Алексей Сергеевич Суворин, Ежов Николай Михайлович, Год: 1915

Время на прочтение: 80 минут(ы)

Н. М. Ежов [020]

Алексей Сергеевич Суворин
(Мои воспоминания о нем, думы, соображения)

* * *

‘Я, вообще, того мнения, что
выдающиеся люди должны
обращать на себя внимание печати.
Что же страна без них?’ .
А. С. Суворин.

I
Несколько предварительных слов

Большой, необыкновенно большой, но доступный и не вскрывающийся, стоит передо мной этот замечательный человек, седой, обремененный славой, богатством, годами, а в последнее время его жизни — болезнью и тяжкими страданиями, сильный во всю свою длинную дорогу, молодой душою и сердцем. О нем хочется говорить и говорить долго. О нем хочется также много писать, но это гораздо труднее, чем вспоминать Суворина в товарищеской беседе. Уж, кажется, чего бы лучше, как не взяться за перо и начать… Но тут-то и нахлынут на вас сомнения. Верны ли ваши критические весы, есть ли зоркий глаз, умение и вкус постигнуть большого человека, произвести верную оценку его громадной и разнообразной деятельности? А. С. Суворин — после Л. Н. Толстого — уж очень перерос все наши представления об общественных деятелях. Впрочем, деятели бывают различные не только ростом таланта, но и качеством. К иному и сердце не лежит, хотя на вид это деятель эффектный, и портрет его хорош, и губы улыбаются, и венок из роз на челе, как у пирующего древнего римлянина. Но фальшиво смеются уста, нет аромата у цветов, и какою-то мутью покрыты тайные вожделения этого деятеля, хотя иногда толпа его любит, и слава его раздута до чрезвычайности, хотя это и заблуждение.
Алексей Сергеевич Суворин не таков. Его открытое и серьезное русское лицо не улыбается приторной улыбкой, он не прихорашивается перед вами, не завивает в папильотки своих фраз. Он живет лишь затем, чтобы сказать вам горькую правду, которую он умел говорить всегда. И сам он постоянно ждал правдивой себе оценки, честного к своим трудам печатного отношения. Но если бы вы знали, как не просто подойти к такому большому усопшему деятелю! Тяжелы они, русские золотые таланты-самородки. Я вот сейчас всей памятью моей, всеми итогами впечатлений от долгого знакомства с ним хочу приподнять этот ценный литературный массив, — и, простите, я принужден сознаться, что тяжко и больно стало моему плечу! Но у меня есть ‘архимедовы рычаги’: это моя любовь к А. С. Суворину и благодарность старого сотрудника, чтущего и оберегающего память своего наставника-редактора. При помощи таких рычагов я, несомненно, делаюсь сильнее и решительнее. И я попробую поднять этого тяжелого и милого старика и поставить его на пьедестал моей собственной постройки, моих архитектурных украшений… Noli turbare circulos meos!
А. С. Суворин представляет собой для биографа великолепный материал, ничем не затемненный. Суворин свободен от всякой позы и рисовки. Он ‘прост, как вычитание целых чисел’ (сравнение, может быть, курьезное, но оно удивительно подходит!). Суворин виден весь, и делами своими, и словами он утверждает всегда одно и то же:
— Я вот какой: это люблю, это ненавижу, это вот мне нравится, а это я считаю пошлым!
Главным образом, он был истинный патриот своего отечества и любил его, и весь ему отдавался, отстаивал его во всю жизнь от напастей, сражался с его врагами, хранил его высокое достоинство, стоял за русский талант, за самобытность России. Истинный сын родины, он заслужил себе нерукотворный мавзолей!
Суворин носил имя ‘Алексей’, что значит помощник.
Это было его истинной эмблемой: помощь ближним. Действительно, он только и делал, что всю жизнь и всем помогал. И в прямом, и в переносном значении этого слова. Он всегда смело отстаивал те реформы, какие находил полезными для России, которые нам помогали и нас возвышали, если же что-нибудь он считал вредным, то, не боясь, что возбудит против себя гнев интеллигентной толпы, громко заявлял:
— Это не для России! Назад! Не нужно этого! Когда вспыхнули студенческие беспорядки (незадолго до Пушкинского праздника в Москве), Суворин первый сказал:
— Если студенты хотят заниматься политикой, а не учиться, пусть уходят из университета! На их место много кандидатов. Вся Русь рвется к науке.
По тогдашнему времени это было очень решительно и резко, но Суворин всегда в своих статьях теснил своей правдой и умом. Недаром Пушкин сказал:
‘А ум, любя простор, теснит!’
Впоследствии стало общим лозунгом, что политике не место в храме науки. Правда восторжествовала. Но первый о ней открыто объявил Суворин. Он первым поставил ‘камень во главу угла’.
В 1905 году Алексей Сергеевич оказался за границей. Возвращаясь, он слышал, что у нас ‘революция’.
— Какой вздор! — сказал он. — В России не может быть революции, и все эти события в Москве — пародия на восстание…
Так оно и было! Он предвидел несерьезность и ничтожность ‘движения’.
Суворин имел государственный ум. Как жаль, что он не дожил до нынешней войны, когда воскрес русский могучий патриотизм, вспыхнула былая горячая вера в Бога, явилось мужество, настали победы и над врагом, и над ‘зеленым змием’… То-то бы порадовался всему этому старый Алексей — этот большой помощник великой России!

II

В гостях у Антоши Чехонте

В 1914 году, в октябре месяце, исполнилось двадцатипятилетие моего сотрудничества в ‘Новом Времени’. Таким образом, почти четверть века мне пришлось иметь непосредственные отношения к издателю этой газеты.
Чтобы говорить о знакомстве с А. С. Сувориным, предварительно никак не избежишь целого ряда лиц, служащих звеньями цепи, ведущими к главной фигуре моего очерка. Не без удовольствия, а подчас даже с прямой отрадой приступаю я к такому рассказу. Приходится вспоминать и живых, и усопших. Стоит только назвать иные имена, как сейчас же повеет юностью, былыми надеждами и очарованиями.
Прежде всего — один из симпатичнейших людей, любимец А. С. Суворина, им созданный или, по крайней мере, твердо поставленный на ноги, только что начавший тогда входить в славу Антон Павлович Чехов, еще не успевший утратить своего прозвища ‘Антоша Чехонте’, популярного в маленьких кружках журнальной Москвы того времени. Под этим псевдонимом Чехов писал свои юмористические рассказы сначала в ‘Будильнике’, ‘Осколках’ и ‘Стрекозе’, потом в ‘Петербургской Газете’, у С. Н. Худекова. В наших кружочках так его и называли. Бывало, назовешь фамилию: ‘Чехов’.
— Кто это? Какой Чехов?
— Да вот — Антон Чехов.
— Ах, Антоша Чехонте! Так и говорите, а то ведь есть еще другой Чехов, Александр, брат его, нашего-то, старший брат.
— Такой же хороший, милый? — спрашивал я у товарищей.
Редактор ‘Будильника’ А. Д. Курепин, писавший также московские фельетоны в ‘Новом Времени’ за подписью ‘А. К-ин’, качал загадочно своей красивой головой и говорил ласково:
— Его псевдоним Агафопод Единицын…
Все смеялись, и только тогда я понял этот смех, когда увидел самого ‘Агафопода Единицына’. Уж очень он разнился с братом! И наружно, и внутренне.
В те времена, т. е. в 1889-1890 гг., Антон Павлович Чехов был высокий, стройный и весьма красивый молодой человек, широкие плечи которого не говорили даже о тени болезненности. Лицо у него было живое, открытое, с прекрасными светло-карими глазами, ‘как копейки’, очень умными, иногда задумчивыми, но чаще блестевшими огнем веселого и добродушного юмора. Волосы на его голове, волнистые, темные и обильные, формой пряди напоминали волосы Антона Рубинштейна. Небольшая бородка и пробивающиеся усы каштанового цвета несколько упрощали это оригинальное, останавливающее на себе ваше внимание лицо.
Я рисую вам вполне точный портрет Антоши Чехонте двадцать пять лет тому назад. Прибавьте к этой симпатичной наружности не шумную, но очень живую и натуральную веселость Антона Павловича, его постоянное радушие, гостеприимство и любезность, и вы поймете, что такой хозяин только мог забрать в полон сердца своих гостей. Так это и было с нами, его частыми в те годы посетителями.
Чехов недавно прибыл из Петербурга и, казался весь полон новыми ощущениями, когда я зашел его навестить (в 1889 г.).
— Ну, батенька, и городок! — сообщил Чехов, рассказывая о поездке. — Прелесть! Восхитительный город. Вы не были в Петербурге? Обязательно съездите. Познакомился я с Сувориным…
— Ну, что же, какое ваше впечатление?
— Впечатление чего-то крупного, совершенно неожиданного и хорошего! Только… представьте, я было совсем отложил свою визитацию в ‘Новое Время’.
— Это почему?
— Да, видите ли, приехал я в Питер, захожу предварительно к брату Александру…
‘А, Агафопод Единицын!’ — подумал я.
— Он, знаете, в ‘Новом Времени’ служит там, в редакции… Он меня встречает и говорит: ‘Читаю я твои рассказы… Черт знает, что ты пишешь! Вот, например, ‘Дома’… так, ерундистика и прочее… Ничего, говорит, понять нельзя! Это и в редакции говорят…
Тут Чехов прервал рассказ, как вещь для себя неприятную, но сейчас же его лицо прояснилось, и он продолжал с новым оживлением:
— А как пришел я в ‘Новое Время’, смотрю, все так на меня и кинулись: ‘Чехов приехал! Это Чехов… Покажитесь, Чехов! Ах, какой вы молодой…’ Пришел В. П. Буренин и тут же расхвалил мои рассказы… Потащили меня к Суворину… Слышу, и тот хвалит, даже в восторге, и все в восторге!
— А как же Агафопод-то Единицын… — начал было я.
— Н-да, Агафопод… Едипофод… А знаете, батенька, сколько мне Суворин за рассказы назначил? По двенадцати копеек за строчку!!! (Цена по тем временам, действительно, редкая.)
Чехов радовался, как ребенок.
Относительно ‘критики’ того же Агафопода Единнцына я могу сказать, что, вероятно, это было простое брюзжанье, а не серьезная критика. Покойный ныне Александр Павлович Чехов был человек нездоровый, наклонный подчас сильно выпить. Он даже в письмах к брату Антону всегда как-то странно топорщился и несоответственно своему возрасту кривлялся. Например, помню одно такое письмо читалось вслух. Это было гораздо позже, когда Антон Павлович Чехов вернулся из своей поездки на остров Сахалин, т. е. уже настоящей литературной знаменитостью, а ‘Агапофод-Едипофод’, вперед как литератор, увы, не пошедший, прислал ему из Петербурга такое послание (Чехов начал сам его читать при всех, потом, беззлобно рассмеявшись, бросил):
‘Мой кругосветный брат! Говорят, ты, объездив множество земель, вернулся домой, растеряв по дороге последний умишко!’
Это письмо дочитывал, но уже про себя, другой брат Антона Павловича, Иван Чехов (‘протоучитель Иоанн Павлович Чеховенский’, как в шутку именовал его знаменитый брат и даже книжку ему подарил именно с такой надписью).
Такой письменный ‘mauvais gout’ Александр Павлович Чехов проявлял, кажется, постоянно. И главное, письма его были огромные и даже талантливо написанные. Помню, у Чеховых читали еще его письмо о собственной гувернантке, которая была пятидесятилетней немецкой девой с ушами летучей мыши, очень доброжелательной и всего больше на свете любившей картофель. Александр Павлович преуморительно описывал эту особу (все хохотали):
‘Узнав, что картофель сильно вздорожал, она (немка) пришла в необыкновенное волнение, хотя за этот продукт плачу все-таки я, а не она!’, — писал он и неожиданно добавлял по адресу младшего брата (Михаила Павловича Чехова, студента-юриста, тут же присутствовавшего на чтении): ‘Мишка, не хочешь ли на ней жениться?!..’
Это было покрыто общим хохотом.
Чтобы покончить с покойным Александром Павловичем Чеховым, я должен сказать, что это был беллетрист с большим талантом, но что-то помешало ему развиться. У него был напечатан в ‘Осколках’ рассказ ‘Тарасик’ (мальчик, сын кухарки, проявлявший любовь к техническому искусству, делавший разные колесики и т. п., за что мать постоянно драла его без милосердия)— этот рассказ, трогательный и живой, сделал бы честь самому Антону Павловичу. Да и много других хороших рассказов и статей напечатал он в разных изданиях.
В тот день, когда я навещал Чехова, в ‘Новом Времени’ появился мой первый рассказ ‘Леля’, и Чехов, вдруг что-то вспомнив, сказал мне:
— Только что получил письмо от Суворина. Там и о вас есть…
— Да неужели?!
Суворин писал немного:
‘Леля’ г. Ежова напечатана. Тема рассказа банальна, но в нем есть некоторая грация, это мне понравилось, и я поместил его в ‘Субботниках’.
— Ну-с, — сказал Чехов, — теперь вам в ‘Новое Время’ дорожка проторена! Вы говорили, что у вас есть еще темы… Не откладывайте их в дальний ящик, пишите, пишите направо и налево… Да, вот что еще! Хотите познакомиться с Алексеем Алексеевичем Сувориным? Это вам будет небесполезно, он теперь состоит редактором ‘Нового Времени’. Он будет у меня с женой обедать (Чехов назвал день), вот вы и приходите…
И говоря так, Чехов весело на меня поглядывал. Вообще он был в юности всегда весел.
Попутно скажу, что впоследствии, читая многочисленные воспоминания об усопшем Антоне Павловиче Чехове, я встречал много странных описаний, вроде, например, того, что Чехов имел особый какой-то язык и говорил, будто бы, так: ‘Да конечно ж’, ‘да он же-шь’, ‘да я же-шь’ и т. п., точь-в-точь, как одна из приживалок из комедии Островского, говорившая: да что уж, да ну уж, да я уж! и т. д.
Ничего подобного в речи Чехова не было. Изъяснялся он вполне литературным языком и был, когда хотел, красноречив, что твой адвокат. Лишь изредка попадались у него ‘южные неправильности’, вроде: езжайте, рассердился и т. п., но и то он постепенно отучился от этого, исправил все свои провинциализмы. А из описаний ‘воспоминателей’ можно подумать, что Чехов был какой-то Васильков из ‘Бешеных денег’, говоривший чуть не по-чувашски.
Точно так же никакого не было у Чехова ‘баска’, ни ‘характерного’, ни обыкновенного. У него был голос слабоватый — и уж вовсе не басового оттенка. Смех Чехова, приятный и задушевный, говорил о том, что Чехов вообще не склонен сердиться. В нем было что-то тихое и чистое, и басовые звуки не идут к этому симпатичному образу. Я, по крайней мере, их никогда не слыхал. Не было ли тогда у Чехова, когда его посещали будущие воспоминатели, бронхита? Это, пожалуй, и создало легенду о ‘баске’.
В описываемое мною время А. П. Чехов переживал весну своего расцвета. Рассказы его в ‘Новом Времени’ следовали один за другим, радуя всех, и В. П. Буренин первый из критиков заметил эти рассказы и написал о них одобрительный фельетон — честь, немногим избранным оказываемая.
Когда Антоша Чехонте, уступая место Антону Чехову, вошел в моду, в гостиной его стало тесно. Нас, маленьких сотрудников, стесняло общество артистов-премьеров, художников и т. п. Особенно часто стал бывать у Антона Павловича артист Малого театра А. П. Ленский и почти всегда что-нибудь читал. Надо заметить, что читал он много хуже, чем играл на сцене, и когда он громко ‘декламировал’ какую-нибудь из чеховских одноактных пьесок, то все сидели и внимательно слушали, а супруга Ленского вязала, держа в одной руке коробочку с антипирином, тогда это средство только что вошло в моду, и им многие злоупотребляли, особенно дамы.
Чтобы обрисовать портрет ‘Антоши Чехонте’ и проститься с ним (в следующих главах будет фигурировать только Антон Павлович Чехов, несколько иной человек), — я расскажу следующий эпизод. Эпизод о настоящей улыбке Чехова. Я его бережно храню в своей памяти.
Однажды, собравшись к автору только что выпущенной книги ‘В сумерках’, я подошел к его квартире. Чехов тогда жил на Кудринской Садовой, в доме доктора Карнеева, и окна его кабинета выходили в палисадник и на двор. Я заглянул в окошко—и остановился.
Чехов сидел один, за письменным столом, и что-то быстро-быстро писал. Перо так и бегало по бумаге. Должно быть, он сочинял что-нибудь новое…
Я долго глядел на него. Красивые волосы волнами падали ему на лоб, он положил перо, задумался, и вдруг… улыбнулся. Это улыбка была особая, без обычной доли иронии, не юмористическая, а нежная и мягкая. И я понял, что это была улыбка счастья, писательского счастья, — беллетрист, творя, набрел на удачный тип, образ, фразу, и это доставило ему те радостные переживания, которые только пишущим понятны…
Я не захотел своим появлением помешать работе талантливого писателя. Я медленно отправился домой и думал, идя по улицам:
‘Чехов будет большим писателем! Все за него: и талант, и умение подолгу трудиться…’
Я был тогда так взволнован, что даже сейчас испытываю легкий трепет сердца. О, молодость, время бесценное и незабываемое! Спасибо, что есть тебя чем помянуть…
Я искренно и глубоко любил Ан. П. Чехова и гордился дружбой с ним.

III

Алексей Алексеевич Суворин

Наше знакомство с А. А. Сувориным, имевшим огромное для меня значение в будущем, устроилось в назначенный Чеховым день. Я пришел несколько позже обеда и застал хозяина с гостем в кабинете, пьющими чай.
— Вот-с, Алексей Алексеевич, ваш новый сотрудник, — отрекомендовал меня Чехов, — автор ‘Лели’, рассказа, который вы, наверное, не читали.
— Напротив, читал, и нахожу, что молодой автор недурно о барышнях пишет, — возразил тихо и очень вежливо А. А. Суворин. — Надо еще написать… и не только о барышнях. Не одни барышни на свете. Не правда ли?
Впечатление этой встречи было для меня более чем приятное. А. А. Суворин показался мне очень искренним человеком, и его корректность положительно очаровала меня.
Суворин и Чехов возобновили разговор.
— Я ее бросил читать, совсем бросил! — говорил, ероша волосы, Чехов (речь шла о журнале ‘Русская Мысль’). — Действует своей скукой усыпляюще, как сонные порошки!
— Да что вы? — улыбнулся А. А. Суворин. — Надо будет сегодня же купить последнюю книжку, а то у меня бессонница…
— Вы знаете, Алексей Алексеевич, — продолжал Чехов, — они меня недавно к себе заманивали работать… почву ощупывали… Но уж после отзыва о моей книге — нет, слуга покорный! И как не стыдно этому Лаврову… Строки не дам я в его ‘честную’, но бесталанную ‘Русскую Мысль!’
А. А. Суворин спокойно заметил:
— По-моему, Лавров — это маленькая, незначительная флюгарка, сегодня так, завтра этак, согласись вы писать, он именно одобрит и напечатает то, что не похвалил у вас его Виктор Гольцев.
— Может быть. Только я туда ничего не дам!
А скажите, Антон Павлович, правда ли, что профессор Гольцев, чувствуя, что после отставки он совсем утратит популярность, решил отправиться в участок и там просил, чтобы его ‘для славы’ арестовали денька на три?
Мы засмеялись. Чехов просто покатывался.
— Это петербургская выдумка, но это прелестно! — сказал он. — И отчасти на Гольцева похоже…
— Нет, это ваша московская легенда, — возразил Суворин. — И, будто бы, полицейский пристав сказал Гольцеву: ‘Я бы, профессор, весьма рад вам услужить, но, ввиду вашей абсолютной невинности, никак не могу удовлетворить ваше ходатайство!’
Чехов опять расхохотался. Беседа эта продолжалась довольно долго. Я все сидел и жадно слушал А. А. Суворина. Меня безудержно ‘тянуло’ к этому петербургскому журналисту, сыну славного писателя и редактору той газеты, куда проникнуть было, пожалуй, желание всякого начинающего литератора. А мне, как выразился Чехов, ‘дорожка туда была проторена’…
В те годы ‘Новое Время’, как газета, имело ошеломляющий успех и в России, и за границей. Оно блистало талантами. Статьи А. С. Суворина будоражили русскую жизнь, и голос издателя слушали и высокие особы, и все образованное общество. Фельетоны В. П. Буренина производили сильное впечатление в литературных кругах. Печатал свои хлесткие памфлеты Житель. Все сотрудники газеты были молоды, энергичны, смелы. Этой великолепной литературной колесницей правили могучие руки самого А. С. Суворина. Он давал тон всему хору. Издание выходило в свет в такой филигранной отделке, какой никогда не отличалось ни одно из русских изданий, ни раньше, ни теперь. Уже тогда это дело так разрослось, что у издателя не хватало сил, ему нужен был помощник.
Таким помощником и соредактором появился именно А. А. Суворин. Этот молодой человек был весь в отца: он мог работать день и ночь, он ввел порядок, точность, аккуратность, а по отношению к сотрудникам также явился достойным заместителем отца. Его слово было твердым документом.

IV

Первые письма А. С. Суворина

Второй дебют мой в ‘Новом Времени’ был неудачен: Суворин не принял моего рассказа (кажется, он назывался ‘Два взгляда’), вернул его мне обратно и написал длинное, на четырех страницах, письмо. Я долго ничего не мог понять в этих иероглифах. Почерк Суворина — это нечто недоступное… для новичка. Если же изучать его, понять ‘ключ’, то дальнейшие письма читались раз от разу легче. Я привожу его письмо в сокращении:
‘Этот рассказ мог бы идти, потому что он не хуже многих, которые появляются в наших журналах и газетах, но в нем, батюшка, столько психологической путаницы, что даже досадно становится. Отношения лиц романа, повести и рассказа, запомните это, должны быть ясны автору, а я уверен, что вы сами не даете себе отчета в некоторых поступках своих героев. Вы бы прочитали рассказ Чехова, где доктор ударил фельдшера. Посмотрите, как просто и понятно объясняет Чехов душевное состояние этих лиц после скандального происшествия. Читатель скажет: да, это верно, так бывает на деле… Но беда автору, если читающая публика, остановившись на каком-нибудь месте, заметит: что-то странно… бывает ли так в жизни? Вот и у вас такой случай: не верится, что так бывает… Да и любовный эпизод… гм… Не женщины в этом грешны, голубчик, а мужчины. Вы — автор молодой, талантливый. Берите какие угодно сюжеты, потому что бояться сюжетов — беллетристом не быть! Но надо описывать то, что вы сами способны представить себе ясно. Повторяю, поглядите, как все ясно в рассказах Чехова, а у вас, новейших дебютантов, темно. Писать вы можете, но надо трудиться. Ищите правды, остальное приложится’.
Для начинающего писателя такое письмо [021] — полная неожиданность.
Я понял ценность цитируемого письма, долго над ним подумав. А. С. Суворин, человек, которому не хватало на работу суток, будь в них хотя сорок восемь часов, вдруг удосужился и написал мне длинное письмо!
А так он и всем делал. Слабость других инстинктивно делалась ему понятной, и он спешил на помощь. Письма Суворина ко множеству людей — это и есть тот явный признак плодотворной суворинской деятельности, направленной на благо ближних. Что такое вся жизнь Суворина? Вся его работа? Великие и разнообразные труды? — Исполнение долга мудреца-гражданина перед лицом общества. Каждый его шаг — служение на пользу людей. Суворин не имел ни одного ‘пустого’ дня. Он вечно был занят. Заметив малейшую неправильность, он спешил вас научить: ‘Не так! Это надо так!’, — говорил он. Россия, учреждение, редакция или маленький сотрудник — для всех одинаково открывалась речь Суворина, а перо писало свои поучительные афоризмы. И так-то всегда торопился он помогать, учить и служить. По завету Пушкина, поэт должен ‘чувства добрые лирой пробуждать’. Лира Суворина бряцала на прозаических струнах, но гимны ее были всегда составлены по этим заветам великого поэта. Суворин не мое не быть полезным. Как свеча, он освещал все темные закоулки, как пчела, он питал медом всех, кто достигал его улья. Таково было отличительное качество его сердца, души, ума, таланта.
За двадцать лет непрерывных отношений я много получил от А. С. Суворина писем, устных советов и указаний. Было не раз, что он сердился на меня. Про Суворина ходила слава, что он мастер на ‘ругательные’ письма. А я скажу так, что даже самое его ругательное из ругательных писем было не ехидно, потому что оно проистекало из доброго чувства принести вам же пользу. Явное, настойчивое и горячее желание жило в таких письмах: это добиться вразумления человека, чтобы он исправился к лучшему, и общее дело от этого выигрывало. Вообще, бессмысленной брани от Суворина, я утверждаю смело, никто не получал. Да и не мог этого сделать А. С. Суворин, каждое движение которого знаменовало смысл, разумное действие. А спокойные его письма одно восхищение было читать. Я ими всегда упивался.
Начав писать фельетоны из Москвы (по приглашению А. А. Суворина, которому понравился очерк о скачках), я повел войну с московским кредитным обществом. Суворин не мешал этой борьбе, но нет-нет да и делал свои замечания, находя, что я порой врежу сам себе.
‘Вы все полемизируете с кредитными мздоимцами и защищающими их московскими литераторами, тогда как ваш очерк о нищих куда интереснее всего вашего московского городского кредитного общества, со всеми его ворами и приплясывающими газетчиками. В самом деле, вы в лирических описаниях очень сильны, и я вам прямо, для вашей же пользы, советую чаще выступать в том роде творчества, в котором вы сильнее. У вас замечается стремление туда, где ваше перо гораздо слабее. Вы умеете писать трогательно, задушевно. Стоит ли говорить о газетчиках, о ***, о воришках, о плутах, которых судят и, вероятно, засудят? Я знаю, что ваш N и глуп, и туп, но это и до вас было хорошо выяснено. Москва интересна местными особенностями. Вы городское хозяйство знаете, и несколько статей по хозяйству вполне уместны. Но у Москвы есть старообрядцы (это область мало затронутая), есть театр и биржа. О театре вы исправно оповещаете. Так и нужно, конечно. И хоть я и не поклонник фельетонов с цифрами и конторскими выкладками, я даже вашу ‘кредитку’ предпочту полемике с Р-ными. Опишите мне Грачевку, ее переулки, известного сорта ‘дома’… До сих пор этого нам из Москвы еще никто не писал, по крайней мере не писал с толком. Вообще, ратуйте не против журнальных дурачков, а против безобразий жизни, против рутины, застоя, вреда житейского. Все, что писатель пишет, должно быть ярким протестом против искажений нормы человеческого существования…’
Вот как воспитывал всех нас, начинающих журналистов, старик Суворин, наш лектор в письмах и профессор в статьях!
Суворин никогда не насиловал ничьих убеждений. Он не боялся разницы во взглядах, но требовал от вас правдивости, искренности. Он не терпел лишь одной фальши, да и трудно было ее скрыть от него. Многие пробовали подделаться к Суворину, усиленно нападая на какие-нибудь его антипатии, — Суворин сразу понимал, что человек кривит душой, и тут же откровенно высказывал ему свои основательные догадки…

V

Личное знакомство

Впервые приехав в редакцию ‘Нового Времени’ (я тогда еще не писал фельетонов и корреспонденции из Москвы), я встретил Виктора Петровича Буренина.
‘Да неужели это граф Алексис Жасминов?!’ — думал я, созерцая этого джентльмена-писателя, одетого франтовато, с мягкими манерами и мягким спокойным голосом.
— Вам нужно издать книжечку ваших рассказов, — говорил он, — я думаю, Суворин согласится это устроить. Вы еще не виделись с ним?
Я ответил, что нет.
— Идите, сейчас же идите, теперь самое удобное время… Я отправился (редакция и квартира Суворина тогда помещались на Малой Итальянской улице, ныне улица Жуковского). Кабинет Алексея Сергеевича показался мне какой-то гигантской храминой. Из-за письменного стола поднялся большой и взъерошенный человек, он потянулся, поглядел, кто вошел, и тотчас же зашагал ко мне навстречу, говоря:
— Вы из Москвы приехали? Вы мило пишете. Привезли еще что-нибудь?
Я сказал, что привез и отдал В. П. Буренину.
— Ну, и отлично. Я теперь беллетристику не читаю. Как здоровье Антона Павловича?
Я только собрался ответить, как вошел лакей и подал письма, бандероли и сообщил, что Алексея Сергеевича просят по делу в редакцию.
— Кто там?
Лакей назвал чье-то имя.
— А, хорошо! Я сейчас… Вы, голубчик, заходите, пишите, очень рад! — сказал Суворин, на ходу протягивая мне руку, а другой рассматривая какое-то письмо.
Говорят, первое впечатление бывает самое яркое. В данном случае я этого не скажу. Я почти не рассмотрел А. С. Суворина. Что-то крупное, волосатое, напоминающее художника Шишкина, что-то озабоченное и, главное, чрезвычайно занятое.
Я застал Суворина среди кипучей редакторской деятельности. Но ничего сурового или антипатичного не было и тени. Я вышел от Суворина в довольном расположении духа, хотя он сказал мне всего несколько слов, был как будто небрежен.
Впоследствии Чехов, выслушав, как я познакомился с Сувориным, сказал:
— Что вы, Николай Михайлович! Он вас отлично принял. Суворин не лицемерен. Кому он не рад, тому не скажет, что рад, и уж заходить и писать не попросит… Жаль, что вам не удалось потолковать об издании книжки! Ну, да я как поеду, скажу на сей счет…
Следующее мое свидание с Сувориным состоялось, когда уже моя книга ‘Облака и другие рассказы’ готовилась к печати. Я поехал к Суворину в то время, когда у него гостил Чехов. Меня к нему и провели. У Чехова сидел в какой-то принужденной позе рыжеволосый молодой человек, отчасти похожий на еврея. Разговор его с Чеховым, что называется, не клеился, и Чехов, увидя меня, сказал:
— А, приехали! Это очень хорошо, у меня есть дело к вам. Вы не знакомы, господа? Морской беллетрист г. Чермный (настоящая фамилия — Черман), а это… (он назвал мою фамилию).
Мы раскланялись, после чего Чермный скоро ушел. Он мне показался надутым и не сообщительным.
— Вы читали его рассказы? — спросил Чехов.
— Читал. По-моему, великолепные вещи. Как хорошо море описано, моряки…
— Да, это правда. А не приходит вам в голову, что это только хороший перевод, а не оригинал?
Я затруднился ответить. В эту минуту дверь отворилась, быстро вбежал лет 10-11 мальчик и, вежливо мне поклонившись, сказал:
— Антон Павлович, папа хочет к вам зайти, можно?
— Можно, Боря, можно! Мы оба ждем папу… А что, он здоров?
— Ему лучше!
Мальчик опять вежливо и ловко поклонился и вышел. Это был Борис Алексеевич Суворин, нынешний редактор ‘Вечернего Времени’.
Скоро раздались тяжелые шаги, и показался Алексей Сергеевич Суворин. На нем был надет зеленый бархатный халат (после мне Чехов объяснил, что сам Суворин к одежде — равнодушнейший человек в мире, что ему подадут, в то и оденется, халат зеленого цвета, очевидно, подарили ему родные — он равнодушно надел и зеленый халат).
Тут я впервые рассмотрел его лицо, и мне показалось, что он похож на графа Толстого. Только он был повыше, погрузнее, и брови были какие-то особенные — дугой, наискось. Взгляд его был спокойный, простой и не вопрошающий, а как бы ожидающий. Он ласково протянул мне руку и сказал:
— А мы вашу книгу пускаем! Вот он (Суворин кивнул на Чехова) берется корректуру прочитать.
— Да, да, я просмотрю, — послышался голос Чехова. — У меня тут Чермный был и несколько ваших книг унес… Я вот спрашивал Николая Михайловича, не напоминают ли ему рассказы Чермного перевод с английского?
Суворин улыбнулся.
— Да, есть что-то… этакое… А если и переведено, то очень недурно!
— Ужасно странный человек. Осведомлялся, знаю ли я по-английски! Я сказал, что знаю.
Суворин опять улыбнулся и спросил:
— Читали ‘Новое Время’? Я сегодня доволен ответом князю Мещерскому. Благородно ему ответил, с душой…
Этот спор с князем Мещерским из-за какой-то статейки в ‘Новом Времени’ обошелся Суворину ровно в 1000 рублей. Князь Мещерский говорил, что подобная заметка есть в газете Суворина, а Суворин отрицал. Сотрудники все переискали и сказали, что князь Мещерский по обыкновению лжет: такой статьи не было помещено.
Тогда Суворин предложил издателю ‘Гражданина’ пари на 100 рублей, в пользу благотворительных дел.
Хитрый Мещерский сказал:
— Что за сумма 100 рублей, не хотите ли 1000 рублей? Суворин пари принял… и проиграл. Его сотрудники плохо искали в собственной газете. Алексей Сергеевич немедленно внес, куда следует, 1000 рублей и вот тут-то ‘с душой’ и ответил Мещерскому.
И даже легкой досады не выразил А. С. Суворин, говоря о своем поражении! Впрочем, разве это было поражением?

VI

Обед беллетристов

В книжном магазине ‘Нового Времени’ в Петербурге была в те годы особая комната, где собирались сотрудники, и куда приходили и другие писатели, не сотрудники суворинской газеты. Туда водил меня дважды А. П. Чехов, познакомил с Вас. Ив. Немировичем-Данченко, И. И. Ясинским (Максимом Белинским) и др. На одной беседе Чехову пришло в голову:
— Господа, давайте устроим обед беллетристов? Соберемся в ресторане, по подписке, съедим уху, кулебяку… вина выпьем, побеседуем…
Мысль понравилась. Чехов сейчас же решил произвести ‘перепись’ беллетристов, которых следовало пригласить, меня заставили писать, а сами (Чехов, Ясинский и Мамин-Сибиряк) стали припоминать и диктовать имена.
Вот, кажется, полный список участников этого ‘первого обеда беллетристов’:
Д. В. Григорович, С. В. Максимов, И. Ф. Горбунов, А. С. Суворин, А. П. Чехов, Вас. И. Немирович-Данченко, В. А. Тихонов, П. П. Гнедич, И. Н. Потапенко, И. И. Ясинский (Максим Белинский), С. Н. Терпигорев (Атава), Н. А. Лейкин, Д. Н. Мамин-Сибиряк, К. С. Баранцевич, В. Г. Авсеенко, А. Н. Черман (Чермный) и я.
Собрались в ‘Малом Яроелавце’.
Григорович несколько запоздал. Слышу: кричат и аплодируют!
— Григорович, Григорович! Бра-а-во! Бра-а-во! Дмитрий Васильевич Григорович, элегантно одетый старичок, вошел при общих ликованиях. С Сувориным он сейчас поцеловался и спросил:
— Кому пришла в голову хорошая идея созвать беллетристов? Кого нам благодарить за это?
— Чехову, вот кому!
— Чехову? Где он! Дайте, я поцелую этого умницу!
И Григорович обнял Антона Павловича.
Все уселись за стол, а раньше, по обыкновению, закусывали. Н. А. Лейкин, любивший поточить на своих сотрудниках зубы, увидал меня и, схватив за руку, подтащил к Атаве.
— Сергей Николаевич, Сергей Николаевич! — задребезжал он. — Вот это Ежов, вы знакомы с ним?
— Знаком, знаком, — отвечал Терпигорев, протягивая мне руку.
— Я говорю: хоть бы вы, Сергей Николаевич, внушили ему… Вообразите, сколько я у него рассказов ни читал, всегда его герои закусывают семгой! Как будто нет другой закуски!
Но скоро Лейкин умолк. Да и все бросили разговоры ‘кучками’. Встал И. Ф. Горбунов, со своим типичным лицом, и заговорил:
— Позвольте, господа, от души приветствовать вас, людей пера, такому же, как и все, любителю русской литературы!
Все сейчас же зааплодировали. Пользуясь перерывом в речи, Атава вдруг спросил:
— Иван Федорович, отчего вы сидя не говорите? И. Ф. Горбунов вдруг слегка ‘укололся’.
— Я знаю, Сергей Николаевич, что здесь я пользуюсь одинаковыми со всеми правами, значит, могу и сесть, но… у меня уж такая привычка! Итак, господа, приветствую всех! Воскресают старые обычаи пишущих людей града Петербурга. В давно прошедшие годы литераторы так же собирались по ‘кабачкам’ и весело проводили время. Припоминаю время поэтов Ситцевых, подражателей Барковых (Суворин в это время сказал кому-то из соседей: ‘Все это верно, и поэт Ситцевый был.’). Но о сем я скажу впоследствии, а пока только о былых литературных собраниях константирую (это неправильное слово вызвало усмешку С. Н. Терпигорева) факт! Изволите видеть, вообще, литературные кружки на Руси были, и там нашему брату, начинающему писать, или артисту, теплом грело. Например, что за кружок существовал в Москве, когда там, бывало, сходились Александр Николаевич Островский, Пров Михайлович Садовский, Алексей Феофилактович Писемский и другие таланты. Я тогда ютился возле, как маленький актерик, и потребляли меня в качестве переписчика. Не могу забыть, когда переписывал я роли из ‘Своих людей’, и попалось мне слово ‘упаточилась’. Замялся я, переспросил, а Островский недовольным тоном ответил: ‘Упаточилась, упаточилась! — чего тут не понять, самое простое русское слово!’ Скажу вам, что в этом кружке мы ходили попросту: кто в косоворотке, кто в поддевке, а Островский и Садовский носили валенки и полушубки. И вот-с, посетил нас достопочтеннейший и достославнейший Дмитрий Васильевич Григорович, на которого мы все сейчас имеем великое счастье устремлять взоры свои (все, действительно, поглядели на Григоровича и опять захлопали в ладоши). Вот-с, приходит Дмитрий Васильевич, — продолжал Горбунов, — и видим мы, что это человек не от мира сего. И парочка на нем дорогая и пестренькая, и галстучек восхитительный, с драгоценной булавкой, и ножку он, сидя, подвернул, ан чулочек у него алого цвета, что мы и во сне не видывали. И пахло от него не по-нашему. Сразу человек-европеец оказывался. Говорит, да нет-нет во французский диалект ударится. И не раз Дмитрий Васильевич к нам жаловали, и всякий раз в нем перемена в облачении нами примечалась, То был в пестреньком, а теперь в сереньком с искрою, и чулок голубенький, а туфля лаковая. Немало мы тому дивились и в спор вступали, во что все это симпатичному писателю обходится?
Д. В. Григорович сидел, слушая и свесив все еще красивую голову набок, и улыбался. Увы, он уж далеко не был похож на свой ‘популярный’ портрет, где он изображался кудрявым бакенбардистом, этаким лихим молодцом-кудрявичем, теперь эти кудри и баки исчезли, на месте последних была седая и жиденькая борода, лицо похудело, покрылось старчески ми морщинами, глаза потускнели. И говорил он, как старик, надтреснутым голосом.
Тем временем Горбунов продолжал — и все снова явили общее единодушное внимание:
— Вот как-то раз сидим мы в своей компании, болтаем свое о театре, о пьесах, и все, как всегда, одеты попросту. Вдруг отворяется дверь — Мать Пресвятая Богородица! — мы так и ахнули! Иван Сергеевич Тургенев, собственной своей персоною!!! Все мы обомлели. Глаза на него уставили. Ну, он ничего, со всеми ласково обошелся, а потом сел — и за Садовского, Прова Михайловича, взялся. Основательно он за него взялся. Вы, говорит, талант, в вас искра Божия! Да знаете ли, говорит, что это налагает, чему обязывает?! — И пошел, и пошел… Вы, говорит, слуга искусства, жрец алтаря… ведь это храм… светильники курятся… Постигаете ли вы это, понимаете ли? Садовский заговорил было… Постойте, говорит, вникните! Вы бесподобно играете, но ясен ли вам этот Бог, которому вы поклоняетесь?! То есть, так он пробрал его, что того даже в пот ударило… Встал Тургенев, посмотрел на всех ласково, руки всем пожал, Прова Михайловича поцеловал и ушел. Сидим мы, молчим, муху слышно, если пролетит. Отдулся Пров Михайлович, крякнул и сказал: ‘Дворянин… (крепкое слово)!’
Надо было слышать, как все это рассказывает И. Ф. Горбунов, чтобы понять весь юмор рассказа, великое его искусство делать значительными, казалось бы, простые, даже незначительные и несмешные вещи! Это описание Григоровича, Тургенева, Островского и Садовского, и также крепкое слово последнего, сказанное в смысле удивления, почтения и восхищения перед Тургеневым, все это, повторяю, так было сказано, что общий искренний хохот и сердечные аплодисменты были наградой талантливому рассказчику.
А. С. Суворин смеялся также от души и добродушно кому-то объяснял:
— Все это правда, Горбунов никогда не присочиняет от себя! Я слышал Горбунова впервые. Такого рассказчика, я думаю, русской сцене не нажить. Иван Федорович сам являлся великим самородком: он первоклассный русский писатель, его народные сцены — это перлы русской литературы, но Господь Бог щедро расточил ему свои дары: он сделал его и неподражаемым рассказчиком… В этот вечер я видел этот дар во всем его блеске и роскоши. Горбунов был в ударе, да и аудитория была редкостная: сам Григорович присутствовал! Чехов раза два подмигнул мне и спросил:
— Ну, что, хорошо?!
— Хорошо, Антон Павлович!
— Погодите, подопьют — что дальше будет! Дальше… продолжалось царство Горбунова. Он рассказывал анекдоты, изображал ‘модных актрис’, читал стихи (довольно неприличные, но очень смешные) поэта Ситцевого. Затем выпили за здоровье Дмитрия Васильевича Григоровича, за Максимова, за Суворина и за всех писателей и представителей русской литературы. Перешли на анекдоты. Встал Д. В. Григорович (старик был очень доволен вечером и общим к себе вниманием). Он сказал приблизительно следующее:
— Много рассказчиков на святой Руси, и все они рассказывают, пожалуй, недурно. Но перед И. Ф. Горбуновым все уничтожается. В одной известной сцене толстая купчиха, высовываясь из окна, говорит нищим, которых она приготовилась оделять: ‘Эй, вы, которые… подходите!’ Так вот и И. Ф. Горбунов именно так может обратиться к толпе рассказчиков и сказать им от себя: ‘Вы, которые, подходите!’.
Это довольно ироническое начало Д. В. Григорович пригнал к тому, что, невзирая на присутствие такого удивительного артиста-рассказчика, он сам, Григорович, никогда не рассказывавший, дерзает среди милых собратий сейчас рассказать ‘анекдотец’…
Аплодисменты были ему ответом.
И Григорович рассказал фривольный анекдот про старика и старуху, причем, сам шамкая, старался шамкать нарочно, и поэтому две трети анекдота разобрать было затруднительно. Все кончилось смехом, рукоплесканиями. Все, наконец, поднялись и стали собирать подписные деньги (по 4 рубля 50 копеек, если не ошибаюсь). Казначеем был А. П. Чехов. На прощанье решили собираться на беллетристические обеды ежемесячно… Однако для меня это был первый и последний беллетристический вечер. На другие обеды мне попасть не удалось, да, кажется, и Чехову также.
На этом первом обеде я слышал, как А. С. Суворин говорил со своими соседями:
— Это хорошо, что теперь устанавливается дружба среди пишущих. Не все же драться и махать картонными мечами! Пусть такие же обеды устраивают драматурги, журналисты… все же это лучше игранья в карты по клубам, право, лучше!
Я очень хорошо разглядел тогда Суворина. Какая мощь чувствовалась в нем! Большой, плечистый, с суровым лицом, которое было как-то внутренне освещено серьезной мыслью, оно было положительно прекрасно, это был образец журнального борца, сознающего святость задачи своего дела и бесстрашно идущего к намеченной цели.

VII

Наезды А. С. Суворина в Москву

Я думаю, что А. С. Суворин не любил Москвы. По крайней мере, ходя вместе со мной или ездя по Москве, он всегда был недоволен городом.
— Ну, послушайте, голубчик, — говорил он, глядя на кучи мусора, неровную мостовую, стаи собак и т. п. — Ведь это что же такое! Константинополь! Что у вас полиция делает? То-то, читаешь ваши корреспонденции, сразу видишь, что человек ругаться хочет. Теперь понимаю, что ругаться следует.
Но он любил Москву в ‘кусках’. Кремль, виды Москвы, театры, магазины — это нравилось Алексею Сергеевичу. Часто бывал он в Третьяковской галерее, хотя сердился, что ‘далеко’.
— Что за город! Лучший музей где-то под Таганкой, лучший ресторан — возле Грачевки… Кстати, Грачевка вам отлично удалась. Описывайте почаще эту голытьбу. Ваш фельетон и Леле (А. А. Суворину) понравился. Вы умеете описывать людей. Теперь вам бы описать биржу…
Пушкинский праздник был отравлен А. С. Суворину. Раньше он сам писал мне, что приедет на всероссийское торжество, но перед этим были студенческие беспорядки, и Суворин написал свое знаменитое ‘Маленькое письмо’, в котором сказал, в сущности, вовсе не страшную фразу:
‘Студенты, не желающие учиться, могут уходить из университета. На их место кандидатов сколько угодно’.
Однако же враги ‘Нового Времени’ постарались из мухи сделать слона. Они стали печатать инсинуации на автора ‘Маленького письма’, начались ‘письма в редакцию’ из публики, какие-то инженеры ‘отказались от подписки’ на ‘Новое Время’, словом, началась травля Суворина. И хотя он был боец обстрелянный, все-таки подобная несправедливость его взволновала и уколола больно его самолюбие. Правда, он приехал в Москву как раз накануне Пушкинских дней, я его и А. П. Чехова увидел в магазине ‘Нового Времени’, но в тот же вечер он направлялся к себе в имение.
Узнав, что я, по распоряжению А. А. Суворина, заказал венок и буду в числе прочих депутаций возлагать венок от ‘Нового Времени’, Суворин сказал недовольным голосом:
— Ну, к чему все это? Что можно придать великому Пушкину какими-то венками и депутациями?
Замечательно, что о Пушкинском чествовании буквально ту же мысль высказал Л. Н. Толстой. Я приехал к великому писателю узнать, правда ли то, что про него рассказала одна газета.
Л. Н. Толстой (я с ним уже был знаком) встретил меня очень любезно и сказал:
— Прочитайте, пожалуйста, что там такое написано! — и добавил с неподражаемым юмором: — Интересно послушать, что я-то сказал писателю!
В газете говорилось, что Толстой был против всяких чествований:
‘Собравшиеся должны отслужить панихиду и разойтись по домам!’
Л. Н. Толстой, выслушав, вскочил и забегал по кабинету.
— Это, они пишут, я сказал?
— Да, вот, поглядите…
— Ну, послушайте, что же это такое?! Ведь я еще не умер! Я еще живу! Видите ли, теперь у меня к вам просьба. Когда-то мы с вами кое о чем поговорили, а я просил вас ничего не печатать. Вы исполнили это?
— По вашей просьбе ни одного слова не опубликовано, — ответил я.
— А сейчас я, напротив, прошу вас опубликовать! Опубликуйте, во-первых, что это вздор, то есть что я не мог рекомендовать служить панихиды и расходиться домой. Я говорил и еще раз скажу, что Пушкин, в сущности, настолько велик и блестящ, что никакие чествования не прибавят ему ни величия, ни блеска. Поэтому можно чествовать Пушкина, но можно и не чествовать. Хорошо бы соединить с этими праздниками какое-нибудь доброе дело. Если же литераторы и разные общества решили непременно праздновать Пушкинские дни, то отчего же не праздновать? Вот единственное мое мнение, так вы и напишите.
Однажды А. С. Суворин приехал в Москву и взял ложу в Новый театр, где в тот вечер ‘молодые артисты и артистки’ труппы Малого театра играли в пьесе Сарду ‘Термидор’. Режиссеры А. П. Ленский и А. М. Кондратьев очень просили издателя ‘Нового Времени’ посетить именно первое представление.
А. С. Суворин вызвал к себе Чехова и попросил его известить и меня, говоря, что вместе смотреть ‘Термидор’ будет интереснее.
Так мы втроем в ложе бельэтажа и восседали. Суворин до зрелища был весел, разговорчив и все обещал хороший результат спектакля.
— Ленский мне прямо ручается за успех! И пьеса эффектная и играют, говорит, хорошо. Пьесу-то я знаю, а вот как играют — посмотрим…
Игра началась. Смотрю, лицо Суворина вытягивается, глаза начинают поблескивать. Наконец, он не выдерживает и шепчет:
— Господа, это черт знает что такое! Антон Павлович, вы что скажете…
— Да, что-то не тово…
— Это хуже, чем не тово! Это и поставлено омерзительно, и игра самая заволжская… Крик, шум, нескладная суетня! Что за вздор — вот хоть эта сцена… Как фамилия этой актрисы?
Я шепотом называю.
— Откуда они их набрали?
— Это молодежь… их много, этих молодых…
— Да что, Малый-то театр — воспитательный дом, что ли? Молодежь! Это мне нравится!
Кончилось одно или два действия, уж не помню. Двери ложи отверзлись, и А. М. Кондратьев влез своей грузной фигурой: за ним виднелся виц-мундир какого-то чиновника театра.
— Ну, как, Алексей Сергеевич? — осведомился Кондратьев. Суворин так на него и вскинулся.
— Послушайте, голубчик, да это что же? Позвольте, разве это представление? Разве это постановка? Ведь это ужас! Зачем у вас такая сумятица? Это что — толкучка московская, что ли? Кто у вас ставил ‘Термидор’?
— Ленский, Александр Павлович, — испуганно отвечал Кондратьев.
— Как ему не стыдно! Вы так ему и передайте, что стыдно! Или вот, например, сейчас, в сцене…
Они вышли из ложи. Чехов смеялся потихоньку и говорил мне:
— Глядите, глядите, как Суворин увлекается! Точно юноша! А как кричит-то… ужас! Вот за что его всегда полюбить можно…
Мы брели сзади, а Суворин продолжал распекать и Кондратьева, и чиновника. Те уж не знали, как от него отбиться. Наконец Суворин увидал С. В. Васильева (Флерова), известного и очень талантливого театрального критика ‘Московских Ведомостей’.
— А! Вот кого мне надо… Как, бишь, зовут его? Мы замялись, но Суворин не стал дожидаться и рванулся на Васильева.
— Ну, что, батюшка! Ведь это что же, а?! Он ухватил его за руку и потащил с собой, говоря целые монологи о пьесе и об игре артистов.
Васильев — важный старик небольшого роста — шел и солидно кивал своей красивой головой с седыми кудрями. А Суворин, большой, сгорбленный, с лохматыми волосами и бородой, шел, махал руками и кричал на все фойе, обращая на себя внимание публики.
— Как увлекается, Боже, как он увлекается! — твердил Чехов.
Да, так любить театр и увлекаться им мог только А. С. Суворин. Я не забуду никогда нашей беседы о московском Художественном театре. Скажу кстати, что до открытия этого театра я ожидал совершенно иного. Мне казалось, что гг. Вл. Ив. Немирович-Данченко и К. С. Станиславский явятся добросовестными режиссерами, любовно и тщательно ставящими хорошие пьесы. Первое представление ‘Царя Феодора Иоанновича’ положительно разочаровало меня. Я увидал море мишуры и мало таланта в исполнении. Кроме того, к пьесе сделаны были ‘режиссерские дополнения’ — новинка тогдашнего времени, и я, удивленный, не стал даже писать отчета о первом спектакле, дал только небольшую заметку, а самому Суворину написал большое частное письмо, говоря, что я новых приемов нового московского театра не понимаю. По-моему, это только странность, дающая простор для режиссерского произвола, и если подобная мода установится, то, пожалуй, все искусство сценических изображений будет областью одного режиссера. Во что же обратятся актеры? В куклы, в марионетки? И что же будет, если режиссер окажется глуп?
Не знаю, попало ли в руки А. С. Суворина это письмо. Как будто нет… Однако ж, когда Суворин сам полюбовался на спектакли Художественного театра, он написал свою знаменитую статью ‘о скворцах в искусстве’.
В Художественном театре поставили ‘Доктора Штокмана’. Роль ибсеновского героя очень хорошо играл К. С. Станиславский, и я расхвалил его в рецензии. Спустя довольно долгое время приезжает в Москву А. С. Суворин, и из ‘Славянского Базара’ мне передали, что Алексей Сергеевич ждет меня к себе в восемь часов вечера.
Я приехал — у Суворина на столе стоял красивый самовар, и знаменитый театрал попивал чаек. Тут же стояла корзинка с яблоками ‘Наполеон’ (я случайно узнал, что это, кажется, были любимые яблоки Алексея Сергеевича). Я поклонился.
— Здравствуйте, здравствуйте! Что это вы, голубчик, пишете о Художественном театре? Ах да ох! И хорошо, и талантливо, и то, и се… Я говорю о ‘Докторе Штокмане’. Уж как расписали!
— А разве не хорошо? — спросил я. — Согласитесь, что Станиславский очень недурен…
— Я не говорю, что он плох. Хорош. И это хорошо, что вы их похвалили. За ‘Доктора Штокмана’, пожалуй, можно. А только особенного ничего нет. Народное заседание, где действует это самое ‘никогда не могущее быть правым’ большинство, — даже очень деревянно и вымученно. Сразу видно, что актеров натаскали, а все-таки вышло плохо… Сам Штокман… Не знаю, право, а по-моему Станиславский не так играет. Я бы не так играл… Вы помните сцену, как он из-под мебели камни достает? Он вот что делает, этот длинный Станиславский…
Суворин вдруг живо вскочил со стула и, внезапно приняв позу Станиславского (и это было так похоже!), полез под диван и голосом того же Станиславского закричал:
‘Катерина, Катерина! Смотри, я еще нашел камень… вот, гляди, Катерина!’
Суворин поднялся и продолжал:
— Зачем это он все моргает, все моргает, как обезьяна? Все это у него ‘сделано’, для эффекта, а не от души! И голос не потрясенный, а равнодушный… Разве это возможно? Ну, скажите, разве можно в эту минуту говорить равнодушно? С толпой он держится лучше, но… и там фальшь в голосе! Нет, не говорите! Если придираться, то и в ‘Штокмане’ Станиславский наделал грехов и промахов… И как он ходит странно… (Суворин прошел, опять делаясь очень похожим на Станиславского). Вообще, они фокусники, великие люди на малые дела, у них душа-то на втором плане, а прежде всего виднеется форма. Вы видели у нас ‘Царя Феодора Иоанновича’?
— Видел, — отвечал я. Суворин продолжал горячо:
— Орленев двумя головами выше вашего Москвина, а у вас его уж как хвалили! Москвин даже не понимает, кого играет. У нас трагедия поставлена проще, а у них напичкано много сусального золота. Разве это нужно? А что я, голубчик, вчера увидал у Корша, так это… это…
И Суворин с тем же увлечением стал говорить о какой-то пьеске, данной в театре ‘Корша’ (Суворин тут же остроумно разбранил и пьеску, и исполнителей). В заключение он добавил:
— А ведь нельзя сказать, чтобы актеры были плохи! Нет, труппа у него подобрана изрядная, только он на пустяки тратит силы артистов!
Да, Суворин глубоко, искренно любил театр. Газету и театр он любил больше всего на свете. И о них он всегда говорил — пылко, увлекательно.

VIII

Юбилей В. П. Буренина

Этот праздник сотрудников ‘Нового Времени’ состоялся 20-го декабря 1896 года. Решительно не помню, где происходило чествование Виктора Петровича и пировали как сотрудники, так и гости, но знаю, что на этом вечере выступал застольным оратором А. С. Суворин.
В. П. Буренина, вообще, приветствовали речами многие. Эффектную юбилейную речь сказал С. С. Татищев, говоря, что в древнем Риме победителя Цезаря приветствовали кликами:
— Цезарь — Виктор (победитель)! А теперь все почитатели юбиляра, собравшись здесь, приветствуют его такими же кликами:
— Буренин — Виктор!
Это всем ужасно понравилось, и искусному оратору очень аплодировали.
Выступали и дамы: артистка Л. Б. Яворская, беллетристка Н. А. Лухманова. Первая сказала коротко, но умно и ловко, а вторая, по совести сказать, наговорила столько лести, что слушатели опустили глаза и потихоньку смеялись над ораторшей. Говорила что-то известная тогда г-жа Шабельская (речи ее я не помню, но знаю, что эта дама ослепляла массой брильянтов). Поэт В. С. Лихачев (седой господин с беспокойными глазами) сказал хорошенький экспромт:
Вам ваши пятницы, [022] быть может, надоели,
А мы бы календарь иметь хотели,
Где бы семь пятниц было на неделе!
Сказал тост от имени ‘литературных младенцев’ С. Н. Сыромятников (Сигма), в те годы красивый и франтоватый молодой человек, сказал весело, безобидно и также имел успех.
Ораторов, вообще, было чересчур много.
Вдруг поднялся А. С. Суворин. Едва он встал — дружные аплодисменты встретили главу ‘Нового Времени’.
Как только Суворин заговорил, я сразу почувствовал, что могучий публицист сейчас сконфужен, как ребенок. И, действительно, голос его дрожал, а лицо имело самое потерянное выражение.
— Господа, извините, я говорю, но… я не готовился! — начал оратор при одобрительном смехе и улыбках. — Меня предупреждали: вам придется что-нибудь сказать, приготовьтесь! А я все-таки не готовился… Я, знаете, не оратор… И не понимаю, как это у иных так льется… Ну-с, так вот, я вам хочу сказать несколько слов о Викторе Петровиче Буренине. Это я с особым удовольствием скажу. Мне хочется внести своей речью некоторую поправку… потому что существует ошибка… и ее надо исправить… Видите ли, про Виктора Петровича все говорят, что он убийца! То есть, я не про тех убийц говорю, которые выходят с ножом на большую дорогу (общий хохот), нет… Речь моя идет о литературных убийствах… Будто бы Буренин много совершил таких убийств! У читателя, чего доброго, о Викторе Петровиче сложится странное понятие, что В. П. Буренин — злой человек! Это вот, господа, и есть большая ошибка. В. П. Буренин, напротив, очень добрый человек, я это отлично знаю. Если бы его скромность не требовала известной тайны… знаете, как говорится, пусть шуйца не знает, что творит десница… если бы сам В. П. Буренин не был против, я бы вам мог рассказать множество примеров, как мягок, добр и снисходителен к людям В. П. Буренин… Вот все, господа, что я хотел сказать… И я хочу выпить за здоровье моего друга В. П. Буренина как за добрейшей души человека!
После этого ‘тоста’ подняли ‘на ура’ и юбиляра, и Суворина. Все аплодировали. Все смеялись. Суворин был, видимо, в восторге, что исполнил свою трудную задачу — произнес-таки целую речь. И он, обращаясь к окружающим его, говорил:
— Как я рад сегодняшнему вечеру! Я увидел, что сотрудники ‘Нового Времени’ умеют и пошутить, и от души повеселиться. Очень я доволен, очень…
Тут стали все приставать к В. П. Буренину:
— Речь! Речь! Пусть юбиляр скажет! В. П. Буренин, сидевший со своими взрослыми дочерьми (одна была замужняя), почему-то долго отнекивался.
— Виктор Петрович, вас дамы просят!
— Виктор Петрович, умоляем! Юбиляр встал. Все умолкло.
— Полагается, — сказал тихо Виктор Петрович, — что юбиляр в день своего юбилея должен быть непременно тронут… Эта фраза вызвала смех и аплодисменты.
— Ну, а что же занимательного и интересного может сказать ‘тронутый’ человек?!
Этим каламбуром юбиляр и ограничился. Его шутка подбавила веселья, и затем надвинулись, как густой Донзинанский лес, новые и новые ораторы…
Юбилей кончился под утро.

IX

Примеры доброты А. С. Суворина

Я думаю, что если биографы Суворина захотят тщательно переписать все случаи проявления доброты издателя ‘Нового Времени’, то очень большую книгу придется им тогда печатать. Я начну говорить сначала о самом себе, потому, что добро, сделанное мне Алексеем Сергеевичем, для меня всего ближе и ощутительнее.
Не говорю об авансах, этой хронической болезни почти всех писателей. Деньги у Суворина роли никогда не играли, и если он давал их, то следовало ценить его расположение, а не деньги.
Однажды, присутствуя на одном из ‘Касьянов’ (29-го февраля — день выхода 1-го N ‘Нового Времени’ под редакторством А. С. Суворина, эти дни, обыкновенно, праздновались очень шумно и весело), я был рассмотрен в толпе хозяином и уведен в другую комнату для беседы наедине.
— Я что вам хотел сказать, — начал Суворин, — вы развиваетесь и улучшаетесь, у вас фельетоны удаются все лучше и лучше! Я очень рад это сказать вам.
Признаюсь, я никак не ожидал подобных слов. Не так давно получались письма от того же Суворина с некоторыми распеканиями по моему адресу. Суворин продолжал:
— Вы отлично описали духоборов. Как вы ухитрились пробраться к ним, если даже английского корреспондента арестовали? Очень мне про духоборов понравилось… И насчет ртути, насчет соляных копей — все это удачно. Путешествия вам полезны, я надеялся, что именно так они на вас и повлияют. Знаете что? В будущем году выставка в Париже… Сначала вы отправляйтесь в Берлин и опишите нам его. Вам полезно заглянуть в Европу. А Берлин — мудрый хозяин, есть чему поучиться городским деятелям вашей Москвы. Покончив дела в Берлине, поезжайте в Париж, на выставку, это уж не для писем в газету, а для собственного удовольствия. Впрочем, встретится что-нибудь интересное — пишите и из Парижа… И вот еще что… (Суворин понизил голос). Без Лели это нельзя устроить… Вы скажите Алексею Алексеевичу, что послать вас в Берлин и Париж — мое большое желание, я очень этого хочу… Повторяю, вам эта прогулка доставит не только удовольствие, но и горизонты откроет. Рад буду вашему путешествию!
Скажите, читатель, случалось ли вам видеть в редакторе газеты такое чисто отеческое отношение к своим сотрудникам? Считая себя человеком очень маленьким в ‘Новом Времени’, я никогда не рассчитывал на такое особое внимание. Но А. С. Суворин знал мои труды, старания, добросовестность. Он верил мне, в мою честь журналиста, он знал, что я ни разу не уронил и не уроню достоинства газеты, в которой работаю. И он, прозорливо наблюдая за всеми сотрудниками, вероятно, каждого умел сделать, так же, как и меня, счастливым. Помимо желания доставить радость, А. С. Суворин заботился о нашей пользе. Это всегда и но всем. Не будучи добрым разгильдяйски и неосмотрительно, Суворин был добр разумно и расчетливо. И если траты его несли пользу, он не жалел никаких денег. Вот чем высока и ценна доброта А. С. Суворина.
Не могу не упомянуть, что когда я чистосердечно рассказал А. А. Суворину о своей беседе с его отцом, и он также посмотрел на дело. Надо сказать, что я наметил летом поехать в Сибирь. Теперь указание А. С. Суворина меняло дело, и Алексей Алексеевич, улыбнувшись, сказал мне:
— Насчет Сибири погодите. Вот напишете что-нибудь такое вольное, тогда вас на казенный счет туда отправят. А пока приготовляйтесь ехать в Берлин, потом в Париж. Загляните и в Вену.
И А. А. Суворин снабдил меня адресами наших заграничных корреспондентов, разными советами, указаниями и деньгами на поездку.
Доброта А. С. Суворина выражалась неоднократно, и я являлся также и исполнителем ее. Как раз перед Пушкинским праздником отыскалась в Москве современница Пушкина, Вера Александровна Нащокина. Мне о ней рассказал тогдашний ректор университета профессор Д. Н. Зернов, я написал Суворину, и тот сейчас же выслал 100 рублей для этой редкостной старушки.
В. А. Нащокина жила в селе Всехсвятском, под Москвой, вместе со своим неудачником-сыном, который мне даже не показался. Нащокина была живая, хотя и очень дряхлая женщина, маленькая, худая, с глазами, все еще говорящими о былой красоте. Я отвез ей деньги, а по просьбе ректора купил черное шелковое платье и привез прямо в университет и платье, и Нащокину. Об этой старушке стоит как-нибудь написать особо, а теперь я скажу только, что Вера Александровна не могла понять, откуда ей Бог посылает 100 рублей.
— Вы говорите, от ‘Нового Времени’? Откуда газета узнала, что я существую на свете?
— Это я узнал от ректора Московского университета и написал Алексею Сергеевичу Суворину, издателю ‘Нового Времени’. А он и выслал вам 100 рублей, — объяснял я.
— Да за что? Чем я могу отплатить этому доброму человеку?— женировалась старушка.
— Я передам ему от вас поклон, вот и делу конец!
— Ах, передайте, что я его благодарю от всей души! Я его целую и обнимаю, как мать… даже как бабушка! Ведь г. Суворин, вероятно, красив, молод!
— Он сам старый, седой и почтенный человек.
— Ну, тогда я целую его, как сестра…
Взволнованная Нащокина, измученная жизнью в нищете, не могла удержать своих слез.
Однажды я встретил В. А. Тихонова. Он был чем-то очень взволнован.
— Вы давно в Питере? — спросил он меня.
— Вчера приехал.
— Суворина видели, старика?
— Собираюсь к нему.
— Собирайтесь! Видеть Алексея Сергеевича, говорить с ним — это удел завидный… Разговор его — это откровение, положительно, откровение! Придешь к нему, расскажешь про свое горе, а он засмеется и скажет просто: этому горю помочь не трудно! И поможет…
В. А. Тихонов говорил это очень сердечным тоном. Очевидно, он сам только что испытал доброту А. С. Суворина, и рассказ вел от полноты души.
Я нарочно вставил сюда этот крошечный эпизод. Он характерен. Много, много людей бывали в положении покойного Тихонова, и кто не присоединится к его словам с такой же горячей благодарностью?

Х

Суворин и Чехов

Алексей Сергеевич Суворин любил Ант. П. Чехова, это всем известно. Когда Чехов умер, Суворин, печатая о нем сочувственную заметку, сказал, между прочим, так:
— Он молодил меня.
Суворин как человек очень увлекающийся, всегда что-нибудь ищущий, открывающий и радующийся всякой своей удаче на этом пути, услыхал впервые об Ант. П. Чехове от В. П. Буренина. Последний с великой прозорливостью увидал в авторе рассказов ‘Скорая помощь’, ‘Егерь’ и т. п., напечатанных в ‘Петербургской Газете’ (по восьми копеек за строчку!), нечто побольше веселого Антоши Чехонте и сказал об этом Д. В. Григоровичу и А. С. Суворину. Григорович прочитал указанные г. Бурениным рассказы, также пришел в восторг и приехал к Суворину, крича:
— Талант! Талант! Вы должны его пригласить!
А. С. Суворин сразу поверил этим двум авторитетным мнениям и пригласил Чехова. Читая присланный им рассказ ‘Панихида’ (за подписью ‘А. Чехонте’), он так восхитился этим произведением, что телеграммой просил автора подписаться настоящей фамилией. Таким образом и народилось в литературе новое имя ‘Ан. Чехов’.
Второй рассказ — ‘Агафья’ и затем третий — ‘Ведьма’ окончательно покорили Суворина. И он полюбил Чехова заглазно, за его талант, свежесть, самостоятельность. Он сразу дал ему отличный гонорар, обласкал, наговорил при этом много полезного, укреплял в той манере письма, которую избрал Чехов, отмечал все наиболее удачное в его рассказах. Одним словом, Суворин выбрал в беллетристической оранжерее лучший тогда цветок-сеянец и стал его холить, нежить, лелеять, ухаживать за ним, и Чехов распустился роскошным, благоуханным цветом. Буренину, Григоровичу Чехов был обязан многим, Суворину — всем. По свойству своей натуры делать людям добро Суворин отдавал Чехову столько отцовской ласки и любви, что Антон Павлович обязан был до гробовой доски это ценить и помнить. Но впоследствии Чехова забрали в свои руки так называемые либералы. Как это ни прискорбно и ни смешно, а те же Лавров и Гольцев, о ком молодой Чехов столь презрительно отзывался в беседе с А. А. Сувориным, закабалили Чехова, платя ему жалование по двести рублей (только!) в месяц и по скольку-то с листа, лишь бы Чехов не писал в других изданиях. Период сотрудничества в ‘Русской Мысли’ самый печальный для Чехова. Насколько он был свеж и талантлив в ‘Новом Времени’, настолько же тускл и посредствен в ‘Русской Мысли’. Все эти повести — ‘Жена’, ‘Убийство’, рассказ о каком-то интеллигенте, во имя политики угодившем в лакеи, — все это было настолько слабо, что прежнего Чехова напоминало в очень незначительной степени. Этого мало, появился рассказ ‘Ариадна’, цель которого была ниже достоинства автора…
В этот период Чехов, несомненно, получал от А. С. Суворина немало писем. Думаю, что Суворин, любя Чехова, а еще более его талант, скорбел о странном направлении его дарования и, по своей откровенности, не оставлял это без письменных и, может быть, резких упреков. Однажды Чехов при мне получил письмо от Суворина. Большое, мелко исписанное обычными суворинскими иероглифами. Чехов читал его долго, насупившись, и вдруг сказал:
— Суворин думает, что мой свет в окне только ‘Русская Мысль’! Странно, право… И за что нападать на ‘Русскую Мысль’? Если я пишу неудовлетворительно, то разве журнал здесь причиной?
Больше Антон Павлович ничего не сказал, и что было еще в письме Суворина, я не знаю. Думаю, что Суворин упрекал Чехова за исключительное сотрудничество у Лаврова и, может быть, высказывал мысль, что серая обстановка журнала плохо влияла на талант автора книги ‘В сумерках’. Но это только мои предположения.
Возможно ли, действительно, такое влияние? То есть влияние журнала на писателя-сотрудника? Это смотря, что за человек автор. Чехов был очень впечатлителен и в то же время рыхл, и на него обстановка могла влиять в ту или иную сторону. Я допускаю, что люди, вроде Гольцева, Соболевского, Лаврова, могли до известной степени понизить вдохновение Чехова. А по правде сказать, Чехов к тому времени почти использовал себя как беллетрист, и краски его пера естественно поблекли. Они ожили в драмах Чехова, потому что драмы потребовали огромного напряжения сил, и Чехов это сделал, в ущерб своему здоровью. Писание для театра оживило, воскресило его талант, но не настолько, чтобы он создал что-нибудь замечательное. Л. Н. Толстой совсем не понимал его драмы ‘Дядя Ваня’ и называл ее ‘трагедией на пустом месте’ — убийственная, но верная характеристика.
А. С. Суворин, насколько мне известно, чеховских пьес последнего периода его творчества не любил, но он высоко поставил драму ‘Иванов’ (в смысле пьесы, пожалуй, самую удачную) и за ‘Чайку’, провалившуюся в Александрийском театре, вступился горой. Он отметил все, где горит и переливается искрами чеховское дарование. Продолжая любить писателя-Чехова, он возмутился грубым отношением петербургской публики, громко называвшей пьесу ‘чепухой’ и ‘вздором’, вообще, эта статья Суворина есть горячая отповедь всем, кто осудил произведение талантливого автора. Но еще более — она отеческое любовное заступничество за милого человека.
А. П. Чехов, во времена давнопрошедшие, высказывал симпатии к Суворину, а в письмах к нему говорил о своей любви. В последнее время, когда он писал драмы для Художественного театра, о такой любви к Суворину даже было говорить странно. Чехов выражал, и не раз, полную неприязнь к А. С-чу, и я не знаю, чем это объяснить. Думаю, что не разность взглядов в политическом отношении тому причиной. Вернее, что откровенные и проникнутые горьким чувством упреки Суворина и при встрече, и в письмах раздражали Ант. П. Чехова. Он и физически был нездоров, и самолюбие его достигло болезненно ненормальных размеров. Все это привело к печальному разрыву Чехова с Сувориным, и это более повредило Чехову, чем Суворину. Если бы Антон Павлович остался до конца другом Алексея Сергеевича, он бы, может быть, удержался от многого такого, что он сделал…
Ошибки, конечно, свойственны каждому. Но дружба с Сувориным избавила бы Чехова от многих ошибок, а вот дружба с гг. Гольцевым, Лавровым, а затем с редакцией ‘Русских Ведомостей’ и руководителями и артистами театра не избавила Чехова от некоторых неверных шагов. Очень жаль, что все это так вышло…
Любовь Суворина к Чехову, разумеется, также потускнела, хотя Суворин всегда стремился сделать Чехову только одно добро. Суворин, отыскав Чехова в мелкой прессе, первый способствовал росту его таланта. Он его любил, как коллекционер, отыскавший на грязном рынке довольно ценную редкость. Суворин в литературном смысле коллекционировал долгие годы. Его состав сотрудников доказывает, какая у него бывала коллекция талантов. Чехов был в ней яркий самоцветный камень. И Суворин — первый и главный его гранильщик. Блеск Чехова — в нем рука мастера-Суворина отражена бесспорно. И таланту, и душе человека, пользующегося дружбой А. С. Суворина, это было всегда выгодно. Потому что Суворин, повторяю, как глубоко-нравственная личность, мог влиять лишь в добром смысле, а его ум и талант создали из него первоклассного руководителя многих литературных деятелей.
И Антон Чехов был средней по величине золотой чашей русской литературы, на этой изящной чаше-кубке есть, несомненно, узоры искусной чеканки А. С. Суворина…

* * *

Влияние А. С. Суворина на Чехова было прежде огромное. Помню, когда происходили словесные бои в обществе драматических писателей и оперных композиторов, когда крупные драматурги стремились лишить голоса драматургов маленьких и скоро добились этого, — к А. С. Суворину ходили на поклон и казначей общества Майков, и писатель Шпажинский, общество поднесло А. С. Суворину какую-то почетную медаль. При этом Суворину постарались изобразить суть дела так, что и он склонился к идее, что хозяином может быть лишь тот, кто зарабатывает известную определенную сумму денег. Но что от этого страдал принцип права собственного голоса каждого драматурга, хотя бы и маленького, на это Суворин особого внимания не обратил, тем более, что он верил составу правления. Антон Павлович Чехов сначала был на стороне маленьких драматургов и горячо об этом говорил с А. Д. Курениным, в те годы писавшим в ‘Новое Время’ фельетоны из Москвы и громившим гг. членов правления названного общества. Да и мне лично Чехов говорил (когда уж права голоса для большинства членов были отменены):
— Это несправедливо, очень несправедливо! Сам Суворин, вероятно, побывал на общем собрании драматургов, которые проходили очень бурно и подчас даже бестолково, рассердился на шумящих неизвестностей, поэтому и стал на сторону нового правила. И вот, когда борьба была в полном разгаре, а Чехов гостил в квартире издателя ‘Нового Времени’, А. С. Суворин, как я предполагаю, перестроил мысли Антона Павловича в обратную сторону, и Чехов написал и напечатал в ‘Новом Времени’ шуточную статейку ‘Вынужденное объяснение’, за подписью ‘Акакий Тарантулов’, а Суворин снабдил ее примечанием от редакции. Вещичка эта была невелика, смешна и характерна, и я ее привожу здесь целиком, тем более, что она в те давние годы произвела страшное волнение и досаду среди маленьких драматургов.

ВЫНУЖДЕННОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ

В 1876 году, 7 июня. в 8 с половиной часов вечера мною была написана пьеса. Если моим противникам угодно знать ее содержание, то вот оно. Отдаю на суд общества и печати.

СКОРОПОСТИЖНАЯ КОНСКАЯ СМЕРТЬ или ВЕЛИКОДУШИЕ РУССКОГО НАРОДА

Драматический этюд в 1 действии.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Любвин, молодой человек.
Графиня Финикова, его любовница.
Граф Фиников, ее муж.
Нил Егоров, извозчик N 13326.

Действие происходит среди бела дня, на Невском проспекте.

ЯВЛЕНИЕ I

Графиня и Любвин едут на извозчике Ниле Егорове.

Любвин (обнимая ее). О, как я люблю тебя! Но все-таки я не буду в спокое, покуда мы не доедем до вокзала и не сядем в вагон. Чувствует мое сердце, что твой подлец-муж бросится сейчас за нами в погоню. У меня поджилки трясутся. (Нилу). Поезжай скорей, черт!
Графиня. Скорее, извозчик! Хлобысника ее кнутом! Ездить не умеешь, курицын сын!
Нил (хлещет по лошади). Но! Но! Холера! Господа на чай прибавят.
Графиня (кричит). Так ее! Так ее! Нажаривай дрянь этакую, а то к поезду опоздаем.
Любвин (восторгаясь ее неземной красотой). О, моя дорогая! Скоро ты будешь принадлежать всецело мне, но отнюдь не мужу! (Оглядываясь с ужасом). Твой муж догоняет нас! Я его вижу! Извозчик, погоняй! Скорей, мерзавец, сто чертей тебе за воротник! (Лупит Нила в спину).
Графиня. По затылку его! Постой, я сама его зонтиком… (Лупит).
Нил (хлещет изо всех сил). Но! Шевелись, анафема! (Изморенная лошадь падает на землю и издыхает).

ЯВЛЕНИЕ II

Те же и граф.

Граф. Вы бежать от меня? Стой! Изменница! Я ли тебя не любил? Я ли тебя не кормил?
Любвин (малодушно). Задамка я стрекача! (Убегает под шум собравшейся толпы).
Граф (Нилу). Извозчик! Смерть твоей лошади спасла мой семейный очаг от поругания. Если бы она не издохла внезапно, то я не догнал бы беглецов! Вот тебе сто рублей!
Нил (великодушно). Благородный граф! Не нужно мне ваших денег! Для меня послужит достаточной наградой сознание, что смерть моей любимой лошади послужила к ограждению семейных основ! (Восхищенная толпа качает его).

Занавес.

Эту шутку Чехов кончает следующим ядовитым послесловием:
‘В 1886 году, 30-го февраля (!) эта моя пьеса была сыграна на берегу озера Байкала любителями сценического искусства. Тогда же я записался в члены общества драматических писателей и получил от казначея А. А. Майкова надлежащий гонорар. Больше никаких пьес не писал и никакого гонорара не получал.
Итак, состоя членом названного общества и имея права, сим званием обусловленные, я от имени нашей партии настоятельно требую, чтобы, во-первых, председатель, казначей и секретарь и комитет публично попросили у меня извинения, во-вторых, чтобы все перечисленные лица были забаллотированы и заменены членами нашей партии, в-третьих, чтобы 25.000 рублей из годового бюджета общества были ежегодно ассигнуемы на покупку билетов гамбургской лотереи, и чтобы каждый выигрыш делился между членами общества поровну…’ и т. д., еще несколько смешных требований.
От редакции (то есть, может быть, от самого А. С. Суворина в компании с Чеховым). — ‘Помещая это заявление почтенного члена общества русских драматических писателей и оперных композиторов Акакия Тарантулова, мы льстим себя надеждою, что оно вызовет полное сочувствие по крайней мере в половине достопочтенных членов этого общества, заслуги которых столь же велики, как и заслуги г. Акакия Тарантулова. Русская драматургия есть именно тот важный род поэзии, в котором Акакии Тарантуловы могут приобретать неувядаемую славу от финских хладных скал до пламенных кулис, от потрясенного Кремля до трескотни общих собраний общества драматических писателей и оперных композиторов…’
Надо кстати сказать, что драматурги ‘Тарантуловы’ ратовали против действительно чудовищных гонораров, которые получал путем процентных отчислений простой чиновник А. М. Кондратьев (который не написал даже драматического этюда г. Акакия Тарантулова, но брал с общества по 20.000 рублей в год, да и теперь берет!), против слишком щедрого жалованья казначею Майкову и т. д. Раздоры в обществе послужили впоследствии образованию союза драматических писателей в Петербурге.
Но тогда Суворин и Чехов поглядели на это дело глазами московского правления общества.

XI

Суворин-драматург

Когда в московском Малом театре поставили ‘Татьяну Репину’ с М. Н. Ермоловой в заглавной роли, спектакль прошел с громадным успехом, с выдающейся игрой артистов. Помимо г-жи Ермоловой, превзошедшей себя в роли несчастной Репиной, отлично играл Сабинина А. И. Южин, а еврейку — Н. Д. Никулина.
‘Татьяна Репина’ — произведение зрелого и сильного Суворина. Пьеса эффектна, сценична и написана превосходным русским литературным языком. И в Петербурге, и в Москве, и в провинции эта драма прошла с громом аплодисментов, всем понравилась, а артистам давала отличный материал для игры.
И все-таки А. С. Суворин даже в ‘Татьяне Репиной’ — не драматург. Это произведение большого писателя, но публицист проскальзывает всюду в этой пьесе, чуть-чуть искусственной, с явным расчетом на эффект смерти артистки на сцене.
Я здесь расскажу о другом драматическом произведении А. С. Суворина, написанном уже в старости, о драме ‘Вопрос’, также шедшей впервые на Малом театре в Москве, а потом — в Петрограде, в театре самого Суворина.
Алексей Сергеевич явился в Москву задолго до постановки и вызвал меня. Мы с ним завтракали в ‘Славянском Базаре’, в ресторане. Суворин ждал князя А. Н. Сумбатова для беседы о пьесе. Он волновался и спрашивал:
— Есть в труппе Малого театра хорошая молодая артистка? Я боялся назвать ему имена.
— Сумбатов рекомендует Селиванову. Помнится, вы ее не хвалили.
— Вам нужна молодая артистка?
— Да, для роли бойкой барышни, дочери важного петербургского чиновника.
— Берите, кого хотите, только не Селиванову, — сказал я. — Ничего особенного не представляет собой г-жа Садовская 2-я, но, во всяком случае, она хоть по-русски говорить будет.
— А Селиванова что такое?
— По-моему, артистка без всякой дикции, но, как говорят, с протекцией.
Как раз в это время приехал князь Сумбатов.
— Ах, это для роли дочери Юрьева? — спросил князь Сумбатов. — Я бы рекомендовал г-жу Селиванову. Я сейчас же возразил и князю Сумбатову.
— Я знаю, вам она не нравится! — заметил тот.
— О, ведь эти господа театральные критики народ престрогий! — сказал быстро Алексей Сергеевич. — Впрочем, он на Садовскую указывает…
— Нет, я стою за Селиванову, — продолжал князь Сумбатов, которому также предстояло играть в суворинской драме бойкую роль Муратова. — Она роли, во всяком случае, не испортит.
— Ну, так ей и отдадим! — сказал Суворин. Я, конечно, более не спорил. Однако ж, скоро я узнал, что роль дочери сановника отдана Садовской 2-й. По-видимому, Суворин убедился, что артистка с протекцией, но без дикции — дело не подходящее. Так оно и было. Он первый, увидя меня на генеральной репетиции ‘Вопроса’, сказал:
— Ну, знаете, Селиванова мне совсем не понравилась! Нарочно ее смотрел…
— Я же говорил, что Садовская более подходит.
— Да, с грехом пополам, подходит… Скажите, почему у вас молодые актеры какие-то вареные?
— Как вареные?
— Да вот… спрашиваю одного… отчего он руку к виску поднял да так и закостенел в этой странной позе? А он отвечает: ‘Это, говорит, я пробую изобразить усиленную думу!’ Я ему говорю: ‘Оставьте!’ А он опять по-своему делает… Ну, да уж и…
Тут Суворин стал разбирать игру исполнителей со свойственной ему прямотой. Он был сам не свой, видимо, горя волнением автора накануне первого спектакля.
— Пришлось конец пьесы переделывать! — продолжал он. — Показалось неестественным многое… Вообще, надо бы посидеть над драмой…
Его позвали за кулисы — он побежал, как, быть может, торопился только в молодости, почти рысью. Думаю, что он не уснул во всю ночь перед спектаклем!
Драма ‘Вопрос’ лично мне не понравилась. Блестящая по слогу, она носит на себе чисто петербургский колорит. Острота о сановнике, не знающем, какой бывает в поле овес, когда это ‘даже лошади знают’, очень смешна, и в Петербурге произвела фурор, но в Москве была принята хотя со смехом, но без особого энтузиазма. Появление синьоры Венони (играла г-жа Федотова), как deus ex machina, делало пьесу похожей на мелодраму. Самая дуэль героев казалась не совсем естественным выходом. Словом, эта пьеса — относительно слабое произведение Суворина, и с ‘Татьяной Репиной’ ее сравнить никак нельзя.
Публике, однако, очень понравился спектакль, да и Суворина в Москве всегда любили. Автора ‘Вопроса’ стали вызывать после второго акта, а после третьего (Суворин вышел только тогда, когда крики: ‘Автора, автора!’ стали дружными и общими) и четвертого актов эти вызовы знаменовали настоящий, неподдельный успех. Я живой свидетель этого.
На другой день я посетил А. С. Суворина в ‘Славянском Базаре’.
— Вы написали что-нибудь о спектакле? — было первым вопросом Суворина.
Он сидел, разложив московские газеты, и с увлечением молодого автора-дебютанта читал отзывы наших рецензентов.
Я сказал ему, что передал кратко по телефону о первом представлении пьесы и о том, что был успех, автора дружно вызывали несколько раз.
—Скажите, голубчик, ведь вы, конечно, были на представлении? — спросил Суворин. — Где вы сидели?
— В четвертом ряду кресел. А что?
— Ну, скажите по совести, охотно ли вызывала меня публика?
— И даже очень охотно и громко, — отвечал я.
— Многие вызывали?
— Очень многие. После второго акта не так много, а после третьего — усиленно вызывали. Также и после четвертого. По-моему, московской публике ваша пьеса понравилась.
— Ну, вот видите! А вот в ‘Русских Ведомостях’ пишут, что автора не вызывали, а он сам выходил, вместе с вызываемыми артистами. Знаете, мне это было очень больно прочитать и именно в ‘Русских Ведомостях’. Я их всегда считал опрятным изданием. И вдруг, такое злостное искажение истины… Я, знаете, долго не шел. Актеры мне говорят: вас вызывают, идите! Но я пропустил второй антракт, вовсе не желая выходить на редкие вызовы. После третьего акта я вышел, вполне убедившись в желании публики меня видеть… Ведь я же это слышал, слышал!
Он был в сильной ажитации, этот молодой старик, страшно впечатлительный и ненавидящий ложь. Указав на газеты, он продолжал:
— Уж и рецензии я читал! Кое-где все-таки прилично и констатирован успех… Но ‘Русские Ведомости’! Кто бы от них это ожидал… Я не ожидал, честное слово!
В тот же день он пригласил меня вместе пообедать. За обедом была супруга Суворина, Анна Ивановна Суворина, Б. А. Суворин и г. Коломнин, племянник Алексея Сергеевича.
Суворин отдохнул, и раздражение улеглось. Разговор шел только о пьесе ‘Вопрос’ и об ее исполнении. Суворин очень хвалил О. О. Садовскую, Правдина и Южина, остальными исполнителями он остался менее доволен.
Не помню, кажется, Суворин в тот же вечер уехал в Петроград, а его драма ‘Вопрос’ продолжала не без успеха идти в нашем Малом театре.

XII

Суворин — и война с Японией, революция в Москве и всероссийские реформы

Неожиданное нападение японского флота на русский в гавани Порт-Артура и объявленная вслед за сим война Японии произвели на А. С. Суворина потрясающее впечатление. Он стал ежедневно печатать свои ‘Маленькие письма’. В них с юношеской энергией, горячо, сильно, патриотично выступил он за честь России, за достоинство родины. Все читали статьи Суворина с захватывающим интересом. Он красноречиво описывал свои первые впечатления от военных действий. Затем в газете своей он сделал ряд распоряжений. От ‘Нового Времени’ поехало девять корреспондентов, снабженных огромными денежными суммами и оплачиваемых за статьи баснословным вознаграждением. Суворин следил за всеми перипетиями войны, волновался, беспокоился, не спал по ночам, читал все статьи, сам писал, стараясь ободрить русское общество. Это был его год страды, он много унес сил и здоровья. Кроме того, неудачи русских войск страшно и губительно отозвались на Суворине. Он стал нервен сверх меры, вспыльчивее, чем когда-нибудь.
Опишу один случай его крайней экспансивности, чему я был невольным свидетелем. Мне пришлось приехать в Петербург, и я, конечно, посетил А. С. Суворина. К этому времени он, как редактор, испытывал массу неприятностей. Один из корреспондентов ‘Нового Времени’ заболел и уехал из Порт-Артура. Другие, по-видимому, ничего путного не присылали. Суворин прямо из себя выходил и кричал, что следовало взять корреспондентом Вас. Немировича-Данченко, который ‘хоть даже чего и не увидит, а все-таки умело опишет!’
Я попал к Суворину в разгар таких недоразумений с корреспондентами. Алексей Сергеевич показался мне сильно постаревшим, щеки у него впали, но со мной он обошелся приветливо и сейчас же заговорил о Москве, принялся расспрашивать, какие там происходят беспорядки, сходки, волнения (действительно, в Москве уж подготовлялись политические движения, впоследствии разразившиеся в форме настоящего бунта, с ‘баррикадами’ даже!). Я начал рассказывать, и вести из Москвы заинтересовали Алексея Сергеевича. Он слушал нервно, качал головой, ахал, смеялся, негодовал.
Вдруг неожиданно вошел ныне покойный В. А. Шуф. Я был очень удивлен его появлением. В начале войны я видел его в Москве, в громадной папахе. Он ехал на войну корреспондентом от ‘Нового Времени’, снабженный полномочиями и средствами. Я спросил, зачем он в папахе.
Шуф отвечал:
— Походная штука, батенька! Кто его знает, придется в полях ночевать, вот вам и подушка.
И вот он оказался уже в Петербурге, в квартире А. С. Суворина, хотя и без папахи.
Увидав вошедшего Шуфа, Алексей Сергеевич весь так и всполошился. Так и вскинулся.
— Да это что же такое?! Вы что же это, в самом деле? Вам надо на войне быть, а вы изволили бежать с поля сражения?!
Вскоре после этого вошедший на крик Суворина Б. В. Гей потихоньку объяснил мне, что Шуф самовольно вернулся в Петербург, кратко известив редакцию, что он ‘едет обратно’.
— Вы что это?! — продолжал, вскочив и не сажая корреспондента, Суворин, весь даже сотрясаясь от негодования. — Какая нужда у вас появилась возвращаться? Что вы, заболели, переутомились? Ранили вас?
— Нет, не ранили, — отвечал Шуф, — но японцы наступали…
— Японцы наступали! — воскликнул Суворин. — Так что же из этого? На войне всегда так, или неприятель наступает, или мы на неприятеля наступаем… Дело корреспондента описывать все это, а вы что сделали?!
— Я опасался, что меня возьмут в плен… Суворин даже подпрыгнул на месте.
— Да это, голубчик, черт знает, что вы говорите такое! Ведь это стыдно и позорно! В плен его японцы возьмут… Что же из того, что вас хотя бы и в плен взяли? Вам это полезно было бы… Может быть, вы вернулись бы из японского плена поумнее… Я теперь весьма жалею, что вас не взяли в плен!
— Но, Алексей Сергеевич, ведь я… не мог же я…
— Молчите! Не оправдывайтесь! Вы только глупости способны наговорить. Вы струсили и убежали с поля битвы… Ваше письмо мы читали, где вы объясняете причины бегства. Вы изволили умозаключить, что все потеряно, и вот, в компании двоих сотрудников из ‘Петербургской Газеты’ и ‘Петербургского Листка’ (какая компания для вас, подумаешь, отличная!) вы втроем решили удрать… и прямо укатили в Петербург! Очень благородно! И как это подходяще для сотрудника ‘Нового Времени’. Все были в редакции против того, чтобы посылать вас на войну. Я один стоял за вас. Я думал, что вы, как человек еще молодой и энергичный, оправдаете мой выбор. И что же? Вы даже телеграмм не умели путем составить. Мы получали какую-то дребедень. И только последняя ваша телеграмма был интересна, первая и последняя, так сказать! А затем вы с двумя газетными евреями, испугавшись японского плена, решили, что самое лучшее, самое умное — это бежать в Петербург! Браво, г. Шуф! Спасибо! Исполать вам…
— Алексей Сергеевич, какой же смысл попасть в плен? — все не сдавался Шуф, — опасность была огромная!
— Фу, Боже мой! Ваши возражения бессмысленны. Корреспондент должен описывать события, а не делать выводы о собственной опасности или безопасности. Ну, теперь, извините, я вам никаких поручений не дам! Можете безопасно сидеть дома.
— Но, Алексей Сергеевич…
— Оставьте, говорю вам, не возражайте! Можете идти, вы меня только раздражаете! И я вам, в конце концов, так скажу: ваши товарищи по бегству поступили, как дураки, а вы, извините меня, поступили, как дурак в квадрате!
Суворин запыхался и сел.
После этого комплимента несчастный Шуф исчез. А Суворин разводил руками и все не мог успокоиться:
— Корреспондент ‘Нового Времени’ бежит с поля сражения! Ведь это что же такое?! Это что же?!
По-видимому, военные неудачи России так потрясли А. С. Суворина, что он захворал и уехал, кажется, в Германию. По крайней мере, во дни ‘великой московской революции’ он находился за границей и, слыша урывками о наших событиях, не верил, что в России серьезный бунт.
— Это не революция, а пародия! — твердил он, — я не верю в восстание русского народа…
Вернувшись, он написал несколько статей о наших политических событиях. Московская пародия, как выразился Суворин, пародия на французскую революцию, кончилась. Начались отечественные реформы. Прошли первая и вторая Государственные Думы. После созыва третьей Государственной Думы и избрания А. И. Гучкова председателем парламента я напрасно ждал статей А. С. Суворина.
Увы, ‘Маленькие письма’ почему-то вдруг прекратились. Новые события, веяния, происшествия, реформы, новый уклад жизни, по-видимому, поразили А. С. Суворина и заставили его временно замолчать. Впрочем, не только А. С. Суворин, даже Л. Н. Толстой был подавлен событиями ‘нового курса’ на Руси. Мне говорили сотрудники ‘Нового Времени’, что Суворин, продолжая вести газету, иногда печатал статьи, но совершенно без подписи. Он не решался возобновить своих ‘Маленьких писем’. Однажды, например, написав такое письмо об А. И. Гучкове, председателе Государственной Думы, он вдруг велел разобрать статью, хотя сотрудники, читавшие статью в корректурах, находили ее великолепной.
В конце концов, я делаю вывод, что А. С. Суворин, пожалуй, и совсем не растерялся перед новой действительностью, а приглядывался к ней, разбирался в ней, оттого он и медлил со статьями. Ведь мужества у него было не занимать стать, когда Алексей Сергеевич вернулся из-за границы, он сразу обрушился на врагов России, оставляя в стороне всякие соображения об опасности для газеты. Вспомним хотя бы его прекрасные статьи о Носаре, о графе Витте. Суворин смело отказался печатать у себя манифест революционных партий. Словом, он явился героическим слугой и другом родины в самые критические минуты всероссийской разрухи и, общественного беспорядка. Все честные русские люди с восторгом тогда произносили имя А. С. Суворина.
И вот, когда была созвана третья Государственная Дума, перед Сувориным и всеми интеллигентами открылся новый путь для нового дела. Однако Суворин уже не мог принять в нем первенствующей, как всегда, роли. Физическая усталость и надорванные нервы давали себя знать. Японская война в особенности потрясла этого богатыря-патриота. Раны России были ранами и Суворину. Болея телом и душой, Алексей Сергеевич стал мнительнее и не верил даже самому себе, не был доволен даже своими блестящими статьями. Вот почему, мне думается, и появился этот досадный пробел в ‘Новом Времени’.
Но он не потерял живого интереса к обновленной русской жизни, ко всем ее событиям. И газету Суворин составлял попрежнему сам, и все статьи читал и исправлял их, просиживая целые ночи за работой.
Мощный старый писатель еще потрясал своими литературными перунами!

XIII

А. С. Суворин как редактор

Эта глава моих размышлений о Суворине — дань сотрудника, до самой смерти желающего сохранить светлую память о своем руководителе. Я пробую сказать только то, что сказать следует, именно одну правду, ничем не прикрашенную, прямую и безбоязненную.
У А. С. Суворина, говорят, был дурной характер. Антон Павлович Чехов говорил мне, что, живя в Париже, он часто ‘не выносил брюзжания и придирательств Суворина’ и уходил от него.
— Вы куда, Антон Павлович?
— Гулять!
— Врете, вы на меня сердитесь.
— Нисколько. Просто я хочу пройтись…
— Ну, идите, идите, черт с вами!
Такие сцены возможны со всякими людьми, и с большими, и с ничтожными. Суворин в Париже, скучая и сидя без дела, мог опуститься до бранчливости и старческого брюзжания. Что ж, разве Суворин не человек?
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен…
Я однажды ходил с Сувориным по Москве. На нем была дорогая ильковая шуба, и он, должно быть, устал от ходьбы, стал кашлять и выказывать неудовольствие. Он бранил московские дома и улицы, грязь, извозчиков, вывески, ‘которые разобрать нельзя’, толпу, ‘которая прет и толкается’, наконец, даже снег…
— Черт знает, что у вас за погода! Я думал, здесь мороз, этакий настоящий русский мороз-морозец, аленькие щечки, а ведь это что же такое? Крупа какая-то сыплется… под ногами тает…
Алексей Сергеевич шел, ворчал. Я не знал, что ему отвечать. И потом, чтобы как-нибудь развлечь его, заговорил об одном московском купце-миллионере, который четыре раза венчался, причем его прежние три жены были живы.
— Не может быть! Как же это?
Я назвал фамилию, в Москве очень известную.
— Удивительная история! Как это случилось, расскажите, это замечательно…
Я сообщил вкратце, что этот купец-четыреженец, любя законный брак, говорил своему поверенному, советовавшему купцу жить с четвертой женой гражданским браком, что будет и дешево, и без хлопот.
Купец погладил бороду и спросил:
— А как же, барин, ‘Исаия, ликуй!’ не будет?!
— Какой ‘Исаия’?
— Во-на! Какой! Я, брат, люблю, чтобы все честь честью. Я с невестой на коврик идем, а певчие ‘Исаия, ликуй!’ поют. Ты, барин, из испанцев, кажись, будешь? Ну, а мы, православные христиане, насчет того, чтобы все по закону и чтобы обряд блюсти, стоим незыблемо! Так ты и запиши.
— Да ведь дорого будет стоить вам, достоуважаемый! — твердил еврей-адвокат.
— А тебе какая забота? Деньги всегда при нас. Ты только действуй, а мы платить будем.
И купец дождался своего: венчался в четвертый раз и слышал ‘Исаия, ликуй!’.
А. С. Суворин очень смеялся, говорил, что только Москва и может таить в себе подобные типы, называл купца какой-то ‘безобразной, но отдаленной копией Ивана Грозного’, затем сказал:
— Отчего же вы этого не опишите?
— Уж очень дело-то интимное… Удобно ли?
— А вы в форме рассказа, очерка, это характерно, это типично… Вообще, все чисто московское, нам, петербуржцам, неведомое или малознакомое, вы должны заносить в свои субботние фельетоны. Вы иногда прекрасно расскажете что-нибудь незаурядное или представляющее интерес, а то вдруг заведете свою излюбленную полемику с литераторами московских изданий. Я знаю, вас увлекает такая полемика. Но разбирайте, что есть полемика общая и полемика частная. Вопросы государственные вызывают яростную полемику, и публика с интересом это читает. А кому интересно знать, например, что в газете ‘Курьер’ какой-то выгнанный профессор написал вздорную статью? Или кому надо знать, что московский издатель N безграмотен, туп и глуп? А вы на это тратите силы, выдумываете кудрявые фразы! Перед вами открыта вся Москва. Это громадный музей. Он неисчерпаем. Ваши раскольничьи кладбища, быт Таганки, Хитровка, Грачевка, рынки, ночлежные дома, рост торговли, фабрики, фабричные короли, купцы старые и купцы новые, жизнь московских окраин, где еще, вероятно, голубей гоняют [023], все это крайне интересные сюжеты, а так как вы умеете описать то, что видите, то положительно вы грешите и против себя, и против газеты, делая фельетонные экскурсии в сторону от правильной своей дороги. Вы как-то описывали пасхальную заутреню в Кремле. У вас хорошо звонил Иван Великий. Позванивайте же, голубчик, почаще в те колокола, которые дают вам стройную музыку, а не какофонию!
Произошло знаменитое убийство секретаря полтавской духовной консистории А. Я. Комарова. Газеты подняли шум. Первый процесс вызвал статьи корреспондентов, где доказывалось, что виновница убийства женщина и что в подозрении остается жена убитого. Профессор Патенко издает свою беспримерную по легкомыслию брошюру ‘Кто убил Комарова?’ и доказывает, что только дамская кокетливая рука могла завязать в бант веревку, найденную на шее задохнувшегося Комарова. В ‘Новом Времени’ появились ‘Маленькие письма’ А. С. Суворина, где и он склонялся к выводу, что обвинявшиеся в убийстве братья Скитские напрасно посажены на скамью подсудимых и что тут чувствуется рука ревнивой женщины.
Вскоре после этих статей ко мне явилась вдова покойного Комарова и рассказала все, что касалось обстоятельств таинственного убийства ее мужа. Пораженный этим рассказом, а также самой Комаровой, вполне интеллигентной женщиной, полной ума, энергии, здравого смысла и говорящей языком образованного оратора, — я сейчас же написал фельетон ‘К делу братьев Скитских’ и отправил в ‘Новое Время’. Фельетон был напечатан, и началось опять газетное столпотворение. Писали всякий вздор, но серьезных возражений словам г-жи Комаровой я не встретил нигде.
А. С. Суворин известил меня, что он с большим интересом читал мою беседу с Комаровой:
‘Я точно вижу перед собой эту описанную вами женщину с бледным лицом и темными волосами. Недавно я увидал портрет Комарова: совсем иным я его воображал! Я думал, это какой-нибудь консисторский чиновник, злобный, мелочный, но, оказывается, это человек с открытым, вполне интеллигентным лицом, очень молодой при этом. У меня сразу родилось чувство жалости к нему. Вы, Николай Михайлович, идете вразрез с общим мнением, я читаю у вас между строк, что вы готовы оправдать Комарову, что очень хорошо, если это удастся доказать, и обвинить братьев Скитских, что очень нехорошо, так как, если судить по словам Патенка и корреспонденциям, оба Скитские тут совершенно ни при чем. Берегитесь! Такие ошибки журналиста очень опасны. Знайте также, что пока не состоялось третьего разбирательства дела, твердых выводов делать нельзя. Я же стою за то, что братья Скитские неповинны в этом преступлении’.
Это письмо Суворина меня очень взволновало. Действительно, поддавшись этому чувству жалости и выслушав искусную речь г-жи Комаровой (впоследствии она и на суде доказала свою способность великолепно объясняться: около двух часов шел ее допрос, причем присяжный поверенный Карабчевский, защитник Скитских ‘оптом’, так как были защитники ‘и в розницу’, совершенно спасовал перед этой замечательной женщиной, бросил тактику грубого ‘сбивания’ и отступил, ничего не найдя в словах вдовы убитого, что могло бы оказаться ему полезным), — я мог, не зная дела, совершить ошибку, стать несправедливым.
Я немедленно достал все материалы дела бр. Скитских, оправданных в Полтаве, но обвиненных в Харькове, и стал изучать процесс. Чем ближе я знакомился с событием, тем более росла во мне уверенность, что г-жа Комарова никак не могла ни убивать мужа, ни руководить его убийством, а относительно братьев Скитских, напротив, ряд косвенных улик создавал для меня решительный вывод, что убить могли только Скитские, заинтересованные смертью Комарова, спасавшей их от изгнания со службы и от голода. По старому юридическому правилу, преступление совершил тот, кому оно было полезно. Комарова, лишась мужа, лишилась всего: средства к жизни (она впоследствии служила на железной дороге, получая тридцать руб. в месяц), почетного общественного положения. Братья Скитские, наоборот, только выигрывали: смерть Комарова предотвращала их изгнание со службы. Старший Скитский, с приездом Комарова в Полтаву, потерял всякое значение в консистории и был изобличен новым секретарем в разных неблаговидных проделках. Их участь была решена — отсюда и вывод: убийство полезно одним Скитским.
Обо всем этом я написал А. С. Суворину, добавив, что заинтересовавшая его курьезная брошюра профессора Патенка обсуждалась у нас юристами, и московский профессор Минаков назвал ее ‘болтовней старой бабы’ — мнение вполне правильное.
Суворин на это письмо мне не ответил. Третье разбирательство дела Скитских произошло в Полтаве, в два приема: зима помешала судебной палате осмотреть местность убийства и пути Скитских, будто бы шедших через гору ‘купаться по системе пастора Кнейпа’, и дело отложили до лета.
Редакция ‘Нового Времени’ командировала на процесс Скитских меня, и я с рвением исполнил эту обязанность корреспондента. Дело кончилось оправданием братьев Скитских. Мотивы оправдания — появление новых свидетелей в пользу Скитских, рассказавших о деле через три года после убийства. Юристы прямо называли их показания сфабрикованными. Я нахожу, что это приговор несправедливый (два судейских голоса также были против оправдания). Свои статьи я писал так, как разумел суть дела. А я был уверен в виновности братьев Скитских. Процесс этот следовало бы подробно описать и издать, но не так, как описали его харьковские и полтавские корреспонденты.
Разумеется, мои статьи в ‘Новом Времени’ стали предметом нападок противников моего взгляда. Но я сознавал, что стою за правду. После процесса лучшее полтавское общество прислало мне нечто вроде адреса, где благодарили меня за истинное освещение дела, затуманенного громкими речами адвокатов и лживыми показаниями разных свидетелей.
Но лучшей моей наградой были слова А. С. Суворина. При личном свидании он сказал мне буквально следующее:
— Я читал ваши корреспонденции из Полтавы и должен сказать, что вы переубедили меня. Я более не подозреваю г-жу Комарову и думаю, как и вы, что Комарова убили братья Скитские…
Этот эпизод касается истории конченной и забытой. Младший Скитский, выйдя из тюрьмы, пил ‘мертвую’ и скоро умер. Жив ли Степан Скитский, не знаю, но мне известно, что он, очутившись на свободе, не мог найти места в Полтаве и уехал… чуть ли не в Америку. А сам на суде давал клятву, что задачей его жизни будет разыскание истинных убийц Комарова! Что же, нашел ли он их в стране янки?
Кровь честного русского общественного деятеля А. Я. Комарова, желавшего истребить дурные консисторские нравы и искоренить взяточничество, до сих пор вопиет к небу. Убийцы его официально не обнаружены. Пусть же Господь покарает виновных, если люди были лишены возможности отыскать их…
Однажды А. С. Суворин разбранил меня за небрежный фельетон о Солдатенкове. Действительно, после смерти этого интересного москвича я, торопясь и боясь опоздать, послал только небольшую заметку о деятельности этого ‘московского особняка’, как принято у нас называть крупных деятелей.
Перейдя к другим темам, А. С-ч спрашивал:
— Отчего вы совершенно не касаетесь биржи? У вас, в Москве, биржевиков и биржевых зайцев легионы. Биржа — пульс большого города. Я сам когда-то писал о бирже. По-видимому, вы далеки от этого учреждения. Пожалуй, оно вам и непонятно, как было непонятно сначала и мне. А вы побеседуйте с Крестовниковым, с биржевыми дельцами. Присмотритесь к внешней стороне биржевой деятельности. Она вас и поразит, и захватит. Это прямо какой-то кишащий котел. Не надобно залезать в трясины специальностей биржевого дела. Это чересчур сухо, а вы типы-то, типы рисуйте! Биржа даст вам удивительные фигуры. Вы умеете описывать людей. Попробуйте же московскую биржу, прошу вас…
Нужно ли приводить другие примеры суворинского отношения к сотрудникам? Я тщательно припоминаю всякие указания А. С-ча и не могу найти ничего такого, что говорило бы о ненужности, о неправильности подобного внушения, устного или письменного. Все было кстати, все вразумляло и помогало.
Суворин, весь погруженный в тысячи дел, за всеми следил из Петербурга и каждому из нас, постоянных сотрудников, давал ‘приказы но полку’. Прочтите ‘Письма Суворина к В. В. Розанову’. Там есть яркое подтверждение моих слов.
Интересуясь всяким замечательным явлением жизни, Суворин особенно интересовался московскими театрами, сам знал их до тонкости. Если я — очень редко, как помнится, но все-таки опаздывал с отчетом о какой-нибудь новинке, А. С-ч уже торопил меня, иногда письмом, иногда телеграммой: что же не сообщаете о такой-то пьесе? Он требовал быстроты в присылке рецензий.
— Хорошо бы вам, — говорил он, — давать отчеты о пьесе по телефону! Зато какой эффект: на другой день в Петербурге читают отчет о пьесе, шедшей накануне в Москве!
Это было бы, конечно, недурно. Я и передавал иногда в ‘Новое Время’ краткую корреспонденцию по телефону о какой-нибудь сенсационной пьесе, но отчет более подробный приходилось посылать по почте.
Будучи знатоком и любителем театра, издатель ‘Нового Времени’ мало уделял внимания искусствам изобразительным.
Понимал ли А. С. Суворин в художестве, в живописи? Помню, он высказывался в том смысле, что ему нравится ‘Христианская цирцея в римском цирке’ Генриха Семирадского. А по-моему, это очень безвкусная, вымученная и не реальная картина. Тело обеспамятевшей, замученной девушки, привязанной к спине дикого быка, написано и не ахти как хорошо, и, главное, неверно. Разве таким оно должно быть после гоньбы быка по арене? Вообще эту картину Суворин хвалил напрасно. Она не стоила этой похвалы. Но живопись Суворин чрезвычайно любил.
Однажды я сопровождал А. С-ча в Третьяковскую галерею. Кажется, тут был и Чехов, и еще кто-то. Суворин ходил и восхищался шедеврами русской школы. При этом его замечания были верны, а взгляд очень зорок.
— Как потемнели тона ‘Березовой рощи’ Куинджи! — говорил он. — Но что за талант! Сколько у него неожиданных красок, разнообразия, поэзии!
Картину Репина ‘Иван Грозный убивает своего сына Иоанна’ все хвалили, но, помнится, трактовку сюжета Суворин не одобрял. Это я потому запомнил, что сам не люблю это полотно, залитое излишним обилием крови и вообще возбуждающее гадливость. У Репина талант титана, и мы счастливы, что живем одновременно с таким великим русским художником, но иногда у этого прекрасного артиста-художника проскальзывает незваная гостья — тенденция… она-то совсем и не нужна Репину!
Что же сказать еще о Суворине как о редакторе?
Я только что написал, что счастливы все, кто является современниками гигантов-Репиных. По отношению к А. С. Суворину скажу также: счастлив тот журналист, кто поработал у такого гиганта-редактора, как Суворин! Я это счастье испытал, и имя ‘А. С. Суворин’ для меня священно.
Этот старый руководитель ‘Нового Времени’, как Борей, с белыми власами и седою бородой, потрясал умы читателей и учил всех нас добру, чести, стойкости, борьбе за право и правду. Он давал сотрудникам свободу за их искренность. Он был образован, многознающ, полезен, добр, доступен, справедлив, милостив. Перестройте теорию, скажите, что это был крикун, вспыльчивый брюзга, бесхарактерный человек… Все это, может быть, в нем было, но в дозах меньших. Главное Суворина — его положительные качества. Он был редактор мудрый, опытный и обладал проницательностью, перед которой не спасала никакая маска. Он от своего сотруднического хора требовал верного пения и фальшивых нот не выносил.
Это редактор-образец, пример, достойный подражания, редактор — друг и брат, редактор, отечески относящийся к вам в минуту ваших падений и заблуждений.
Пробыть несколько лет в распоряжении такого редактора — это все равно, что прослушать курс лекций талантливого профессора.
Суворин-редактор — колоссальная статуя, повитая лавровым венцом, и никто не может сказать, что его венец надет не по праву.
Многих редакторов можно упрекнуть в чем-нибудь — А. С. Суворина никто не дерзнет оскорбить даже малейшим упреком.
Ибо, как редактор, — А. С. Суворин безупречен.

XIV

Чехов перед смертью

Бегут быстротечные годы! — говорит великий Гораций. Давно ли, кажется, я знал Ан. П. Чехова как милого и веселого Антошу Чехонте, как начинающего и талантливого сотрудника ‘Нового Времени’ и автора его первых прелестных лирических рассказов в стиле Тургенева? А годы шли да шли. Менялись и люди, и обстоятельства.
— Вот уж у меня издана целая стопка книг! — говорит Чехов, указывая на этажерку. — Не успеешь оглянуться — вторым Николаем Александровичем Лейкиным очутишься… Он мне сегодня письмо прислал и, по обыкновению, страшно хвастается, что его купец Иванов восемнадцатым изданием вышел… А знаете, как он издает свои книги? По 200, по 250 экземпляров! Разделит 2000 книг на десять частей, вот у него и сразу десять изданий. Преподнес он и мне это ‘восемнадцатое издание’… Надпись — вроде как на могильной плите: ‘Антону Чехову — Николай Лейкин’. Не люблю я. знаете, этого господина… Как увидал, так и невзлюбил. Когда я в первый раз в Петербург приехал и познакомился с Билибиным [024], представьте, на чем мы сошлись? — оба сразу, как бы сговорившись, начали ругательски ругать Лейкина! (Чехов засмеялся).
— Ну, разумеется, Лейкин человек не без недостатков, — сказал я, так же, как и все сотрудники ‘Осколков’, знавший цену их редактора, — но вас-то, Антон Павлович, он очень любит… Ведь вы начинали в ‘Осколках’!
— Полноте! Кого он в жизни любил, кроме денег? Вспомните, как он по-жидовски платил мне, вам, Грузинскому!.. Вот Пальмин умер — дал ли он хоть рубль на похороны? Фефела Ивановна (сожительница поэта Пальмина) ко мне подходила и жаловалась: ничего, говорит, не дал! Я ей шепнул: подайте, говорю, на Лейкина жалобу генерал-губернатору…
— А мне Лейкин на похоронах Пальмина говорил, что после него осталось 13 000 рублей, и что их Фефела-то и подтибрила!
— Видите, видите, какой враль! Ну, откуда у Пальмина могло быть столько денег? Это от стихов-то! Нет, Фефела многим не поживилась… Кстати, как ее по-настоящему-то звали?
— Пелагея Евдокимовна, — отвечал я.
— А Пальмин называл ее Фефелой… Помните, Н. М. как мы его перевязывать ездили?! И нам эта самая Фефела 30 копеек на чай дала! [025]
Чехов расхохотался, но, как это с ним часто случалось, внезапно опять насупился и проговорил:
— Ну а печение книг a la Лейкин все-таки я приостанавливаю!
— Почему же, Антон Павлович? Ведь книги книгам рознь.
— А потому, дорогой мой, что вообще надо экономить запасами, отпущенными нам природой! Кроме того, уж если писать, то писать что-нибудь значительное… роман, например, в нескольких частях.
— У меня есть один знакомый, некто Стрижевский, — сказал я. — Тот спит и видит, чтобы вы написали роман в юмористическое тоне, вроде ‘Записок пикквикского клуба’!
Чехов подумал и усмехнулся.
— Знаете, что я вам ответил бы, будучи… Григорием Мачтетом?
—Что же?
— Я бы спросил с важной миной: скажите, это не тот Стрижевский, который со мною сидел в Петропавловской крепости? Нет? Виноват, извиняюсь…
Автор этих воспоминаний, встретившись с тогда еще здравствовавшим Г. А. Мачтетом, вспомнил шутливые слова Чехова и сделал опыт (даже фамилию ту самую употребил!). И вот что буквально спросил Мачтет:
— Скажите, это не тот Стрижевский, что был заключен в Петропавловской крепости?
Больших усилий стоило мне сохранить серьезную физиономию.
‘Ах, Чехов, Чехов! — думал я. — Мастер ты подметить курьезную струнку ближнего…’
Скажу кстати, что рядиться в тогу ‘когда-то потерпевшего от политики’ — эта манера до сих пор у многих осталась.
Относительно сочинения романа вроде диккенсовских ‘Записок пикквикского клуба’ Чехов сказал:
— Пусть-ка ваш Стрижевский сам попробует…
И, еще немного помолчав, произнес вразумительно:
— Короленко почти совсем сошел со сцены… Я еще держусь, но… Знаете, это хорошо, пока никого нет! А народись новый писатель, сильный, оригинальный, тогда нам, уже достаточно набившим оскомину читателю, — мат! Вот почему не надо печь книги, как кулебяки, а рассказы, как блины…
Как видите, это был Чехов, но не тот, что в начале своей радужной карьеры. Задумчивость и хмурость уж начали омрачать этот, недавно беззаботный, а ныне переставший нежно улыбаться симпатичный лик. Время брало свое. Та усмешка счастья, когда писатель творил и был доволен собою, пропала бесследно. Чехова томило желание создать что-нибудь очень крупное, но это крупное, увы, не создавалось. Тысячи читателей — поклонников Чехова, сотни Стрижевских от всей души желали ему блестящих писательских перспектив, но…
— Подите-ка, попробуйте сами! — раздавалась в ответ фраза писателя, может быть, погружающегося в свои тайные и невеселые соображения.
То был период начала писаний Чехова в ‘Русской Мысли’, период, на мой взгляд, самый печальный и неудачный.
Известие об ухудшении здоровья Антона Павловича, и ухудшении настолько резком, что больного отвезли в клинику профессора Остроумова, поразило меня чрезвычайно. Никто не думал, что Чехов так серьезно, так опасно нездоров. Я с нетерпением ждал, чтобы Чехов вышел от Остроумова, чтобы сейчас же навестить старого товарища. Это, однако, случилось не скоро. Кажется, после клиники Антон Павлович уехал в свое имение Мелихово, потом за границу, и только поздно осенью или даже зимой мы встретились. Чехов сильно изменился, был сморщен, очень исхудал. Особенной худобой поражали его ноги.
— В клинике меня прескверно кормили! — сказал он мне. — Вот бы вам тиснуть в ‘Новом Времени’ про что: про московские клиники! Уж если меня, писателя и при этом врача, питали неудобоваримой дрянью, что же дают простым смертным?
— А вы бы, Антон Павлович, протестовали! — сказал я.
— Говорил, протестовал! Смеются: вы, говорят, очень избалованы… Я, знаете, даже про вас поминал, говорю: надо будет московскому корреспонденту ‘Нового Времени’ сообщить о ваших порядках… А они все в шутку сводили: попробуйте, говорят, мы вас лечить хорошо не станем… А я, знаете, с большим удовольствием читал ваш фельетон о московских больницах. Прекрасно, ярко, доказательно… Так их и надо щелкать!
— Городской голова на меня Суворину донос [026] за это послал: просит опровергнуть, не называя, откуда идет опровержение, — заметил я.
— А Суворин что?
— А Суворин мне препроводил этот ответ и пишет, что если я стою на твердой почве, то есть прав и ратую за действительно обиженных больных, то без стеснения должен продолжать свое дело, невзирая на доносы городских голов.
— Молодчина Суворин! — сказал Чехов. — Вот этим он хорош, своих зря не выдаст… У вас говорится в фельетоне о поэте Епифанове. Кто это? Где писал?
— Кажется, в ‘Московском Листке’.
— Это он-то вытерпел больничную пытку?
— Он, он.
— И чахоткой болен? Гм… Чехов промолчал и проговорил:
— Вот что, Н. М., вы передайте ему от меня 15 рублей… А летом я буду в Ялте и поговорю там с врачами. Может быть, удастся перетащить его туда… Там ему будет отлично!
Я от души поблагодарил Чехова и с былым восторгом поглядел на него.
— Вы слышали, у меня в клинике Лев Толстой был? — спросил Чехов.
— Да, слышал.
— Ну, батенька мой, как там все забегали, когда увидали Толстого, как заметались!
Чехов хотел мне рассказать про Льва Николаевича, но тут появились новые посетители, мужчины и дамы. Я стал прощаться.
Года за полтора до смерти А. П. Чехова я собирался к нему по одному делу. У меня было к Чехову поручение от третьих лиц, весьма щекотливое. Я долго отказывался и, вероятно, не скоро пошел бы к Антону Павловичу, тем более, что тот хворал и мало кого принимал.
Но Чехов сам позвал меня, прислав ‘открытку’ с кратким текстом:
‘Где вы? А. Чехов’.
Я все-таки медлил. Чужое дело жерновом висело у меня на шее. Я знал, что и Антону Павловичу оно настолько же будет неприятно, как и мне. Наконец я собрался.
Чехов в то время жил на Спиридоновке, в доме Бойцова, во флигеле, на дворе. Я не знал, примут ли меня, потому что ходили слухи о том, что визитеры страшно надоедают и утомляют Чехова. Однако меня сейчас же попросили в кабинет к хозяину, но предварительно посоветовали обогреться в гостиной.
Я, помедлив, вошел… В небольшой комнате как будто никого не было, и я остановился, думая: куда же девался хозяин? Все было тихо.
— А, Николай Михайлович! — вдруг раздался слабый и знакомый голос. — Что это вы запропали?
Я оглянулся и только тут рассмотрел, что глубокое кресло, стоящее близ письменного стола, не пустое: на нем сидел А. П. Чехов.
Боже! Это была тень Чехова! Как он исхудал, умалился, изболелся! Как обострилось это милое, симпатичное лицо, как высохла вся фигура когда-то стройного и даже плечистого юноши-Чехова! Где его волны волос, как у Антона Рубинштейна? Где живой взгляд светло-карих глаз? Нечто бессильное и глубокоскорбное отпечаталось на всем Чехове. Подобной страшной перемены я совершенно не ожидал, не приготовился к ней.
Ах, как глупа и неуместна показалась мне моя деловая миссия к Чехову! Было бы преступлением утруждать хотя лишним словом эту угасающую жизнь. И все, что созидало досаду, неудовольствие, рознь — все исчезло, как дым. Осталась одна безграничная любовь к старому товарищу-писателю. Но к этому чувству присоединилось другое: острое и пронизывающее сожаление.
— Как поживаете? — послышался опять тихий голос Чехова.
Я хотел ответить, но вдруг почувствовал, что губы мои дрожат и я не в силах вымолвить хотя бы одно слово.
В давнопрошедшие годы, в ранней юности, я однажды был в гостях, куда приехал покойный музыкант Порубиновский. И он начал играть на скрипке. В первый раз я слушал талантливого артиста. И хотя скрипка не была его постоянным инструментом, он умел из него извлекать особенные звуки. Меня эта мелодия нежданно и властно охватила и сковала, я сидел, жадно слушая, а дивные и мощные звуки впивались мне в душу, в сердце, они медленно неслись ввысь, делаясь все тоньше, нежнее, и с этими звуками шли к горлу слезы, они проступали сквозь ресницы, капали на дрожащие руки…
И вот, увидав Чехова, больного, умирающего, гаснущего, исчезающего от нас, я почувствовал эти звуки, зовущие рыдания, я готов был упасть в истерике, мне хотелось ломать себе руки и кричать: нет, нет, нет! — протестуя против близости смерти человека.
А он, болящий и слабый, не замечал моего волнения, не видел моего расстроенного лица. Минуты две продолжалось это нестерпимое положение, пока я справился и мог что-то вымолвить, вроде того, что я пришел повидаться, но могу сейчас же уйти, если Антон Павлович занят.
— А вот именно сейчас я ничем не занят, — отвечал Чехов. — Дома никого нет… Сижу и думаю, не поехать ли прогуляться, в Петропавловский парк? Что, холодно на дворе?
— Не особенно. Погода отличная.
— Гм… Сейчас, пожалуй, поздно… Знаете что? Погуляем в парке завтра. Приезжайте туда часам к 12. Я вам, как женщине, рандеву назначаю (он улыбнулся бледной улыбкой, и все лицо его изрезалось морщинками).
Я поспешил изъявить согласие.
— Как ваши дела с Сувориным? — спросил Антон Павлович.
Я боялся обременять его разговорами и еще раз осведомился, не мешаю ли я.
— Нисколько. Я очень рад, что вы зашли. Расскажите мне, почему это в ‘Новом Времени’…
Тут Чехов начал толковать о новых сотрудниках названной газеты, о ее нововведениях и т. п. Затем, после некоторой паузы, как бы нечаянно спросил:
— Скажите, Николай Михайлович, вы верите в будущую жизнь?
Я удивился и медлил ответом.
— Впрочем, вы, наверное, человек божественный, отвергаете революцию, думаете, что Суворин — пророк своего отечества, а Буренин — первый русский критик. Вы в рай попадете, а вот мы в аду гореть будем…
Он помолчал и мечтательно проговорил:
— Однако Гамлет сказал: ‘Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам…’ Я не раз думал, что это — невежество Шекспира, более 300 лет назад сказавшего такую фразу, или что-то вещее? Лев Толстой все отвергает, а сам пишет, что смерть есть воскресение! Даже такой гигант сомневается… Н-да! Вот и поворачивайся на обе стороны…
Я с содроганием слушал Чехова. Все эти слова звенели мне предсмертными стонами организма, разрушаемого беспощадной болезнью. Сердце мое стало биться с такою болью, что я крепко прижал к груди левую руку. От болезненного этого ощущения дух захватывало.
А Чехов тихо продолжал:
— Ум человеческий трезв, пока здорово и цело естество. Если, например, сердце изжито и пусто, ему ничто не поможет: ни религия, ни медицина! Я всегда был реалистом, но… Кстати, вы, Николай Михайлович, видели когда-нибудь привидение?
Я вспомнил ‘Черного монаха’, этот рассказ Чехова, полный бреда, и отвечал:
— Нет, не видал, Антон Павлович!
— Жаль! Я бы хотел потолковать с человеком, испытавшим что-нибудь сверхъестественное… Только мне надо правдивого человека! Если бы тут *** был, он бы нам десяток случаев привел, и все это было бы сочинением. Он всегда лжет. Это его главная специальность.
Чехов опустил голову. Как грустна, как тяжела для меня был эта поза! Она врезалась в мою память, и я всегда ее помню. Так, не поднимаясь, он все сидел, и мне казалось, что это маленький, беспомощный ребенок, и нет той любящей матери, которая могла бы теперь развеселить, утешить и облегчить его от тяготы болезни!
Я сидел, глядя на него, потрясенный, и говорил про себя одно и то же слово:
— Прощай! Прощай! Прощай! Пора была уходить. Я было встал. Чехов уловил мое движение.
— Вы что, Николай Михайлович?
— Мне пора домой, Антон Павлович.
— Погодите… Можете позже написать фельетон в ‘Новое Время’…
— Завтра, значит, мы встретимся в Петропавловском парке?
— В парке? А, да! Разумеется… Погодите, что я хотел вам сказать?
И вдруг, опять улыбнувшись бледной улыбкой, Чехов спросил меня:
— Скажите, как фамилия К-ского?
— Да именно так, как вы сказали, — ответил я с недоумением, — К-ский.
— А вот и нет: его настоящая, по паспорту, фамилия — К-хес!
Чехов поглядел на меня. На миг заблестело на этом страдальческом лице нечто былое, связанное с воспоминанием о веселом юморе, о брызгах живого чеховского остроумия, о нашей прошедшей молодости, о невозвратных днях наших первых литературных выступлений…
И быстро все это погасло, как свеча, задутая незримыми устами.
Я стал прощаться. Я пожал руку Антона Павловича, она была холодна, как гипсовая. Это прикосновение, это погасшее лицо бесценного человека, этот последний, померкший взгляд разбили мои нервы…
Я надевал в передней свое пальто, стараясь заглушить рыдания, просившиеся наружу, я не видел, куда мне идти, я вышел — и долго стоял на крыльце, не зная, что со мной и куда мне нужно было ехать…
Это было последнее мое свидание с Антоном Павловичем.
В 1904 году тяжко больного Чехова увезли в Германию, и там, среди тевтонских безразличных и холодных физиономий, вдали от родины и милых мест погас этот светоч честной русской литературы.
Чехов не первоклассный талант. Но он, что называется, работал на совесть, никого не обманывая, не создавая умышленно дутых героев, не прибегая к ухищрениям, какие вошли в моду в русской беллетристике после его смерти. Он дал все, что мог. Его труды не дают ему титула великого писателя, но что Чехов — большой писатель, конечно, все согласятся. Он, однако, не шел одной дорогой, а разбрасывался. Юмор и маленькие рассказы он оставил, хотя в них-то он и был мастер своего дела. Серьезность дальнейших его произведений не выиграла в глубине. Театр увеличил его популярность, но его пьесы есть только добросовестные потуги создать что-нибудь значительное. Чехов, если хотите, не оправдал надежд наших литературных стариков: Лев Толстой прямо говорил, что лучшее у Чехова — это его небольшие, полные юмора и меткости рассказы, драм Чехова великий писатель совсем не признавал, А. С. Суворин, если не ошибаюсь, кому-то высказывал, что Чехов был прекрасным цветком литературного русского сада, но среди цветения его постигла какая-то незаметная хворь, остановившая его рост.
Весьма нехорошо отозвалось на здоровье Чехова торопливое сочинение пьес, которых добивался от него Художественный театр.
Нужен сильный талант и большой срок времени, чтобы написать если не выдающуюся, то хотя бы умную, занимательную и сценическую пьесу. Необходимо быть прирожденным драматургом — если не Островским, то хотя бы только Виктором Крыловым. Сцена имеет свои требования, свои особенности, свои условия. Но даже выдающиеся русские драматурги своих драм и комедий, по выражению Чехова, ‘не пекли, как кулебяк’. Толстой, Писемский, Островский… сколько трудов положили они на обработку своих шедевров!
Так ли поступал Ан. П. Чехов, не обладая при этом выдающимися способностями драматурга? Увы, мы здесь видим обратное. Чехов спешил с пьесами. Он надламывал себя, стараясь сказать ‘новое слово’, но не сказал его. Упорно, как в юные годы, он работать не мог. Злой недуг не позволял ему этой усиленной траты энергии.
Пьесы Чехова сопровождались, как будто, успехом. К сожалению, это было до известной степени маревом. Успех создавало популярное имя больного автора, полное отсутствие таланта в пьесах других авторов того времени и, наконец, те великие ухищрения постановок гг. Станиславского и Немировича, какие были приняты новой публикой театров за какие-то ‘сценические откровения’. Все это было пуфом, воздушным замком. И чеховские пьесы, и постановки Художественного театра— не откровения.
На пьесах для названного театра Чехов надорвал свои последние силы — и скорбно почил вне пределов своей родины…
А. С. Суворин, узнав о смерти Чехова, того цветка, пересаженного с его гряды неумелыми руками, — написал горячую статью, посвященную памяти Антона Чехова. Статья эта известна всем.
Мне Суворин телеграфировал, прося заказать дорогой серебряный венок и возложить его на гроб писателя. Чехова хоронили торжественно, всей Москвой, какая только была в это время налицо.
Впоследствии, увидавшись с Сувориным и рассказывая ему о встрече и похоронах, я услышал от него фразу:
— Москва умеет ценить людей. Чехов стоил общих слез и сожалений. Беда в том, что он не так, как бы следовало, распорядился при жизни и своим дарованием, и здоровьем.

XV

Юбилей ‘Нового Времени’

В среду 28-го февраля 1901 года было отпраздновано двадцатипятилетие ‘Нового Времени’.
Вышел замечательный N 8.982 ‘Нового Времени’ с портретами всех деятелей и сотрудников газеты: А. С. Суворина, А. А. Суворина, М. А. Суворина, В. П. Буренина, К. А. Скальковского, В. В. Гея, А. Н. Маслова (Бежецкого), В. К. Петерсена (А-та), А. Н. Молчанова, М. М. Иванова, В. С. Россоловского., Н. С. Кутейникова, С. Н. Шубинского, Д. Н. Кайгородова, С. С. Татищева, В. С. Кривенка, О. И. Булгакова, Е. Л. Кочетова (Русского Странника), Ф. В. Вишневского (Черниговца), Л. К. Попова (Эльне), В. Г. Авсеенка, Я. А. Плющика-Плющевского, В. В. Розанова, В. С. Лялина (Петербуржца), Ф. Е. Ромера, С. И. Смирновой, И. Л. Леонтьева (Щеглова), К. М. Фофанова, С. Н. Сыромятникова (Сигмы) и мн. др.
К этому времени ан. П. Чехов окончательно перебрался, в смысле литераторства, в Москву, и его портрета нет среди наиболее выдающихся сотрудников ‘Нового Времени’. Отсутствует А. В. Амфитеатров (Old Gentleman), по разным ‘обстоятельствам’ принужденный покинуть ‘Новое Время’, отказавшее этому журналисту сводить личные счеты с артистами на своих страницах.
Были помещены портреты сотрудников, не доживших до юбилея: М. П. Федорова, А. П. Коломнина, М. А. Загуляева, А. А. Дьякова (Жителя), С. Н. Терпигорева (Атавы) и К. И. Кавоса.
Юбилей с датой ’25’ — многое значит для газеты. Это целая четверть века, а так как жизнь политического газетного органа считается жизнью, выражаясь по-старинному, как под Севастополем, то и выходит, что ‘Новое Время’ прожило как бы целый век. Сколько историй, сколько интересных статей, полемики, кар от администрации, скорпионов от различных цензур! И не перечтешь!.. Юбилей этот мог бы пройти во всех отношениях хорошо. Сотрудники съехались отовсюду: из далеких провинций и даже из-за границы: из Берлина явился Н. К. Мельников-Сибиряк (в нынешнюю войну томящийся у немцев в плену), из Парижа — П. Н. Дубенский (Вожин), ныне уже умерший, и др.
Юбилей с внешней стороны прошел весьма блестяще. Обычные аксессуары юбилея: массы гостей, депутаций, речей, поздравлений, телеграмм — всего этого было в изобилии, в театре был спектакль с концертом-апофеозом в честь ‘Нового Времени’.
Все это, действительно, удалось на славу. Но не было главного: объединения сотрудников. Это сразу обнаружилось. Я с грустью увидал печальное лицо А. С. Суворина. Он был явно не в духе. А как мог бы порадоваться создатель всего благополучия, которое сверкало вокруг на юбилее газеты! И как хорошо бы почтить этого высокоталантливого руководителя именно общим миром, дружеским и теплым друг к другу отношением… Но в этот юбилейный год произошло что-то, расстроившее и души, и сердца.
Между тем публика так и стремилась на юбилей. Театр не мог вместить всех, желавших полюбоваться апофеозом ‘Нового Времени’. У А. С. Суворина в Петрограде было столько искренних поклонников, что дай Бог любой знаменитости сцены иметь этакое количество обожателей. Видеть знаменитого автора превосходных ‘Маленьких писем’ желали многие читатели ‘Нового Времени’.
С П. Н. Дубенским, парижским корреспондентом ‘Нового Времени’, приехал из Франции некто г. Варгунин. Он прямо заявил, что едет на родину не столько из-за родины, сколько из-за А. С. Суворина.
П. Н. Дубенский недолго сотрудничал в нашей газете. По виду богатырь, он, однако, страдал неизлечимой болезнью. Года через три после юбилея ‘Нового Времени’ он, уж больной и едва двигающийся, покончил жизнь самоубийством. Для ‘Нового Времени’, по-моему, это была большая потеря: Дубенский имел талант журналиста, знал военное дело (раньше он служил полковником генерального штаба, если не ошибаюсь) и, кроме того, был русским в хорошем значении этого слова. Он интересно и беспристрастно корреспондировал с процесса Дрейфуса.
И все-таки на этом юбилее было не то, что должно быть. Главные сотрудники глядели невесело…
То ли дело, припоминаю, как душевно и сердечно прошел один из ‘Касьянов’, отпразднованных в доме Алексея Сергеевича и Анны Ивановны Сувориных!
Я попал случайно, приехав в Петербург по редакционному делу, и тут же мне вручили приглашение на обед к Суворину.
Я не забуду этого хорошего дня. Во-первых, обедали чисто по-русски: с шести часов вечера до четырех часов утра. Сотрудники в квартире Суворина, напоминая пчел в улье, ходили группами, остроумные фразы так и скрещивались, ведь кто собрался-то: сотрудники самой талантливой газеты! Весело шутили, острили, насмешничали, обед начался в двух залах: в большой председательствовал сам А. С. Суворин, в малой — на первом месте восседала А. И. Суворина с молоденькой дочкой А. А. Сувориной (ныне известная артистка) и сыном Б. А. Сувориным. Мы, молодые сотрудники, ютились за этим столом. Было очень непринужденно, просто. Снессарев с Дубровским устроили пари: первому завязали глаза, и он, пробуя вино, угадывал, красное это или белое. Снессарев, очевидно, мог бы служить римским дегустатором у самого Нерона: он безошибочно угадывал вино, и Дубровский проиграл ему 25 рублей (по пяти рублей за пробу).
— Он видит! — кричали в шутку. — Сквозь платок видит!
— Полноте, господа! — объяснял Л. К. Попов. — Здесь просто психология помогает…
Многие стали пробовать угадывать ‘по психологии’ и напутали ужасно.
Я на этом обеде познакомился впервые с К. С. Тычинкиным, который подговаривал соседей просить меня сказать речь.
— Из Москвы приехал, пусть покажет московское искусство красноречия! — говорил он.
— Куда уж нам, московским вахлакам, — отбояривался я, действительно, не понимая, что я могу сказать на этом дружеском обеде, кроме разве одного: ‘Милые, хорошие, как вы все любезны, как вы мне все нравитесь!’
Кормили нас на убой, восхитительными блюдами, шампанским — заливали. Когда обед кончился, начался сущий греческий ‘симпозион’. Около Анны Ивановны находились Евгения Константиновна Суворина (жена А. А. Суворина). Их окружали Сыромятников, Розанов, Коялович, Черниговец и другие, а В. П. Буренин сидел в отдалении, на диване, и что-то смешное рассказывал супруге М. А. Суворина, Е. И. Сувориной.
— Виктор Петрович, вы что же это? — вдруг возвысила голос Анна Ивановна.
— А что такое?
— Вы меня покинули! Извольте сесть со мной рядом.
— Простите, я с дамой.
— Вот это мило! Ваша дама — моя невестка, я старше и имею в этом случае преимущество. Все смеялись.
— Нет, не признаю этого права! — спорил В. П. Буренин.
— Господа-сотрудники, что же это такое? — комически спросила Анна Ивановна. — Неужели вы дадите в обиду вашу издательницу?!
— Василий Васильевич, предоставьте сюда Виктора Петровича силой! — сказала Евгения Константиновна. — Михаил Михайлович, помогите ему…
— Ну-ка, попробуйте! Попробуйте! — подзадоривал их В. П. Буренин.
Сотрудники разводили руками.
— Трудно!
— Тогда я москвича попрошу! — воскликнула Анна Ивановна. — Ну-ка, матушка — Белокаменная, выручай!
— Вам угодно по доброй воле идти? — спросил я, улыбаясь.
— Это что такое? Московский детинушка… не подходи!
— Не сдавайтесь, Виктор Петрович! — ободряла нововременского критика Е. И. Суворина.
Я схватил Виктора Петровича за плечи, быстро поднял с дивана и бурей — домчал, заставляя бежать взятого в плен Виктора Петровича к Анне Ивановне, и даже усадил его на диван. Дамы рукоплескали.
— Вот она, Москва-то!
Я думаю, никто не посетует на меня за приведенный эпизод празднуемого Сувориным Касьянова дня. Тем более, что это прошлое, минувшее. Этот товарищеский обед и вечер, знаменующий зенит славы А. С. Суворина, отошел в вечность. Умер Суворин — и отлетела душа объединенной семьи литераторов и сотрудников.
В тот Касьянов день я был молод, здоров, полон надежд на будущее, и мне казалось, что Касьяновы дни никогда не прекратятся…
Не то было на юбилее ‘Нового Времени’. Я уж говорил, что Суворин глядел каким-то больным, нахмуренным. Прежде, бывало, он встречал меня приветливо и всегда осведомлялся об Антоне Павловиче Чехове. Теперь он даже и не спросил про недавнего любимца. Он сказал:
— У вас в Москве начался съезд актеров, и отсюда разные говоруны с М. Г. Савиной поехали. Вы им не верьте, этим краснобаям. М-в, я убежден, будет говорить одни глупости…
— Что услышу, то и напишу, Алексей Сергеевич. Не прибавлю, да и не убавлю.
— Ох, уж эти мне актерские съезды! Дела от них ни на грош, а пустозвонства на сто тысяч целковых… Как толкуют актеры насчет Великого поста, вы не знаете?
— Они почти все за прекращение спектаклей. Говорят, что рассуждения о шестинедельном голодании — одни фразы, что нужно же в году иметь один перерыв в полтора месяца, чтобы съехаться на свою вольную биржу и устроить дела. Кроме того, съезды в московском бюро им полезны хотя бы потому, чтобы ‘пообразоваться’, так сказать, узнать столичные веяния, поглядеть новые пьесы, словом, они за отдых в посту…
— Что ж, это резонно. Знаете, вы, голубчик, поговорите на эту тему с разными актерами повиднее, да и пишите нам. Это любопытно и даже, для актеров, чересчур умно… Вы зачем в Петербург приехали?
— Как зачем? А юбилей-то…
— Ах, да, юбилей! Черт их знает, зачем они юбилей какой-то затеяли. Это все Снессарев поджигает… А впрочем, я рад…
Суворин поднялся. Ему что-то хотелось спросить, но, кажется, он задал другой вопрос:
— Что там, в московском книжном магазине, вы не знаете, что делается? Говорят, беспорядки, упущения…
— Не знаю, — отвечал я, — впрочем, управляющий Бладасов приехал на юбилей, он, вероятно, к вам явится…
— Как, и Бладасов приехал? Это с которой же стороны он подходит к газетному юбилею? Это, голубчик, однако, черт знает что! Вы ему передайте, чтобы он явился говорить по делу. Ему надо уметь торговать, а не юбилеи справлять. Литератор какой, скажите на милость!
Я уж и не рад был, что упомянул о Бладасове, Юбилей настал и протек, как я уже говорил, шумно. Суворин не оживлялся. Он был все время насуплен. Съехались мы, сотрудники, сниматься к лучшему фотографу — и опять недовольное лицо А. С. Суворина появилось посреди нас. творя ненастье в настроениях. Долго не могли усесться. Никто не желал сесть на пустые места, в первом ряду.
— Господа, садитесь же! Вперед пожалуйте,
— Садись, Сережа!
— Лучше ты, Николай!
— У тебя борода, тебе впереди приличнее…
А. С. Суворин в нетерпении даже палкой стукнул:
— До каких же мы пор будем располагаться в группу? — с досадой спросил он.
На другой день я уехал в Москву, на актерский съезд, как всегда, многочисленный, немного шумный, немного бестолковый. Слушал я там М-вых, К-вых и всех других ‘краснобаев’, но, говоря по совести, никаких особенных глупостей в их речах не замечалось. Говорили только чересчур витиевато, как, впрочем, на актерских съездах и полагается.
Без меня сотрудники ‘Нового Времени’ снимались еще раз, и вторая группа удалась гораздо лучше.
Недавно, припоминая из прошлого ‘толикая многая’, я с разнородными чувствами глядел на своих сотоварищей. О, скольких здесь теперь недостает! Даже сердце сжимается…
Иных уж нет, а те далече, Как Сади некогда сказал!
После юбилея ‘Нового Времени’ налетела гроза и развеяла сотрудническую рать на две части… Мимо, мимо этих волнующих воспоминаний!

XVI

Юбилей А. С. Суворина

Великолепный старик Суворин, много перестрадавший за свою долгую жизнь, достиг зенита своей славы и отпраздновал юбилей, редкий юбилей, обозначаемый римской цифрой L.
Пятьдесят лет! Пятьдесят лет литературного, блестящего, славного и честного труда!
Государь Император Николай II, жалуя А. С. Суворину Свой портрет в золотой раме, соизволил начертать следующие прекрасные слова:
‘Алексею Сергеевичу Суворину, честно проработавшему на литературном поприще в течение 50 лет на пользу родной страны’.
Эти слова русского Царя исчерпывают всю деятельность Суворина: пятьдесят лет честно работал на пользу родной России! Редкая, завидная участь!
Юбилей этот был торжественно и счастливо отпразднован 27-го февраля 1909 года, и на этот раз ничто не омрачало литературные именины старого писателя. По крайней мере за полгода до юбилея ко мне обратился с письмом К. С. Тычинкин, прося подумать и известить редакцию, как и чем могла бы Москва выразить свое участие в праздновании пятидесятилетия общественно-литературной деятельности Алексея Сергеевича.
‘Мы все в редакции, — писал г. Тычинкин, — озабочены тем, чтобы этот праздник удался как можно лучше. Нужно принять меры, чтобы юбилей порадовал нашего всеми любимого Суворина. О своих планах напишите Михаилу Алексеевичу, а также и мне. Сам я затрудняюсь что-нибудь подсказать вам. Решительно не могу представить, как можно привлечь вашу Белокаменную к юбилейным торжествам. Но привлечь положительно необходимо. Постарайтесь, пожалуйста!’
Задача была, как видите, не легкая. Но я разрешил ее быстро. Я рассуждал Так:
— А. С. Суворин — человек известный, уважаемый и любимый. Одно дело — газеты враждебного лагеря, и другое — интеллигентное общество Москвы. Когда шла суворинская пьеса ‘Вопрос’, наши рецензенты уж не знали, как и чем уязвить маститого автора, тогда как публика на первом представлении отнеслась к Суворину очень сочувственно. Таким образом, можно и относительно участия в юбилее обратиться непосредственно к самому обществу Москвы.
Являлся вопрос: как обратиться, в какой форме?
И это у меня скомпоновалось сразу.
— Адрес! — подумал я, — единственный верный путь — это адрес!
Я обратился к моему хорошему знакомому, академику живописи К. В. Лебедеву, прекрасному художнику, постоянному участнику ‘передвижных выставок’, известному жанристу, картины которого, по преимуществу из старого русского быта, всегда отличались огромными достоинствами. Его превосходный поэтический жанр ‘Юродивый’ был приобретен Государем Императором.
К. В. Лебедев оказался почитателем А. С: Суворина и с удовольствием нарисовал чудесную виньетку для адреса. Была изображена Москва, ее Кремль. Особенно интересны и оригинальны оказались буквы в русском стиле, значащие имя, отчество и фамилию юбиляра.
Я заказал колоссальную кожаную папку и с этой махиной начал свой каждодневный объезд более или менее видных москвичей. Я шел к знакомым и незнакомым, первых просил рекомендовать мне еще таких лиц, которые свой подписью украсили бы адрес, вторым рекомендовался, читал текст приветствия и предлагал адрес для обозрения и подписи.
Текст адреса я составил после многих переделок и, наконец, написал его собственноручно на особом листе ватманской бумаги.
Вот этот адрес. Печатаю его полностью, тем более, что в ‘Историческом Вестнике’ он не был перепечатан в свое время:

ОТ СТАРОЙ МОСКВЫ

Глубокочтимый Алексей Сергеевич!

Вся Россия празднует сегодня пятидесятилетие вашей литературной деятельности, и старая Москва, сердечно вас любящая, шлет вам свой привет и поклон. Древняя российская столица прославлена красным звоном своих колоколов. Ваш голос, подобно колоколу, всегда будил общественное сознание. Москва — собирательница земли русской. Она чтит в вас те высокие патриотические чувства, которые дороги каждому гражданину, tie утратившему любви к своей стране, она ценит ваш труд, изумительный по размерам и результатам. Вся жизнь ваша — сплошная борьба за Россию, за ее исторические государственные основы, за благо русского народа.
Привет же вам, славный писатель, пятьдесят лет отдававший свои силы, страсть и талант родному обществу! Привет вам, покровитель литературных дарований, тонкий знаток искусства, друг театра, издатель прекрасных книг и талантливой газеты, король журналистики, король от головы до ног!
Пусть еще на долгие годы Бог даст здоровья Суворину. Звучи, талант-колокол, буди хорошие чувства! — Тебя внимательно слушает благодарная родина!..

* * *

Я ожидал, что адрес ‘От старой Москвы’ будет хорошо принят в Москве, я надеялся на приветливые встречи. А вышло даже лучше, чем я рассчитывал. Профессора университета, учащаяся женская и мужская молодежь, артисты, художники, писатели, журналисты, выдающиеся общественные деятели, представители дворянского и купеческого сословия — все встречали меня радушно, восхищались адресом, охотно его подписывали и желали доброго здоровья и продолжения славной деятельности маститому юбиляру.
Адрес у меня даже брали, везли в разные учреждения, и там десятки подписей заполняли этот громадный адрес.
Скоро уж негде было писать. Заполнены были все промежутки, все уголки. Я написал К. С. Тычинкину, что Москва на юбилее А. С. Суворина постоит за себя, в грязь лицом не ударит.
Приехав в Петербург дня за два до юбилея, повидался с редактором ‘Нового Времени’ Михаилом Алексеевичем Сувориным и, уединившись в кабинете В. П. Буренина, прочитал ему адрес.
М. А. Суворин остался доволен и текстом, и виньеткой, и подписями.
— Прекрасный адрес, и текст вы хорошо составили, — сказал он, — мне очень нравится. А кто читать будет?
— Я сам прочту, — сказал я, — а папку с подписями будет подносить со мной В. Ф. Саранчин.
— Отлично, помогай Бог прочитать хорошо. Торжество будет в Дворянском собрании, в большом зале, —сказал Михаил Алексеевич и пока простился со мной.
Я был чрезвычайно рад, что М. А. Суворин одобрил сочиненный мною адрес. Это придало мне бодрости. Предстояло читать при шести тысячах зрителей отборного петербургского общества. Это не шутка!
Остановился я на квартире члена Государственной Думы П. П. Шубинского, моего давнего хорошего знакомого. И он также одобрил мой адрес, а прослушав, как я читаю, сказал, что все сойдет отлично. Я не трусил, но когда мы вместе ехали на торжество в Дворянское собрание, сердце у меня сильно билось.
Петроградское Дворянское собрание больше, грандиознее нашего Благородного собрания. Я увидел колоссальную залу, которая была вся наполнена публикой. В первых рядах виднелись отличные туалеты дам, блестящие мундиры военных и фраки штатских.
А. С. Суворин сидел на эстраде, возле него — ближайшие сотрудники и деятели ‘Нового Времени’. Семья юбиляра помещалась в особой ложе бенуара. Я ничего не понял, что читал В. А. Прокофьев (адрес от сотрудников), настолько слаб был его голос. Это дало мне мысль читать как можно громче. Стоял я среди бесконечной цепи депутаций десятым по очереди. Передо мной находился товарищ петроградского городского головы.
Бурные аплодисменты сопровождали чтение главы октябристов А. И. Гучкова, и, действительно, этот адрес был прекрасен.
Союз 17-го октября и его парламентская фракция считали своею главною задачей осветить в должной мере заслуги А. С. Суворина перед молодою, политически обновляющеюся Россией и называли главу ‘Нового Времени’ Нестором русской публицистики. Между прочим, в этом адресе были такие отличные слова:
‘Когда падали полководцы и терялись люди государственного ума, вы, Алексей Сергеевич, в области вашего творчества сохранили твердую ясность сознания и непоколебимую веру в Россию и ее будущее величие. Вы не принадлежите ни к одной из народившихся ныне партий — это не соответствовало вашим привычкам и литературной независимости писателя. Но провозглашенные вами добрые слова соответствуют коренным верованиям союза 17-го октября!’
Чтение А. И. Гучкова, спокойное, внятное и выразительное, не раз прерывалось рукоплесканиями всей залы.
Я не мог так спокойно читать! Я уже весь дрожал той нервной дрожью дебютанта, выступающего перед большой и лучшей публикой. В Москве мне не раз приходилось выступать с публичными докладами, а также оппонировать на собраниях, но тут волнение оказалось гораздо большим. Не успел я, что называется, прийти в себя, как В. Ф. Саранчин толкнул меня и сказал:
— Нам!
Мы подошли, поклонились А, С. Суворину, затем я обернулся к публике и объяснил, какого рода подписи фигурируют на адресе от старой Москвы.
Затем прочитал и сам адрес. Он был принят отлично.
После слов ‘король журналистики, король от головы до ног’ — зал дрогнул от общих и оглушительных рукоплесканий.
— Браво! Верно! — кричали кругом. — Великолепно!
Я закончил чтение — новые аплодисменты, шумные, дружные… Слава Богу, значит, адрес от старой Москвы имел успех! — подумал я.
Мне потом говорили (М. А. Суворин, В. П. Буренин и др.), что очень хорошо прочитал адрес. Даже артисты Александрийского театра одобрили!
Это меня страшно радовало. Просто по-детски.
Я и сейчас-то об этом упоминаю только потому, что стремление вложить свою долю чествования любимого издателя всего более наделило меня энергией. Не будь Суворинского юбилея, я бы никогда не отважился на подобное выступление.
Торжества юбилейного праздника подробно описаны в ‘Историческом Вестнике’, и поэтому я повторять их не стану. Скажу только о своей беседе с А. С. Сувориным перед отъездом в Москву.
Алексей Сергеевич, когда я вечером зашел к нему, беседовал с М. О. Меньшиковым. Юбиляр был в отличнейшем расположении духа. Он о чем-то шутливо спорил с Михаилом Осиповичем и, дружески ударив его по плечу, сказал:
— Хорошо, я подумаю! Я подумаю! М. О. Меньшиков сейчас же ушел. Суворин обратился ко мне:
— А, Москва… Старая Москва… Здравствуйте, голубчик! Я пожал его большую, полную руку. Суворин показался мне сущим богатырем. Крупная фигура, могучие плечи, открытое лицо в ореоле серебряных волос — кто мог подумать в эту минуту, что недолго осталось жить на свете издателю ‘Нового Времени’?!
— Вы превосходно читаете… и я вас даже не узнал, во фраке… И по голосу не сразу признал… Всем понравилось!..
Однако скоро Суворин перешел на расспросы о Москве. Я ему сообщил весь небольшой запас разных московских новостей. Описал кое-какие предвыборные собрания с их курьезами, затем коснулся театров.
— Как здоровье Гликерии Николаевны? — спросил Суворин.
Я подивился: невзирая на столько хлопот и такую массу юбилейных впечатлений, Алексей Сергеевич не забывал ничего.
Артистка Г. Н. Федотова, о которой он спрашивал, была тяжело больна. Я даже сам не рискнул поехать к ней с моим суворинским адресом, его носил О. А. Правдин. Больная Федотова сейчас же и с удовольствием украсила адрес Суворина своей фамилией.
Алексей Сергеевич очень тронут был этим рассказом.
— Экая бедная! — сказал он. — Что с ней?
— Главным образом, ноги… она ступить на них не может!
— Какая жалость, — сказал Суворин и подошел к пылавшему камину. — Я очень люблю эту артистку!
Опять скажу: этот могучий человек, на сильных ногах стоявший передо мной, вытеснял всякую возможность о хвори или смерти.
И что же? Г. Н. Федотова, благодарение Богу, жива до сих пор, а Суворин — спит вечным сном воистину безвременной кончины!
Он спрашивал меня о М. Н. Ермоловой, о новинках сцены, — театрал глубоко внедрился в эту многостороннюю душу талантливого деятеля. Затем он радушно простился со мной.

XVII

Суворин в последний раз в Москве

Удар грома среди зимы и при безоблачном небе было бы встретить не так неожиданно, как газетное известие, что у А. С. Суворина — рак горла.
Рак! Ужасная, таинственная, неизлечимая болезнь! Если бы это был случай наружного заболевания, а то в гортани…
— Это смерть! — сказал мне один московский врач. — Болезнь уже запущена… Петербургский профессор, леча Суворина полгода, не распознал, что это рак! Простой доктор наводит на истину… Удивительно!
Скоро дошли слухи, что Суворина повезли в Германию, сначала в Берлин, потом — во Франкфурт-на-Майне, где, как утверждали, находился некий маг и волшебник немецкий профессор Шпис, будто бы великий мастер по вырезыванию раковых опухолей.
Уж не знаю, как там протекало лечение А. С. Суворина, но в Москве нашлось множество людей, сильно огорченных болезнью известного писателя. Ко мне звонили по телефону и знакомые, и незнакомые. Все хотели знать правду, но я сам ее не ведал. Я сам алкал известий…
Вскоре после того, как А. С. Суворину сделали вторую операцию, в Москве начались опыты лечения раковых опухолей знаменитым пиралоксином. Директор клиники имени Базановой, С. Ф. фон Штейн, положительно взволновал весь медицинский мир, объявив в одном медицинском журнале, что это средство, т. е. пиралоксин, рекомендованное ему врачом Адельгеймом для лечения глаз, он стал с успехом применять при лечении рака, особенно тяжелых случаев внутреннего характера, и… небезуспешно!
Поднялся страшный шум.
— Новое средство против рака! — возгласила пресса. — Новое спасительное средство!
Едва узнали об этом средстве в Петербурге, встрепенулись все родные, друзья, знакомые и сотрудники Суворина.
Сейчас же приехал в Москву М. О. Меньшиков, посетил фон Штейна и его ушную клинику, затем. — институт раковых опухолей, где директором, проф. В. М. Зыковым, также применялся способ лечения больных пиралоксином. М. О. Меньшиков сильно был увлечен новой методой лечения. Отправив во Франкфурт-на-Майне письмо к Алексею Сергеевичу, он напечатал в ‘Новом Времени’ свой фельетон о пиралоксине и взбудоражил буквально всю Россию.
Печатал в ‘Новом Времени’ и я свои беседы о новом средстве с проф. В. Ф. Снегиревым, с фон Штейном и с профессором Зыковым. Надежды почти у всех были радужные. Я и К. С. Тычинкин, также прибывший в Москву, обходили всех раковых больных клиники Базановой, и С. Ф. фон Штейн показывал нам несчастных, изуродованных ужасающими язвами. Все они лечились новым средством.
— Пиралоксин быстро заживляет язвы, — объяснил фон Штейн. — Получалось облегчение при формах поражения желудка. Будет ли рецидив — покажет время…
Клиника вскоре была переполнена больными раковыми опухолями. На квартире фон Штейна толпилась масса пациентов, приезжавших отовсюду. И все толковали одно и то же:
— Пиралоксин! Пиралоксин!
Это слово стало каким-то фетишем больных паломников. Ехали из далеких окраин, с Кавказа, из Сибири, и каждый больной твердил:
— Пиралоксин! Пиралоксин!
Ехал в Москву и наш бесценный больной, Алексей Сергеевич Суворин.
Ехал он и не он. То, что я встретил в Национальной гостинице, наполнило мою душу безысходной тоской и отчаянием. Суворина в Германии так оперировали, что впоследствии ужасались русские профессора. Но об этом я скажу несколько позже.
Суворин также прибыл для лечения пресловутым пиралоксином. Его осмотрели С. Ф. фон Штейн, профессора В. М. Зыков и Н. Ф. Голубов.
Несчастный страдалец явился в Россию с вырезанной частью гортани, исхудалый и ослабевший. Он не мог говорить.
Только хрипение вылетало из его уст, и если он хотел что-либо сообщить своему собеседнику, он брал карандаш и писал на бумаге…
А ему отвечали… словами.
Когда я посетил А. С. Суворина, у него находилась его сестра А. С. Суворина и г-жа Дестомб, ходившая за Сувориным во время болезни. Ужас, холодный ужас охватил меня. Я не мог отвести глаз от Алексея Сергеевича и не знал, он ли это передо мной… Я видел дряхлого, изможденного старца, а былой старик-богатырь исчез бесследно. Эти ввалившиеся щеки, потухшие глаза… Господи! Он умирает! — вот что огнем пробегало в моем уме.
А. С. Суворин сейчас же стал просить меня (запиской и с помощью г-жи Дестомб) побывать у фон Штейна и передать ему несколько вопросов, на которые желал получить ответ Алексей Сергеевич.
Записка эта была не запечатана, да я ее сам и читал фон Штейну.
‘Скажите, доктор, — спрашивал Алексей Сергеевич, — отчего я, до операции у Шписа, имея на гортани язву, все-таки не чувствовал, что я болен, меня существующая во мне болезнь решительно ничем не беспокоила? Теперь же, после операции, после удаления у меня части гортани, я безусловно чувствую себя очень больным’.
Были и еще вопросы: о пище, о приеме пиралоксина, о болях в груди и т. д.
С. Ф. фон Штейн, выслушав записку Суворина, сказал мне:
— Естественно, что после операции Алексей Сергеевич чувствует себя плохо. Сама операция, далекий путь, волнения… все это сказалось, конечно! Завтра я у него буду и все ему растолкую.
Исполнив поручение А. С. Суворина (последнее его поручение мне!), я уехал домой. Для меня скорая кончина Алексея Сергеевича казалась неизбежной. Я помнил отчасти оговорки профессора В. Ф. Снегирева, Н. Ф. Голубова и др. Этот пиралоксин им не внушал большого доверия: они боялись рецидива болезни.
— Время нужно, чтобы проверить его действие! — говорили они. — Средство это не новое, идет из Германии. Там препараты из пиррогаловой кислоты также испытывали, но что-то о хороших результатах не слышно…
На другой день ко мне приехал Б. А. Суворин, прося указать какого-нибудь профессора по внутренним болезням, который мог бы поглядеть его отца. Я указал на Н. Ф. Голубова, и он был приглашен.
Таким образом, Алексея Сергеевича в Москве осматривали, кроме лечившего пиралоксином С. Ф. фон Штейна, В. М. Зыков, профессор хирургии, и Н. Ф. Голубов, профессор нашей университетской терапевтической клиники.
Н. Ф. Голубов поделился со мною впечатлениями, вынесенными после осмотра Суворина.
— Я давно знаю и пользовал Алексея Сергеевича не раз, — сказал он. — Лечил я его с покойным Г. А. Захарьиным, лет семнадцать тому назад. Тогда Суворин был превосходно сложенный, крепкий, мощный старик. Он не страдал ни переутомлением от работы, ни нервами. Ни в каком специальном лечении не нуждался. Мы, помнится, присоветовали ему поездку, и только. Путешествия, по-моему, всегда прекрасно действуют на здоровых и даже больных людей. Теперь при осмотре Алексея Сергеевича в Национальной гостинице я, разумеется, касался общего его состояния, а сфера рака — не моя специальность. Я нашел, что все органы Суворина были в полном порядке. Жаль было глядеть, что такой крепыш, могущий прожить еще ряд лет, поражен тяжелой болезнью. Сердце для восьмидесятилетнего старика изумительно крепко. Так я и ему, больному, сказал: говорю, у вас все прекрасно сохранилось! Желудок, почки, сердце в отличном состоянии.
Когда профессор Голубов, беседуя и утешая Суворина своим добрым голосом, кончил осмотр, Алексей Сергеевич схватил клочок бумаги и, быстро написав, подал профессору.
Там стояло:
‘Хотелось бы еще пожить и поработать!!’
Поймите глубину этой фразы, читатель! Обессиленный тяжкими, мучительными операциями, больной, безголосый старик выражает одно желание: пожить, чтоб поработать! Труженик, работавший всю свою честную, нравственную, разумную и воздержанную жизнь, не утратил своей энергии и работоспособности на краю могилы!
Н. Ф. Голубов добавил мне, что знаменитый профессор Г. А. Захарьин, впервые встретившись с Сувориным, остался в восторге от его ума, оригинальности и доброты.
Профессор В. М. Зыков поведал мне нечто такое, чего пока у нас не знает никто.
— Когда меня позвали к Алексею Сергеевичу, — говорил он, — я пробовал прежде всего осмотреть его гортань. Меня интересовало, какую операцию произвел франкфуртский немец-профессор. Ведь он, как мне говорили, вырывал эти ‘жемчужины’ рака по нескольку раз. И вот когда я заглянул в горло к больному, я был поражен и прямо взволнован. Операция хваленой немецкой знаменитости была произведена с такой невероятной грубостью и жестокостью, что все оперированное место представляло собой сплошную рану. Поэтому мой медицинский осмотр являлся бесполезным. Пораженное, тяжко израненное горло А. С. Суворина было недоступно для исследования. Такая операция, повторяю, есть варварство, которого мы, русские хирурги, не знаем. Когда я увидал это, чувство негодования меня охватило при виде таких безобразных следов немецкой оперативной расправы над бедным Сувориным…

* * *

Я оканчиваю свои записки об А. С. Суворине. Читатель поймет, что я их вел нервно, занося то, что диктовало взволнованное сердце. Конечно, многого я не договорил, и многое о Суворине осталось для меня неизвестным. Но как мир, вся вселенная есть лишь наше представление, то Суворин — это мир, который я представляю, беря материалом все, что знаю об этом замечательном человеке. А. С. Суворин рисуется мне как страстотерпец постоянного труда, усиленной работы, осмысленного созидания. Большой, умный, добрый и прекрасный стоит он передо мной. Это для меня воин русской государственности, благородный националист, явный и неоспоримый прогрессист в деле просвещения и славы родины, честный и мужественный патриот своего отечества, король русской журналистики, король от головы до ног!
Посвящаю эту статью моим товарищам по газете и всем, кто, вспоминая А. С. Суворина, отдает ему должное и, видя в его смерти огромную потерю для России, ощутит искреннюю и глубокую грусть…
[020] Ежов Николай Михайлович (1862-1941), прозаик, журналист. Статья Н. М. Ежова ‘Алексей Сергеевич Суворин (Мои воспоминания о нем, думы и соображения)’ перепечатывается из журнала ‘Исторический Вестник’ (1915, N 1, с. 110-138, N 2, с. 450-469, N 3, с. 856-879).
[021] Я выбрасываю остроумные фразы А. С. Суворина о любви чисто физической. Он цитировал ‘Фауста’, ‘Дворянское Гнездо’ и решительно был против реализма в подобных описаниях наших беллетристов. Авт.
[022] Как известно, критические фельетоны В. П. Буренина печатались всегда по пятницам. Авт.
[023] Нынешним летом, проезжая по краю Москвы, я видел стаю белых голубей в воздухе и вспомнил слова Суворина. Авт.
[024] Покойный В. В. Билибин, автор нескольких комедий и водевилей, сотрудник многих изданий, представлял собою замечательную личность, вполне заслуживающую названия ‘светлой’. О Билибине я со временем напишу особую статью. Авт.
[025] Это произошло в первые голы моего знакомства с Чеховым. Пальмин, будучи под хмельком, упал и разбил себе лоб. Вызвали Чехова, ‘как врача и друга’. Я тогда был у Чехова в гостях — и поехал помогать, ‘в качестве фельдшера’. Фефела хотела дать 30 копеек Чехову на извозчика, но Чехов отвечал: ‘Фельдшеру дайте!’ Насилу я от нее отбился. Авт.
[026] Эта ‘бумага’ городского головы, просившего редакцию, чтобы его ‘не обнаруживали’, хранится у меня среди прочих любопытных документов. Авт.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека