Алексеевский равелин, Бестужев Михаил Александрович, Год: 1862

Время на прочтение: 33 минут(ы)

M. A. Бестужев

[Алексеевский равелин]
(Время заточения, переводов из одного места на другое и проч.)

Алексеевский равелин: Секретная государственная тюрьма России в XIX веке.
Кн. 1. Сост. А. А. Матышев.
Л.: Лениздат, 1990.— (Голоса революции)
OCR Ловецкая Т. Ю.
Этот простой, короткий вопрос — для ответа вызывает длинную эпопею тех страданий человеческих, которые пишутся кровью, разбавленною желчью душевных мук. Эту картину я изображу в общих очерках.
Когда Незабвенный1 увидел бесполезность мирных переговоров с бунтовщиками чрез Якубовича, когда военное красноречие Милорадовича для убеждения непокорных кончилось его смертью и когда даже архипастырская проповедь была встречена общим смехом — он заставил говорить: ultima ratio rgis {Последний довод королей (лат.). Надпись введена в 1742 г. на прусских пушках.}. Картечь, навалив груды невинного народа, не хотевшего очистить пространство между нами и батареей, добралась и до наших кареев2. Солдаты дрогнули и побежали. Мои московцы бросились направо к Английской набережной, гренадеры и гвардейский экипаж — в Большую Морскую.
‘Когда продольные выстрелы батареи устилали мостовую трупами,— говорил брат Николай,— бегущие тщетно старались укрываться под воротами домов, потому что устрашенные дворники торопились запирать входы, и люди гибли, перебегая от одного дома к другому. Я успел войти в ворота совершенно мне незнакомого дома и по освещенной лестнице поднялся наверх. Двери комнат были настежь, прислуга, в каком-то угаре панического ужаса, бегала взад и вперед, не обращая на меня никакого внимания. Я прошел ряд комнат и в боковой, вероятно кабинете, увидел седого старика, почтенной наружности, сидящего в креслах. Это был сам хозяин, как обозначилось после. Его спокойно-кроткое лицо до того сияло выражением благородства, что я на вопрос его: ‘Кто вы?’ — с какой-то безотчетною доверенностью объявил имя свое и просил убежища на несколько часов.
‘Садитесь, вы безопасны в моем доме’,— отвечал он кратко, опустив голову на руки, и начал со мною беседу, как будто мы были давнишние друзья, свидевшиеся после долгой разлуки. Мне казалось, что я вижу в нем собрата по Обществу, столько было горечи в его речи, и, казалось, он был рад вылить накипевшее негодование против правительства, вызвавшего наш отчаянный поступок, который он называл выражением народного негодования. Прошел час, может быть два — я не помню,— явились два его сына в гражданском костюме и, рассказывая подробности происшествия, прибавили, что делаются распоряжения, чтобы оцепить площади и замкнуть улицы караулами. Я поспешил проститься. Старик встал, взял со стола эмалевый образок спасителя, благословил им и, поцеловав в голову, сказал: ‘Да благословит тебя бог и даст силы для предстоящих испытаний. Проводите его,— прибавил он сыновьям,— и поберегите, как своего брата’.
Брат3 еще вовремя успел пробраться на набережную, спустился на Неву и с рассветом уже приближался к петербургскому выезду из Кронштадта. Оставляю воображению вашему представить, что он вытерпел дорогою: от холода и голода он едва передвигал ноги, изъязвленные острыми льдинами и почти обнаженные, потому что тонкие сапоги не выдержали и полупути. <...>
Не стану Вам описывать дальнейшие его похождения, не менее интересные, но которые меня отдалили б от цели: исполнить как можно скорее Ваше желание. Следовательно, я должен по возможности воздерживаться лишних подробностей.
Из Кронштадта его привезли к морскому министру А. В. Моллеру, от коего выслушав приличное случаю стереотипно-начальническое поучение, ему связали руки веревкою и во всей форме, с крестом на груди, повели во дворец. Там он имел оригинальное свидание с Незабвенным, которое началось с того, что брат сказал ему: ‘Ежели вы, ваше величество, хотите развязать язык мой, развяжите мне руки и дайте мне есть: я уже два дня ничего не ел и голоден’. Его желание было исполнено. Ему, и едва ли не ему единственно, развязали руки и подали обед с шампанским. По окончании допроса и беседы с отцом отечества4 его отправили в Алексеевский равелин и поместили в 15-м No.
К тому же Алексеевскому равелину я шел путем несколько различным. Когда мои московцы, валясь под картечью, начали бросать ружья и перепрыгивать через каменный барьер набережной на Неву, я стал с пистолетом в руках и сказал решительно, что я застрелю, кто будет бросать ружье и не пойдет на съезд. Угроза подействовала. Вся масса полка спустилась на Неву, и, когда мы добежали до середины ее, я остановил солдат и начал строить их в колонну. Вы спросите: ‘Для чего?’ Мне очень ясно обозначилась моя будущая участь, я себя не убаюкивал надеждами и решился умереть с оружием в руках. Как и где бы я погиб — это решила бы удача, а этого-то и не было, потому что когда я уже достраивал колонну под выстрелами батареи, поставленной на средине Исаакиевского моста, вдруг мои московцы, доселе молодцами стоящие под убийственным огнем, с криком ‘Тонем, ваше высокоблагородие’ распрыснулись по реке. Лед не выдержал и провалился. Тут уже было не до спасения утопающих. Большая часть бросилась за мной в Академию художеств, и у меня тот час блеснула мысль защищаться внутри здания. Я очень хорошо был знаком с расположением, мне знаком был круглый двор его, и там-то, заняв коридоры, я хотел найти спасительную гавань. ‘Сюда, ребята!’ — закричал я солдатам, пропуская передних в ворота. Но ворота, как бы волшебством, с шумом захлопнулись, и солдаты столпились перед ними. ‘Ломай их!’ — крикнул я, и сотни рук уже тащили с замерзшей барки бревна для исполнения моего приказания, как из-за угла 1-го кадетского корпуса показался эскадрон кавалергардов, скачущих на нас. Защищаться не было возможности с нестройною кучею солдат: это была бы бесполезная трата людей, и я сказал солдатам, чтобы они спасались, куда кто может. Я обнял знаменщика и приказал ему идти навстречу кавалеристам и сдать знамя офицеру. ‘Ты этим заслужишь прощение’,— прибавил я. Я видел, как он подошел к офицеру, как тот рубанул его со всего плеча палашом, как знаменщик повалился… Чувство негодования к этому унизительному поступку выжало у меня слезы. Я отвернулся и пошел домой к матушке, занимавшей квартиру в 7-й улице против Андреевского рынка. Я узнал впоследствии, что грудь этого мерзавца украсилась Владимиром с бантом и в приказе по гвардии он выставлен как самый храбрый офицер императора.
С приходом моим под родной кров я точно как бы переродился. Тревожное, лихорадочное состояние, постоянно державшее меня в продолжение последней недели, исчезло. Я почувствовал какое-то успокоение, веселость моя возвратилась, и я был в состоянии человека, добросовестно исполнившего свою обязанность. Я почувствовал аппетит, чего давно уже со мною не было, закусил и лег преспокойно спать. Подкрепив свои силы, я весело простился с сестрами и матушкой, снял гвардейский мундир, надел старый флотский вицмундир брата Николая, спорол погоны и, нарядившись шкипером, вышел из дому. Мне хотелось увидеться с Торсоном, чтобы посоветоваться с ним о дальнейших намерениях. Но добраться до него было не так легко. Исаакиевская площадь была обставлена войском и артиллерией, Морская улица была перехвачена в нескольких местах пикетами, у которых собирали пойманных бунтовщиков, и мне надо было пробраться чрез все эти преграды, чтоб достичь квартиры Торсона, находившейся в морских казармах. Но делать было нечего — надо было решаться. Два пикета прошел я благополучно, выдавая себя за штурмана, на 3-м меня остановили и сказали, что без офицера пропустить невозможно. Пикет был Измайловского полка. Тут же стояла кучка солдат моего полка и гвардейского экипажа под крепким караулом. К счастью, тут же был фонарный столб, и я укрылся в мраке его лучей, прижавшись как можно к нему ближе. Очень интересен был разговор измайловцев с арестантами. Они негодовали на себя за нерешительность свою — присоединиться к нам на площади. ‘Уж ежели погибать, так погибать молодцами, как московцы и гарнадеры, а то погибнем-то мы и без того, да где-нибудь под палками. Ведь не простят же нам, что не хотели ни присягать ему, ни здороваться с ним… Мы ведь знаем его шефские милости — не приведи бог!’5 Каково было мое положение в присутствии даже солдат моей роты, я предоставляю Вам судить. Но мое мучительное положение кончилось счастливо. Офицер поленился выйти и приказал шкипера к жене пропустить.
Торсона дома не было — он, по обязанности старшего адъютанта у министра, был при нем, а там дела было не мало. Я застал его сестру и мать его, старушку, совершенно глухую. Сестре, очень умной девушке, были известны дела Общества, но мать ничего не знала. Я не берусь Вам описать трагикомической сцены, где я должен был с веселым лицом рассказывать ужасные дела, а она улыбаться, когда ее душили рыдания, и все это для того, чтоб скрыть убийственную истину от глухой старушки, следящей за нашей мимикою… Одним словом, ужасно.
Далеко за полночь возвратился Торсон. После краткого совещания я решился уйти к очень хорошему нашему знакомому актеру Борецкому, по страсти посвятившему себя драматическому поприщу и променявшему дворянство на весьма посредственный сценический талант. Я пришел к нему, когда он едва проснувшейся жене рассказывал происшествия вчерашнего дня, а главное, с подробностью и жалобно описывал мою смерть. ‘Здравия желаем’,— закричал я ему под самое ухо и горько раскаялся [в] своей шутке, потому что чуть их обоих не уморил со страха. Рассказывать долго, как и что мы гадали и предпринимали с ним, в результате я решился лучше явиться сам лично во дворец, нежели ожидать, чтобы меня арестовали у него, за что он мог бы пострадать. С большим трудом этот добрый и благородный человек добыл мне гвардейскую форму из дома матушки, который был уже оцеплен караулом.
Я оделся, сел на извозчика и явился во дворец. О, какая там поднялась суматоха, когда я прошел во внутренние комнаты и потребовал свидания с государем. Кончилось, чем и должно было кончиться: меня окружили, взяли под арест и отвели на дворцовую гауптвахту. Я был посажен за перегородку, разделявшую большую входную комнату гауптвахты на две неравные половины.
Узкое пространство, куда меня поместили, было темно и грязно. Там стоял только один ветхий стул. Через стеклянную дверь я невидимо присутствовал на этом _б_а_з_а_р_е_ _ж_и_т_е_й_с_к_о_й_ _с_у_е_т_ы. Я был зрителем таких возмутительных сцен, что я невольно себя спрашивал: неужели это люди? Блестящая толпа гвардейцев превратилась в наглую дворню буяна-хозяина и в подражание ему, и заслуживая его милостивое внимание, и ему в угоду безнаказанно глумилась над связанными их собратами по мундиру. Тут я увидел, как тлетворен воздух дворцов… Я тут видел, как самые священные связи дружбы, любви и даже родства служили только поводом, чтобы рельефнее выказать свою душевную низость и лакейскую преданность… Ужасно…
Но и до меня дошла очередь.
Избавьте меня от описаний сцен с великим князем Михаилом Павловичем — их даже было бы совестно описывать. Я кончу в двух словах. С меня оборвали мундир и сожгли в дворцовых сенях, и это миниатюрное auto da fe {Акт веры (порт.). Публичное сожжение по приговорам инквизиции еретиков и еретических книг.} послужило, вероятно, впоследствии программой громадно-буффонского всесожжения мундиров при сентенции. Мне стянули руки веревкой так, что я из гордости только не кричал. Сторож, старый солдат, накинул на меня из жалости мою шубу. Равнодушие к жизни, презрение к людям мною овладело до такой степени, что я желал в ту минуту как можно скорее умереть, мне хотелось этого добиться каким бы то ни было путем.
Когда бурный поток _в_ы_с_о_ч_а_й_ш_е_г_о_ бешенства уже выходил из берегов, я спокойно опустился на стул и задумался. ‘Как смеешь ты садиться в моем присутствии’,— зарычал Лев. ‘Я устал слушать’,— был мой ответ. ‘Встань, мерзавец!’ И он протянул руку, вероятно с намерением приподнять меня. Руки мои судорожно рванулись. Он отскочил назад. ‘Хорошо ли связан?’ — спросил он у дежурного по караулам полковника Микулина. И когда тот отвечал, что даже очень хорошо, он снова подскочил и продолжал неистовствовать, но я сидел и не обращал никакого внимания на слова его6.
Двое суток меня держали и мучили днем и ночью допросами, на которые я решился ничего не отвечать. Я не увлекся, как многие, льстивыми обещаниями и уверениями, что единственный путь ко спасению — это чистосердечное сознание. Я очень хорошо понимал, что человеку, приведшему первым полк и взятому с оружием в руках, нет спасения, знал, как одно незначительное слово может погубить других, и притом мне доставляло какое-то наслаждение бесить их. В первый раз, когда меня привели к личному допросу самого Незабвенного, он вбежал в кабинет и, обратившись к Чернышеву, произнес с расстановкой, указывая на меня: ‘Видишь, как молод, а уж совершенный злодей. Без него такой каши не заварилось бы! Но что всего лучше, он меня караулил перед бунтом. Понимаешь… Он меня караулил!..’
Чтоб пояснить эти его слова, должно сказать, в каком страхе находилась вся царская фамилия в продолжение всего периода рокового ожидания депешей из Варшавы, особенно после доноса Ростовцева. Переехав в Зимний дворец, Незабвенный приказал ставить на ночь часовых у своей спальни и водить на смену самому караульному капитану. Двенадцатого числа декабря я стоял со своей ротою в карауле и вследствие приказа повел часовых на смену. В коридоре было довольно темно. Часовые, сменяясь, сцепились ружьями, железо звякнуло довольно громко. Через несколько минут в полуотворенных дверях появилась бледная, вытянутая фигура Незабвенного. ‘Что такое? Кто тут?— спросил он торопливо.— А, это ты, Бестужев,— что случилось?..’ Когда я объяснил причину шума — ‘Ничего больше? Ну, хорошо… Ступайте’.
Эта мысль, что подобные телохранители оберегали его накануне бунта, так его занимала, что он успокоился только тогда, как издал указ о сформировании роты дворцовых гренадеров.
В последнем ночном свидании моем с ним мы расстались довольно холодно. Я, по обыкновению, молчал. Он тоже не разговорчив был. Наконец, посмотрел на меня исподлобья, оторвал клочок бумаги и карандашом написал: ‘В железа!’ Левашев принял клочок, запечатал, и меня отвезли в крепость7. Было за полночь. Комендант Сукин спал.
Я, завернутый в енотовую шубу и крепко стиснутый между двух рослых конногвардейцев, держащих меня под руки,— я задыхался в жарко натопленной комнате. На мои просьбы, чтоб они освободили мои руки, по крайней мере хоть бы дали напиться, они отвечали: ‘Не приказано-с’. Мне оставалось терпеть. Я понемногу начал их втягивать на болтовню, и, когда дошло до того, что они узнали во мне того офицера, который спас их эскадрон, бросившись впереди приложившегося фаса целого карея и остановившего залп почти в упор, они опустили руки мои, посадили на стул, сняли шубу и принесли воды. ‘Простите, ваше высокоблагородие,— повторяли добряки,— мы не знали, что это вы’. Как это наивно-мило. Сукин встал. Зевая с полупросонья, распечатал куверт, поднес с изумлением лоскуток к свече, долго не мог разобрать написанного карандашом, наконец, понял, подошел ко мне и сказал: ‘Жалею вас, вас приказано заковать в железа’.
Меня привели в Алексеевский равелин. Двери 14-го No распахнулись, чтоб принять свою жертву. Мне показалось роковым совпадение 14-го No моего гроба с 14-м числом декабря… Меня раздели до нитки и облекли в казенную форму затворников. При мерцающем свете тусклого ночника тюремщики суетились около меня, как тени подземного царства смерти: ни малейшего шороха от их шагов, ни звука голоса, они говорили взорами и непонятным для меня языком едва приметных знаков. Казалось, это был похоронный обряд погребения, когда покойника наряжают, чтоб уложить в гроб. И точно, они скоро меня уложили на кровать и покрыли одеялом, потому что скованные мои руки и ноги отказывались мне служить.
