Выйдя осенним вечером на улицу деревни, я заметил у двора сапожника Вавилы толпу народа. Кое-кто из мужиков, бабы и ребятишки собрались у избы сапожника, и между ними то и дело слышались взрывы веселого смеха. Меня затронуло любопытство, и я направился к этой толпе. На вопрос мой, что тут делается — мне объяснили:
— Вавила себе работника привел, такой ухарь — отойди-пусти! Послушай-ка, что он говорит.
Вавила и новый работник его сидели на завалинке избы. Вавила был так пьян, что еле голову на плечах держал, но работник был трезв. Это был молодой еще парень, лет 19-ти на вид, худой, с грязным цветом лица и одетый в какие-то лохмотья не-деревенского происхождения. Он держал себя довольно бодро, говорил развязно, хотя при внимательном взгляде на него и можно было заметить, что эта развязность как будто неискренняя, напускная. Когда я подошел туда, он свертывал себе из газетной бумаги папироску.
— Где он такого отыскал? — спросил я.
— Должно быть, чорт нанес, — крикнула на мой вопрос жена Вавилы, худая, забитая нуждой и заботой, женщина, стоявшая тут же и видимо крайне недовольная тем, что муж привел к себе такого работника. — Яковлевский бо-
— 44 —
быль, — добавила она. — Из Москвы по этапу пришел. Пропился там, вот и пригнали сюда выхаживаться.
— Молчи! Тебе говорят — молчи! — бурчал, топая ногой на жену, Вавила.
— Была неволя молчать! — не унималась баба. — Тебе-то все равно, а мне-то, небось, достанется: может быть, он и работать-то ничего не умеет, а я гоношись тут, стряпай на вас да обшивай, обмывай вас, — какая сласть подумаешь!
— Ну, это ты, тетка, зря городишь, — проговорил вдруг работник. — Как это так я работать не умею! Да ты таких мастеров-то сроду не видала. Мы от скуки — на все руки: сапоги точать, головой качать, — мы все могСм, — и вдруг умышленно упирая на букву о, работник добавил скороговоркой: — и избу срубим, и печку складем, трубу выведем, — только дым-то хоть мешком выноси!
В толпе захохотали.
— Ай-да мастер! Эти уж смастерят, что надо. И где он только обучался?
— Дома, знамо, в люди не отдавали, сам до всего дошел, — серьезным тоном ответил парень.
— А где у тебя дом-то?
— В Москве… Просто дворец, а не дом: три кола вбито, небом покрыто, светом огорожено, да со всех сторон землей обложено.
В толпе опять раздался смех, потом послышался новый вопрос:
— Что ж ты, так там жил, али делом каким занимался?
— Делом занимался: завод вел.
— Какой же завод?
— Перегонный: перегонял водку из бутылки в глотку, — дела хорошо шли.
При этих словах некоторые бабы завизжали от хохота, засмеялась даже сердитая жена сапожника и, плюнув, проговорила:
— 45 —
— Вот он какой нагрешник, и жди от него путного! И сказавши это, баба повернулась и скрылась на крыльце.
— Что же это ты в такой жизни и не ужился, ведь вСна там как хорошо?
— Такая линия подошла: оплошал — прохворал, Бог обидел — пропился! — ответил работник, и этим вызвал новый взрыв хохота.
II.
С другого же дня парень стал сапожничать у Вавилы. Работать он умел и работал усердно. Гулял он только в праздники, и очень скромно: выйдет на улицу, подойдет к молодежи или мальчишек вокруг себя соберет, споет им какую-нибудь песню, расскажет что. На раcсказы он был мастер. Он знал немало сказок, историек, случаев из московской жизни, иногда правдивых, иногда вымышленных им, он и делился со всеми, кто только желал его слушать. За это его, нельзя сказать, чтоб полюбили, но все встречались с ним с удовольствием, особенно молодежь. Она окрестила его прозвищем ‘заводчик’, имеющим двоякий смысл: во-первых, намекало на то, что он всегда ‘заводил’ что-нибудь интересное, то есть шутник, затейник, во-вторых, оно говорило и то, что он был, по его словам, содержателем завода, на котором перегоняли водку из бутылки в глотку, и этим прозвищем все стали звать его. Алексей на это не обижался и охотно отвечал, когда его звали только по одному прозвищу.
Однажды зимой, от нечего делать, я зашел посидеть к Вавиле. Вавила с заводчиком были заняты сапожною работою, жена Вавилы помещалась на коннике за пряжей. Все были поглощены делом, но прилежнее всех занимался им заводчик. Он очень усердно наколачивал каблук. Я не удержался, чтоб не сказать жене Вавилы:
— Ну, вот, ты тогда беcпокоилась, что он работать не будет, — гляди, как старается.
— 46 —
— Теперь-то сама вижу, что мастер, — проговорила баба и усмехнулась.
— Небось, не подгадим! — весело воскликнул Алексей. — Коли что умеем, сделаем за первый сорт.
— А ты еще что можешь делать-то? — спросил я.
— Водку пить, табак курить, мало ли что, — попрежнему весело проговорил Алексей и, отшвырнув от себя законченный сапог, принялся за другой.
— А работы никакой еще не знаешь?
— Вот захотел, работы еще! Одну знаю, и то хорошо, слава Богу, что этой-то кое-как выучился.
Я заметил, что в тоне, каким были произнесены эти слова, слышалась деловитость, и решил воспользоваться этим — завести серьезный разговор. Мне хотелось узнать, как он рос, чем занимался в Москве, и, не откладывая намерения, я сейчас же закинул вопрос о том, где он родился.
— В Москве я родился, — ответил на мой вопрос Алексей, и по лицу его пробежала какая-то тень. — Старики-то мои смолоду туда перебрались, я там и родился.
— Зачем же старики-то перебрались в Москву? — спросил я снова.
— На легкую работу да вольные хлеба! Не понравилось им в деревне жить, вот они распродали все, да и отправились в Москву. Сперва-то на место приделились, в людях жили, а в людях жить — надо всякому служить. Пожили-пожили они — не понравилось им это, задумали они свое дело повести. Собрали деньжонок, переехали на Хитров, отец начал там квасом торговать, а мать фатеру сняла да жильцов пускать стала.
— И теперь они этим делом занимаются?
— Куда тут, и помину от этого не осталось.
— Отчего же, или невыгодно?
— Куда тут не выгодно! А видно не судьба Макару коров доить: ко всему нужна привычка — что торговать, что еще, а у них откуда она возьмется? Там прозевал, здесь
— 47 —
проморгал, ну, все на шею да на шею, а тут стала полиция придираться да допекать: чистоту спрашивает. Знамо, кто опытный-то, тому и полиция не страшна, он знает, как ладить с ней: сунет околоточному на штаны — и вся недолга, а нашим-то это невдомек — ну, на них, знамо, чуть что — сейчас штраф. Штраф да штраф, они с горя-то на водочку стали налегать. Сегодня штраф, завтра торговать не пускают, послезавтра пьяные, а там какая-нибудь незакрутка, ну, дело-то в упадок да в упадок — и прогорели они, закрыли торговлю и фатеру не по силам стало держать.
— Так что же они теперь там делают? — продолжал я свои расспросы.
— Теперь живут двое в одном углу. Мать-то еще нанимается куда-нибудь на поденщину — стирать, либо полы мыть, а отец совсем опустился, только и знает — христарадничает.
— И ты все время с ними жил?
— Годов до 12-ти с ними, бегал, баловался, а когда и с ручкой пройдешь. Потом захотели они меня к делу пристроить, и отдали в трактир на том дворе, где наша фатера-то была. Приделили меня чашки перемывать. Пристроился я, было, — ничего, и к делу привык, да из-за ихнего пьянства не удержался. В вино-то они к этому времени втянулись, а взять-то уж негде стало, ну и давай из меня тянуть. Придут, это, чай пить — и сейчас к буфету, к хозяину или, там, к приказчику: ‘У вас наш сынок живет, давай нам полбутылки’. Полбутылка за полбутылкой, — что мне за месяц приходится, они за неделю заберут. А там подошло время: нужно сапожишки справить, рубашонку, а им не на что. Ну, хозяин глядел-глядел да и говорит: ‘Уходи с Богом, ты для нашего места не подходишь’.
— Ты и ушел?
— И ушел, — проговорил Алексей и остановился. Передохнув с минуту, он продолжал:
— 48 —
— Перешел я опять к ним, стали они думать да гадать, что со мной делать теперь, и порешили в сапожники отдать. Нашли такого хозяина, который на всем своем бы взял, и закабалили меня на семь годов. Сперва-то меня, вместо мастерской, приделили на кухню: то за водой на бассейну беги, то в лавочку ступай, то товар заказчикам неси, управишься, придешь в мастерскую, а там, глядишь, мастера посылают, кто за табаком, кто еще за чем.
— Это уж известное дело, — вмешался в разговор Вавила, — там всегда так делается: коль на долгий срок попал, — сколько годков на побегушках пробегаешь!
— Вот и мне пришлось так бегать, года четыре мне и шила в руки не давали, — опять продолжал рассказ Алексей. — Только на пятом году посадили меня к месту и дали дело в руки. Мастер, к которому я под начал попал, хороший такой был, другие, там, норовят с ученика-то сорвать что, а этот ничего не хотел, а показывал, что надо, как следует… Проработал я годик, другой, стало у меня выходить кое-что, начали, это, меня похваливать и мастера и хозяин. Пронюхали про это наши, сейчас приходит отец: ‘Будет, говорит, тебе здесь жить, пойдем на фатеру’. — Зачем? спрашиваю. — ‘От себя, говорит, будешь работать. Я, — это отец-то говорит, — буду старую обувь покупать, а ты починишь ее, а я продам’. Делать нечего было, пришлось мне покинуть хозяина.
— Ишь ведь какие облоеды? Не то что дать парню до дела дойти, а как бы только пососать его, — вмешалась в разговор жена Вавилы.
— Какого ж тут еще дела дожидаться, видишь — водкой пахнет — нечего тут ждать! — насмешливо отозвался и сам Вавила.
— Только того и нужно было, — заметил Алексей. — Если бы не глотка-то ихняя, и как бы дело пошло… Худую-то обувь дешево можно купить, особливо на Хитровом, а
— 49 —
как починишь ее, цена-то ей другая. Чуть не втрое, бывало, выручал, да нам-то не показывал, что выручит, то и пропьет. Иной раз и так приходилось: еще, мол, купить не на что, а нам с матерью ждать нечего — просто хоть зубы на полку клади или воровать ступай.
— А что, теперь дело прошлое, — снова вмешалась баба Вавилы: — небось, при этакой жизни и воровать приходилось?
— Нет, Бог миловал, — сказал Алексей: — ни разу не доводилось.
— Ну, вот, — ни разу, это ты не сказываешь.
— Что ж мне скрывать-то? Боюсь я, что ль, тебя, вот чудная-то! — необыкновенно серьезно проговорил Алексей. — Приходилось, когда в мальчиках жил: когда кусок говядины на кухне упрешь, когда калач стянешь или пятачок от сдачи утаишь. А чтобы по-настоящему воровать — Бог миловал: должно, руки толсты. — И проговоривши последние слова, Алексей вдруг рассмеялся.
— Где ж там воровать-то: там, вишь, и народ-то жил яко наг, яко благ, яко нет ничего, — заметил Вавила.
— Ну, это ты не скажи! — воскликнул Алексей и, положив работу, вдруг поднялся с места, отошел к приступке, сел на нее и стал делать папироску. Сделавши папироску и закурив ее, он опять заговорил.
III.
— Коли захочешь чего, и там можно сделать что угодно, — сделай милость! Сам не выдумаешь — другие научат, найдутся такие.
И он затянулся папироской, выпустил клубы дыма изо рта и из носа и проговорил:
— Мне раз подходило такое дело, насилу как удержался, — можно сказать, на волоске висел.
— Что ж это за дело? — с загоревшимися от любопытства глазами спросил Вавила и, бросив работу, повернулся всем корпусом в сторону Алексея.
— 50 —
— Было это как раз в ту пору, когда сапожничал я у своих. Чай-то пить в трактир ходил, ну, когда дело есть, скоро повернешься, а дела нет, сидишь, на народ глядишь, а народу всегда в этом месте волна — и всякого народу. Сижу я этак раз за столом и подмечаю — приглядывается ко мне один паренек, на вид шустрый такой, одет хорошо. Раз прихожу в трактир — он тут, другой — тут, и все на меня глаза пялит. А на третий раз сижу я это так, курю вот как сейчас, подкатывается он ко мне и говорит: ‘Дай-ка, брат, закурить’. Я дал. Закурил он и к моему столу подсел и разговор, это, со мной затевает: ‘Где, говорит, живешь, что делаешь?’ Я сказываю. ‘Плохо, должно быть, говорит, дела идут?’ — Плохо. — ‘А не хошь, говорит, житья получше?’ — Кто, говорю, себе враг и от хорошего откажется! — ‘Так можно, говорит, хорошее житье устроить’. — Как же так? спрашиваю. — ‘А вот как… Пойдем-ка в уголок от людей подальше’. Перешли мы за другой стол, он и шепчет мне: ‘Вот, говорит, какие дела: я поступаю в приказчики в магазин и буду там жить, и есть у меня еще приказчики, товарищи, тоже на местах живут: расскажем мы тебе все эти магазины, а ты ходи, говорит, по ним, покупай, что там тебе скажем. Справим, говорит, мы тебя, денег дадим, а ты только знай этот товар-то на фатеру относи, а мы у тебя будем его принимать да к месту приделять’.
— Что ж это такое за штука?.. — спросил Вавила и недоумевающе уставился на Алексея.
— Штука очень простая, — объяснил Алексей: — вместе с этим товаром-то они положат кусочек еще какого, да побольше, да подороже, а деньги-то возьмут только за дешевый.
— Ишь ты ведь проклятые… одумают тоже! — воскликнул Вавила и даже покраснел весь. — Однако, ловкачи!
— Вон там какие огарки водятся!.. — поддакнула ему и жена его.
— 51 —
— ‘Тебе, говорит, очень хорошо будет, живи беззаботно’, — опять продолжал Алексей. — Разъело у меня губу. Неужели, думаю, век на Хитровом болтаться, дай хоть маленько на свет погляжу. — Согласен, говорю. И только я это сказал, молодец-то этот сейчас мне и водки, и пива, колбасы жареной принес. Погуляли это мы, и повел он меня к себе на фатеру. Вот, говорит, где жить будешь’. Гляжу я: фатера хорошая, большая, видно — несколько их таких молодцов-то живет. ‘А вот, говорит, тебе будет обувь, одежа’, и показывает мне сапоги новые выростковые, дипломат, пиджак с брюками — всю тройку, как следует. ‘Вот, говорит, перебирайся завтра, обуешься, оденешься во все это’. Побежал я от него домой и ног от радости под собой не слышу. Вот, думаю, поживу! Только пришел я это домой, лег спать, и взяло меня раздумье. На что, думаю, я пускаюсь! И теперь-то я не по-людски живу, а тогда-то какова моя жизнь будет? Всякий живет — свое дело делает, а я буду мошенством промышлять — значит, совсем от людей прочь, — и взяла меня тоска. Всю ночь я не спал. Поутру встал, приходит время на дело итти, а у меня духу не хватает. Мялся-мялся — плюнул да так и не пошел.
— Молодец! — воскликнул одобрительно Вавила. — Лучше по-миру ходить, чем таким делом заниматься.
— Знамо так, — опять поддержала мужа баба: — а то еще попадешься да улетишь, куда Макар телят не гонял.
— Об этом я не думал, — сказал Алексей и, вставши с приступка, бросил на пол и затоптал папироску, потом опять сел на прежнее место и взял в руки работу. — Небось, и там, куда Макар телят не гонял, — люди живут. А думалось мне одно, что не людская это жизнь. Когда ты работаешь по чести-совести, ты кусок хлеба спокойно ешь, знаешь, что он твой, сегодня съешь, — Бог здоровья даст — и завтра опять будет, а вот как если выпросишь или стянешь этот кусок, тогда другая статья. Тогда завсегда ты не спокоен: сегодня добыл, а завтра
— 52 —
удастся ль? да где? да как? Нагляделся я на таких людей не мало, пока рос да жил-то на Хитровом.
— Это-то верно, про это что говорить! — согласился с Алексеем Вавила.
— А как же ты на этап попал? — спросил я Алексея.
— А так. Побился, побился у стариков-то своих, не вмочь стало, и порешил я уйтить от них. Подыскал себе место у одного хозяйчика и ушел. Ну, им это не понравилось. Пришли они к хозяину, стали было под жалованье мое подбиваться, а я отозвал хозяина-то в сторону и говорю: я у тебя живу, я и получать, что следует, буду, а им не давай. Ну, хозяин-то им от ворот поворот да на улицу. Их зло и взяло. Вышли наши паспорта, они и пишут в волость: нам, дескать, паспорт высылайте, а ему не надо, — ну, и остался я без паспорта, выправил отсрочку, пожил, пока она существовала, а потом меня и держать не стали. Получил расчет, загулял с горя. Так закрутил — отойди-пусти: пропился впух и впрах. Пошел я к старикам, стал с ними ругаться, они меня бить — в часть нас взяли, ну, а в части, знамо, без виду назад не выпустят, а сейчас доброго молодчика в кутузку да на Колымажный, да сюда: да и заставили вместо московского-то деревенский хлеб есть.
— Так как же тебе нравится деревенский-то хлеб? — спросил я.
— Чего ж не нравиться — хлеб и хлеб: голод проймет — набьешь брюхо за милую душу.
— Так, може, еще что в Москве лучше?
— Много там хорошого, только для тех, у кого в кармане есть. А у кого, стоит нашего, в одном кармане вошь на аркане, а в другом блоха на цепи, — так тоже не очень сладко. Водочки-то выпьешь, а закусишь-то язычком. Здесь вот нищенка ходит: ему и хлебца подадут, и на ночлег отведут, а там иной раз хлеб-то да ночлег во что вогнут!..
— 53 —
IV.
У Вавилы Алексей проработал всю зиму. К Пасхе обыкновенно Вавила кончал сапожную работу, так как вел крестьянство, и после Пасхи, как и все крестьяне, брался за соху. Алексея он расчел, а тот, не долго думая, нанялся к нашему пастуху в подпаски. Подпасок из него вышел хороший, за стадом он глядел как следует и на постоях никому не надоедал: был не требователен ни в харчах, ни в одежде, и удивлял всех всегдашним веселым настроением. При встрече с каждым он отпускал какую-нибудь штуку, заводил смех. ‘Экий ты беззабочий-то, живешь как птица небесная, думать тебе не о чем, вот и разбирает тебя веселье!’ — говорили ему на его насмешки. Алексей на это говорил, что у него заботы больше всякого, только то его веселит, что летом в деревне очень хорошо все: ‘Лес, трава, воздух-то какой! А в Москве в это время что делается, особливо на Хитровом, — не накажи Создатель!..’ Но это восхищение природой было мало понятно деревенским жителям, зато располагала всех к себе другая черта в Алексее: это его теготение к крестьянским работам. Бывало, в яровую или в паровую пахоту — идет ли обедать Алексей из стада или обратно, и если он заметит, кто недалеко пашет, то непременно подойдет к нему и начнет просить: ‘дай, дяденька, попахать’, — и когда ему дадут, он схватится за рожки плуга, склонит голову на бок и идет следок в следок, ступая по борозде и всем существом своим углубляясь в работу. Проведет борозду, другую, раскраснеется весь, глаза загорятся, сменят его, побежит он в стадо, а сам чуть не прыгает.
Но давалась ему пока из крестьянских работ одна пахота. Прибегал он, бывало, и на покос, брал у кого-нибудь косу, но у него ничего не выходило: то, глядишь, гребень нескошенный остался, то под валом не достанет, захочет поправиться — носом в землю косу воткнет, два
— 54 —
раза напалки ломал, а один раз совсем косу из пяты вышиб, и уставиться он с косой почему-то никогда как следует не мог. Другой стоит прямо, развязно, а у этого ноги согнутся, спина выдастся, и руками машет так, как будто они у него связаны в плечах. Десяти шагов, бывало, не пройдет, упреет весь, запышется, точно Бог знает, какую тяжесть ворочает. Глядя на его работу, бывало, поднимали смех:
— Где тебе косить: не на том, брат, ты замешан!
Алексей всегда очень конфузился своей неудачи. Глядя на него, бывало думаешь: ну, теперь шабаш, не будет малый больше работы просить — отучился, но не тут-то было: придет еще утро, глядишь, Алексей опять выскочит из кустов и опять у кого-нибудь косить просит.
Но еще труднее давалась парню молотьба. Осень для пастухов время более свободное, в особенности когда начнутся утренники: скотину долго не выгоняют. Вот, бывало, в такое время Алексей и начнет по овинам ходить, — то к одному придет, то к другому, выпросит цеп и станет молотить. И как он ни старался, как, видимо, ему ни хотелось поскорее выучиться молотьбе, все-таки она ему не давалась. Должно быть, у него был плохой слух, не мог он ладить, половины посада, бывало, не пройдет — и других расстроит, и сам до того извихляется, что на него жалко глядеть: весь взмокнет, глаза осовеют, едва отдышаться может. Его, бывало, отговаривают: ‘Оставь, Алексей, не мешай, ступай один молоти, сколько хочешь’. Отойдет он в сторону, повозит, повозит цепом, опять в артель хочется, станет в артель — опять выходит то же. Так и не выучился он в эту осень молотьбе.
На зиму Алексей опять было нанялся к Вавиле, но в эту зиму у сапожника как-то случилось мало работы, и он дожил у него только до пол-зимы, а потом к Вавиле как-то заехал управляющий из соседнего имения,
— 55 —
увидал парня и переманил его к себе. Подговорил он его на год: зимой ходить за скотом и чинить сбрую, как может, а летом пасти стадо.
V.
Алексей скрылся из нашей деревни, и его понемногу стали было забывать. Забыл было и я. Как вдруг, совсем неожиданно, мне пришлось с ним снова встретиться… Это было прошлой весной. Я ходил в наше волостное правление справиться, нет ли мне чего с почты. Выйдя из конторы, я хотел было уже спуститься с мостенок крыльца, как справа меня кто-то окликнул.
Я оглянулся. С лавочки крыльца поднялся и подошел ко мне молодой еще малый, лет 25-ти, в потрепанной фуражке, кафтане, подпоясанном выцветшим кушаком, за которым был заткнут топор. Я вгляделся в его лицо, опушенное молоденькой белокурой бородкой, покрытое веснушками и слегка добродушно улыбающееся, и оно мне показалось знакомым. Остановивши на пол-минуты взгляд на этом лице, я окончательно припомнил, кто это: это был Алексей.
— Пойдем, — сказал я, и еще раз с удивлением поглядел на Алексея. Мне было удивительно то, что парень имеет такой степенный вид: и кафтан, и сапоги, и топор за поясом, — прежнего золоторотца в нем и следа не осталось.
— Ты как сюда попал? — спросил я Алексея.
— Да работаю здесь с Качадыковым. По плотницкой части и орудую.
— Так куда же ты идешь теперь?
— Домой, на праздник-то дома побывать захотелось.
— Где ж твой дом?
— В Николаевке. Мимо вашей деревни итти. Я в трак-
— 56 —
тире услыхал, что ты тут, и думаю: побегу скорей, вдвоем-то охотней, вечер уж.
— А ты разве вечером боишься?
— Бояться не боюсь, а все-таки лучше вдвоем, веселей как будто.
— Как же ты говоришь — в Николаевке твой дом, когда ты яковлевский родом? — опять спросил я, вспоминая родословную Алексея.
— Был я яковлевский, а теперь стал николаевский.
— Как же это случилось?
— В дом туда вошел, ну и приписался.
— К кому же?
— Ко вдове одной молодой.
— Значит, ты теперь крестьянином стал?
— Как есть, в полной видимости, и дом на меня числится, и в бумагах везде пишусь.
И сказавши это, Алексей расцвел широкой счастливой улыбкой.
VI.
Мы вышли из деревни, где было волостное правление, и очутились среди поля. Я спросил, когда Алексей вошел в дом — как это устроилось. Алексей стал рассказывать мне все подробно.
— Такой случай подошел, все и устроилось. Я тогда у Ивана Иваныча жил (Иваном Иванычем звали того управляющего, который переманил Алексея от Вавилы), второй год уж я у него жил. Ну, жизнь была мне хорошая, нечего сказать, и Иван Иваныч был мной доволен, и мне пожалиться на него не на что было. Работу я, что полагалось мне, справлял, пьянствовал редко, разве когда в праздник на рынок куда отпросишься, или еще какой случай выйдет. Денежки я зря не тратил, справил на них одежонку, обувочку, Иван Иваныч уж меньше на скотной-то меня держал, а все больше около себя: то куда поедет — за кучера с собой возьмет, то послать куда
— 57 —
нужно — пошлет, ну, меня, это, заприметили кругом, всяк этак к тебе: ‘Алексей, здорово!’ В праздник в гости зовут. Один раз зазвали меня в Дубровку, в кабак, тамошние мужики и говорят: ‘Надо тебя, парень, женить’. — Жените, говорю, только куда я жену приведу, где у меня угол? — ‘Вот, говорят, беда! Мы тебе такую отыщем — с своим углом, да не с одним, говорят, а с четырьмя, коли хошь’. — Дай Бог час, говорю. — Вот и повели меня к одному старику в этой деревне. Я думал, они в шутку, ан дело-то взаправду затеяли. Гляжу, принимают нас честью и все показывают в дому. Дом исправный, и детей у стариков только одна дочь, невеста, на вид ничего, толстомясая такая и обходительная. Старик говорит: ‘Бей по рукам, я на тебя пол-дома подпишу’. — Я говорю: — Надо подумать. — Так пока и оставили не решёмши дело.
‘Ушел я к себе. Хожу, это, думаю, что делать? как быть? И так и этак разум шатается. Если выйти, знамо, будет хорошо: свой угол, свое хозяйство, жена — чего ж еще хотеть… А каковы они люди? Ну, как они какими нехорошими окажутся. Их-то трое, они все родные, а я-то один: заклюют они меня, коли какая незакрутка. Хожу я этак, мозгами раскидываю, дело было осенью, в стаде я в это время находился. Вдруг приходит ко мне в стадо бабочка одна с обратью на руке. — ‘Не забегала ль, говорит, к тебе, молодчик, лошадь? — Нет, говорю, не забегала, а что? — спрашиваю. — Да лошадь, говорит, от сарая ушла, не знаем, куда и девалась. — А откуда ты? — Из Николаевки’. Только сказала она это слово, то мне вдруг и пришло в голову: дай-ка я ее про свою невесту спрошу, — Дубровка-то ведь с Николаевкой рядом, — не знает ли она что про нее? Гляжу я, это, на нее и спрашиваю: — А что, голубушка, знаешь ты Савелья Максимова дубровского? — Знаю, говорит. — И девку его знаешь? — И девку знаю. — Скажи, говорю, на милость, какие они люди? — Люди, говорит, хорошие, да жалко Бог смерти не дает. — Отче-
— 58 —
го? — Да так, такой народ. — Чем же они плохи-то. — Поглядела на меня бабочка и говорит: — Вот что, молодец, я догадываюсь, зачем ты спрашиваешь-то про них: у нас есть слушок, что они какого-то парня в дом принимают так это, должно быть, тебя, так я тебе по правде истинной скажу. Лучше ты не губи своего века, не связывайся с этими людьми. — Да почему так? — А потому: не люди это, а идолы. — Чем же? — А тем: старик очень скуп да строг, да дурашлив, с ним и соседи-то замаялись, жимши, а девка-то, може, никуда не годится, она у нас вот уж третий год как с кабатчиком живет. — Как же, говорю, у строгого отца, а такая слабость? — Он насчет этого-то не строг, кабатчик человек богатый, не задаром любит, а когда из наряду что купит, когда деньгами подарит, а старику-то это на руку: на стороне добудет — из дома меньше спрашивает, мол’. Как услыхал я это, так сразу и порешил: ну, думаю, эта невеста мне не подходящая: к такой в дом итти — лучше неженатому ходить.
‘Одначе после этого стали в моей голове думки и насчет женитьбы похаживать, думаю: мне жениться можно, за себя замуж не возьмешь — в дом войдешь. Только одна беда в таком деле: нельзя подобрать по душе себе человека, не больно много такого народу, чтобы было из кого выбирать. Стал, было, я думать, какого мне человека лучше бы хотелось подыскать, и на какую не кину, каких я знал, ни одна не по душе, только и носится в мыслях та бабочка, что мне про дубровскую невесту рассказала. ‘Вот такая бы, думаю, ничего, а то лучше никакой не надо’. Днем ли, ночью задумаюсь, не идет она у меня из головы да и все тут.
Алексей остановился и шагов десять прошел совершенно молча. Я тоже молчал, но видя, что он долго не начинает продолжения рассказа, не вытерпел и снова заговорил.
— 59 —
VII.
— Ну, так что же дальше было? — спросил я.
— Дальше пришли было ко мне сваты из Дубровки насчет решения узнать, а я им отказ как шест. — Не хочу, говорю, жениться, хочу холостым ходить. — Ну, говорят, вольному воля, а спасенному рай, поищем еще где-нибудь. — С Богом, говорю…
— Наступили филипповки. У нас тогда лес на корню стал Иван Иваныч продавать, кому десятину, кому пол-десятины, кому четвертку. Меня он сторожить приставил этот лес, то есть не пускать на полосу того, кто денег не отдал. Я это езжу туда, слежу: кто отдал деньги, тому полосу указываю, кто не отдал, того прочь гоню. Один раз выехал я утром из имения, подъезжаю к лесу, слышу на одной полосе крик, галдеж, я — туда. Смотрю: в одном месте куча народа так-то снует и кричит, как ни попало. — Что такое? — спрашиваю. — Человека задавило. — Как так? — Пилили березку, он зазевался, березка-то упала — прямо на него, всю грудь расплюснуло. Гляжу я: правда, лежит человек, молодой еще, вытянулся, глаза под лоб закатил, а у него изо рту и из носу кровь так и пенится, так и валит. — Чей, говорю, человек? — Николаевский. — Подняли его, повезли домой. Объехал я лес, тоже домой поехал. Приехал, докладываю Ивану Иванычу: все, мол, благополучно, только беда случилась: человека задавило. Потужил Иван Иваныч. — Ну, говорит, что же поделаешь, сам виноват, зачем подвернулся. — Вечером, гляжу, въезжает к нам на двор какая-то бабочка, закутанная, и сама плачет, рекой льется. Гляжу, а это та самая, что мне осенью дубровскую невесту раскорила. — Что, говорю, иль опять какая беда случилась? Тогда, говорю, лошадь пропала, а теперь что вышло? — Бабочка как зальется. — Тогда, говорит, беда поправилась, лошадь нашлась, а теперешнему горю ничем не поможешь. — Что такое? — спрашиваю. — Мужа, говорит, в лесу придавило. — Так это
— 60 —
твой муж? — Мой, говорит. — Что же он? — Что, говорит, помер! Приехала к Ивану Иванычу от своей доли лесу отказываться да деньги назад просить: хоронить-то не на что. — Пошла она к Ивану Иванычу, а я пошел в конюшню лошадей убирать. Убрал я лошадей, выхожу, вижу — и баба из флигеля, это, выходит и так-то плачет, чуть не навзрыд. — Что ты? — опять спрашиваю. — Да как же мне, говорит, не плакать: не дает мне Иван Иваныч деньги, все, говорит, барину отослал, а своих нету, — на что мне теперь будет оправить его? — Легла, это, она на сани, а сама рыдает. И такая-то меня взяла жалость к ней: вот, кажется, что хошь для нее сделал бы. Стою я, это, гляжу на нее, а сердце у меня — тук, тук, тук. Вдруг и вспомни я, что у меня есть деньги. Чего, думаю, мне их ей не отдать? Авось не зажилит, а поплатится, когда будет мочь. Подумал я это, подступил к ней и говорю: — Не плачь, поможем твоему горюшку, — и сейчас, это, я марш в людскую, достал сундучок, отпер, вытащил из него свою красненькую — и к ней. — Вот тебе, говорю, управляйся. — Взяла, это, она деньги, развернула, поглядела на них, и словно бы глазам не верит. — Это что ж, говорит, в честь чего? — Не толкуй, говорю, а завертывай знай, да поезжай домой скорей, небось дома-то делов-делов… — А какие же это деньги-то? спрашивает. — Взаймы тебе даю. — Поглядела этак она на меня: — Ну, спасибо, говорит, подвязала повод у лошади и поехала домой…
Ну, прошли филипповки, Рождество Христово, наступил мясоед, стало быть. Об моей бабочке никакого слуху. Мужика, слышно, похоронила, полосу леса ихнюю кто-то за себя из николаевских взял. Вдруг в одно воскресенье, после Крещенья уж, приезжает, это, к нам подвода, слезает с саней какая-то старуха и спрашивает: — Где тут Алексей скотник? — Я, говорю, Алексей, что надо? — Поедем, говорит, со мной в Николаевку, тебе один человек велел. — Какой, говорю, такой человек? — А вот, поедем, там узнаешь. — Что ж, думаю, отчего не съез-
— 61 —
дить. Пошел к Ивану Иванычу. — Отпусти, прошу, Иван Иваныч! — Ступай, говорит. — Нарядился я маленько, сел в сани, и поехали мы.
Подвозит меня старуха ко двору, дворик не ражий, изобка в семь аршин, крыта соломой. Вхожу я в избу, а навстречу мне энта бабочка, у которой мужа-то задавило. Ну, поздоровался я. — Как поживаете? спрашиваю. — Живем, говорит, по хозяине тужим, вот сорок деньков справили, время-то незаметно как идет…
Сел я на лавку, молодуха, это, прямо начала самовар разводить, около нее мальчишка вертится, этак годков двух. — Мама, говорит, это тятька? — Нет, говорит, какой тятя, наш тятя далеко. — Гляжу я на них, и так-то у меня на сердце весело, то есть так-то мне хорошо глядеть на них, словно я в какой рай попал…
Развела баба самовар, старуха в избу вошла, — оказалось, это мать этой бабочки: приехала она навестить свою дочку. Разделась старуха. — Что ж, говорит, ты окутавшись сидишь, раздевайся и ты. — Нечего делать, разделся и я.
Повернулась, это, старуха, вышла из избы вон, гляжу, водки полштоф тащит, на стол ставит. — Ну-ка, Авдотья, — на дочь-то говорит, — достань-ка закусить нам. — Полезла Авдотья в печь, достала свинины, нарезала, подает, коровашки достала. — Ну-ка, говорит, добрый молодец, двигайся под передний угол.
Двинулся я под передний угол. Налила старуха стакан вина, подносит мне и потчует.
— Что же это, говорю, вы меня потчуете, кушайте сами.
— Нет, говорят, мы уж — с дорогого гостя.
— Какой же я дорогой гость, я не знаю, за что вы меня угощаете-то?
— Как, говорят, за что, а кто ж нас из беды-то выручил? Если бы не твоя милость, то что же бы нам делать-то.
— Вот, говорю, в таком случае кто не выручит, всякий, небось, понимает.
— 62 —
— Нет, — говорит Авдотья, — не всякий: кто понимает-то, тому самому взять негде, а у кого есть-то, тот не понимает.
— Ну, говорю, что об этом толковать, дело небольшое…
— Спасибо, спасибо тебе, — говорят, — век твоего благодеяния не забудем, — а сами то мне и вина подносят, и хлеба подкладывают, запотчевали совсем…
Выпил это я, закусил, еще выпил, и они выпили со мной, и опять стали меня благодарить…
— Лучше, говорю, не благодарите, не за что, нечего зря и языка трепать — велика важность!
Замолчали это они, потом Авдотья и говорит:
— Поблагодарить-то нам тебя хочется, а еще хочется нам тебя попросить. Не притесняй ты нас, ради Христа, этим долгом-то, не тревожь нас сейчас, объизянились мы с похоронами-то так, что ничего взять негде. Вот ко Святой, Бог даст, може, кормку останется, продадим, тогда отдадим, а не то — корова отелится, теленочка выпоим. А сейчас, хоть голову долой, взять негде и потянуть нечего.
— Да что вы, говорю, разве я с вас требую? Да, по мне, хоть сколько хошь держите, мне пока деньги не нужны: я человек одинокий, хлеб-соль у меня готовая, обут-одет я, чего же мне еще хотеть?
Услыхали эти слова мать с дочкой. Потом старуха и говорит: — А нравится тебе твое житье?
— А что ж, говорю, есть и хуже моего живут.
— А мы думаем, не согласишься ли ты его переменить. Ты человек одинокий, вот и дочка моя осиротела, — не пойдешь ли к ней в хозяева.
Я не то что сказать, что не ждал этого, — подумакивал и раньше насчет этого дела, а все-таки эти слова на этот раз как будто врасплох меня застали. Не знаю я, что сказать, сидел, сидел я, потом глянул я на Авдотью, и вдруг как-то она мне полюбилась, вот, кажись, явись
— 63 —
тут какая хошь царевна-королевна, и то мне бы она ни по чем была. Подумал, подумал я и говорю:
— Что ж, это дело подходящее, говорю, — вот я с разумом соберусь…
— Собирайся, да давай-ка Богу молиться, да по рукам бить.
Отвезли они опять меня домой. Выходился, это, я на другой день и на третий, думаю — подходящее дело. И все выходит подходящее. Правда, двор не Бог знает какой: да одна бабочка-то, — она да ребенок, и все тут, — и бабочка-то такая славная, приятная. Ну, думаю, была ни была! и дал им слух, что согласен — в дом к ним, выходит.
И стали тут хлопотать об свадьбе, метрики выправлять. Выправили метрики, хотели было в мясоед венчаться, да священник не венчает так — я, видишь ли, почти с роду родов не говел… Посоветовались мы с Авдотьей, все равно, думаем, над нами не каплет, и порешили мы отложить свадьбу до весны. Я, думаю, до той поры у Ивана Иваныча поживу, что-нибудь выживу, а постом-то и отговеть будет можно, а она зимней порой-то и одна по дому управится, — так и отложили дело до Красной горки.
VIII.
— Ну, дождались мы Красной горки — окрутились. Перебрался, это, я от Ивана-то Иваныча в свой дом. С женою, это, у нас любовь и согласие, в делах управка, как нельзя лучше, и спахал, и посеял я, все сам, — в охотку-то и легко и просто все казалось, в покос и косы отбивать научился, и косить малость притрафился. Пришло жнитво, погода жаркая, рожь перезрела, стали жать — сыплется, надо спешить, а как никогда не жинал-то я, — у меня дело-то и не спорится. Я так и этак гнусь — ничего не выходит, один раз поторопился да руку серпом обрезал, стало совсем мне нельзя и горсти набрать… Рас-
— 64 —
стилается одна моя Авдотья по полосе, а я снопишки таскаю да крестцы кладу, вижу — и трудно бабе, и на меня-то ей досадно, а ничего я не поделаю. Ну, кое-как сжали рожь, стали снопы возить, нужно в копну класть их, послала меня моя баба на копну, а я тут ничего не умею сделать. Пошел, поглядел, как люди кладут, стал сам так заводить, доклал до середины — она у меня как разъедется! Ржи сколько обмолотилось — страсть! Накинулась на меня моя баба, начала ругать. Стал я перекладывать копну, склал кое-как. Пошли мы овес косить — опять у меня не выходит дело: то осыпается, то путается. Подойдет ко мне баба, возьмет сама косу: ‘Ты вот так-то, ты вот так-то’, — учит, у ней и не осыпается, и кладется как следует, а я возьму косу — опять ничего не выходит, просто хоть что хошь, — взяла меня досада на себя: какой ты — думаешь — человек, когда ты вот каких делов не можешь сделать! И так после этого мне скучно стало, что в глаза людям не хочется глядеть. Ну, кое-как скосили овес, нужно было за сев приниматься, стали семена готовить, подошли к копне-то, сунулись в нее, а она срослась — мыканка-мыканкой, и не растащишь верхние снопы-то, после жнитва-то дождички прошли, ну, значит, копны-то и пролило. Как увидала это моя Авдотья, да как завоет в голос: ‘Какая я горькая, несчастная! Приняла я к себе человека, думала, он мне будет кормильцем-работником, а он, вместо того, выходит моим разорителем. Как мне будет с ним век прожить?’
Она плачет, а я молчу, стою да думаю: ‘Ах ты, золоторотец несчастный, куда ты сунулся с суконным рылом в калашный ряд, что ты вздумал чужой век заедать? ‘И такое меня в ту пору взяло уныние, словно эти дела, каких я делать-то не умел, заповедные, будто их и делать нельзя было научиться.
Ну, опосля всего этого, гляжу, моя баба стала уж не та: нет от нее ни слова ласкового, ни смешка, ходит — в землю смотрит, только мне и утешения дома — мальчиш-
— 65 —
ка. Полюбил, это, меня мальчишка пуще отца родного, так и виснет у меня на шее, так и вьется вокруг меня, как собачонка, а сам все, это: ‘тятя да тятя, тятя миленький, миленький, тятя хорошенький’. Гляжу дальше: она и на ребенка-то стала коситься, когда он ластится-то ко мне, да стала оттаскивать от меня.
Дошло дело до Михайлова дня. В Михайлов день в той деревне, откуда моя Авдотья родом-то, праздник справляют, ну, мы раньше-то, когда еще в ладу друг с дружкой жили, в гости туда собирались, и теща, это, когда у нас была звала: ‘приезжайте, приезжайте — смотрите’. — Ладно, говорю, приедем. — А тут, как пришло время ехать, гляжу, собирается моя Авдотья одна, а мне и помину не делает. Вот так раз, думаю, распрогневалась моя баба совсем, ну да что ж делать. Запряг, это, я им лошадь, усадил мальчонка — отправились они, остался домовничать.
Скучно мне одному дома-то показалось. Убрал я скотину, запер избушку и отправился в Дубровку, в кабак. Прихожу, народу много, и николаевские кое-кто сидят, за одним столом, гляжу, Фильчак помещается, — парень такой у нас есть там, живет он в Москве в разносчиках, лето там торгует всякой всячиной, а на зиму-то домой приходит. Смолоду-то он плохо жил, а года три хорошо у него дела пошли, рублей по четыреста в лето-то добывал он и домой приносил. Хозяйство поправил вот как! Ну, знамо, человек денежный, рисковой, сидит, это, пиво пьет, разговоры разговаривает, увидал меня: — Садись, говорит, со мной. — С какой стати? говорю. — Садись, познакомимся. — Ну, сел я к нему за стол, он наливает, это, мне стакан пива: — Пей, говорит. Я выпил. — Что ж ты, говорит, с женой в гости не поехал? — Так, говорю, не поехал. — Дурак, говорит, ты от такой бабы отбиваешься: она, говорит, золото, а не баба. — Ну, говорю, какое золото, тем же добром набита, как и все люди. — Нет, говорит, ты ее раскусить не можешь, я, говорит, холостой был, с ума по ней сходил. —
— 66 —
Чего ж ты, говорю, замуж ее не взял? — Сватал, говорит, да не пошла, бедностью моей побрезговала, согласилась лучше вот за Мишку, первого-то своего мужа, пойти, — ан не знаешь, где найдешь, а где потеряешь: от Мишкина-то добра ничего не осталось, а у нас чего хочешь, того просишь. — Выпил он тут еще и говорит: — Отчего это такого закона нет, чтобы можно было женами меняться, вот мы тогда поменялись бы с тобой: ты бы мою взял, а я твою — согласился бы? — Не знаю, говорю, и думаю, все это шутит он, а он выпил еще да так разошелся, что в слезы ударился. — Что мы за несчастные такие, говорит, не можем так сделать, как хочется нам: полюбил я, говорит, твою жену, а владеть ей, говорит, не могу! — Стало мне еще тоскливее. Пришел я домой, лег спать, лежал, лежал, ворочался, ворочался и что-то ни что передумал. Вспомнится, это, как Фильчак расхваливал Авдотью, словно лестно это мне станет, а как представлю, как она со мной-то обходится, и обольется сердце кровью. И зачем я, думаю, только связался с нею, зачем в дом пошел, променял свою волюшку! И стало мне думаться незнамо что. Думается, что она теперь уж не будет меня больше и любить, захочет — выгонит и из своего дома, имеет она эту праву: я еще не приписан к ней. И чую я, что беды в этом большой нет, — пока голова на плечах, нигде я не пропаду, — а ноет мое сердце, понял я, что очень уж я привязался к бабе с мальчиком. Чтобы утешить себя, представил я, что это временно баба разобиделась на меня, что она вовсе меня не разлюбила, — любила же она меня первое время. Вот, думаю, после праздника приедет, совсем другое повернет. Успокоил, это, я себя немножко и заснул.
IX.
Прошел праздник, приехала моя Авдотья, вышел я ее встречать, думал я, она меня лаской встретит, а она
— 67 —
на меня почти не глядит. Снял я мальчишку с саней, выпряг лошадь, поставил на место. — Весело ли погуляли? спрашиваю. — Весело, отвечает баба и как-то сквозь зубы. — Ты бы мне хоть бражки кувшинчик привезла с праздников-то, говорю шутя. — Побоялась — замерзнет, говорит. — Ну, это дело другое, говорю, — а я тут московской бражки отведал, и рассказал я, как Фильчак меня угощал и как ее все хвалил. Услыхала это моя баба да как расплачется. Я ее уговаривать, утешать: — Что ты, говорю, что ты!.. — а она мне ни слова. Упало мое сердце, и свет Божий не мил стал.
Дальше — больше, дела наши не меняются. Баба все насупившись ходит, даже ребенок не так ластиться ко мне стал. Потом по вечерам стала баба уходить куда-то. Раз ушла, другой ушла, — на третий пошел я искать ее и нашел у Плотинкиных. Есть такая там семья у нас, народ обходительный, изба большая, все, бывало, к ним сходятся, кому делать нечего. Вот и моя Авдотья стала туда ходить. Подошел я под окно, — сидит разного народу этак человек шесть, и моя баба тут, и Фильчак этот там же сидит, треплются, должно быть, о чем-нибудь хохочут. Мою бабу и узнать нельзя: такая-то веселая, тоже смеется, говорит что-то, глаза блестят. Позвал я ее домой. Пришла она в свою избу, и опять с нее все веселье свалилось, опять стала пасмурная такая да нелюдимая, заглодало мое сердце Бог знает как. Любит, думаю, и она этого Фильчака, а я-то ей противен стал. И как подумал я это, пуще прежнего задушила меня тоска. Что тут, думаю, делать?
Думал, думал, — ничего не придумал, а тут еще одна неприятность вышла. Надумали наши мужики кусок земли дубровскому кабатчику сдать. Земля-то хорошая была, луговина невытрепанная, десятин 18, — он и наточил на нее зубы, подпоил кое-каких горланов и закинул крючок. Давал он по 2 рубля за десятину на девять лет, цена дешевая, только одно и лестно — за половину срока деньги
— 68 —
вперед отдавал, а все-таки не всем хотелось отдавать землю, и я тоже против был, потому знал, что подпоенный народ на то клонит. Потом я слышал, когда у Ивана Иваныча жил, как он говорил, что цельная земля для нашего места только дорогого и стоит, — потому с нее можно и хорошие урожаи получить, и мягкой земле за это время передышку дать. Ну и я кричу на сходу: — Не нужно землю сдавать. — Эти горланы-то как услыхали да как напустятся на меня: — Какую ты имеешь праву голос подавать? Ты, говорят, не наш, и знать мы тебя не хотим. Староста, гони его со схода! — Пришлось мне замолчать. И как понял я, что это за дело мое, и еще пуще разобрала меня тоска, думаю: ‘Никуда я не гожусь, ни в пир, ни в мир, ни в добрые люди’.
Подошла зимняя Микола, с утра опять сходка собралась, стали сговариваться опять лесу, как летось, деревней у Ивана Иваныча покупать. Прихожу я к своей Авдотье. — Что ж, говорю, баба, возьмем лесу полоску? Зимой-то делать нечего, перевозим, а весной перепилим, крупные-то в город на рынок свезем, а сучками сами протопимся — все польза будет. — Она мне на это ни слова. ‘Ну, ни слова — ни слова, думаю, — шут с тобой, надоело мне тебе кланяться-то, ты от меня рыло воротишь, и я тобой не обязан очень’, — плюнул да и пошел вон из избы.
После обеда, гляжу, это, теща приезжает. Сперва-то я подумал, не помирит ли она нас, а как вошла она в избу-то, поглядел я на нее — ну, вижу, не тем пахнет: жена на меня волком глядит, а теща — совсем медведем.
Попили чайку, это, пообогрелась теща, я наготовил корму скотине к вечеру, вхожу в избу, а они сидят, это, под середним окном и разговаривают. Скинул шапку, это, я, сел под конец стола, сижу, молчу. Поглядела на меня теща и говорит:
— Что ж, милый человек, коли хозяйствовать нужно, так путем, ежели в поле работать Бог дару не дал,
— 69 —
надо на стороне где промышлять: другие мужики в Москву на зиму-то ходят.
— Я, говорю, в Москву не пойду.
— Отчего не пойдешь, что ж тебе запрет положен?
— От белых грибов, говорю, не пойду. Я, говорю, затем в дом вышел, чтобы крестьянином быть, в деревне жить. А если бы мне по Москвам-то шляться, мне незачем было б и в дом выходить.
— В доме жить без помоги на стороне — трудно справиться: надо приработать на стороне.
— И я говорю, что надо. Вот говорил ей, что нужно дров полоску взять, а она и ухом не пошевелила, разве так можно? Что я, говорю, хуже вас, что ли? Дешевле стою? Если я работать в поле, как люди, не могу, так я не научился еще, вот погодите, выучусь, так и вас за пояс заткну.
Схватил я шапку, хлопнул дверью, да вон из избы. Пошел я в Дубровку, в кабак, заказал водки, выпил, посидел, поглядел на народ, обошлось мое сердце, воротился я опять домой.
Вхожу я в избу, гляжу: а у них опять самовар на столе, селедки, баранки, и гость у них сидит, Фильчак этот. Так меня и взорвало: этот зачем, думаю, какое ему дело тут?
Подошел я к столу, ‘чай да сахар’, говорю.
— Просим милости, — говорят мне, а сами, это, словно не свои стали и на меня не глядят, и друг дружке в глаза взглянуть не могут.
Оборотился, это, я к Фильчаку и говорю:
— А ты, Филипп Степаныч, в родню, что ли, к нам затесался или еще как, что пришел к нам?
— Я, — говорит Фильчак, — компанию разделить пришел от нечего делать.
А теща, это, забегает:
— А мы его, говорит, позвали посоветоваться, как нам быть: дело-то у нас неладное, хозяйство-то у нас не как следует идет.
— 70 —
— Плохому хозяйству, говорю, я причина, ко мне нужно и на совет ходить, а не к вам, меня учить надо, что делать, а не вас… А это, говорю, тут шмоны затеваются, я, говорю, этого не допущу, не хочу страмить свою голову. Эй, ты, говорю, хороший человек, убирайся-ка вон, не дожидаясь худого слова! А то мне придется тебе дверь показать!
Засуетился, это, Фильчак, бесом стал извиваться. ‘Я, мол, да ничего, мол’, а я и слушать его не стал. Выпроводил, это, я его, подошел к теще. — А ты, говорю, ведьма старая, до седых волос дожила, а совести не нажила, если ты будешь к нам ездить да бабу с ума-разума сбивать, я и на порог тебя не пущу! — Заревели мои бабы, теща домой стала собираться, я говорю: — С Богом! Хорошо бы было, если б ты и совсем к нам не приезжала! — Проводила домой тещу, входит в избу Авдотья. — Я, говорит, с тобой ночевать не останусь, ты меня убьешь тут. — Что ж, говорю я, дрался я с тобой когда? — А эва, говорит, ты сегодня какую прыть оказал, на тебя и глядеть-то страшно. — А коли страшно — уходи, не держу. — Стала она, это, мальчонка справлять, — одевает, обувает его, я ей ни слова. Поворочалась, поворочалась, однако никуда не пошла, раздела опять мальчишку, сама разделась, постелила на суденке постель и легла спать.
Опять я долго не спал. Лежу я и думаю: ‘Рассчитывал я, когда в дом входил, что кончатся мои заботы да печали, ан вышло, что только я их, женимшись, узнал. Так что же мне, думаю, мучиться, себя терзать, бабу мытарить? Да пусть она как хочет живет, коли я ей в тягость, пошли ей Бог счастья, а я-то опять как-нибудь пробьюсь — одна голова не бедна, а коли и бедна, так одна. Мало что мне хотелось бы с ними пожить всласть, да коли они этого не хотят. И только я это подумал, так так-то мне хорошо и легко сделалось, спала с моего сердца вся печаль-кручина, будто переродился я. Сейчас же я заснул, проснулся утром, и опять таково-то легко и ве-
— 71 —
село. Умылся я, позавтракал и подправился в путь. Помолился, это, Богу и говорю: — Ну, простите меня Христа ради, не поминайте лихом? Не обессудьте, коли чем какое горе причинил.
Поцеловал я мальчишку. Глядит на меня Авдотья и спрашивает:
— Ты куда?
— Пойду куда-нибудь себе хлеба искать да тебе не мешать, живи, говорю, как тебе угодно, твори во всем свою волю.
Села, это, Авдотья на лавку и ни слова не сказала. Надел я шапку и вышел из избы.
И пошел я опять к Ивану Иванычу. Прихожу — говорю: — Иван Иваныч, возьми меня к себе. — С радостью, говорит. — Давайте, говорю, в год рядиться. — В год так в год. — И заложился я к нему в год, договорились совсем. — Ну, говорю, теперь дайте мне три рубля на спрыски и отпустите меня на три дня, погуляю я, отведу душу, а потом приду служить вам верой и правдой.
Получил я от Ивана Иваныча три рубля и отправился прямо в Чередовое. Там, думаю, село большое, трактиров несколько, и водка лучше, и простору больше. Зашагал прямо туда.
Прихожу, думаю: ‘Товарища бы какого подыскать — одному гулять не весело’. Вхожу в один трактир, там кабатчик дубровский сидит и с ним та девка, к которой меня, было, сперва-наперво сватали в дом. Отец-то, вишь, у ней помер, и она уж открыто стала с кабатчиком гулять, и вот теперь с ним сюда приехала. Сидят, это, вино пьют, рыбу жареную едят. Подошел я к ним. — Мир, говорю, честной компании! — а они: — Просим милости! — и сажают меня с собой за стол. Я не поломался — сел, они мне вина — я выпил. Выпили бутылку, я бутылку заказываю, — пошло у нас гулянье — разлюли-малина!
Подвыпили мы, разошелся это я, рассказал про свою судьбу, и стала мне эта девка-то пенять, отчего я ею тогда побрезговал. — Что ж у нас хуже, что ли, было бы, гово-