю мироздания из глубины непроходимых Брынских и Муромских лесов. И не сам ли Отец и Бог наш, окончив творение мира, произнес: ‘Все сие зело добро есть’.
Так-то, Алешенька. Беспредельное уныние, красные, выплакавшие все слезы глаза, запекшиеся искусанные губы, отчаяние без всякой надежды на высшее милосердие… Да разве эта жалкая, трусливая, горькая и — прости уж мне грубое слово, — сопливая вера не то самое в моральном смысле, что вопиющее безобразие в физическом?
— Верно, мой милый, мой душевный Алеша. Только ведь не к прославлению светлой, чистой, благостной христианской церкви — эти волдыри и болячки. Да что тут. Скажу про себя самого, про свой собственный грех. Вы, Алеша, станете на минуту, как бы моим духовником, а я — вашим исповедником. Конечно, не в пределах таинства, в простом человеческом смысле.
— Боюсь, отец ректор, — смущенно возразил студент. — Глуп еще я и мало достоин.
— Это вы напрасно умаляете себя. Человек вы умный, чуткий, благодушный, а мое признание такого рода, что не может ни оскорбить вас, ни утомить. Послушайте-ка.
— Я женился двадцати семи лет от роду, будучи вторым диаконом в Софиевском соборе и профессором гомилетики в духовной Академии. Женился по любви взаимной. Был счастлив. Но, спустя ровно два года, возлюбленная супруга моя умерла от менингита. Молниеносно: проболела, в бесчувственности, всего только три дня. Я с ней даже проститься не успел. О, Боже! Как я тосковал! Человеческие слова слишком слабы и бедны, чтобы передать другому свою боль или свое несчастие. Потому-то люди так часто и говорят: ‘Никто не страдал подобно мне’. Впрочем, и в экстазе любви часто восклицают: ‘Никто и никогда не любили так, как люблю я!’. Нет, я не роптал на Вседержителя. Подобно Иову, я мысленно говорил про себя, не переставая: Бог дал, Бог взял — да будет Его святая воля. Бог дал — Бог взял… Но эта молитва была тупа, туманна и глуха.
В ней совсем не было вдохновения, а только механическое повторение привычных слов. Внутри же, в самой глубине души я, помимо своей воли, яростно проклинал жестокую и слепую судьбу. Почему — говорил я — коса смерти так нелепо скосила жизнь этой кроткой, милой, нежной двадцатилетней женщины, которая вся была доброта, любовь, ласка и прощение, которая за свое короткое земное бытие не обидела даже ничтожной букашки? Почему моя тихая Анюта, так трогательно любившая чужих детей, была лишена судьбою блаженной радости материнства? Почему? Зачем понадобилась внезапная смерть этого невинного светлого существа, когда рядом живут и благоденствуют сотни тысяч негодяев, насильников, развратников, воров, убийц и притеснителей?..
В голосе ректора послышалось дрожание слез, но он быстро отер лицо носовым платком, справился с собою и продолжал глухо:
— И часто я думал: ‘Или нет в человеческой судьбе ни порядка, ни логики, ни здравого смысла, ни очереди, ни справедливости, ни веса, ни меры?’ Но, конечно, я сам понимал, что все эти бунтарские размышления идут далеко не из чистого источника, а побуждаются врагом человечества, князем уныния и своеначалия. И вот, настрадавшись и перекипевши свыше сил моих, отправился я в Оптину пустынь к давно знакомому мне умному и суровому старцу Евмению. Ну, он меня так пробрал, так прожучил, что сто потов с меня сошло. А, в заключение, строго приказал: ‘Иди, бунтарь, в монастырь, прими пострижение и смиряй свой заблудший ум строгим постом с усердной молитвой, доколе не возвратишься духом на путь смиренный и праведный. Ступай с Богом’. Я так и сделал, как указал старец Евмений: прервал свое служение в белом духовенстве, принял постриг в Свято-Троицкой лавре и успел-таки преобороть и потушить свой дерзкий ропот на судьбу, ибо понял, что судьба лежит в руках Единаго Всемогущаго.
— Но только знаешь что, Алеша? Тоску-то свою и горючую скорбь по незабвенной Анюте я ни угасить, ни уменьшить не мог и доселе не могу, хотя со смерти жены прошло уже восемнадцать лет. Вижу ее в сновидениях. Проснусь — вся подушка мокрая от слез. Или еще: были у нее богослужебные песнопения, особенно любимые, например: Свете Тихий, отверзи уста моя, Величит душа моя Господа… и другие. Услышу их за обедней или за всенощной и еле-еле сдерживаю себя, чтобы не разрыдаться на всю церковь и не закричать истошным голосом: Господи! Отдай мне ее хоть на мгновение, или возьми меня к ней! А ведь это, Алеша, мой милый, тяжкий и опасный грех. Сказано во главе всех заповедей Господних: Не сотвори себе кумира и всякаго подобия его. Подумай же, как ужасно грешу я, инок недостойный, да еще в Божьем доме!
Ректор опять закрыл лицо платком. У Алеши уже давно катились из глаз тихие, горячие слезы. Но ректор первый овладел собой.
— Перестаньте, Алеша — сказал он ласково, но твердо. — Я вам рассказал про свое несчастие и про свою слабость единственно только для того, чтобы яснее и ближе к сердцу поняли, какого беспримерного отрешения от мира, от своих страстей и желаний и даже от собственной воли требует от человека вступление в иноческий сан. Чтобы сделаться настоящим, истинным, достойным монахом — мало одного лишь усердия. Нужна постоянная гимнастика воли, упражнение духа, постоянное проникновение в священную глубину молитвы, поста, раскаяния и блаженного восторга! Взгляни-ка, Алеша, на художников, музыкантов, поэтов, ваятелей, певцов и других творцов искусства. Все они начинают служить своему призванию с робких проб, с неуверенных исканий, с долгой, тяжелой и мучительной науки. Сказал как-то один философ: ‘Чтобы создать бессмертное, надо наполовину гения, наполовину — терпения’. И вот, однако, создают же люди бессмертные творения! О! Как труднее монаху, отрешившись от всего земного, вещественного и временного, посвятить свое тело, свою душу, свои мысли и каждую минуту своего земного бытия на служение Господу Богу и на восхваление всех дивных и вечных благостных чудес Его. Большая внутренняя сила должна вырасти в душе монаха для этого бесконечного подвига. Вот почему, Алеша, я прошу вас и советую вам: прежде чем решиться на пострижение, подумайте хорошенько, не будет ли для вас тягостен и неудобоносим обет вечного иночества? Я нарочно говорю — вечного, потому что если человек постригся в монахи, то он монахом и должен остаться до конца дней своих. Иначе — немыслимо. Вот я и спрашиваю вас: нет ли у вас чего-нибудь в светской жизни, что жалко или трудно вам покинуть, по чему вы не перестанете жадно тосковать после принятия иноческого сана? Алеша ответил тихо и уверенно:
— Ничего, отче. Я уже проверял свои мысли. Ничто не тянет меня к миру, и ничего мне не жаль в нем.
Они помолчали некоторое время. Потом ректор спросил:
— Любили ли вы когда-нибудь женщину? — Нет, отче.
— Но скажите: хотя бы и не любя, познали ли вы когда-нибудь женщину? Вы понимаете, о чем я говорю?
— Да. Я понимаю, — и лицо Алеши залилось красной краской. — Это было однажды… Только я не знаю, я не умею сказать. Мне так стыдно и так жалко, что просто ужас. Это…это…
— Не говорите, если вам так трудно, — предложил ректор.
— Нет, я все-таки скажу, — пролепетал, заикаясь, Алеша. — Это было, когда мы с товарищами праздновали день окончания семинарии. Я тогда выпил, должно быть, не в меру, и мы куда-то поехали. Смутно припоминаю: поздний вечер, большой грязноватый зал, зажженные люстры. Тепер за фортепьяно и несколько девушек в причудливых костюмах. Потом меня насильно притащили в маленькую низкую комнату, где ничего не было, кроме кровати. Мы выпили ещё пива, и я уже не знаю, откуда там появилась молодая женщина в голубом платье, с обнаженными руками и голой шеей. Не могу также сказать, была ли она красива или нет. Какое-то обыкновенное, простоватое великорусское лицо, со вздернутым носом и толстыми губами. Товарищи толкнули меня к ней, и один из них сказал, смеясь: ‘Вот тебе, Эльвирка, новичок. Он еще никогда не пробовал женщины. Дай-ка ему первый урок любви. Он еще целенький’.
Потом они сразу ушли, а женщина Эльвирка сказала мне: ‘Ну, что же, симпатичный блондинчик. Раздевайтесь, что ли’. И сама помогла мне раздеться, и мы легли в кровать. Я все это делал как-то механически, без воли и без понимания. Распоряжалась одна она. Дальше у меня, как бы уплыло сознание. С ужасом почувствовал я во всем теле внезапную потрясающую судорогу, отдаленно похожую на тот неудержимый спазм, который схватывает человека, втянувшего в нос большую щепоть крепкого нюхательного табаку. Затем я испытал невыносимую, постыдную резь живота и подумал: ‘Уж не заразился ли я от девушки какой-нибудь страшной половой болезнью?’. А она все приставала ко мне : ‘Хорошо ли тебе, мой миленький? Сладко ли тебе было, мое солнышко?’. Ах, лучше бы она ничего не говорила… Молчала бы! Я не мог произнести ни слова, не мог сдвинуться с места и сидел на постели, беспомощно опустив голову. Лютое животное отвращение овладело мною. У меня было такое противное чувство, будто я упал в вонючие нечистоты или попал рукой в чужой плевок. О! Как жестко тогда я ненавидел эту тупую, глупую женщину и все, что она со мной сделала. Ее слова, ее голос и движения возбуждали во мне тошноту. Она первая дала мне понять, что пора уже уходить, и показала мне на умывальник. Мы разошлись безмолвно, точно злодеи, совершившие первое убийство. Но никогда потом я не мог забыть ее последнего прощального лица. Были в нем и жалость, и обида, и неловкий стыд, и точно трусливая просьба о прощении. Тогда ведь я далек был от мысли, что в случившемся между нами грязном свинстве виновен был только один я, гораздо более свободный, сильный, умный и образованный, чем она, жалкая рабыня публичного дома, безвольная жертва общественных мерзостных страстей. Но теперь, став старше и обо многом подумав, я считаю свое тогдашнее брезгливое отвращение и эгоистическую ненависть самым тяжким, самым непростимым и самим гадким изо всех сделанных мною грехов.
И вот почему, отец-ректор, уже давно оставили меня в покое мысли о плотской любви, о женитьбе и о так называемых половых потребностях. Ведь в природе все устроено с необычайной мудростью, гармонией и логикой. Скажем, дали мне выкурить в первый раз папиросу. Втянул я табачный дым в легкие, и все передо мной позеленело, побледнело, заходило кругами, и сам я лежу, беспомощный, в полузабытьи. То же и с вином, и с морфием. Тут натура мне ясно говорит: эй, берегись, тленный человек, здесь яд, не увлекайся им. Вот, то же самое и любовь. Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю. Простите, отче, что утруднил вас долгим и столь неприятным разговором. Но говорил всю правду, как на исповеди.
Алеша замолчал. Отец викарий, слушавший его слова с сердечным вниманием, долго не проронил ни звука. В келье стояла благостная тишина, углубляемая ритмическим стуком старинных часов. Наконец, он слегка откашлялся и устало заговорил:
— Вот, что я вам скажу, студент Люминарский. Всего два совета, не начальнических, не архипастырских, а чисто дружеских, как равный равному. Первое: не торопитесь с решением. Вот владыка митрополит, по своей доброте и по милостивой симпатии к вам, оказал вам такую любезность, что избавляет вас от предварительного искуса послушания перед посвящением. Это и есть внимание, чрезвычайно редкостное и его можно очень лестно для вас объяснить тем трогательным интересом, с каким Высокопреосвященнейший владыка относится к вашей письменной работе ‘О пределах Божьего милосердия’. Но я все-таки осмеливаюсь полагать в мыслях своих и при первом же случае доложу владыке, если, конечно, вы с этим будете согласны, что пробыть некоторое время послушником вам и необходимо, и полезно. Все-таки у вас будет больше времени приглядеться к монашеским нравам, обычаям и к иноческому обиходу. Ведь золото пробуют огнем, и к вам дурное не пристанет. Но важно то, что от послушания вы можете уйти в любую минуту. А уж после того, как иеромонах трижды бросит перед вами ножницы и вы трижды подымете их, и после того, когда он этими ножницами острижет волосы на вашей голове, — то уйти уже невозможно, не унеся на челе своем страшное, омерзительное клеймо ‘расстриги’. А второе — вот что: так как завтра же надлежит мне идти к владыке митрополиту с докладом о вашем свободном решении, то позвольте рекомендовать вам один глубоко древний, но возвышенный и угодный Богу обычай. Хотите — поздно ночью, хотите — на ранней заре или в иной час, — пойдите в пустую церковь, запритесь в ней, и насколько хватит душевных и физических сил, предавайтесь молитве и размышлениям. Проверьте вашу волю, взвесьте вашу силу, посмотрите вашу память и всем сердцем ждите момента, когда внутренний голос скажем вам ясно и твердо — да или нет.
— Благодарю вас, отец ректор, — тихо сказал Алеша, — я так и сделаю.
— А я, — продолжал ректор, — я никогда не запираю дверей. Войдите ко мне смело в любой час. Вот здесь под лесенкой, на этом месте, я положу церковный ключ и пучок свечей. Возьмите их, и да поможет вам Бог. Давайте я вас поцелую, дорогой сын мой.
* * *
К обеду Алеша не пошел. Он так сильно переволновался в долгом и страстном разговоре с отцом Порфирием, что устал морально и ощущал полную потерю аппетита. Он вышел в липовую аллею, к утренней скамеечке. Голубей уже нет — они разлетелись по домам и заняты теперь своими предвечерними важными делами. ‘Того Магницкаго сей покрывает камень’, — читает Алеша в сто первый раз. Всего только пятый час. Подольская площадь уже опустела и замолкла. Издали ясно слышится звонкое и мелодичное журчание воды в живом фонтане преподобного Лева. И весь Киев начинает понемногу стихать. Небо бледнеет и слегка холодеет. Алеша выходит за открытые ворота и садится на тот старый дубовый чурбан, на котором испокон веков сидят ночные сторожа Академии. Мимо него мелькают головы и спины студентов, которые идут в город или возвращаются назад. Все они оживленно громко и разноголосо говорят о нынешней злобе дня, об экзаменах. Они торопятся, но почти у каждого из них находится веселое, ласковое словечко, чтобы бросить его мимоходом Алеше, общему другу, любимцу и помощнику.
Огромная фигура останавливается и застилает для Алеши свет.
— Олешенька, радость ты моя, дорогой! Вывез ты меня, остолопа несосветимого! — ревет сверху густой, могучий бас, от которого у Алеши дрожат лоб, нос и вся грудь. Это — окончивший сегодня счастливо последний курс Академии семипудовый вятич Пещуров, сын знаменитого вятского протоирея, необыкновенный силач, красавец и обладатель феноменального голоса, в жизни же простой, покладистый и добрый, как молочный теленок. Он никак не мог справиться с заданной ему для выпускного экзамена письменной темой: ‘Обличение ереси монофизитов’, а, вернее сказать, абсолютно не обладал высоким даром письмотворчества. Всю задачу, от начала до конца, по его слезной просьбе, сделал Алеша Люминарский, бывший моложе его на целый курс, но уже заслуживший во всей духовной Академии репутацию восходящей звезды богословских наук. Мощному вятичу осталось только переписать начисто готовую работу. Он теперь сияет от радости, как огромный, жирный масленичный блин.
— Очень рад за тебя, Пещуров, — говорит Алеша с мягкой улыбкой. — Поздравляю со званием бакалавра. Заранее представляю себе, какой шум, какая пыль пойдет по славному городу Вятке, когда ты въедешь в нее. Помилуйте! Рост, как у Самсона, голос, как труба иерихонская, и к тому же блестящий диплом об окончании киевской Духовной Академии! Прямо — великолепие.
Пещуров громыхает низким октавным хохотом и говорит нарочно с вятским акцентом:
— Мы вятчкие, робята хватчкие, семеро одного не боимча. Но одно могу удостоверить: церковное благолепие и торжественность святого богослужения чтим мы на первом месте. Туда и я все свои способности и возможности, по мере сил, приложу.
— Чай и невеста уже у тебя припасена? — спрашивает кто-то из студентов.
— А как же! Разве без этого возможно? Да еще какая! Король девка. Что по красоте, что по дородности, что по уму, что по хозяйственности. А хозяйства-то у нас, у духовных, в вятских парафиях зело обширны и тучны. Я, вот, за своей свет Меланией Андреевной возьму с приходом шестьсот десятин черноземного поля, да сад, да огород, да дом каменный, двухэтажный, да скотный двор, да птичник, да курятник, да завод лошаденок. Чего же мне больше желать, спрашивается?
— Что и говорить, — с одобрением кивает головой Алеша. — Одно слово — рай земной.
— Воистину, — подтверждает Пещуров, и его праздничное лицо затуманивается. — Одного мне сегодня жалко. Ничем я не могу возблагодарить тебя, душа моя, Олешенька. Денег ты не берешь, вещиц не ценишь, в кабачок тебя не затащишь…
— Спасибо и на добром слове, — успокоительно говорит Алеша.
— Ах, Алеша, я придумал. Приеду к себе в Вятку, поступлю во диаконы, женюсь и первым долгом в своем доме отведу спокойную, тихую, светлую комнату с прекрасным видом на окрестности и прилеплю к дверце надпись: комната Алеши. И так она и будет твоей навсегда. И, как только захочешь, ты, дружочек мой, передохнуть от своих великих богословских трудов и набраться свежих сил, то прямо катай в Богом хранимую Вятку и живи, сколько тебе захочется, услаждаясь млеком, медом, груздями, рыжиками, домашними поросятами и наливками… А теперь, мой чудесный Алеша, позволь облобызать чело твое, — и он, нагнувшись, поцеловал товарища в голову, в самый затылок.
— Второй раз меня сегодня целуют в голову, — думает Алеша и прощается с Пещуровым.
* * *
Небу ещё далеко до заката, но дальние высокие крыши торгового города розовеют, как-то задумчиво печально и устало. Все студенты разошлись, Алеша один, потихонечку, совсем неслышно напевает он на самодельный церковный распев любимые кантики из любимейшей книги Пророка Даниила:
‘Благословите, небеса, Господа, пойте и превоносите Его во веки.
Благословите Господа, все воды, которыя превыше небес, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите, солнце и луна, Господа, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите, всякий дождь и роса, Господа, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите, все ветры, Господа, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите, жар и огонь, Господа, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите, холод и зной, Господа, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите, ночи и дни, Господа, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите, свет и тьма, Господа, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите, молнии и облака, Господа, пойте и превозносите Его во веки.
Благословит земля Господа, да поет и превозносит Его во веки.
Благословите, горы и холмы, Господа, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите, источники, Господа, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите Господа, все произрастания на земле, пойте и превозносите Его во веки.
Благословите, все птицы небесные, Господа, пойте и превозносите Его во веки’.
Алеша переходит к своему излюбленнейшему стиху:
— Благословите Господа, киты и все движущееся под водою… пойте…
Но тут его восторженное мурлыкание вдруг прерывается женским, очень приятным и, как будто бы, усталым голосом:
— Будьте столь любезны, молодой человек, помогите мне, пожалуйста, в моем затруднении.
Алеша быстро и учтиво встает с чурбана. Перед ним стоит, опираясь на фиолетовый зонтик, дама среднего роста, лет под тридцать, с красивым, добрым и нежным лицом, в свободной руке у нее висит маленький сак из крокодиловой кожи. Соломенная весенняя шляпа не мешает белокурым волосам незнакомки выходить наружу мягкими кремовыми волнами. От дамы пахнет тонкими веселыми духами и еще чем-то радостным, человеческим.
— Я к вашим услугам, сударыня, — говорит Алеша почтительно. — Чем могу вам служить? И, пожалуйста, сядьте. Вы, по-видимому, утомились.
Дама смотрит на него и улыбается, а вместе с ней как бы тоже улыбаются все лукавые ямочки на ее щеках, губах и подбородке.
— Но зачем же вы встали, — возражает она. — Садитесь рядом. На этой скамьище найдется место для четверых. Присаживайтесь же и послушайте о моих мыканьях. А, кстати, простите за любопытство, не могу ли я узнать, кто вы такой?
— Я? Да как вам сказать? Покамест еще никто. Студент киевской Духовной Академии, только что перешедший на четвертый, последний курс.
— Ах, я так люблю студентов! Они такие милые и образованные, — восклицает блондинка. — Ну, так вот: я родилась в Киеве и прожила здесь до одиннадцати лет, у нас и дом есть собственный, на Щековике, с огромнейшим садом. Но только мы давным-давно переехали в Москву, где я вышла замуж и овдовела. Детей мне Бог не послал, а после мужа остался у меня солидный капитал в банке и дело на хорошем ходу: гостиница в Зарядьи и торговля железным ломом на Балчуге, которая идет чудесно, потому что Москва старые испытанные фирмы очень обожает и в них верит.
А о своем киевском домике с садом я почти что и забыла с давних пор и только на днях вспомнила, что есть у меня в Киеве славная дачка, и что в ней живет и от нее харчится какой-то древний далекий родственник, отставной офицер, которого — смутно об этом помню — все мы называли капитусей. А тут еще один заехавший в Москву дельный киевлянин сказывал, что Киев теперь переживает невиданную строительную горячку и цены на землю растут не по дням, а по часам. Вот я и списалась с нашим капитусей, и он эти известия подтвердил и, кстати, просил меня от наблюдения за домом и садом его уволить, так как намерен он малый остаток дней своих провести в родном Чернигове, поближе к могилкам предков своих, на что, говорит, милостями вашими и покойного супруга вашего скопил сумму не великую, но вполне достаточную. Я тот же час ему телеграмму — приготовьте комнаты, еду! И вот, сегодня приехала, оставила вещи в гостинице у Гладынюка, взяла ванну с дороги и побежала осматривать Киев. Но, Господи, что значит даль веков-то! Ничего прежнего во всем городе не нашла. Ни яров, ни холмов, ни перевозов. Чужой, совсем чужой стал Киев, и уж такой европейский, что куда! Нашей Москве матушке за ним — не угнаться! Ужас, как растут теперь города! Точно грибы после летнего дождя. Ведь прежде-то Киев для меня, для маленькой девчонки, весь был, как на ладони, а теперь ничего не могу понять. Спрашивала у прохожих: как пройти на Щековику? А они меня спрашивают: а шо оно таке, Щековыка? Нанимаю извозчика, а он говорит: теперь на Щековику нет пути лошадиного. Там весенним половодьем все мосты снесло. Другой извозчик взялся было везти, но у него лошадь рассупонилась, и я его бросила. Тут какой-то прохожий надо мной сжалился: идите, говорит, все вниз, на Подол, там вам вернее всего укажут. Я пошла, бродила, пока на вас не наткнулась. Это что за фисташковое здание, у которого мы с вами сидим?
— Духовная Академия.
— В ней вы, значит, и обучаетесь божественным наукам?
— Точно так. Здесь, сударыня.
— А потом, что же вы будете делать, когда совсем все науки превзойдете насквозь?
Она говорит, спрашивает и отвечает с необычайной быстротой, прелестные ямочки у нее все время в кокетливых движениях. Иногда, увлекшись разговором, она кладет свою горячую руку на колено или на руку Алеши. Иногда так близко склоняется нежным душистым лицом к лицу Алеши, что он с наслаждением и со страхом чувствует и обоняет ее дыхание. Он нарочно встает, чтобы спокойнее ответить на ее вопрос:
— Я этого еще не знаю. Еще не решил. Знаю только, что с отроческих лет посвятил себя на духовное образование и, значит, вся моя будущая жизнь должна протечь в неустанном служении Господу Богу.
— Ах! Но ведь вы еще такой молодой. Сколько вам лет, извините за нескромный вопрос.
— Нет, почему же нескромный? Мне около двадцати четырех лет.
— О, боже! Как странно, я только на четыре года старше вас. Если бы мы поженились, так никому бы даже не кинулась в глаза наша разница лет. А знаете ли вы, что женщинам вы должны серьезно нравиться?
Алеша краснеет и неловко молчит, потупив глаза.
— Ах! Я бы от такого милого, прекрасного, вежливого любовника могла бы с ума сойти, задушила бы его ласками, извела бы любовью, я ненасытная!
— Оставим это, — говорит глухим, каким-то подземным голосом Алеша, чувствуя, что его руки и ноги начинают холодеть и дрожать. — Оставьте, сударыня, это грех, что вы говорите, и позвольте, сударыня, я вас сейчас провожу до Щековики. Она недалеко, всего с полверсты, а все мосты и плотины, немножко попорченные разливом, давно уже приведены в порядок. Надеюсь, сударыня, что вы уже отдохнули?
— О, как вы настойчиво хотите от меня поскорее избавиться, — произносит она с печалью и легкой обидой. — Ну, пусть будет по-вашему. Пойдемте.
— Ваш ведь дом — дом Поспеловых? — спрашивает Алеша.
— Да, Поспеловых. А как вы это знаете?
— А как же не знать. Ведь мы все-таки соседи, а ваш капитуся, Георгий Нилыч, так до сего времени и остался капитусей… Осторожно, здесь ров, обопритесь на мою руку, уж начинает смеркаться. Теперь идите смело, дорога прямая.
И в продолжение всего пути до Щековики Алеша, не переставая ни на секунду, занимает молчащую блондинку всевозможной болтовней. Он говорит о том, что поспеловский дом сохраняется капитусей очень тщательно и рачительно, что поспеловский огород и плодовый сад содержатся хорошо и пользуются великолепным уходом, что поспеловские груши, яблоки, грецкие орехи, мед и кавуны славятся на весь Киев. Потом он рассказывает о весенних разливах Днепра — вот в позапрошлом году был разлив, так это был ужасающий разлив. Контрактовый дом залило на половину, а маленькие хибарки до самого верха. Убытков было столько для народа, что не пересчитать. От Днепра он перешел к Софийскому собору, а затем к собору Андрея Первозванного, построенному знаменитым итальянским зодчим Растрелли, а оттуда кинулся к выдающимся киевским художникам, словом, он чуть не вылезал из кожи, чтобы помешать своей даме сказать хоть одно слово. Когда же вблизи от них показался огонь в поспеловском доме и навстречу вышел с фонарем капитуся, хозяйски покрикивая на собаку, Алеша остановился и сказал:
— Вот вы и дома. Позвольте проститься с вами.
Она спросила тихо и с унынием:
— Не зайдете ли?
— Не могу, — ответил он, — у меня серьезное дело.
Она в полупотьмах взяла его руку и осторожно привлекла ее к себе.
— Жаль, жаль — сказала она, — но простимся все-таки друзьями, мой милый путеводитель. Дайте я перекрещу вас.
Он нагнулся к ней, и она, трижды перекрестив его мелкими быстрыми крестами, сказала:
— Христос с вами, мой дорогой, душенька вы моя.
И став на цыпочки быстро, с этими словами, поцеловала его в прическу.
— Опять меня в голову поцеловали, — подумал Алеша. — Это уже в третий раз в вечер.
Он пошел назад, успокоенный и растроганный. Он только теперь понял, что горячая капля, которая капнула ему на висок при прощаньи, была слеза блондинки. Придя в Академию, он взошел на ректорову лесенку, нашел ощупью церковный тяжелый ключ и десяток свечей и пошел в церковь.
1933 (1934) г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ написан в октябре-ноябре 1916 г. по следам пребывания в Киеве в марте 1914 и декабре 1915 гг. и предназначался для газеты ‘Русская воля’, в которой Куприн намерен был сотрудничать по приглашению Л. Н. Андреева, редактора отдела беллетристики. Об окончании работы над рассказом Куприн уведомлял Андреева в письме от 15.11.1916 г. (ИРЛИ, архив Л. Андреева), но в декабре того же года отказался от постоянного сотрудничества, и ‘Алеша’ тогда не был напечатан. Опубликован в сборнике ‘Жанета’ (Париж, 1934).
— кафолическая церковь — (греч.) Вселенская, соборная церковь. — Авва — отец, в значении духовный наставник.
— honoriscausa— (лат.) за заслуги, почетный доктор без защиты диссертации.
— гомилетика — (греч.) искусство беседы, наука о правилах проповедничества.
— Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю — слова библейского юноши Ионафана, преступившего запрет отца своего царя Саула не вкушать под страхом смерти пищу перед битвой. Выражение означает сожаление о том, что далеко не все радости жизни были изведаны.
— иеромонах трижды бросит перед вами ножницы, и вы трижды подымете их — обряд при постриге в монашество символизирует истинность и твердость намерений постригаемого.
— расстрига — в обиходе так называют лишенного сана священнослужителя, которому при обряде извержения из сана остригают волосы на голове и бороду.
— рост, как у Самсона — библейский герой, отличавшийся ростом и силой.
— труба иерихонская — в переносном значении сильный голос, способный обрушить стены крепости. Выражение происходит от названия города Иерихон, стены которого были разрушены оглушительным звуком голосов и труб наступавших войск.