Дверь, как крышка гроба, тихо затворилась, и двойной поворот ключа скрипом своим напомнил мне о гвоздях, заколачиваемых в последнее домовище усопшего…
Три бессонные ночи и душевная тревога, истомившая меня, погрузили меня в глубокий сон праведника, который продолжался почти до полудня следующего дня. Проснувшись, я долго не мог сообразить, где я. Но скоро звук цепей на ногах моих навел меня на терновую тропину существенности. Я силился приподняться и не мог. Онемевший мой организм от неподвижного положения и оков, казалось, потерял всю энергию, я лежал без ясного сознания — жив ли я или умер. Наконец, тихий поворот, вероятно уже смазанного, ключа привлек мое внимание. Я взглянул на дверь — в нее входил седовласый священник8. ‘Наконец-то,— подумал я,— и хорошо — чем скорее, тем лучше’. Священник подошел к кровати и долго смотрел на меня. ‘Начинайте, батюшка, я готов!’— сказал я ему, приготовляясь исповедать земные грехи свои перед смертью и силясь тщетно приподняться. ‘Не беспокойтесь, лежите,— сказал он, садясь подле кровати и вынимая бумагу и карандаш.— Вам будет покойнее так отвечать на вопросные пункты’. Вспышка негодования приподняла меня. ‘Выйдите, батюшка, оставьте меня, — сказал я.— Как вы решились унизиться до такой постыдной роли?’ — ‘Итак, вы не хотите мне отвечать?’ — ‘Не хочу, да и не могу, меня уже и без вас допрашивали’.— ‘Жалею о тебе, сын мой,— продолжал он, вставая и покачивая своею седою головою,— жалею’.— ‘Пожалуйста, оставьте меня без сожаления’,— заключил я, отвернувшись от него. Он ушел. Тяжкие думы налегли мне на душу. Я уже начал смутно догадываться о существовании другого рода смерти, которая убивает не вдруг, а понемногу, всякий день перемежая свои приступы мучениями тела и души, и так всю жизнь, до последнего издыхания. Неужели на такие муки нас обрекают?.. Страшно думать.
Ради бога, извините меня, что я утомляю терпение Ваше такими отступлениями и беспрестанно забываю, что для Вас, как для историографа, нужны одни факты. Но что же станете делать… Расшевеливая старые раны, невольно перечувствуются старые болезненные ощущения. К тому же я полагаю, что для биографа подобные сведения нелишни. Но как бы то ни было, даю слово быть по возможности кратким.
Гробовая эта жизнь тянулась однообразно до 12 июля 1826 г., перемежаясь допросами, очными ставками и сладкою беседою с братом Николаем через стену. Как я дошел до того, чтобы передать ему этот язык богов для узников, и какую он нам принес пользу касательно нашего дела, я не стану описывать — это целая история.
По выслушании сентенции нас рассадили на новоселья: меня в Невскую куртину, его — право, не помню, но только не в Алексеевский равелин. Тут в одном отделении со мной были Тютчев и Фролов. Строгость присмотра поослабла, и мы болтали и смеялись целый день и даже ночью, хотя все были разделены толстыми переборками. В особенности нас смешило посещение медика, пришедшего наведаться, не нужна ли нам его помощь после слушания сентенции. Мы ему объявили, что чувствуем себя гораздо лучше прежнего и потому благодарим за внимание. На другой день, немного спустя после полуночи, в потемках, нас собрали в общий двор, окруженный кареем из солдат, чтоб вести на экзекуцию. Какой веселый говор, какая радость! Сколько жарких объятий и радостных слез при свидании. Сколько острот и смеху. Потом разделили нас по небольшим кучкам для того, чтоб каждой гвардейской бригаде доставить особое удовольствие зрелища. Потом шествие на гласис перед войско. Потом чтение сентенции, потом обрывание мундиров и орденов, потом ломание шпаг над головою: потом auto da fe военной амуниции и, наконец, возвращение по казематам в затрапезных халатах и форменных шляпах с перьями, касках, военных фуражках и в чикчирах и шпорах. Этот буффонско-маскарадный кортеж проходил в виду пяти виселиц, где в судорогах смерти покачивались злополучные жертвы тирании!.. И смешно-ужасен был этот адский карнавал.
Тогда как нас заставляли плясать в этом маскараде, брат Николай со всеми моряками, приплыв в Кронштадт, испытывали ту же операцию на адмиральском корабле эскадры, назначенной для крейсерства. Они возвратились поздно ночью, их хотели выгрузить на Английской набережной, чтоб сразу отправить по канату в Сибирь, но огромные толпы собравшегося на набережной народа заставили катера возвратиться в Петропавловскую крепость, и их разместили по казематам.

Азбука

Мне было невыносимо грустно, до боли тяжело на душе с той минуты, как посетил меня смиренный пастырь душ, этот седовласый священник, это смешное, жалкое орудие деспотизма…
Я не мог сомневаться в участи, мне назначенной, и ждал смерти спокойно, даже с нетерпением, и в самом деле, мог ли я ожидать пощады?.. Мог ли ожидать пощады человек, взбунтовавший полк, шефом которого был брат будущего императора, где не было ни одного члена нашего Общества, где самое приготовление к бунту сопряжено было с неимоверною осторожностию, потому что подозрительное правительство осетило все гвардейские полки мириадами шпионов, где даже Щепин-Ростовский, так решительно действовавший 14 декабря, не только не был членом, не имел ни малейшего понятия о цели, намерении, даже о существовании Общества, человек, приведший полтора батальона {Не надо забывать, что третьи батальоны квартировали по деревням, а рота графа Ливена и несколько десятков солдат из других рот не пошли за нами на площадь.} Московского полка на площадь первым, невзирая на измену Якубовича {Накануне 14 декабря было положено и сам Якубович вызвался исполнить следующее распоряжение. Он должен был сперва явиться в полк гвардейских егерей и потом с ними зайти в Семеновский полк и, взяв его, уже прийти в полк московцев9. Мы с братом Александром долго его ждали, и, наконец, не дождавшись, я повел свою роту. Первым я вышел из казарм, первым пришел на Сенатскую площадь в сопровождении полка, следовавшего за моею ротою. Когда мы проходили по Гороховой улице, мимо квартиры Якубовича, он вышел к нам навстречу и присоединился к нам. Последующие его унизительные поступки Вам хорошо известны. Гвардейский экипаж, предводимый братом Николаем, и два баталиона лейб-гренадер с Сутгофом и Пановым пришли гораздо позже, заслышав выстрелы московского каре против атаки конногвардейцев.}. И впоследствии, на третьи сутки, я, добровольно явившийся во дворец на суд моих врагов, был арестован в полном гвардейском мундире, связан веревками, как последний уличный забияка, проведший в таком положении двое суток без сна, почти без пищи на дворцовой гауптвахте, где чуть не через час, как микстуру, я должен был глотать приемы унижения и ругательств. Когда, наконец, при третьем ночном допросе я, чтобы не впутать других, постоянно отвечал: ‘Ничего не знаю и ведать не ведаю’ — гневный деспот, выбежав из кабинета и оторвав клочок бумаги, написал: ‘В _к_р_е_п_о_с_т_ь_ _е_г_о_ — _в_ _ж_е_л_е_з_а!’ — и когда комендант Сукин, исполняя высочайшую волю, заковал меня и похоронил в одном из гробов Алексеевского равелина — после всего этого,— повторю,— мог ли я чего-либо ожидать, кроме смерти?
И я ее ждал каждую минуту и призывал, как единственную спасительницу от томительной неизвестности. Я находился в экзальтированном настроении христиан-мучеников в эпоху гонений. Я совершенно отрешился от всего земного и только страшился, чтобы не упасть духом, не оказать малодушия при страдании земной моей плоти, если смерть будет сопровождаться истязаниями.
В одну из таких минут отворяются двери моей тюрьмы. Лучи ясного зимнего солнца ярко упали на седовласого старика в священническом облачении, на лице которого я увидел кротость и смирение. Спокойно, даже радостно, я пошел к нему навстречу — принять благословение, и, принимая его, мне казалось, что я уже переступил порог вечности, что я уже не во власти этого мира и мысленно уже уносился в небо!
Он сел на стул подле стола, указывая место на кровати. Я не понял его жеста и стоял перед ним на коленях, готовый принести чистосердечное покаяние на исповеди перед смертью.
— Ну, любезный сын мой,— проговорил он дрожащим от волнения голосом, вынимая из-под рясы бумагу и карандаш,— при допросах ты не хотел ничего говорить, я открываю тебе путь к сердцу милосердного царя. Этот путь есть чистосердечное признание…
С высоты неба я снова упал в грязь житейских дрязг…
В служителе алтаря я должен был признать не посредника между земною и небесною жизнию, не путеводителя, на руку которого опираясь, я надеялся твердо переступить порог вечности, но презренное орудие деспотизма, сыщика в рясе! Я не помню, не могу отдать верного отчета, что сталось со мною. Я поднялся с колен и с презрением сказал:
— Постыдитесь, святой отец! Что вы, несмотря на ваши седые волосы, вы, служитель Христовой истины, решились принять на себя обязанность презренного шпиона?
— Я сожалею о тебе,— отвечал он в смущении и вышел.
Как подстреленный сокол, из поднебесья упал я на землю и стал озираться. Угар экзальтации начал испаряться, и прозаическая действительность, волею или неволею, начала вступать в свои права — я начал осматривать свой гроб, где мне предназначено испытать муки, гораздо тягостнее самой смерти. Моя тюрьма была комната довольно пространная, в восемь шагов длины и шесть шириною. Большое окно за толстою решеткою из толстых полос железа было сплошь замазано известью, и ко мне проникал какой-то таинственный полумрак. Против окна дверь в коридор, где ходил безответный часовой, обутый в мягкие туфли, чтоб его шаги были неслышны и чтоб он мог незаметно для слуха узника подойти к двери и наблюдать каждое его движение в четыреухгольное отверстие, прорезанное в двери и закрытое темного цвета занавескою. Направо от входа деревянная кровать с жидким, грязным матрасом, покрытым простынею из грубого холста, с перяною подушкою и одеялом из серого солдатского сукна. Подле кровати деревянный стол и такой же табурет. Печь выходила углом в комнату, налево от входа. Стены, выбеленные известью, были все исчерчены надписями, иероглифами, силуэтами и прочими досужими занятиями живых мертвецов.
Ревнивая осторожность тюремщиков тщательно их соскабливала, и нельзя было не пожалеть об этом. Какую бы страшно замогильную хронику можно было прочитать в сжатых фразах, в рисунках страдальцев! Какое бы назидательное занятие, какой урок терпения мог бы почерпать нововступивший мертвец, читая на стенах их свою будущую участь! Я старался разбирать некоторые, частию уцелевшие от скребка, читал, рассматривал с настойчивостью человека, у которого так много часов, давящих душу его, как свинец. Но увы!., все напрасно… У некоторых фраз уцелели только несколько начальных букв, у других обратно, у иных уцелели средние буквы. Силуэты и портреты, по большей части женские, и два изображения стариков, вероятно пощаженные потому, что не могли говорить. Но сколько любви, сколько потерянного счастья можно было прочитать в их изображении!!. Под одним портретом молодой девушки, дышащим какой-то неземною любовию, я долго старался разбирать по уцелевшим буквам четверостишие. Я читал и соображал так:
Ты на ….. бы., м.. бог
Но т. уж в ……………
Моли.. .. там … прекр…..
Чт.. я ско…… т… уви…….
Я этот иероглиф понял так:
Ты на земле была мой бог,
Но ты уж в вечность перешла,
Молись же там … прекрасная,
Чтоб я скорее там тебя увидеть мог.
Под мужским портретом я разобрал: ‘..ат я .ешил.. на самоу…….’, как я понял: ‘Брат, я решился на самоубийство’. Около портрета молодой женщины я с трудом прочитал: ‘Прощай, maman, навеки’. Какие назидательные нравоучения для нового постояльца гробовой квартиры. Под гнетом таких впечатлений, я долго бродил по моей клетке, осматривая каждый ничтожный предмет, прислушиваясь к каждому звуку. Слух изострился от постоянного напряжения до невероятной чуткости. Я даже мог сосчитать неслышные шаги часового от моего No до конца коридора. Я сосчитал двадцать восемь шагов. Значит, от моего No вправо, вычитая по два шага на толстоту стен, было еще три нумера.
Впоследствии, когда нас водили в тайное судилище или, при наступившей весне, в сад, закрывая голову колпаком, я насчитал от моего No влево до выхода еще 16 NoNo, следовательно, всех NoNo было, с моим, 20. Гуляя в саду, а заметил, что выход в сад, соответствующий входу в теремное здание Алексеевского равелина, находился посредине фаса одной из сторон треугольника, внутри которого и был разведен маленький наш садик, и что другая половина фаса, налево от входа, была занята кухнею и помещением секретной команды, оберегавшей узников. Это я заключил по дыму из труб летом, когда печки у нас уже не топились, и по людскому говору, чего не было слышно в наших могилах. В плане это человеколюбивое заведение можно изобразить так:
??? тут картинка-рисунок из книги стр.66
Я дико по тюрьме бродил,
Но в ней какой-то холод был,
И веял от стены сырой
Какой-то холод гробовой.
Толстый железный прут наручников сжимал до онемения мои руки. Гробовая тишина давила мою душу… Я захотел узнать: есть ли хоть живая душа в моем соседстве? Начал стучать железами в одну из стен — нет ответа… В другую…— мне ответили едва слышными звуками слабого стука. ‘А что, если брат мой в соседстве?’ — подумал я и засвистал мотив арии, только известный брату Николаю. Слышу, он повторяет этот мотив. Явившийся ефрейтор тайной стражи объявил мне, ‘что ежели я вперед повторю такую выходку, то меня посадят в такое место, где уже мне не захочется свистать’. Я извинился незнанием их тюремного порядка и дал обещание не злоупотреблять их терпением.
В промежуток между совершенною тьмою и тем временем, когда вносили ночник в мой номер, я садился в угол и тихо стучал пальцами в стену. В ответ на мой стук я получал такой же ответ от моего брата. Каждый день начинался взаимным стуком полного похода, что означало: ‘Здравствуй, здоров ли?’ Когда же надлежало прекратить стук, мы били отбой.
Так прошло несколько дней, томительно скучных дней, ложившихся свинцовым бременем на мою душу, тем более что меня уж начали мучить вопросными пунктами, в которых нас, как собак, уськали и травили друг на друга. Заставляя оправдываться в небылицах, ловили каждое необдуманное слово, всякое необдуманное выражение и, ухватясь за него, путали, как в тенета, новую жертву. Преимущественно эта травля была направлена против Рылеева и брата Александра, с которым я жил в последнее время на одной квартире, и против брата Николая, с которым я виделся почти каждый день, так как он жил в доме у нашей матери.
‘Как бы хорошо,— думал я,— если бы можно было теперь говорить через стену с братом’. Эта мысль глубоко запала в мою душу, и я начал обдумывать способ сообщения. Каждые сумерки я употреблял на стучание в стену ногтями азбуки по порядку букв, но брат меня не понимал. Он отвечал каким-то продолжительным стуком по длине стены, останавливаясь постоянно на одном и том же месте. В свою очередь, я тут вовсе ничего не мог понять…
Однажды утром как-то принесли снадобье для умывания, обряд весьма несложный в обыденной жизни, но в моем положении это было довольно затруднительно. Вообразите человека, которого руки разъединены толстым железным болтом… Мне уже нельзя было сказать: рука руку моет. Мне поочередно должен был мыть их прислужник, и потом я одною рукою мыл лицо. Предоставляю судить, каково-то мне было упражняться по письменной части в таких браслетах. В это утро умывальный прибор внес ко мне низенький солдатик, с выражением на лице неизъяснимой доброты. По обыкновению, я поставил табурет против двери, а он поставил на него большую муравленую чашку, взял со стола оловянную кружку с водой, назначенною мне с куском черного хлеба для пищи, и, снимая с плеч тиковый мой халат, наброшенный внакидку, тихонько посоветовал мне поставить табурет у печки, говоря, что там будет теплее. Не понимая степени его участия, я приставил табурет к печке, он передвинул его в угол, куда взор бдительного часового не мог достигнуть, потому что угол выходящей печки заслонял нас совершенно.
— Посмотрите на себя, на что вы похожи, ваше высокоблагородие,— начал он едва слышным шепотом, намыливая мне левую руку.— Вам скучно… Попросите книг…
— Да разве можно?
— Другие читают, почему ж вам не можно?..
— Кто подле меня сидит?..— решился я его спросить.
— Бестужев,— отвечал он.
— А подле него и далее?
— Одоевский и Рылеев.
— Не можешь ли ты отнести записки к брату?
— П_о_ж_а_л_у_й, _м_о_ж_н_о. Но за это нашего брата гоняют сквозь строй…
Я содрогнулся преступной мысли… Что за бесценный русский народ!.. Я готов был упасть на колени перед таким нравственным величием одного из ничтожных существ русского доброго элемента, даже не развращенного тюремным воспитанием. Из записок Сильвио Пеллико10 я знал, как тюремщик, простодушный австриец, нежный отец семейства, не хотел принять срочной работы шерстяного чулка без нескольких недовязанных рядов и на замечание Сильвио Пеллико, что он может ослепнуть, ежели его заставят довязывать чулок в потемках, тот со слезами на глазах, вздыхая, возражал: ‘Да!.. это очень может случиться, но вы должны исполнить заданный урок… а я — свою обязанность…’ Как высоко стоял над ним этот необразованный солдатик, который в простой фразе ‘п_о_ж_а_л_у_й, _м_о_ж_н_о’ совместил все учение Христа. Я не решился воспользоваться добротою, бескорыстною в полном смысле, потому что я ничем не мог заплатить ему за услугу, когда он рисковал, может быть, жизнью. Когда привезли поляков, они его не пощадили… Пойманный, он был жестоко наказан и умер в госпитале.
На другой день после нашего таинственного разговора с солдатиком, при обычном утреннем посещении начальника нашей тюрьмы майора немца Лилиенанкера, высокого, сухого, седовласого, одетого всегда в форменный сюртук с красным воротником и в сопровождении его неразлучного аколита11, начальника тюремной стражи,— я обратился с просьбой к первому и просил какой-нибудь книжки для чтения.
— Я доложу-с…— был ответ… Даже эта казенная фраза меня удивила, после того как на все мои вопросы и просьбы я постоянно получал ответ: ‘Не знаю-с…’, а от тюремщиков-солдат: ‘Не могу знать’. Иногда, чтобы испытать степень их тюремной скромности, я спрашивал при ясном сиянии солнца: что, ясно или сумрачно на дворе?
— Не могу знать,— был постоянный их ответ.
Ежели мы, временные жильцы этого монархического заведения, должны были прозябать под гнетом такой таинственности, что же испытывали погребенные заживо на всю жизнь… Я это испытал в подобном императорском приюте — Шлиссельбурге!..
Через три дня мне принесли для чтения 9-й том ‘Истории государства Российского’ Карамзина. Странная случайность!.. Почему именно 9-й том попал ко мне? Не для того ли, что судьба заранее хотела познакомить меня с тонкими причудами деспотизма и приготовить к тому, что меня ожидало? Хотя мне очень хорошо была известна эпоха зверского царствования Иоанна, но я предался чтению с каким-то лихорадочным чувством любопытства. Было ли это удовольствие — вкусить духовную пищу после томительной голодовки или смутное желание взглянуть поближе в глаза смерти, меня ожидающей, я не знаю. Но я читал… перечитывал — и читал снова каждую страницу.
— Как твое имя?— спросил я однажды моего доброго, божественного солдатика, когда он подавал мне мыться в углу за печкою.
— Зачем, ваше высокоблагородие, вам знать мое имя? Я человек мертвый!..
И точно, как я узнал после, это мертвецы, которые ухаживают за мертвецами. Никто из них не преступает никогда роковой Ponte di Sospiri {Мост Вздохов (итал.)12.}, отделяющей крепость от равелина, из опасения, чтобы _н_е_ _в_ы_н_о_с_и_л_и_ _с_о_р_у_ _и_з_ _и_з_б_ы. Даже начальники этой страшной избы не иначе как с позволения коменданта Петропавловской крепости могут временно выходить на божий свет, и то с большими затруднениями. Закупщик провизии для узников — унтер-офицер, каждодневно выходящий для закупок, до нитки осматривается при выходе и возвращении и отстранен от всякого сношения с прочими тюремщиками. Все приспособлено так, чтобы могила была безответною.
— Что, Рылеев здоров?— спросил я его в другой раз.
— Здоров… Но грустит… такой бледный…
— Видно, его кормят, как меня,— хлебом черным да водою?
— Что вы, ваше высокоблагородие! Четыре-пять блюд и вино виноградное…13
— Да? Отчего же он грустен?
— Да уж больно бумагами мучат…
— А кто сидит справа от меня?..
— Не знаю… Какой-то больной. К нему лекарь ходит, и посменно у него… часовые безвыходно…
— Не при тебе ли был этот английский жентлемент,— спросил я, указывая на сохранившуюся английскую фразу в том углу, где я умывался.— Ты этого не поймешь. Тут написано God damn your eyes {Английское проклятие.}. Верно, это был англичанин?
— При мне… Он умер спячкою… Он почти целые сутки спал… верно от скуки.
— Почему же ты ему не посоветовал, как мне, попросить книг?
— Такой оказии до вас у нас никогда не бывало. Да и теперь, если бы не плац-майорская барышня, никаких бы вам книг не давали.
Разговор, едва слышным шепотом, длился уже довольно долго. Продолжать его — значило подвергать страшной ответственности моего доброго солдатика. После я узнал, что больной мой сосед был Сергей Муравьев, раненный при восстании Черниговского полка.
Но кто была благодетельная фея узников, снабжающая их книгами, я узнал только уже в Чите, когда привезен был к нам в читинский каземат Корнилович. Он, с особенно ему свойственным комизмом, поведал нам, как перезрелая дева, дочь плац-майора Подушкина, вспылала к нему неугасимым пламенем любви, увидав его в первый раз у окна его тюрьмы, кажется Невской куртины. Вход в квартиру плац-майора был подле его окна, и она, изыскивая тысячи случаев его видеть, услаждала горесть его заключения серенадами, сопровождаемыми звуками гитары, как, например, из известного водевиля:
Он, сидя в башне за стенами,
Лишен там, бедненький, всего,
Жалеть бы стали вы и сами,
Когда б увидели его, и т. д.
Наконец решилась писать к нему. Корнилович, жалуясь на скуку, просил прислать книг.
Какие могут быть книги у необразованной женщины?.. Чтоб по возможности удовлетворить желание своего любезного, как практически умная женщина, она нашла верную дорогу: она обратилась к родным осужденных — облегчить их участь присылкою книг для чтения, которые лучше всех конфект и булок могут облегчить тяжесть заключения их родственников. Пожертвования не замедлили завалить все ее комнаты обширной библиотекой. Чтобы замаскировать свою слабость к единственному предмету, для которого она все это делала, она заставила отца выпросить позволение рассылать книги и для других. И вот прозаический результат большей части мировых событий! Сентиментальная страсть перезрелой девы предотвратила, может быть, сотни положительных умов от сумасшествия в мертвящей тюремной жизни.
А между тем дни за днями тянулись бесконечною канителью, мое сумеречное стучание азбуки сопровождалось тем же непонятным ответом брата, и я приходил в отчаяние. В один из таких вечеров меня внезапно посетила светлая мысль: ‘Не от того ли брат меня не понимает, что стук азбуки единообразным стуком по порядку букв — причиною его недоразумения?..’ Соображая затруднения изъясняться посредством такой азбуки, где, например, буква ‘я’ должна стучаться 32 раза, я вскочил из своего заветного угла и менее нежели в полчаса составил другую азбуку, совершенно на новых основаниях.
Принимая в соображение, что краткость есть основание сообщений, я должен был составить мою азбуку на основании кратковременности. Так как брат мой был моряк и потому должен быть знаком со звоном часов на корабле, где часы или склянки бьют двойным, кратковременным звоном, то я распределил мою азбуку так:
??? тут рисунок-таблица стр. 72
Эти иероглифы я начертил обожженным прутиком из веника, случайно выпавшим, когда подметали мою комнату. Я их начертил на одной из страниц примечаний к 9-му тому ‘Рос. истории’ Карамзина. Как любопытно было бы узнать, что мог заключить собственник этой книги, когда она была ему возвращена, увидев эти непонятные начертания?.. Мог ли он предполагать, что они заключают в себе источник неизреченных, невыразимых наслаждений живых мертвецов, что это есть язык, которым говорили обреченные на томительную смерть люди в Citta dolente {Скорбная обитель (итал.)14.}.
Чтоб познакомить вас ближе с моею азбукою, я должен обратить ваше внимание преимущественно на то, что в ней согласные буквы были явственно разделены от гласных особенным стуком, что отличало ее от всех способов сообщения других наших соузников. Эта особенность давала возможность в разговоре, ежели вы и не дослышали две, даже три согласные буквы, то ясный стук одной или двух гласных букв давал вам возможность восстановить целое слово, не требуя повторения.
Кроме того, все согласные буквы, доходившие до вашего слуха в одном и том же однообразном порядке, или, лучше сказать, в одном и том же образе или виде двойных учащенных звуков, не далее шестой цифры — но только предшествуемые однократным или двукратным стуком, не напрягали вашего внимания считать число ударов. Вы без всякого счета только следили за двойными ударами, предшествуемыми тройным ускоренным стуком. Так, например: в утреннем нашем приветствии: ‘Здорово’ я стучал тройку скоро и потом двойку, как бьют на корабле склянки (…//.), и это будет означать букву ‘з’. Потом двойку, двойку и один раз (//.//./), это буква ‘д’. Потом четыре раздельных звуков (….), т. е. букву ‘о’. Потом на конце, расслышав явственно ‘в’ и ‘о’, пропустив средний слог, мне не трудно будет догадаться, что это слово зд-оро-во. Практичность этой системы мы вполне изведали в шлюссельбургских могилах. Там я, разъединенный с братом Николаем шестью нумерами казематов, мог переговариваться с ним, при растворенных окнах, через весь двор, постукивая обожженной палочкой в железную решетку. Когда случалось, что звуки согласных букв поглощались или говором часовых, или криком птиц,— изловив две, три гласные, я легко восстановлял целое слово, и это тем легче, что внимательнее следил за излагаемою мыслью.
Азбука брата Александра, придуманная им для разговора с соседями, была составлена им тоже на основании сократить по возможности бесконечное стучание букв. Тридцать букв он разделил на три десятка, каждому десятку предшествовал свой опознавательный стук. Недостаток ее состоял именно в том, что гласные и согласные стучались одинаково медлительным стуком, который все-таки надо было считать, что утомляло и ухо, и голову, и где слушающий, беспрестанно смешивая гласные с согласными, заставлял повторять фразу, что было тяжелой пыткой для стучащего.
Снова началась моя прежняя процедура неутомимого стучания, но только по новой моей методе, и снова я должен был каждый день слышать разочарование моим надеждам. Как мог не истощиться запас моего терпения при таких неудачах, понять может только тот, кто, быв погребен заживо в могилу, хочет достучаться человеческого сочувствия, хотя стучась головою в стену своего гроба… И я, наконец, достучался до этого счастия.
Не помню хорошенько когда, но, кажется, на вербной неделе, я услышал мерные шаги моих приставов, дверь отворилась, и предо мною предстал седовласый Лилиенанкер в сопровождении своего неразлучного аколита. Он вручил мне письмо от матери, поклонился и вышел. Я слышал, как дверь брата Николая тоже отворилась, и через минуту они удалились. Следовательно, и брату передано такое же письмо. Я прочитал свое. В нем, как бы под диктовку какого-нибудь генерал-адъютанта, мать слезно меня умоляет верить в милосердие государя, которое будет соразмерно с моим чистосердечным признанием, и вместе с тем уведомляет, что государь назначил ей, а по ее смерти дочерям ее, 500 рублей ассигнациями годовой пенсии.
В эту минуту у меня блеснула счастливая мысль. Попытаюсь в последний раз дать знать моему брату, что я хочу объясниться с ним через стену, как наша мать объясняется с нами через бумагу. Я подошел к стене и начал шаркать письмом и услышал то же от брата. Тогда я начал стучать в стену азбуку уже не пальцами, а болтом моих браслетов. Слышу, брат отодвигает свою кровать от стены и что-то чертит по ней, я повторил азбуку пальцами. Слышу, брат записывает на стене, Слава богу!— он понял, в чем дело!
В промежуток этой операции я удостоился особого визита от ефрейтора, который любопытствовал узнать причину моих неистовых восторгов. Я объяснил, что письмо матери и милость государя меня совершенно свели с ума и я в восторге верноподаннической благодарности сам не знал, что делал. Мне заметили, что даже и верноподданнические чувства здесь не выражаются шумливо и что ежели они другой раз перейдут границы заведенного порядка, то мне будет очень худо. Я дал обещание быть вперед скромно верноподданным, и меня оставили…
С замиранием сердца снова сел я в свой угол, когда наступили сумерки, и ожидал, что скажет брат…
— Здорово!..— простучал он мне.
— Здравствуй,— отвечал я.
— Здоров ли ты?
— Здоров, но я закован в железа!..
— Я плачу,— был ответ, и больше ничего…
Я блаженствовал. Я был счастлив, вполне уверившись, что подле меня был точно мой брат, которого я так любил, с которым теперь я могу говорить и уверить его в моих неизменных чувствах, кроме того — я могу его разуверить в том, что все показания, которыми старались нас вооружить друг против друга, была уловка секретной комиссии, чтоб уловить нас. Одним словом, я находился в положении ожившего в гробу мертвеца, который, почуяв веяние атмосферного воздуха, хочет пожить еще настолько, насколько дозволяет могила.
Наступила ночь…
Ни я, ни брат глаз не смыкали. Я — от невыразимо приятного волнения, брат — от желания поскорей освоиться с азбукой. Едва начал брезжить рассвет, как он уже довольно бойко простучал обычное приветствие:
— Здорово!
— Ты получил письмо от матушки? — спросил я.
— Получил.
— Уведомляет она тебя о пенсии?
— Да!..
— Умоляет об искренности показаний?
— Да!..
— Ну, значит, это дубликат с моего. Мы все, пять братьев, куплены по сту рублей за голову, но это корки хлеба для матери. Обещание помилования ценою откровенности есть ловушка, довольно пошлая.
— Я сам то же думаю.
— Не знаю, как ты ведешь свои ответы, а я не изменю своей системе: знать не знаю, ведать не ведаю, и потому не верь, когда тебе будут сплетничать на меня.
Этот монолог, который можно прочитать в полминуты, длился почти до полудня, по причине перерывов и беспрестанных опасений. Тем более что и брат, выучивши наизусть азбуку, но не свыкшись достаточно со звуками, принужден был, прерывая меня, бегать вдоль стены, справляясь с своим царапаньем.
Впоследствии мы до того усовершенствовали нашу азбуку и так скоро и свободно говорили, что наш разговор немногим длиннее был изустного. Для доказательства я приведу пример.
Вопросные пункты нам обыкновенно приносил Лилиенанкер и спрашивал: ‘Сколько вам нужно листов для ответов?’ Я объявлял число листов по соображению, и он удалялся за письменным прибором. Тогда этого промежутка времени было довольно, чтобы сообщить брату кратко сущность вопроса и мой ответ. С своей стороны он делал так же. А иногда мы получали оба одновременные вопросные пункты, и как мы тогда смеялись, сообщая друг другу сплетни, придуманные нашими друзьями-инквизиторами.
Правда, много протекло скучно-томительных дней, употребленных нами на усовершенствование наших сношений, на способы скорее передавать буквы, на знаки препинания и предостережения, на сигналы для вызова к разговору и прочие изменения, каким подвергалась вседневно наша азбука15, — и этим опытам мы обрекали себя, когда душа рвалась к задушевной беседе.
К числу главных усовершенствований нашей азбуки должно упомянуть нашу геройскую решимость: выкинуть из согласных 10 букв, а из гласных 4, так что азбука приняла такой вид:
??? тут рисунок-таблица из книги стр. 76
Всякому покажется непонятным, каким образом мы могли понимать друг друга с таким ограниченным числом звуков. Я скажу в ответ, что все зависит от привычки. Вам, вероятно, случалось встречать в своей жизни множество косноязычных, и Вы их понимали, употребляя некоторое умственное усилие. Вы встречали картавых, шепелявящих, Вы встречали многих и из разных концов нашей матушки-Руси, где сплошь да рядом заменяют одни согласные другими и с гласными поступают так же. Ну, теперь вообразите субъекта, который в одном лице совместил все эти недостатки, и он ведет с Вами речь!.. Не спорю — Вы будете в большом затруднении сначала понять его, но если речь Вас интересует, Вы наконец ее поймете — а меня с братом интересовало каждое слово. Теперь Вам будет понятна наша азбука.
Для Вас будет и скучно и утомительно читать подробное исчисление всех тонкостей наших сношений. Сигналы, предостережения, сокращения, а главное, знак, что я понял фразу, хотя бы она только начиналась одной буквой. Этот знак способствовал быстрой текучести речи, а часто весь разговор состоял из начальных букв фразы, беспрестанно прерываемой знаком, что ‘я_ _п_о_н_и_м_а_ю’. К довершению полного изображения картины я должен упомянуть об обожженной палочке из веника, случайно выроненной, когда подметали мой каземат. Эта обожженная палочка заменила мне пальцы, распухшие от беспрестанного стучания, и ногти от невыносимой боли. При этом не могу не улыбнуться при воспоминании — когда нам, по прочтении сентенции, позволено было видеться с родными и когда я, в присутствии коменданта Сукина, передал эту палочку одной из сестер, сказав ей тихо: ‘Prenez, c’est ma langue’ {Возьми, это мой язык (фр.).},— разрешение их недоумений длилось долго — до их прибытия в Селенгинск, куда они приехали, чтоб разделить тяжкую участь братьев.
Мне остается объяснить, отчего происходило такое продолжительное недоумение брата, когда я пытался передать ему мою азбуку. Он, так же как и я, чувствовал неодолимую потребность беседовать со мною. К его несчастью, постукивая стену в различных местах, он напал на такое место, где толстая стена, более аршина толщиною, была пробита сквозным четырехугольным отверстием, заложенным только одним рядом кирпичей. По звукам в пустом пространстве он заключил, что и с моей стороны отверстие было заложено только одним рядом кирпичей, и он возымел намерение просверлить этот ряд и потом, заставив меня сделать то же с моей стороны, сообщаться изустно. Просверлить… Это так легко сказать, но исполнить — это другое дело… Как и чем мог он исполнить свое намерение — составляет эпизод самый занимательный нашей тюремной жизни и доказывает, как настойчивая воля берет верх над всеми затруднениями. Он начал с того, что, выломив одно крыло из жестяной перпетюэльки16, это крыло, в продолжение двух недель, вострил и точил на кирпиче печи, куда глаз часового не достигал. Потом этим инструментом, ночью, отщепил длинную лучину от ножки своей кровати. Для соединения этого ножика с лучиною он употребил нитки, вырванные из одеяла. Таким-то снарядом он дошел до того, что слой кирпичей с его стороны был пробуравлен. Он ожидал такого же результата с моей стороны. Но увы!.. я продолжал настойчиво стучать свою азбуку, а он, под влиянием своей постоянной идеи, давал мне знать, что я совсем не в том месте буравлю стену. Так длилось время до вышеупомянутого обстоятельства, положившего конец нашим мучениям и начало нашего счастия.
Когда мы наговорились досыта, нам захотелось распространить далее наше сношение с соседями, и преимущественно с Рылеевым, который сидел только через один номер от брата. Но, к несчастью, в этом номере сидел Одоевский, молодой, пылкий человек и поэт в душе. Мысли его витали в областях фантазии, а спустившись на землю, он не знал, как угомонить потребность деятельности его кипучей жизни. Он бегал, как запертый львенок в своей клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Одним словом, творил такие чудеса, от которых у наших тюремщиков волосы подымались дыбом. Что ему ни говорили, как ни стращали — все напрасно. Он продолжал свое, и кончилось тем, что его оставили. Этот-то пыл физической деятельности и был причиною, что даже терпение брата Николая разбилось при попытках передать ему нашу азбуку. Выждав тихую минуту в его каземате, едва брат начинал стучать ему азбуку, он тотчас отвечал таким неистовым набатом, колотя руками и ногами в стену, что брат в страхе отскакивал, чтоб не обнаружить нашего намерения. После долгих упорных попыток, когда наконец он понял, в чем дело, и когда брат уже трубил победу и мы рисовали в своем воображении удовольствие и пользу в сношениях с Рылеевым, надо же случиться, на беду нашу, что самая ничтожная безделица разбила в прах наши мечты… Одоевский не знал азбуки по порядку…

Примечания

В двухтомник об Алексеевском равелине в XIX веке — тюрьме для важнейших российских государственных преступников — включены как воспоминания самих заключенных (а их через равелин за указанный период прошло более двухсот человек), так и исследования выдающихся русских историков Б. Л. Модзалевского и П. Е. Щеголева о равелине. Ввиду ограниченности объема настоящего издания пришлось производить жесткий отбор. В первую очередь, выбраны наиболее яркие и значительные материалы, интересные максимально широкому кругу читателей, причем преимущество было отдано тем из них, которые равномерно освещают историю равелина с 1797 г. (постройка новой каменной тюрьмы) по 1884 г. (закрытие тюрьмы). К тому же учитывались труднодоступность и малоизвестность материалов, а также их неразработанность и спорность.
В итоге в двухтомник вошли материалы, за тремя исключениями не переиздававшиеся более 60 лет. Воспоминания заключенных приведены либо по единственной, либо по наиболее авторитетной публикации, работы Модзалевского и Щеголева — по последней прижизненной (исключение составляет незавершенная работа Щеголева о Бакунине, ранее не публиковавшаяся).
Все материалы воспроизводятся полностью (за одним особо оговоренным исключением в относительно доступных воспоминаниях М. Бестужева). В оговариваемых случаях тексты проверены и выправлены по авторитетным источникам. Слова и заголовки, дополняющие текст, восстановлены в квадратных скобках.
В примечаниях в основном отражена степень изученности вопроса с учетом позднейших исследований, а также содержатся сведения обо всех публикациях воспроизводимого текста. Минимальные комментарии служат разъяснению труднодоступных в настоящее время мест, а также уточнению и исправлению фактических неточностей.

М. А. Бестужев.

[Алексеевский равелин]

Подвиг декабристов, их бесценный для России нравственный опыт всю жизнь не уставал воспевать Герцен. ‘Это какие-то богатыри,— писал он о них,— кованные из чистой стали с головы до ног, воины-сподвижники, вышедшие сознательно на явную гибель, чтобы разбудить к новой жизни молодое поколение и очистить детей, рожденных в среде палачества и раболепия’ {Герцен А. И. Концы и начала.— В кн.: Герцен А. И. Сочинения: В 9 т. Т. 7. М., 1958, с. 506. Печально, что декабристам не удалось сколько-нибудь глубоко всколыхнуть русское общество, что палачество верхов и раболепие низов стали неотъемлемой частью российской действительности, более того, что после февраля 1917 г., когда казалось, что вместе с самодержавным деспотизмом были уничтожены и палачество, и раболепие, они начали свое триумфальное шествие по молодому государству Советов. И сейчас синдромы насилия и раболепия глубоко еще сидят в сознании людей. Между тем искоренение этих синдромов — непременное условие превращения тоталитарного общества в общество демократическое.}.
Братья Бестужевы (Николай, Александр, Михаил, Петр и Павел) выделялись даже в среде декабристов и сыграли в событиях 14 декабря выдающуюся роль. ‘Прежде чем стали известны имена Рылеева, Трубецкого, Пестеля, С. Муравьева, Каховского и других, имя Бестужевых как главных участников и зачинщиков уже разнеслось по всей столице. Еще не отгремели выстрелы на площади, еще не убрали с улиц трупы, еще не начались массовые аресты, а уже о Бестужевых передавались разнообразные рассказы и складывались легенды. Рассказывали, как один Бестужев ‘заперся в Адмиралтействе’, другой — в Сенате, а третий — в Академии художеств, ‘очевидцы’ рассказывали, как М. Бестужев бесстрашно встретил атаку кавалерийского батальона, был изрублен в куски и брошен в Неву, как другой Бестужев захватил корабль и отстреливался от наступавшей пехоты и кавалерии, и т. д. Передавались различные легендарные подробности о бегстве и аресте Бестужевых, и уже быстро пошло по городу чье-то острое слово, что во всех беспорядках в России всегда были замешаны Бестужевы’ {Азадовский М. К. Мемуары Бестужевых как исторический и литературный памятник.— В кн.: Воспоминания Бестужевых. М., Л., 1951, с. 582—583.}.
Неудивительно, что сразу после ареста трое братьев оказались именно в Алексеевском равелине, куда Николай I отправлял важнейших подследственных.
Отличились Бестужевы и на литературном поприще. Александр стал известным писателем задолго до восстания, Николай, поражавший современников своей разносторонностью, также сотрудничал в журналах еще до 14 декабря, а вот Михаил, оставивший ценные и обширные воспоминания о подготовке восстания, следствии, суде и жизни в Сибири, сформировался как писатель в тюрьме и ссылке.
Михаил Александрович Бестужев родился 22 сентября 1800 года. В 1812 г. поступил в Морской кадетский корпус, откуда выпущен в 1817 г. мичманом, в 1817—1819 гг. служил в Кронштадте, в 1819— 1821 гг.— в Архангельске. В 1822 г. переведен поручиком в лейб-гвардии Московский полк, с 1825 г.— штабс-капитан того же полка. Был принят в члены Северного общества Торсоном (1824 г.), в свою очередь принятым в Общество Николаем Бестужевым. 14 декабря М. Бестужев вместе с братом Александром и штабс-капитаном Щепиным-Ростовским вывел на Сенатскую площадь первый восставший полк — лейб-гвардии Московский, на который декабристы надеялись менее других! После расстрела восставших картечью попытался построить на льду Невы колонну из солдат своего полка, чтобы захватить Петропавловскую крепость и продолжать борьбу, но батарее, стрелявшей ядрами с Исаакиевского моста, удалось пробить лед под завершавшей построение колонной, которая была рассеяна. Последняя попытка Михаила Бестужева — захватить здание Академии художеств — была расстроена атакой кавалергардов.
На следствии в отличие от многих товарищей он держался стойко и был осужден по II разряду (вечная каторга). После нескольких сокращений сроков каторжных работ в 1839 г. обращен на поселение (г. Селенгинск Иркутской губернии). В 1862 г. ему разрешили жить в Москве, где он и умер в 1867 г.
Стимулом к написанию мемуаров Михаилу Бестужеву послужили письма и вопросы М. И. Семевского, одного из первых историков декабристского движения, редактора журнала ‘Русская старина’. М. Бестужев начал писать именно ответы на вопросы Семевского, поэтому его мемуары представляют собой собрание отдельных очерков о разных событиях, связанных с декабристами. Это облегчило выделение из его литературного наследия частей, касающихся пребывания декабристов в Алексеевской равелине (во время следствия).
Записки братьев Бестужевых первым начал публиковать еще Герцен в ‘Полярной звезде’ {Об этом см.: Эйдельман Н. Тайные корреспонденты ‘Полярной звезды’. М., 1966.}. Завершая публикацию первой части записок Н. Бестужева, он писал: ‘На этом месте обрывается этот рассказ. Говорят, что он потерян, это — страшное несчастье. Нет ли у кого другого списка? Мы просим его прислать: это единственное святое наследство, которое наши отцы завещали нам, всякая строчка дорога нам’ {Полярная звезда на 1861 год, кн. 6, с. 30. Факс. изд. М., 1968.}. К счастью, продолжение нашлось. С тех пор воспоминания Бестужевых издавались несколько раз. Наиболее авторитетная публикация (тиражом 7 тыс. экз.) осуществлена М. К. Азадовским в серии ‘Литературные памятники’ под названием ‘Воспоминания Бестужевых’ в 1951 г. {Там же, в статье ‘От редакции’, подробно описаны все публикации воспоминаний братьев Бестужевых. Небольшая часть воспоминаний М. Бестужева (с сокращениями) вошла в сборник ‘Верные сыны Отечества’ (Л., 1982).}
В настоящее издание включены две главы из воспоминаний М. Бестужева: ‘Алексеевский равелин’ (написана в 1860 г. в ответ на вопросы Семевского, отсюда и подзаголовок о времени заточения и пр.) и ‘Азбука’ (написана в 1869 г. как часть повествования ‘Мои тюрьмы’). Несмотря на некоторые повторения, эти воспоминания представляют первостепенный интерес, являясь наиболее подробным описанием условий заключения декабристов в равелине. Особенно интересен рассказ об изобретении автором перестукивания, перевернувшего тюремный быт не одного поколения российских революционеров.
Текст печатается по изданию 1951 г., в главе ‘Алексеевский равелин’ опущен небольшой фрагмент об аресте Николая Бестужева, так как существует несколько противоречивых рассказов на этот счет и истинную картину в настоящее время установить затруднительно.
1 Имеется в виду Николай I.
2 Автор упоминает несколько событий восстания 14 декабря: не совсем проясненные обстоятельства миссии Якубовича (М. В. Нечкина считает, что он был послан к Николаю I не для переговоров, а для сбора информации о противнике), увещевание восставших членами Синода митрополитами Серафимом и Евгением, посланными Николаем I на Сенатскую площадь после неудачной атаки конной гвардии на мятежное каре, наконец, семь выстрелов картечью, положивших конец восстанию, о которых H. M. Карамзин написал: ‘Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятежа’. В фундаментальном исследовании М. В. Нечкиной ‘Движение декабристов’ содержится подробное описание событий 14 декабря 1825 г. (Т. 2. М., 1955).
3 Имеется в виду Николай Бестужев, который был арестован 16 декабря в восьми верстах от Кронштадта.
4 Вокруг имени Николая Бестужева легенды начали слагаться еще при его жизни. К их числу принадлежит и рассказ, перешедший, по существу, в разряд фольклорных, о его первой встрече с Николаем I и поведении на допросах. Обзор различных вариантов см.: Воспоминания Бестужевых. М., 1951, с. 717—718. О Николае Бестужеве см. монографию И. С. Зильберштейна ‘Художник-декабрист Николай Бестужев’. М., 1988.
5 С 1818 г. гвардейскими Измайловским и Егерским полками командовал великий князь Николай Павлович. Известна ‘Измайловская история’, когда офицеры полка протестовали против грубого обращения будущего императора.
6 Несомненно, М. Бестужев страшно прогневил Николая I. Тот в письме брату Константину Павловичу от 4 января 1826 г. высказал намерение судить М. Бестужева и Щепина-Ростовского ‘полковым судом в 24 часа и казнить через людей того же полка’.
7 М. Бестужева отвезли в крепость 17 декабря с сопроводительной запиской Николая I на имя Сукина: ‘Бестужева по присылке, равно Оболенского и Щепина велеть заковать в ручные железа. Бестужева посадить также в Алексеевский равелин’.
8 К М. Бестужеву зашел протоиерей Петропавловского собора Стахий, первое время навещавший декабристов. Вскоре его заменили протоиереем Казанского собора П. Мысловским.
9 Судя по реконструкции событий 14 декабря, проведенной М. В. Нечкиной, Якубович, пользовавшийся популярностью в войсках, должен был поднимать гвардейский Морской экипаж, за ним — Измайловский полк, после чего занять Зимний дворец и арестовать царскую семью. Однако в 6 часов утра 14 декабря Якубович от всего отказался, пообещав только прийти на площадь. Неоднократно посылаемый от декабристов к Николаю I и обратно, Якубович был оскорблен на площади Щепиным-Ростовским, а солдаты хотели его даже заколоть. Что произошло, до конца так и не было выяснено. Мотивы поступков Якубовича попытался проанализировать Я. Гордин. См. его книгу ‘Мятеж реформаторов’. Л., 1989.
10 Сильвио Пеллико (1789—1854) — итальянский писатель. Арестованный австрийцами в 1820 г. по обвинению в принадлежности к карбонариям (Пеллико был редактором их центрального органа), он провел 10 лет в заключении, из них — 8 лет в крепости Шпильберг в очень тяжелых условиях. В 1833 г. опубликовал книгу ‘Мои темницы’. Воспринятая современниками как обвинительный акт, направленный против общеевропейской реакции, книга была переведена на многие европейские языки. Русский перевод вышел в 2 частях уже в 1836 г. При написании ‘Азбуки’ в 1869 г. М. Бестужев забыл, что читал Пеллико впервые уже в Сибири, в Петровском заводе.
11 Аколит (греч.) — неразлучный спутник, помощник.
12 Мост Вздохов, знаменитый венецианский мост (более точно — мост стонов), по которому в Венеции водили обреченных на пытки и с которого сбрасывали в канал тела осужденных.
13 Как и многие декабристы, Рылеев проиграл психологический поединок с Николаем I на следствии. Поощряя его откровенные показания, Николай распорядился не только изысканно его кормить, но разрешил переписку и свидание с семьей, а затем, как отмечал знакомый семьи Рылеевых, ‘вдова Рылеева, находившаяся тогда в весьма затруднительном положении, получила семь или шесть тысяч рублей вспомоществования, и не только дочь его, но и внучка приняты были впоследствии: первая — в Патриотический, а вторая — в Елисаветинский институты на счет собственных сумм его величества’ (см.: Кропотов Дм. Несколько сведений о Рылееве.— В кн.: Писатели-декабристы в воспоминаниях современников. М., 1980, с. 22).
Невольно вспоминая массовое уничтожение жен ‘врагов народа’ и ЧСИР (членов семьи изменника Родины) во времена сравнительно недавние, задаешься вопросом: что есть прогресс общества?
14 Выражение принадлежит Данте (‘Божественная комедия’, Ад, III, 1 ), употребляется в значении ‘Ад’.
15 С момента изобретения М. Бестужевым нового способа общения в тюрьме система перестукивания постоянно изменялась. Достаточно было толчка, идеи, и способ быстро распространился среди декабристов, поскольку солдаты инвалидной команды при Алексеевском равелине (как явствует из многочисленных воспоминаний узников) давали возможность общаться путем передачи записок. Сам М. Бестужев пишет об азбуке своего брата Александра, вспоминал о перестукивании Д. Завалишин. Когда в 1826 г. часть декабристов (в их числе Михаила и Николая Бестужевых) отправили в Шлиссельбург, система перестукивания уже снова изменилась. О ней в большом доносе на декабристов писал авантюрист Р. Медокс (см.: Штрайх С. Я. Роман Медокс. Похождения русского авантюриста XIX века. М., 1930, с. 26—27).
16 Несомненно, М. Бестужев имеет в виду жестяной вентилятор, вделанный в окно камеры. Гораздо позднее вентиляторы камеры описал П. Поливанов: ‘В окне был маленький, вершка в полтора шириной, жестяной вентилятор, забитый снаружи продырявленным жестяным листом, а в стене, выходящей в коридор, рядом с печью был другой вентилятор, изящный и широкий, из эмалированного железа с медными каемками’ (Поливанов П. Алексеевский равелин. Л., 1926, с. 117—118). Перпетюэлька — ассоциативное название, произведенное от французского слова perptuel — вечный, беспрестанный, беспрерывный.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека