Александр Сергеевич Пушкин, Житков Борис Степанович, Год: 1937

Время на прочтение: 63 минут(ы)

Б. С. Житков

Александр Сергеевич Пушкин

Житков Б. С. Семь огней: Очерки, рассказы, повести, пьесы.
Л., ‘Детская литература’, 1989.
OCR Ловецкая Т.Ю.

Александр Сергеевич Пушкин

{Написано в соавторстве с Б. Шатиловым}

К столетию со дня гибели великого русского поэта

Глава первая

Род Пушкиных мятежный

Ты видел вихорь бури,
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы.
Преобразился мир при громах новой славы.

(Из стихотворения ‘К вельможе’)

Так Пушкин писал про Французскую революцию.
В 1789 году восстал французский народ, сбросил короля Людовика XVI и всех аристократов. Еще недавно король и королева вместе с придворной знатью беспечно веселились зимой в роскошном королевском дворце — Версале, а летом на королевской даче — Трианоне. И вот короля и королеву и большинство придворных всенародно обезглавили гильотиной на площади в Париже.
Вся Европа, весь мир смотрел на Францию: кто с ужасом, как падают головы королей, а кто с надеждой — не дойдет ли и до них желанная свобода.
Русская императрица Екатерина II незадолго перед тем изо всех сил старалась прослыть просвещенной европейской царицей и не прочь была поиграть в образованность и вольнодумство. Она переписывалась с вдохновителями Французской революции: с философом Дидро и с едким остроумцем поэтом Вольтером. Он так едко высмеивал и уничтожал насмешкой все, чему учили поклоняться попы и короли, что всякую свободную мысль стали называть ‘вольтерьянством’. Эта смелость мысли так пришлась ко времени, что Вольтер, как говорилось тогда, стал ‘властителем дум’ всех просвещенных людей.
Французский король первый почуял опасность вольтерьянства и выслал Вольтера из Франции.
Русской царице Екатерине тоже хотелось показать, что она понимает европейские идеи, и она вводила у себя при дворе французский язык и французские обычаи, чтоб и у нее было все, как в Париже. Когда умер Вольтер, она купила всю его библиотеку и перевезла в Петербург. Она, как и многие, наивно думала, что вольтерьянские мысли — не больше как острая забава.
И вдруг эти мысли во Франции превратились в дело: началась революция, Екатерина русских своих вольтерьянцев стала поспешно запирать в Шлиссельбургскую крепость{Тюрьма около Петербурга. В нее заключали наиболее опасных для самодержавия революционеров.} и ссылать в Сибирь.
Екатерина умерла, на русский престол сел Павел I — сын Екатерины. Он в страхе перед революцией старался всячески оградить своих подданных от французской ‘заразы’. Он издал приказ: не выпускать никого из России за границу, разве только чиновников по государственной надобности. Он запретил ввозить в Россию иностранные книги, запретил ввозить ноты, боясь, как бы и русские не запели революционные песни французов вроде ‘Марсельезы’. Но революционные мысли проникали через все заставы, и ‘гром новой славы’ пошел по всей Европе.
В эту пору — 26 мая {По старому стилю.} 1799 года — в Москве, в Немецкой слободе (ныне улица Баумана), родился величайший русский поэт Александр Сергеевич Пушкин.
Род Пушкиных — дворянский, древний род.
Водились Пушкины с царями,
Из них был славен не один…
И славились они своим упрямым и мятежным духом. Пушкин гордился своими предками: Гаврилой Пушкиным — дерзким заговорщиком, примкнувшим к Дмитрию Самозванцу против царя Бориса Годунова, своим пращуром Федором Пушкиным — главным участником стрелецкого заговора против царя Петра I.
Упрямства дух нам всем подгадил.
В родню свою неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
(Из стихотворения ‘Моя родословная’)
Гордился он и предками ‘арапами’ со стороны матери. Родоначальник этого рода Абрам Петрович Ганнибал описан им в неоконченном романе ‘Арап Петра Великого’.
Абрам Петрович был сыном абиссинского князя. В детстве он попал заложником к туркам в Константинополь. Русский посланник выкупил его и отослал в Петербург Петру I.
Сей шкипер деду был доступен.
И сходно купленный арап
Возрос усерден, неподкупен,
Царю наперсник, а не раб.
И был отец он Ганнибала,
Пред кем средь чесменских лучин
Громада кораблей вспылала,
И пал впервые Наварин {*}.
(Из стихотворения ‘Моя родословная’)
{* Турецкий укрепленный порт, взятый в 1770 году русским флотом во главе с И. А. Ганнибалом.}
Пушкин гордился своими дедами, прадедами и пращурами и никогда не гордился своим отцом Сергеем Львовичем, никогда не уважал его.
Сергей Львович вырос во времена Екатерины II, когда остроумный шаркун в аристократических салонах имел больше успеха, чем воин, израненный в битвах. Он служил некоторое время в гвардии офицером. Но служба требовала исполнения каких-то обязанностей, а он — беспечный лентяй — тяготился всем, что не доставляло ему удовольствий.
Женившись на Надежде Осиповне Ганнибал, женщине такой же беспечной, Сергей Львович вышел в отставку и переселился из Петербурга в Москву. Москва в ту пору была большой деревней, каким-то сборищем помещичьих усадеб. При помещичьем доме были конюшни, каретные сараи, коровники и птичники.
Таким же маленьким поместьем был и дом Пушкина. В этом доме царил невероятный беспорядок. ‘Многочисленная, но оборванная и пьяная дворня, ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всем, начиная от денег и до последнего стакана’.
И это не от бедности, а от барской лени. У Пушкиных в то время было несколько имений — Болдино, Михайловское. Но ни домом, ни имениями никто не занимался.
Пушкины проживали то, что получили от предков, и беднели год от году.
А тут пошли дети — Ольга, Александр, Николай и Лев. О них надо было как-то заботиться, кормить, одевать, воспитывать. Дети были совсем не такими, какими их хотелось бы видеть родителям. Вот Александр — толстый, некрасивый, губастый, голубоглазый увалень, чрезвычайно упрям, молчалив, неподвижен, не хочет играть со сверстниками, сидит в углу и грызет ногти. Надежда Осиповна невзлюбила его, наконец махнула на него рукой, сдала его на попечение бабушки Марии Алексеевны и крепостной няньки Арины Родионовны.
Мария Алексеевна и Арина Родионовна — эти две умные, сердечные старушки и были первыми воспитательницами Пушкина. От них он научился говорить по-русски, от них же впервые узнал нежность и ласку, — особенно от Арины Родионовны. Она знала множество песен, сказок. Заговорит — так и засыплет умными, меткими поговорками и пословицами.
. ..Детских лет люблю воспоминанье.
Ах! умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
Под образом простой ночник из глины
Чуть освещал глубокие морщины,
Драгой антик, прабабушкин чепец,
И длинный рот, где зуба два стучало. —
Все в душу страх невольно поселяло.
Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум,
В глуши лесной, средь муромских пустыней
Встречал лихих Полканов и Добрыней {*},
И в вымыслах носился юный ум…
(Из стихотворения ‘Сон’)
{* Полкан и Добрыня — герои русских народных былин.}
Нет, не от своих образованных и офранцузившихся родителей, а от безграмотной рабыни-няньки Пушкин впервые узнал красоту народного языка. Не родители, а нянька впервые пробудила в нем любовь и страсть к поэзии.
Пушкину было семь лет. Бабушка Мария Алексеевна купила под Москвой имение Захарово, и Пушкины стали ездить туда каждое лето. Здесь, на свободе, среди полей и лесов, Пушкин словно переродился. Если раньше родители приходили в отчаяние от его неподвижности и неповоротливости, то теперь они ни строгим наставлением, ни запальчивым криком, ни наказаниями — ничем не могли укротить бойкого шалуна.
О вольной жизни в Захарове Пушкин вспоминал потом как о самых счастливых днях детства:
Мне видится мое селенье,
Мое Захарово, оно
С заборами, в реке волнистой
С мостом и рощею тенистой
Зерцалом вод отражено.
На холме домик мой, с балкона
Могу сойти в веселый сад,
Где вместе Флора и Помона {*}
Цветы с плодами мне дарят,
Где старых кленов темный ряд
Возносится до небосклона,
И глухо тополи шумят…
{* Флора и Помона — богини цветов и плодородия у древних римлян.}
Сергей Львович и Надежда Осиповна веселились, а дети росли, их уже надо было учить хорошим манерам, иностранным языкам, закону божьему, арифметике. И вот в доме Пушкиных появились модные в то время французы-эмигранты, бежавшие от революции. Будь то образованный граф или невежественный парикмахер — все находили себе место воспитателей. И в Москве, и в Петербурге, и в глуши даже самые захудалые дворяне старались залучить в дом француза, чтоб придать лоск и шик дому и деткам.
Эмигранты-французы презирали все русское и всех русских как дикарей. Тосковали по Франции, были озлоблены на революцию — ведь из-за нее они бросили родину, имущество и стали наемниками, воспитателями дворянских оболтусов.
Французы, воспитатели Пушкина, злость свою часто срывали на шаловливом и непокорном мальчике, и все они оставили по себе недобрую память. Пушкин вспоминал о них с горькой обидой и злостью.
Родители, гувернеры и гости, часто приезжавшие к Пушкиным, говорили только по-французски. Пушкин узнал французский язык раньше русского. Он уже в детстве читал и говорил по-французски, как француз.
В кабинете отца стояло множество книг в переплетах из телячьей кожи. Тут были сочинения вольнодумца Вольтера, Дидро — вся та французская ‘зараза’ умов, которую царь Павел запретил ввозить в Россию. Она была ввезена еще при Екатерине. Пушкин забирался в кабинет отца и читал, читал, не отрываясь.
В доме Пушкиных любили сочинять стихи. Французские стихи сочинял Сергей Львович, сочинял гувернер Русло, даже камердинер питал страсть к стихам и сочинял их по-русски. Эта любовь к стихам передалась и Пушкину — он стал сочинять комедии по-французски.
Вместе со старшей сестрой Ольгой он устроил в детской сцену и сам разыгрывал свои комедии, а сестра изображала публику.
В детстве же узнал Пушкин и русскую литературу. Она сама пришла к нему в дом. Его дядя Василий Львович был в эту пору известным поэтом. Он дружил с лучшими поэтами и писателями того времени: с Карамзиным, Дмитриевым, Жуковским, Батюшковым. И дядя, и его друзья бывали в доме Пушкиных, и Пушкин, сидя в углу, слушал их разговоры, их стихи, их споры и сам мечтал быть поэтом.
Так проходило детство Пушкина, в безалаберном доме родителей.
Пушкин был крайне самолюбив, а родители часто грубо оскорбляли его самолюбие, и он замыкался от них, жил своей жизнью. ‘Неуимчивый’, вспыльчивый, острый на язык, он никому не давал спуску. Родители тяготились им, а он тяготился родителями и думал об одном: как бы вырваться из родительского дома.
В это же время царь Александр I приказал открыть в Царском Селе новое учебное заведение для детей знатных дворян — Лицей.
Сергей Львович, падкий на всякие новшества, решил во что бы то ни стало устроить в Лицей своего сына. Знатных дворянских сыновей было множество, а в Лицей принимали всего тридцать человек. Надо было хлопотать, искать протекцию. Сергей Львович любил суету. Он пустил в ход все свои связи — знакомство с поэтом Дмитриевым и Александром Тургеневым — и добился, что его сыну разрешили держать экзамен в Лицей.

Глава вторая

В Царском Селе

Пушкин не плакал и не чувствовал ни малейшей грусти, когда уезжал из родительского дома. О чем и о ком было плакать? О родителях, которые рады были сбыть его с рук? О гувернерах, которых он ненавидел? Вот няню да сестру Ольгу — их жалко. Но впереди — свобода, независимость, а этого он жаждал больше всего. Он с радостью сел в экипаж рядом с дядей Василием Львовичем.
Не сожалели о Пушкине ни родители, ни гувернеры. Разве сестренка погрустила, да няня Арина Родионовна по-старушечьи поплакала на крыльце, провожая взглядом экипаж, забренчавший разболтанными гайками по пыльной дороге.
Среди полей потянулась из Москвы в Петербург прямая дорога с полосатыми верстовыми столбами, с почтовыми станциями, со встречными тройками и крестьянскими телегами.
В Петербурге Василий Львович повез племянника в роскошный дворец министра народного просвещения А. К. Разумовского держать экзамен в Лицей. Во дворце в огромном зале, ожидая экзамена, сидели взволнованные мальчики и с любопытством посматривали друг на друга. Василий Львович увидел среди них знакомого мальчика Ивана Пущина и познакомил с племянником. Кудрявый, быстроглазый Пушкин понравился Пущину, и они тотчас же решили, что будут дружить.
Вышел чиновник и стал вызывать поодиночке на экзамен в другой зал, где за большим столом сидел сам министр и несколько экзаменаторов. Пушкин отвечал бойко. Когда его спросили: ‘Какого французского писателя ты знаешь лучше всего?’, он ответил: ‘Вольтера’. Все засмеялись. Ответ показался забавным. Едва ли они поверили Пушкину, а Пушкин сказал правду: Вольтера он знал наизусть.
В половине октября в Лицей стали съезжаться воспитанники. Одним из первых приехал Пущин. Инспектор Лицея привел его на четвертый этаж и остановился перед комнатой, над дверью которой была черная дощечка с надписью: ‘No 13. Иван Пущин’. Налево над соседней дверью висела такая же дощечка с надписью: ‘No 14. Александр Пушкин’. Значит, встреча с Пушкиным была не случайна — у них теперь общие интересы, а скоро будет общая жизнь. Через несколько дней приехал и Пушкин. И тут завязалась у них дружба — крепкая, горячая, верная дружба, которая уже не прерывалась до конца их жизни, несмотря на то что и люди они были разные, и судьба их разная.
Пушкин был вспыльчив, самолюбив:
Порой ленив, порой упрям,
Порой лукав, порою прям,
Порой смирен, порой мятежен,
Порой печален, молчалив,
Порой сердечно говорлив.
А Пущин всегда был ровен, спокоен, добр, приветлив. Но у обоих были честные, горячие сердца, оба с детских лет ненавидели несправедливость, ложь и тупость и всей душой рвались к доблести, к подвигу.
Собрались все тридцать воспитанников. Лицеистов нарядили в синие мундиры с красными воротниками, шитыми серебром, белые брюки, белые жилеты, белые галстуки, ботфорты и стали готовить к открытию Лицея, на котором должен был присутствовать сам царь Александр I. Лицеистов строили рядами, вводили в зал, учили, как надо кланяться царю и его семейству. Лицеисты глупо кланялись пока пустому месту, делали не так, как надо, их снова вызывали и муштровали, как обезьян.
19 октября 1811 года состоялось торжественное открытие Лицея. Поп отслужил молебен, окропил все комнаты и коридоры ‘святой’ водой, и лицеистов ввели в огромный лицейский зал. В зале между колоннами стоял большой стол, крытый красным сукном с золотой бахромой. Лицеисты выстроились в три ряда по одну сторону стола, вместе с ними стали директор, инспектор и гувернеры Лицея. Неподалеку от них профессора — молодые, только что окончившие университеты за границей. А по другую сторону стола в креслах сели царь, жена его, мать, сестра, братья и министр Разумовский, за ними почетные гости, петербургские сановники.
Важный чиновник из министерства народного просвещения дребезжащим тонким голоском прочитал царский манифест об учреждении Лицея.
‘Ныне отверзаем новое святилище наук!’ — пищал он. Потом прочитал устав Лицея, в котором говорилось, что в новом ‘святилище наук’ телесные наказания запрещаются. Вот как! Лицеистов пороть не будут. Это было ново и необыкновенно. Во всех других учебных заведениях в ту пору школьников секли розгами. И только в Лицее, в виде особой привилегии для детей знатных дворян, порка запрещалась.
Затем робко вышел со свитком в руке директор Лицея Малиновский, уставился на свиток и забормотал что-то невнятно себе под нос.
Речи кончились. Лицеисты поодиночке подходили к царю и кланялись. Потом их повели в столовую обедать. Тут произошел забавный случай. К лицеисту Корнилову подошла мать царя и спросила: ‘Карош суп?’ Она плохо говорила по-русски. Корнилов впопыхах ответил по-французски: ‘Да, сударь’. Товарищи потом долго дразнили его ‘сударь’.
Начались школьные будни. У каждого лицеиста была своя комната — ‘келья’, как называл ее Пушкин. В комнате — кровать железная, комод, конторка, зеркало, стул, стол. На конторке — чернильница, гусиные перья, подсвечник и щипцы, чтоб снимать нагар с трескучей сальной свечи.
Лицеисты вставали рано, в шесть часов. Одевались, шли на молитву, потом в класс, учились с семи до девяти, пили чай и шли на прогулку. С десяти до двенадцати снова учились, потом обедали, гуляли и снова учились до вечера. В половине девятого ужинали и до десяти часов занимались всяк своим делом: кто бегал, кто в мяч играл в коридорах, кто боролся с товарищем где-нибудь в темном углу. В десять часов расходились по комнатам и ложились спать. Длинные сводчатые коридоры погружались в тишину и мрак. Только тускло горели ночники да дежурный дядька уныло шагал из конца в конец.
Самолюбивый, вспыльчивый, раздражительный Пушкин сначала не нравился товарищам. Он казался злым, задиристым, неприятным мальчиком. Между ними и Пушкиным то и дело самым неожиданным образом возникали недоразумения.
Один Пущин, спокойный и добрый, как-то сразу всем сердцем почуял Пушкина, прощал ему все его бурные выходки и крепко дружил с ним. Часто ночами, когда все засыпали, они долго разговаривали через тонкую стенку, разделявшую их комнаты.
Но все хорошее, что было в Пушкине: его пылкое сердце, благородство, честность, веселость, его сверкающий ум — все это со временем открылось товарищам, и они искренно полюбили его и даже признали его превосходство.
Двенадцатилетний Пушкин по уму был старше своих сверстников. Он знал и прочитал уже много такого, о чем они еще и не слыхали. Да и Пушкин скоро увидел, что в Лицее есть много искренних, честных, добрых ребят, и доверчиво распахнул свою душу.
Лицей считался высшим учебным заведением. Профессора и все лицейское начальство смотрели на лицеистов как на взрослых студентов и предоставили им полную свободу. Кто хотел учиться, тот учился, а кто не хотел, тот мог откровенно и безнаказанно предаваться лени.
Пушкин не был усердным школьником. Он охотно и даже с увлечением занимался только такими науками, которые ему были по душе. Он любил французскую, русскую словесность, историю, любил лекции профессора политических наук Куницына и пренебрегал другими. Профессора почти единодушно отмечали его ‘блистательное дарование’ и ‘крайнее неприлежание’. Особенно слаб он был в математике.
Вызвал раз его Карцов к доске и задал алгебраическую задачу. Пушкин долго переминался с ноги на ногу и все писал молча какие-то формулы. Карцов спросил его наконец: ‘Что же вышло? Чему равняется икс?’ Пушкин, улыбаясь, ответил: ‘Нулю’. — ‘Хорошо! У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи’.
Начальство поощряло литературные опыты лицеистов. Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер, Илличевский и Яковлев — лицейские поэты — объединились в кружок, издавали рукописные журналы со стихами и карикатурами: сначала ‘Вестник’, потом ‘Для удовольствия и пользы’, ‘Неопытное перо’, ‘Юные пловцы’ и, наконец, ‘Лицейский мудрец’.
В Лицее была огромная библиотека. В ней были те самые книги, которые принадлежали когда-то Вольтеру. Эти книги, эту ‘заразу умов’ Александр I получил в наследство от бабки своей Екатерины II и передал Лицею.
Лицеисты часто собирались в библиотеке и читали насмешливые, гневные книги Вольтера, Руссо {Руссо — знаменитый французский писатель.}, направленные против рабства и неравенства людей, против деспотизма царей, против попов и монахов. В Пушкине, Пущине, Кюхельбекере, Дельвиге рос дух независимости, ненависть к рабству, любовь к человеку, презрение к богатству, царским чинам и почету. Не о генеральских чинах, не о богатстве мечтал Пушкин в Лицее. Он мечтал быть поэтом, чтоб огненным словом своим пробуждать в сердцах подлинно человеческие чувства.
Где бы он ни был — бродил ли он в уединении по царскосельскому парку с мраморными статуями, с белыми лебедями на дремлющем пруду, бродил ли по окрестным лугам, замыкался ли в ‘келье’ своей, сидел ли в классе, — всегда в голове его теснились рифмы и образы поэм, посланий, эпиграмм.
Пушкин не давал покоя ни бумаге, ни гусиным перьям, писал и переделывал стихи почти ежедневно. Вместе с друзьями он выпускал лицейские журналы, номер за номером, с веселыми, задорными стихами.
Живой и пылкий, он серьезные занятия перемежал с проказами и шалостями и оттого близоруким воспитателям казался ‘легкомысленным’, ‘ленивым’ и ‘крайне неприлежным’. Но Пушкин не был лентяем. Все существо его всегда было в непрестанном действии, голова всегда полна мыслями, а сердце — чувствами.
В 1815 году на экзамен в Лицей приехал знаменитый, уже дряхлеющий поэт Державин. Шестнадцатилетний Пушкин в его присутствии читал свои стихи ‘Воспоминания в Царском Селе’. Вот как рассказывает об этом сам Пушкин:
‘Державин был очень стар. Он был в мундире и плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил, он сидел, подперши голову рукою, лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился. Глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенной. Наконец, вызвали меня. Я прочел мои ‘Воспоминания в Царском Селе’, стоя в двух шагах от Державина.
Я не в силах описать состояние души моей, когда я дошел до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении. Он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли’.
После экзамена министр народного просвещения граф Разумовский устроил торжественный обед, на котором присутствовал и Державин, и отец Пушкина Сергей Львович. За обедом разговор шел о воспитанниках, только что переведенных с младшего курса на старший, о поэтическом даровании Пушкина. Граф Разумовский, обращаясь к Сергею Львовичу, сказал:
— Я бы желал, однако же, образовать сына вашего к прозе.
— Оставьте его поэтом! — с жаром воскликнул Державин.
Похвалу Державина Пушкин воспринял как благословение на трудный путь поэта.
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея {*}1,
А Цицерона {**}2 не читал,
В те дни, в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться Муза стала мне.
Моя студенческая келья
Вдруг озарилась: муза в ней
Открыла пир младых затей,
Воспела детские веселья,
И славу нашей старины,
И сердца трепетные сны.
И свет ее с улыбкой встретил,
Успех нас первый окрылил,
Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил.
(Из романа ‘Евгений Онегин’)
{* Апулей — писатель Древнего Рима, автор книги ‘Золотой осел’. ** Цицерон — знаменитый политический деятель и оратор Древнего Рима.}
Пушкин стал работать еще больше и относиться к своим стихам еще строже. Он тогда уже ясно сознавал, что писательство не забава, а суровый подвиг.
…Не тот поэт, кто рифмы плесть умеет
И, перьями скрыпя, бумаги не жалеет.
Хорошие стихи не так легко писать,
Как Витгенштейну {*}3 французов побеждать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Положим, что, на Пинд {**}4 взобравшися счастливо,
Поэтом можешь ты назваться справедливо:
Все с удовольствием тогда тебя прочтут.
Но мнишь ли, что к тебе рекой уже текут
За то, что ты поэт, несметные богатства,
Что ты уже берешь на откуп государства,
В железных сундуках червонцы хоронишь
И, лежа на боку, покойно ешь и спишь?
Не так, любезный друг, писатели богаты,
Судьбой им не даны ни мраморны палаты,
Ни чистым золотом набиты сундуки:
Лачужка под землей, высоки чердаки —
Вот пышны их дворцы, великолепны залы.
Поэтов — хвалят все, питают — лишь журналы,
Катится мимо их Фортуны колесо,
Родился наг и наг ступает в гроб Руссо,
Камоэнс {***} с нищими постелю разделяет,
Костров на чердаке безвестно умирает,
Руками чуждыми могиле предан он:
Их жизнь — ряд горестей, гремяща слава — сон.
(Из стихотворения ‘К другу стихотворцу’)
{* Витгенштейн — генерал, участник войны 1812—1814 годов. **Пинд — горы Греции, олицетворение поэзии, вдохновения. *** Камоэнс — португальский поэт, жил в XVI веке.}
Так писал Пушкин, когда ему было всего пятнадцать лет.
Пушкин любил книги, но ни в юности, ни после он не был книжным, кабинетным человеком. Он всегда больше всего любил людей и жизнь. А жизнь в ту пору была чрезвычайно напряженной.
Когда в 1812 году Наполеон подходил к пылающей Москве, Пушкин вместе с товарищами из окна Лицея смотрел на русскую гвардию, уходившую на поля сражения. Несколько позже он видел, как те же лейб-гусары возвращались в Царское Село из заграничного похода в Париж и Дрезден. Наполеон, задушивший революцию во Франции, вот уже и сам низвергнут с престола и заключен на остров Святой Елены. А в России уже начиналось брожение умов. Организовывались тайные общества, которые ставили своей целью уничтожение рабства в России.
На старшем курсе Лицея Пушкин подружился с лейб-гусарами, побывавшими за границей в походах против Наполеона. В Дрездене, в Париже они видели иную жизнь, освеженную революцией. Вернувшись на родину, они с негодованием и стыдом смотрели на русский деспотизм, на рабство и невежество русского народа. Один из этих лейб-гусаров, П. Я. Чаадаев, умный, образованный, честный Чаадаев, оказал на Пушкина огромное влияние. Он первый заставил его серьезно призадуматься над окружающей действительностью, первый указал, что поэтический дар — грозное оружие, он должен направлять не на пустяки, а на защиту народной свободы.
Приближались выпускные экзамены. Еще месяц-другой — и лицеисты покинут Лицей и всяк пойдет своей дорогой. Но какую же избрать дорогу? Кем быть? Чиновником? Офицером? Или просто поэтом без всяких чинов? Пушкин решил: не все ли равно, где ему служить, если он твердо уже знал, что стихи — главное, неизменное дело его жизни. Все прочее: гусарский или чиновничий мундир, чины и почеты — случайная шелуха.
Он хочет быть поэтом, и никем больше.
Шесть лет провел Пушкин в Лицее безвыездно. Сергей Львович едва ли раза два за все шесть лет навестил в Лицее сына. Родители как бы забыли о нем. И он не вспоминал о них. Родным домом ему стал Лицей. Он любил его всем сердцем.
Здесь, в Лицее, он узнал первую дружбу, первую любовь, здесь впервые распахнулась его душа, здесь впервые слава осенила его кудрявую голову, здесь верили в его блистательную будущность. Покидая Лицей, он написал в альбом Кюхельбекеру прощальные стихи:
Прости!.. где б ни был я: в огне ли смертной битвы,
При мирных ли брегах родимого ручья,
Святому братству верен я!
И он не обманул друзей, оставался верен им всю жизнь. И всю свою жизнь он с любовью вспоминал о Лицее и никогда не вспоминал о семье, о доме.
В июне 1817 года Пушкин окончил Лицей и с грустью распрощался с друзьями.
ТОВАРИЩАМ
Промчались годы заточенья,
Недолго, милые друзья,
Нам видеть кров уединенья
И царскосельские поля.
Разлука ждет нас у порогу,
Зовет нас дальний света шум,
И каждый смотрит на дорогу
С волненьем гордых, юных дум.
Иной, под кивер спрятав ум,
Уже в воинственном наряде
Гусарской саблею махнул —
В крещенской утренней прохладе
Красиво мерзнет на параде,
А греться едет в караул,
Другой, рожденный быть вельможей,
Не честь, а почести любя,
У плута знатного в прихожей
Покорным плутом зрит себя,
Лишь я, судьбе во всем послушный,
Счастливой лени верный сын,
Душой беспечный, равнодушный,
Я тихо задремал один…
Равны мне писари, уланы,
Равны законы, кивера,
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в асессора…
. . . . . . . . . . . . . . .

Глава третья

На юг — в ссылку

Пушкин поступил чиновником на службу в Коллегию иностранных дел, сейчас же получил отпуск и уехал в имение матери в Псковской губернии — в село Михайловское.
Два дня ему казались новы
Уединенные поля,
Прохлада сумрачной дубровы,
Журчанье тихого ручья,
На третий роща, холм и поле
Его не занимали боле,
Потом уж наводили сон…
(Из романа ‘Евгений Онегин’)
И тогда, и всю свою жизнь он любил и шум, и толпу. И вот осенью, приехав в Петербург, он со всей страстностью бросился в этот шум и толпу. Балы, театры, разгульные пирушки товарищей! Он щеголял своим удальством, наслаждался ‘минутными радостями’.
И не он один. Таково было настроение всей дворянской молодежи. После разгрома Французской революции, после тяжелых наполеоновских войн и на Западе, и у нас в России началась тупая, унылая реакция. Россией правил Аракчеев, Францией — Людовик XVIII. Свобода молнией блеснула над Францией, на миг осветила всю Европу, и вот опять все во мраке. Отчаяние охватило молодежь и у нас, и на Западе. Европейские поэты, во главе с англичанином Байроном, писали мрачные, полные горького разочарования стихи и поэмы.
Что же делать в такую беспросветную пору?
‘Жить, наслаждаться минутными радостями! Все равно — жизнь бессмысленна, и лучшие стремления человечества обречены на гибель’. Так думала дворянская молодежь и прожигала жизнь, играла в карты, кутила.
Пушкин близко сошелся с этими ‘молодыми повесами’ и сам повесничал, кутил, играл в карты. Но он был слишком умен и требователен к себе, чтоб удовлетвориться этой жизнью. От ‘повес’ он бежал к другим людям, людям старшего поколения, которые выросли в разгар Французской революции. Они организовали тайное общество ‘Союз благоденствия’ и готовы были жертвовать жизнью за благо народа, за свободу крестьян. В это общество еще в лицейские времена вступил друг Пушкина — Пущин, потом Вольховский и Кюхельбекер. Пушкин и сам охотно вступил бы в ‘Союз благоденствия’, но ему не предлагали, боялись его излишней пылкости.
С членами тайного общества — Николаем Тургеневым, Михаилом Орловым, Никитой Муравьевым — Пушкин встречался в литературном обществе ‘Арзамас’. В ‘Арзамасе’ объединились тогда лучшие, передовые писатели и поэты — Карамзин, Жуковский, Батюшков, Василий Львович Пушкин, Вяземский. В это общество был принят и Пушкин еще в лицейские годы. У всех ‘арзамасцев’ было какое-нибудь прозвище, Пушкина при вступлении прозвали Сверчком.
В ‘Арзамасе’ читали стихи, говорили и спорили часто не только о стихах, но и…
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
Так жил Пушкин пестрой, рассеянной жизнью и почти ничего не писал. Но вот в феврале 1818 года он заболел и слег в постель. Как только он стал выздоравливать, он, еще лежа в кровати, принялся за поэму ‘Руслан и Людмила’, которую начал еще в Лицее.
В июле, худой и бледный, с обритой головой, но веселый, он уехал в Михайловское и через месяц вернулся в Петербург уже с готовой поэмой. Когда он прочитал поэму на вечере у Жуковского, Жуковский, полный восторга, взял свой портрет, написал на нем: ‘Победителю-ученику от побежденного учителя…’ и подарил Пушкину.
Вскоре и другому его учителю, Батюшкову, попали в руки новые стихи Пушкина. Говорят, прочитав их, он сжал судорожно листок со стихами и сказал: ‘О, как стал писать этот злодей!’
Пушкин обгонял своих учителей — и Жуковского, и Батюшкова.
В это время никто так не трудился над своим образованием, как Пушкин. Он ясно понимал все недостатки своего учения в Лицее, где ‘все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь’. И он читал, заполнял свои тетради выписками из книг, стихами и размышлениями.
В те годы он написал стихи ‘Вольность’, ‘Деревня’, в которых со всей ненавистью клеймил деспотизм. Стихи эти не были напечатаны, но их знал весь Петербург. Они в списках ходили по рукам вместе с другими ‘вольнодумными’ стихами, которые тоже приписывались Пушкину.
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль,
И резвая задумается радость.
(Стихотворение ‘К портрету Жуковского’)
Однажды царь встретил директора Лицея Энгельгардта и сказал ему: ‘Пушкина надо сослать в Сибирь! Он наводнил Россию возмутительными {Стихи, призывающие к бунту.} стихами, вся молодежь наизусть их читает’.
Об этом узнал Чаадаев и просил Карамзина, бывавшего в царском дворце, вступиться за Пушкина. За Пушкина хлопотали и Жуковский, и граф Каподистрия, начальник Пушкина по службе, но хлопоты не помогли.
Как-то раз, когда Пушкина не было дома, пришел неизвестный человек, вызвал слугу Пушкина, старика Никиту, и предложил ему: ‘Вот тебе пятьдесят рублей, а ты мне за это дай бумаги барина. Я только прочитаю, что он там пишет, и тут же назад тебе отдам. Он и не узнает’.
Но Никита сразу понял, что это сыщик, отказался от денег и ничего ему не дал. Он все рассказал Пушкину, и Пушкин сейчас же уничтожил все вольнодумные стихи.
На другой день Пушкина вызвали к генерал-губернатору Милорадовичу. Когда он явился к нему, Милорадович хотел послать чиновника к Пушкину на дом, чтоб взять все его рукописи. Пушкин сказал:
— Граф, все мои бумаги сожжены, у меня ничего не найдется на квартире, но, если вам угодно, все найдется здесь (он указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумагу, я напишу все, что написано мною и что разошлось под моим именем.
Ему дали бумагу. Он сел и написал целую тетрадь. На другой день Милорадович отвез тетрадь со стихами царю.
Царь прочитал и возмутился. Какой-то мальчишка, повеса восстает на царя! Да за это в Сибирь, в Соловки! Вот они, плоды Лицея! А он-то думал, что из Лицея выйдут дельные чиновники, помощники царю.
И царь сослал бы Пушкина в Сибирь, но друзья и защитники Пушкина усилили хлопоты. Царь уступил и приказал: ‘Снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и с соответствующим чином и с соблюдением возможной благовидности отправить его на службу на юг’.
Под видом перевода по службе Пушкина сослали в Екатеринослав {Теперь Днепропетровск.}.
Пушкин выехал из Петербурга 6 мая 1820 года. В красной рубахе, в поярковой шляпе, вместе с верным слугой Никитой ехал он на почтовых лошадях от станции к станции. Тут он впервые узнал все прелести русского путешествия: разбитые дороги, дырявые, прогнившие мосты, почтовые станции с грязью, клопами и блохами, угрюмые, запуганные станционные смотрители, которых вечно бранят, а иногда и бьют по щекам запальчивые царские курьеры — фельдъегери.
Через десять дней Пушкин приехал в Екатеринослав в распоряжение генерал-лейтенанта Инзова.
Здесь снял он хату на окраине города и заскучал. Однажды он катался на лодке по Днепру, выкупался и схватил жестокую малярию. Небритый, худой, с воспаленными глазами, лежал он в жару в грязной хате на дощатом диване и вместо лекарства пил ледяной лимонад. В городе он не знал никого, и никто о нем не заботился, кроме Никиты. Так и лежал он, забытый и заброшенный.
В это время через Екатеринослав проезжал генерал Раевский с двумя дочерьми и сыном Николаем. Николай Раевский еще в Царском Селе подружился с Пушкиным. Они вместе пировали в веселой гусарской компании, вместе проказничали и оба одинаково ненавидели деспотизм. Николай знал, что его друг сослан в Екатеринослав. Он тотчас же разыскал его и перепугался, когда нашел его в грязной лачуге больным и заброшенным. Он побежал за доктором, который сопровождал Раевских на Кавказ. Пришел доктор, увидел на столе перед больным бумагу и спросил:
— Чем вы тут занимаетесь?
— Пишу стихи.
‘Нашел, — подумал доктор, наверно, — время и место’.
Он не знал еще, кого лечит. Он осмотрел больного, посоветовал ему выпить на ночь чего-нибудь теплого и ушел.
К утру приступ малярии кончился, а к вечеру Пушкина опять скрутила малярия. Опять он в жару, губы сохнут и глаза блестят, как стеклянные. Раевские решили взять его с собой на Кавказ. Пушкин согласился с радостью. Он и не мечтал об этом. Но отъезд Пушкина зависел еще от генерала Инзова. И тот согласился и отпустил его на свой риск и страх, хотя и мог получить за это головомойку от своего петербургского начальства.
Пушкин уехал с Раевскими в Горячеводск {Теперь Пятигорск.}. Выехал он больным, но уже по дороге ожил, повеселел и в Горячеводск приехал совершенно здоровым.
В те времена мало кто знал Кавказ. Пожалуй, одни только военные, которых посылали усмирять горцев. Кавказ был неведомым краем, и этот неведомый край поразил Пушкина. Неприступные цепи снежных гор, сверкающие купола Казбека и Эльбруса, густое южное небо, бурные реки, бурные нравы и полудикая жизнь воинственных горцев… Вот она, прекрасная первозданная природа, еще не тронутая рукой человека! По приказу царя генерал Ермолов громил и сжигал аулы непокорных горцев. Но горцы все-таки не хотели признавать власть русских, уходили в горы, в леса и оттуда совершали дерзкие набеги на русские селения и крепости.
Николай Раевский познакомил Пушкина со стихами и поэмами Байрона, о котором Пушкин знал понаслышке.
Байроновская разочарованность, презрение к бездушной, подлой великосветской черни, теснившейся возле трона, жажда свободы, мятежность и мрачность его были близки ссыльному Пушкину. Он давно уже думал и чувствовал так же, как Байрон. И вот под влиянием Байрона и той своеобразной жизни, какую он видел на Кавказе, Пушкин начал писать новую поэму ‘Кавказский пленник’.
5 августа Пушкин вместе с Раевским выехал из Горячеводска в Крым.
‘Видел я берега Кубани и сторожевые станицы, — писал он брату Льву, — любовался нашими казаками. Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться, в надежде большого выкупа — они готовы напасть на известного русского генерала. И там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасть на аркан какого-нибудь чеченца. Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению’.
В Тамани Пушкин впервые увидел Черное море. В Керчи он сел на корабль и поплыл вдоль Южного берега Крыма, в Гурзуф. Бурное море, горы, сверкающее небо… Все это так захватило, взволновало Пушкина, что он тут же на корабле написал страстные стихи в духе Байрона, которые и мыслями, и тоном уже резко отличались от его прежних стихов.
Погасло дневное светило,
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края,
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
Воспоминаньем упоенный…
И чувствую: в очах родились слезы вновь,
Душа кипит и замирает,
Мечта знакомая вокруг меня летает,
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
(Из стихотворения ‘Погасло дневное светило’)
В Гурзуфе у Раевских было имение. Пушкин прожил в Гурзуфе три недели. Он гулял, катался по морю, читал и перечитывал с Николаем Раевским Байрона.
Потом через Ялту, Ай-Петри он тронулся в путь к Инзову, которого в это время из Екатеринослава перевели в Бессарабию, в Кишинев. По дороге Пушкин побывал в Бахчисарае, осмотрел развалины ханского дворца, уже умолкнувший фонтан, и эти развалины взбудоражили его пылкую голову, в ней закипели рифмы и образы новой поэмы ‘Бахчисарайский фонтан’. У Перекопа он распростился с Раевскими и один, грустный, поехал в Бессарабию.
‘Суди, был ли я счастлив, — писал он брату по приезде в Кишинев. — Свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, — счастливое полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображение, горы, сады, море. Друг мой, любимая моя надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского… Теперь я один в пустынной для меня Молдавии’.

Глава четвертая

В кишиневской глуши

Кишинев, когда туда приехал Пушкин в сентябре 1820 года, был настоящей ‘Азией’ со всей ее восточной пестротой. Узкие, кривые улицы, каменные домики с черепичными крышами, грязные, тесные дворы, грязные площади, устланные неровным булыжником, на окраине города — хаты, крытые камышом и соломой, фруктовые сады, виноградники, огороды, рощи. Дальше — степи, дымные костры и палатки кочующих цыган.
На улицах города — разноязычная, пестрая толпа: румыны в остроконечных бараньих шапках, турки в ярких чалмах, греки в пламенных фесках, русские в военных мундирах, болгары, евреи, цыгане, албанцы, итальянцы, французы.
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний…
На мостовой такое же месиво из крытых боярских рыдванов, крестьянских телег и блестящих колясок.
Как это не похоже на Петербург и на те ‘благословенные края’ — Кавказ и Крым, — которые Пушкин только что покинул! Смешной, нелепый край!
Все это не привело его в восторг. Он весь еще был полон Кавказом, Крымом, он тосковал по Раевским и рвался к ним всем сердцем. И наконец не выдержал. В ноябре отпросился у Инзова и укатил к Раевским, которые жили в это время в Киевской губернии.
Встреча с Раевским живо напомнила Пушкину Кавказ, и он тут же, в Каменке, закончил свою вторую поэму ‘Кавказский пленник’.
В марте Пушкин вернулся в Кишинев. Инзов жил один, по-солдатски. Семьи у него не было, и Пушкин с Никитой поселился у него.
На Пушкина сразу же навалилось множество новостей и событий. Прежде всего он узнал, что хлопоты друзей о возвращении его в Петербург ‘оставлены без последствия’. Значит, он уже не заезжий человек в Кишиневе, а постоянный житель, и, может быть, на долгие годы. Жить в этой ‘Азии’, вдали от друзей, не имея ни копейки денег, кроме ничтожного жалованья — семисот рублей в год! На отца надеяться нечего — он скуп, напуган ссылкой, присылает иногда ханжеские любезные письма и ни слова о деньгах.
Вот разве выручит поэма ‘Руслан и Людмила’. Она напечатана в Петербурге. Публика раскупает ее нарасхват, читает, хвалит, заучивает наизусть, а критики бранят. Критики привыкли к неуклюжим, торжественным поэмам, написанным высокопарными, длинными, как вожжи, стихами. Они привыкли к Хераскову.
Пою от варваров Россию свобожденну,
Попранну власть татар, и гордость побежденну,
Движенье древних войск, труды, кроваву брань,
России торжество, разрушенну Казань {*}.
{* Из поэмы Хераскова ‘Россиада’.}
А тут вдруг легкая, шутливая народная сказка, написанная остроумно, с задором, блеском, простым народным языком:
Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой.
В толпе могучих сыновей,
С друзьями, в гриднице высокой
Владимир-солнце пировал,
Меньшую дочь он выдавал
За князя храброго Руслана
И мед из тяжкого стакана
За их здоровье выпивал.
Все просто, никакой напыщенности. Пишет, как говорит. Один критик с негодованием писал в ‘Вестнике Европы’:
‘Позвольте спросить: если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал зычным голосом: ‘Здорово, ребята!’ неужели бы стали проказником любоваться?’
Таким ‘гостем’, таким грубым мужланом казалась ему, да и не ему одному, поэма Пушкина. Критики не понимали, что Пушкин не зря обратился к народному творчеству, не зря вводил в поэзию живой разговорный язык. Он делал великое дело, освобождал поэзию от мертвечины и создавал новый литературный язык с помощью языка народного.
Но все-таки эта глупая болтовня критиков раздражала Пушкина.
Еще новость: в Молдавии и Валахии греки восстали против своих давних притеснителей — турок. Князь Александр Ипсиланти с двумя братьями выехал из Кишинева в город Яссы и там напечатал прокламации, призывая греков к оружию. Греки заволновались и в Кишиневе, и в Одессе.
‘Восторг умов дошел до высочайшего предела, — писал Пушкин Александру Раевскому. — Все мысли устремлены к одному предмету — на независимость древнего отечества. В Одессе я уже не застал любопытного зрелища: в лавках, на улицах, в трактирах — везде собирались толпы греков, все продавали за ничто свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты, все шли в войско счастливого Ипсиланти. Жизнь, имения греков в его распоряжении… 10 000 греков записались в войско’.
И еще: в Испании революция! Неспокойно и в Италии. Кипит народ и в Пруссии: там тоже вот-вот сбросят короля. Вот если бы то же самое и у нас в России!
Пушкин в этот период своей жизни то шалит и проказничает, как школьник: украдет и спрячет ‘папучи’ (туфли) у почтенной румынской боярыни, которая почему-то снимала их, садясь на диван по-турецки, или явится в городской сад, переодетый турком, сербом или румыном, то вдруг становится раздражительным, злым, заносчивым, дерзким, пишет эпиграммы на кишиневских дам, на их тупых мужей и по пустяковому поводу вызывает на дуэль.
Вот он стреляется с офицером Зубовым. Зубов наводит пистолет, а Пушкин спокойно держит в руке шляпу, вынимает из нее черешни и ест. Вот он снова за рекой Бык в мороз и метель — зги не видать — стреляется с полковником Старовым. И полковник говорит ему после дуэли: ‘Я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете’.
О Пушкине говорили, его боялись, на него жаловались Инзову. Инзов отечески журил его и наказывал, как мальчишку: на несколько дней отнимал у него сапоги, чтоб сидел дома. Но сам же присылал ему журналы, чтобы не скучно было, приходил к нему и разговаривал об испанской революции, о греческом восстании. Старик Инзов любил Пушкина — этого пылкого, кипучего юношу, от которого так и веяло буйством молодости и высоким благородством души.
И Пушкин любил его. Он знал, что Инзов, прямой, честный человек, враг тирании, тоже не одобряет российских порядков, и Пушкин, не стесняясь, у него за обедом громит деспотизм и восхваляет революцию:
‘Тот подлец, кто не хочет перемены правительства в России! Прежде народы восставали один против другого, теперь король неаполитанский воюет с народом, прусский воюет с народом, испанский тоже — не трудно расчесть, чья сторона возьмет верх’.
Чиновники огорошены, молчат. Инзов, заметив это, прерывает Пушкина и спокойно переводит разговор на другие предметы.
Вот Инзов уехал на охоту. И Пушкин, чувствуя себя на просторе, снова заговорил о правительстве. Переводчик Смирнов заспорил с Пушкиным, и чем больше он спорил, тем больше разгорался, бесился и выходил из себя Пушкин.
‘Штатские чиновники — подлецы и воры! — кричал он. — Генералы — скоты! Одни крестьяне заслуживают уважения. А дворян всех надо бы повесить. И если бы это случилось, я сам бы с удовольствием затягивал петли’.
Пушкин кричал, а кишиневские шпионы слали в Петербург доносы, что Пушкин открыто бранит военное начальство и правительство.
В Кишиневе как будто было два Пушкина: один — веселый, дерзкий забияка, задорный дуэлист, бунтарь, другой — поэт с открытой, доброй душой, жаждущий знаний. Как и в детстве, и в Лицее, он бросается из одной крайности в другую. То он неукротимо весел, то впадает в жестокую хандру — свет не мил. Но вот наступает душевное равновесие. Он спокойно беседует с офицерами в доме Орлова. Орлов командовал 16-й дивизией, стоявшей в Кишиневе. Среди подчиненных ему офицеров было много людей образованных, умных, мечтавших о свержении деспотизма. Пушкин остро чувствовал все недостатки своего ‘проклятого воспитания’ дома и в Лицее. Он замыкается у себя в комнате и с необыкновенным упорством начинает работать.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений,
Владею днем моим, с порядком дружен ум,
Учусь удерживать вниманье долгих дум,
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Так писал он из Кишинева Чаадаеву. Здесь он закончил поэму ‘Кавказский пленник’, написал ‘Братья разбойники’, ‘Бахчисарайский фонтан’, ‘Послание к Овидию’ и множество небольших стихотворений. Он собирал народные песни, легенды. С помощью эконома Инзова изучал румынский язык и дух румынского народа на площадях Кишинева. Он попросту на площади становился в хоровод и вместе с простым народом под звуки скрипки и кобзы отплясывал сербские и румынские народные танцы. Кишиневские аристократы, сторонившиеся простонародья, возмущались этим, считали, что это озорство, сумасбродство. Но это не было ни озорством, ни сумасбродством. Пушкин любил простой народ, изучал народ и крепко знал, что, стоя в стороне, никогда ничего не изучишь.
Говорят, что он во время поездки на юг Бессарабии встретил цыганский табор и некоторое время кочевал вместе с табором.
Цыганы шумною толпой
По Бессарабии кочуют.
Они сегодня над рекой
В шатрах изодранных ночуют.
Как вольность весел их ночлег
И мирный сон под небесами.
Между колесами телег,
Полузавешенных коврами,
Горит огонь, семья кругом
Готовит ужин, в чистом поле
Пасутся кони, за шатром
Ручной медведь лежит на воле.
Все живо посреди степей:
Заботы мирные семей,
Готовых с утром в путь недальний,
И песни жен, и крик детей,
И звон походной наковальни.
(Из поэмы ‘Цыганы’)
Все эти его ‘сумасбродства’ не проходили даром: они давали Пушкину обильный материал для стихов и поэм.
Пушкин прожил в Кишиневе почти три года. Кишиневская ‘азиатчина’ становилась все постылей. Радовало его восстание греков, он внимательно, с восторгом следил за ним, вел дневник восстания, и вот — разочаровался. Ипсиланти, поднимая восстание, наивно надеялся на поддержку русского царя Александра I. Царь не оправдал его надежд, да и сам Ипсиланти не оправдал надежд греков. Он постыдно бежал в Австрию, там его посадили в тюрьму.
В январе 1823 года Пушкин написал письмо в Петербург графу Нессельроде, управляющему министерством иностранных дел, в ведомстве которого он числился по службе. Он просил разрешить ему месяца на два-три приехать в Петербург повидаться с родными, но просьбу его опять оставили без последствий.
Значит, еще торчать в постылом Кишиневе?
Он знает всех наперечет, и все его знают в Кишиневе. Но что толку? ‘Знакомых тьма, а друга нет’. И он решил во что бы то ни стало вырваться из этого города. И он вырвался.
‘…Здоровье мое давно требовало морских ванн, — писал он брату Льву в конце августа 1823 года. — Я насилу уломал Инзова, чтобы он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе. Кажется и хорошо, да новая печаль мне сжала грудь.
Мне стало жаль
Моих покинутых цепей’.

Глава пятая

В Одессе

Я жил тогда в Одессе пыльной…
Там долго ясны небеса,
Там хлопотливо торг обильный
Свои подъем лет паруса,
Там все Европой дышит, веет,
Все блещет югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице веселой,
Где ходит гордый славянин,
Француз, испанец, армянин,
И грек, и молдаван тяжелый…
(Из романа ‘Евгений Онегин’)
Одесса своей грязью и пестротой населения напоминала Кишинев, но в Кишиневе все дышало Азией, а в Одессе все дышало и веяло Европой. Одесса была приморским городом, культурным центром юга России. Здесь было европейское общество со всем его блеском, итальянская опера, концерты, балы, маскарады.
Во главе общества стоял генерал-губернатор граф Воронцов — вежливый, ‘изящный европеец’.
Казалось бы, жизнь Пушкина переменилась к лучшему. И друзья, и море, и опера!.. Но не прошло и двух месяцев, как он уже стал с грустью вспоминать о грязном Кишиневе и проклинать Одессу. Он сразу понял, что попал в общество блестящее, но бездушное, пустое, ничтожное. Ведь это не люди с горячим умом и сердцем, а расчетливые чиновники, жаждущие орденов. Это тупицы с любезными, коварными улыбочками. И вся эта двуногая двуличная тварь лезет вперед за чинами и почетом, поближе к наместнику — к графу Воронцову. Да и сам граф не лучше их. Он ценит в людях не ум и не сердце, а ‘порядочность в образе мысли’ и благопристойность поведения.
Пушкин сразу понял, что в глазах этой великосветской черни его ум, его стремления к свободе — ничто, а его поэтический дар — пустая забава. Конечно, его дар приняли бы весьма благосклонно, если бы Пушкин, в свою очередь, принял высокомерное покровительство графа и пустился бы своими стихами прославлять его подвиги, как когда-то прославлял Державин подвиги Екатерины II. Но об этом не могло быть и речи. Ни за какие блага он не отдал бы своей независимости. Он не продажный писака! К тому же он, ‘шестисотлетний дворянин’, знатностью своей может потягаться с самим графом Воронцовым.
Независимость ‘сочинителя’ казалась обществу явлением непонятным, дерзким, возмутительным, тем более что влияние этого ‘сочинителя’ росло день ото дня. Не только в Одессе, но и в Петербурге и в Москве журналисты величали его главой нового литературного направления и до хрипоты бранили, хвалили и спорили.
Между Воронцовым и Пушкиным началась война. Битва неравная, но Пушкин не сдавался.
Эпиграммы делали свое дело. Петербургские друзья писали Пушкину, просили его быть осторожным ‘на язык и на перо, не играть своим будущим’. Но Пушкин не унимался и с гневом писал им про Воронцова: ‘Он видел во мне колежского асессора, а я, признаюсь, думаю о себе нечто другое’.
Успокаивала Пушкина только работа. Временами он запирался у себя дома и писал одновременно и ‘Цыганы’, и ‘Евгений Онегин’. В эти минуты от него отлетали все житейские дрязги, все меркло в жарком порыве вдохновения.
Вдохновение прошло, и снова хандра, раздражительность и борьба с глупцами, с ‘сиятельной чернью’. И доколе же так? Доколе же он будет скитаться по ссылкам? ‘Ты знаешь, что я дважды просил Ивана Ивановича {Иваном Ивановичем Пушкин называл царя Александра I.} о своем отпуске через его министров и два раза воспоследовал всемилостивейший отказ. Осталось одно — писать прямо на его имя — такому-то, в Зимнем дворце, что против Петропавловской крепости, — не то взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж’. (Из письма брату в январе 1824 года.)
Пушкин всерьез стал посматривать на море: и в самом деле не махнуть ли в Константинополь? Вон из подлой России!
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней,
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии,
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.
(Из романа ‘Евгений Онегин’)
Но побег не удался. Пушкина в ‘сумрачной России’ удержала любовь к женщине, которую он крепко и долго любил.
Воронцов наконец решил показать Пушкину, что он не больше как мелюзга, чиновник, которым он властен распорядиться, как ему вздумается. 22 мая 1824 года Воронцов отдал приказ: отправить несколько мелких чиновников, в том числе и Пушкина, в уезды — собрать сведения о ходе работ по борьбе с саранчой.
Это окончательно взбесило Пушкина. Он схватил перо и в запальчивости написал правителю канцелярии Воронцова Казначееву:
‘…7 лет я службой не занимался, не написал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником… Мне скажут, что я, получая 700 рублей, обязан служить. Вы знаете, что только в Москве и Петербурге можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы, я неминуемо должен отказаться от самых выгодных предложений, единственно по той причине, что нахожусь за 2000 верст от столицы. Правительству угодно вознаграждать некоторым образом мои утраты. Я принимаю эти 700 рублей не как жалованье чиновника, но как паек ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моем времени и занятиях…’
Это был уже открытый бунт. Воронцов мог представить Пушкина в глазах царя неукротимым бунтарем, презирающим царскую службу. Друзья уговорили Пушкина не отказываться от командировки, и он уехал. Но, вернувшись в Одессу, он тотчас же написал резкое письмо Воронцову, в котором требовал отставки.
Воронцов вежливо ответил, что отставка зависит не от него, а от графа Нессельроде, а в то же время написал графу Нессельроде письмо — уже откровенный донос на Пушкина. В Петербурге как раз в это время сыщики донесли правительству о письме Пушкина из Одессы, в котором он писал приятелю: ‘…беру уроки чистого атеизма {Атеизм — безбожие.}. Здесь англичанин, глухой философ, единственный атей, которого я встретил…’
И вот в Одессу пришел приказ от графа Нессельроде: по решению правительства исключить (значит, выгнать с позором, а не отставить) Пушкина из списка чиновников и отправить немедленно в Псковскую губернию, в имение родителей, под надзор полицейских и церковных властей.
Пушкин простился с морем. Он жалел только о нем да о ‘ней’, которую любил всем сердцем.
Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой.
Как друга ропот заунывный,
Как зов его в прощальный час,
Твой грустный шум, твой шум призывный
Услышал я в последний раз.
Моей души предел желанный!
Как часто по брегам твоим
Бродил я тихий и туманный,
Заветным умыслом томим!
Как я любил твои отзывы,
Глухие звуки, бездны глас
И тишину в вечерний час,
И своенравные порывы!
Смиренный парус рыбарей,
Твоею прихотью хранимый,
Скользит отважно средь зыбей:
Но ты взыграл, неодолимый,
И стая тонет кораблей.
Не удалось навек оставить
Мне скучный, неподвижный брег,
Тебя восторгами поздравить.
И по хребтам твоим направить
Мой поэтический побег.
Ты ждал, ты звал… я был окован,
Вотще рвалась душа моя:
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я.
Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
(Из стихотворения ‘К морю’)

Глава шестая

Под двойным надзором

Девятого августа Пушкин подъехал к шаткому крыльцу старого Михайловского дома, до того обветшалого, что был он похож скорее на лачугу, чем на барский дом.
Началась суета, на кухне загремели самоваром, пошли расспросы, что да как. Родители были довольны, возвращение сына из ссылки они истолковали как первый шаг к прощению его царем. Да и Пушкин был доволен, что наконец ускакал из Одессы:
От оперы, от темных лож
И слава богу от вельмож.
Потянулись мирные деревенские дни. Пушкин проводил их частью дома, а частью в Тригорском, у соседки-помещицы Осиповой. Дома он дописывал поэму ‘Цыганы’ и роман в стихах ‘Евгений Онегин’, а в Тригорском отдыхал и веселился с дочерьми Осиповой и сыном ее Алексеем Вульфом, студентом Дерптского университета. В Тригорском кипела молодость, там любили его, там он чувствовал себя непринужденно и весело. А дома ворчал старый и скупой отец. Вот Александру-то уже двадцать пять лет. Его лицейские товарищи уже в чинах, обласканы государем, а он что? Все еще в мальчиках ходит. Одни стихи в голове.
Однажды псковский предводитель дворянства Пещуров вызвал к себе Сергея Львовича и сказал, что сын его Александр Сергеевич навлек на себя новое недовольство государя императора, что он, оказывается, не только вольнодумный молодой человек, но еще и безбожник.
Как! Этого еще недоставало!
Сергея Львовича охватил ужас.
Сергей Львович знал, что в глазах государя нет большего преступления, чем безбожие.
— Да, да, это точно известно правительству из письма, писанного сыном вашим из Одессы, — устрашал Сергея Львовича Пещуров и под конец предложил ему следить за сыном, за его поведением, разговорами, распечатывать письма, словом — шпионить.
Трусливый и малодушный Сергей Львович, боясь, как бы гнев государя не пал и на него самого, согласился.
В Михайловском начались ссоры. Сергей Львович в отчаянии хватался за голову и твердил, что Александр — этот выродок, это чудовище — их всех погубит, что их всех сошлют в Соловецкий монастырь или запрут в деревне. Пушкин отмалчивался, уходил на весь день из дому в поля или в Тригорское.
Но вот из Пскова от Пещурова пришла официальная бумага, из которой Пушкин узнал, что отец, его родной отец, стал шпионом и доносчиком. Он не выдержал и в ярости высказал отцу все, что думал. Сергей Львович выбежал из комнаты, крича на весь дом: ‘Он меня бил!’
Это была чистейшая ложь. Но эта ложь могла окончательно погубить Пушкина. Пушкин перепугался не на шутку и написал своему неизменному заступнику и другу Жуковскому:
‘…Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить… Перед тобой не оправдываюсь. Но чего он хочет от меня с уголовным своим обвинением? Рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем… Еще раз спаси меня. Поспеши. Обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться. Дойдет до правительства — посуди, что будет. Доказывать суду клевету отца на меня ужасно, а на меня и суда нет. Я вне закона’.
Жуковский уговорил Сергея Львовича не выносить сор из избы. Тем дело и кончилось. Сергей Львович с семьей уехал в Петербург и отказался шпионить за сыном, ссылаясь на то, что из столицы невозможно следить за поведением сына, живущего вдали от него. Но разрыв между отцом и сыном длился еще четыре года.
Пушкин остался в деревне один со старой няней Ариной Родионовной.
Пушкин жил как отшельник.
Настроение у него было мрачное. Ему минуло уже двадцать пять лет. Юность прошла, растрачены силы в бесплодных порывах. А что сделано? Ему захотелось оглянуться назад, на прошлую жизнь, и подвести итоги. Он стал писать записки о своей минувшей жизни, о людях, с которыми встречался, о событиях, которые прошли у него на глазах.
Но одиночество и скука порой приводят его в бешенство. В гости к соседям-помещикам он не ездил.
Бежал он их беседы шумной.
Их разговор благоразумный
О сенокосе, о вине,
О псарне, о своей родне
Конечно не блистал ни чувством,
Ни поэтическим огнем,
Ни остротою, ни умом…
(Из романа ‘Евгений Онегин’)
Пушкину здесь не хватало друзей — Дельвига, Вяземского, Пущина. В Петербурге вокруг умного и доброго поэта Дельвига образовался тесный круг молодых поэтов — друзей Пушкина. Там кипела жизнь, там шли горячие литературные битвы, там стихи Пушкина были боевым знаменем поэтов, а сам Пушкин сидел в глуши.
Но я плоды моих мечтаний
И гармонических затей
Читаю только старой няне,
Подруге юности моей.
. . . . . . . . . . . . .
Или (но это кроме шуток)
Тоской и рифмами томим,
Бродя над озером моим,
Пугаю стадо диких уток:
Вняв пенью сладкозвучных строф,
Они слетают с берегов.
Одна няня, добрая старуха Арина Родионовна, сказочница, песенница, любительница выпить рюмочку винца, делила с ним скуку зимних вечеров.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя,
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То, как путник запоздалый,
К нам в окошко застучит.
Наша ветхая лачужка
И печальна, и темна.
Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжаньем
Своего веретена?
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя, где же кружка?
Сердцу будет веселей.
Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила,
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя.
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя, где же кружка?
Сердцу будет веселей.
(Стихотворение ‘Зимний вечер’)
В январе 1825 года к Пушкину в Михайловское рано утром приехал нежданный гость — Пущин. Вот как сам Пущин описывает свой приезд и встречу с Пушкиным:
‘Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости {Алексей — слуга Пущина. Пущин 14 декабря 1825 года участвовал в восстании декабристов, был посажен в крепость царем, потом сослан на каторгу в Сибирь.}, кой-как удержался в санях. Скачем опять в гору извилистою тропой, вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…
Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думаю об заинденевшей шубе и шапке. Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этой женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил ее в объятиях.
Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, заслышав колокольчик. В этой небольшой комнате помещались кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами и проч. и проч. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев.
…Я привез Пушкину в подарок ‘Горе от ума’ {‘Горе от ума’ — комедия А. С. Грибоедова.}, он был очень доволен этою, тогда рукописною комедией. После обеда, за чашкой кофею, он начал читать ее вслух.
Среди этого чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин выглянул в окно, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение и не подозревая причины, я спросил его: что это значит? Не успел он отвечать, как вошел в комнату низенький рыжеватый монах и рекомендовался мне настоятелем соседнего монастыря.
…Монах начал извинением в том, что, может быть, помешал нам, потом сказал, что, узнавши мою фамилию, ожидал найти знакомого ему П. С. Пущина, уроженца великолуцкого. Ясно было, что настоятелю донесли о моем приезде и что монах хитрит. Разговор завязался о том о сем. Между тем подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видно, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая о роме, и после этого начал прощаться, извиняясь снова, что прервал нашу товарищескую беседу.
Я рад был, что мы избавились от этого гостя, но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение: ‘Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!’ Тут Пушкин, как ни в чем не бывало, продолжал читать комедию…
Потом он прочел кое-что свое, большею частью в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пьес.
…Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить, на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякал у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что в последний раз вместе пьем и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сени. Пушкин еще что-то говорил мне вслед, ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце, со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: ‘Прощай, друг!’ Ворота скрипнули за мною…’
Пущин уехал. Разговор с другом — честным, твердо решившим пожертвовать жизнью за свободу народную, — взволновал Пушкина. Он написал стихи ‘Андрей Шенье’, в которых снова славил свободу. Пусть эта свобода во Франции породила кровавый террор якобинцев, — это не вина свободы.
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, — не виновна ты,
В порывах буйной слепоты,
В презренном бешенстве народа,
Сокрылась ты от нас, целебный твой сосуд
Завешен пеленой кровавой,
Но ты придешь опять со мщением и славой —
И вновь твои враги падут.

Глава седьмая

Восстание декабристов

Время шло.
Поднадзорная жизнь час от часу становилась несносней, а впереди — неизвестность… Ведь так и вся жизнь пройдет в глуши, в бездействии, в неволе.
Пушкин просил мать написать царю, чтоб он разрешил ее сыну, больному аневризмом, поехать полечиться в Петербург или за границу. Мать написала. Царь разрешил лечиться в Пскове, с тем чтобы псковский губернатор наблюдал за поведением и разговорами больного. Пушкин понял: ждать царской милости бесполезно и глупо. Оставалось одно: тайно бежать за границу. Он думал об этом с самого приезда в Михайловское.
Но как же выбраться из подлого отечества? Ведь за каждым его шагом двойной надзор — полицейский и церковный. Он стал придумывать план бегства — и придумал. План его знал брат Лев и сын Осиповой Алексей Вульф. План был такой.
В городе Дерпте, расположенном вблизи границы, преподавал в университете известный профессор хирургии Мойер. Надо было уговорить этого Мойера, чтобы он вызвал Пушкина в Дерпт, как интересного для науки и очень опасного больного. А там уже, когда Пушкин приедет, Вульф должен был тайно переправить его за границу.
Вульф действовал в Дерпте, а брат Лев в Петербурге. Пушкин писал брату письма, самыми мрачными красками расписывал свою застарелую болезнь. Родители испугались за сына, решили не тратить времени на хлопоты о разрешении на выезд Александра в Дерпт и написали прямо Мойеру, умоляя его приехать в Псков и сделать операцию их сыну. Упросили они и Жуковского написать Мойеру о том же. И стали уже снаряжать коляску из Петербурга в Дерпт за Мойером. Пушкин узнал об этом и ужаснулся. Он не ожидал такого оборота. Почтенный профессор протрясется в коляске в такую даль по скверным дорогам, приедет и увидит совершенно здорового человека! Дурная шутка!
Он тотчас же написал Мойеру:
‘Благодеяние ваше было бы мучительно для моей совести. Я не должен и не могу согласиться принять его, смело ссылаюсь на собственный ваш образ мыслей и на благородство вашего сердца’.
Мойер понял все и не поехал.
Мечты о свободе рухнули. В утешение осталось одно — работа, поэзия. Пушкин с головой ушел в работу. Он писал ‘Онегина’, читал Шекспира, восхищался его великолепными трагедиями, его знанием человеческого сердца и так проникся духом Шекспира, что и сам принялся за трагедию в стихах ‘Борис Годунов’. Работа так увлекла его, что он забыл все свои горести.
Чтоб нависать такую трагедию, какую он задумал, ему надо было досконально изучить время Бориса Годунова, продумать, что за люди тогда были, какие страсти волновали их, каким языком они говорили. И он прочитал множество исторических книг и древних летописей. В древних записях он нашел имя своего предка Гаврилы Пушкина, примкнувшего к самозванцу против царя Бориса.
Переодевшись крестьянином, в соломенной шляпе, в рубахе с шелковой опояской, Пушкин бродил по ярмаркам, прислушиваясь к народному говору, к песням юродивых, слепцов у монастыря, хватал на лету живую народную речь, живой дух народа. Ведь главным героем трагедии он хотел сделать не только царя Бориса и самозванца, а вот этот простой народ, изведавший под властью царя
Опалу, казнь, бесчестие, налоги,
И труд, и глад…
Уже в октябре 1825 года Пушкин писал Вяземскому:
‘Трагедия моя кончена. Я перечел ее вслух один и бил в ладоши и кричал: — ай да Пушкин, ай да сукин сын!.. Жуковский говорит, что царь простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!’
В трагедию Пушкин, в самом деле, упрятал многое. В нее он упрятал главную мысль: цари вовсе не избранники народа, между царями и народом нет и тени той крепкой связи, какую расписывали царские историки: царь — это отец, а народ — его дети. Нет, власть царей ненавистна народу.
Всегда народ к смятенью тайно склонен:
Так борзый конь грызет свои бразды,
На власть отца так отрок негодует,
Но что ж? конем спокойно всадник правит,
А отроком отец повелевает, —
говорит в трагедии Басманов, и царь Борис с грустью отвечает:
Конь иногда сбивает седока,
Сын у отца не вечно в полной воле.
Лишь строгостью мы можем неусыпной
Сдержать народ.
Если народ надо сдерживать ‘строгостью неусыпной’, чтобы он не сбросил с престола царя, то разговоры о том, что царь избранник и любимец народа, — пустая болтовня, ложь, выдумка придворных историков.
В трагедии весть о новом царе — Дмитрии Самозванце — не радует народ. Новый царь — новое бедствие. Это вскоре оправдалось и на самом Пушкине. В Михайловское, в деревенскую глушь, в конце ноября 1825 года стали доходить темные и сбивчивые слухи, будто бы царь Александр I внезапно умер в Таганроге по дороге из Крыма. Потом — будто бы брат царя, наследник Константин Павлович, отрекся от престола, а царем будет его младший брат, Николай.
А через некоторое время до Пушкина дошли слухи, что в Петербурге бунт. Эти слухи были правдой. Члены тайного общества давно готовились к свержению деспотизма. Они выработали конституцию и твердо решили убить царя Александра летом 1826 года во время маневров. И вот он вдруг сам умер и спутал все планы заговорщиков. Народ и войска привели к присяге Константину, а Константин отказался от престола. Народ и войска должны были снова присягать царю Николаю. ‘Переприсяга’ была назначена на 14 декабря 1825 года. Войска были недовольны этим и глухо волновались.
Члены тайного общества решили в день 14 декабря вывести недовольные войска на Сенатскую площадь и заставить царя принять конституцию. Но они сами сознавали, что не подготовлены к этому дерзкому делу, и почти не надеялись на успех. Накануне восстания Рылеев говорил: ‘Предвижу, что не будет успеха, но потрясение необходимо. Тактика революций заключается в одном слове: дерзай! И ежели это будет несчастливо, мы своей неудачей научим других’.
Опасения Рылеева оправдались. Восстание с самого же начала пошло вразброд. Диктатор восстания князь Трубецкой не явился на площадь, восставшие оказались без вождя. Царь Николай разогнал их с площади, потом начал хватать поодиночке и запирать в казематы Петропавловской крепости. Среди восставших были близкие друзья, товарищи и знакомые Пушкина: Пущин, Рылеев, Бестужев, Муравьев, Пестель. Кюхельбекер бежал в Варшаву, но его схватили там и привезли в Петербург в крепость.
Весть об этих событиях потрясла Пушкина. Какая судьба ожидает этих несчастных? И за себя он не был спокоен. Близость его со многими декабристами, конечно, известна правительству. Чтобы не запутать в это дело и других людей, он сжег свои записки о минувших днях, которые писал со всей откровенностью.
Время шло. Пушкина не трогали, значит, за ним не числилось ничего предосудительного. Можно попытаться выбраться из проклятой глуши.
В мае 1826 года Пушкин представил псковскому губернатору прошение на имя нового царя. Ссылаясь на свою болезнь, он снова просил позволения ехать для лечения в чужие края.
Отослал прошение, и оно кануло в неизвестность. Друзья не шлют писем, боятся царских шпионов, все притихли, ждут: что-то будет с несчастными мятежниками?
Царь Николай приказал пятерых, самых главных — Рылеева, Пестеля, Бестужева, Муравьева и Каховского, — повесить, остальных сослать в Сибирь, в рудники на каторгу.
Приговор ошеломил Пушкина. Чего же теперь ждать? Утешаться работой? Но рифмы не шли в голову, и он машинально рисовал пером виселицы с пятью повешенными. Вот она, судьба лучших людей в подлой России! И как горько было ему, когда он увидел, что другие люди, которых он тоже считал лучшими, стали поворачиваться спиной к опальным декабристам!
Даже Вяземский, член вольнодумного общества ‘Арзамас’, друг многих декабристов, теперь называет их в письме к Пушкину ‘сорванцами и подлецами’. ‘Кого ты называешь сорванцами и подлецами? — ответил ему Пушкин. — Если уж Вяземский… так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю’.
Нет, опальный Пушкин не отворачивался от опальных друзей и по-прежнему в письмах своих называл декабристов друзьями, братьями, товарищами.
Неизвестность бесила Пушкина. Забыли о нем, что ли? Нет, царь Николай ни на минуту не забывал о Пушкине. О нем напоминали ему декабристы, которых царь сам допрашивал. Они все говорили, что знают и любят Пушкина, любят его стихи, в которых он славил свободу. В их бумагах нашлись списки этих стихов. Все они показывали, что Пушкин ни в тайном обществе, ни в заговоре не участвовал. Но царь, напуганный восстанием, не доверял ни им, ни Пушкину.
Для расследования царь отправил в Псковскую губернию чиновника Бошняка.
Бошняк под видом ученого ботаника побывал в городах и селах, расспрашивал про Пушкина у помещиков, у крестьян и донес в Петербург, что Пушкин появлялся на ярмарках в мужицкой одежде, со знакомыми мужиками здоровался за руку, крестьяне говорят, что он отменно добрый барин, никого не обижает. А игумен Святогорского монастыря сказал: ‘Он ни во что не мешается и живет, как красная девка’.
Пушкин был чист от подозрений царя и охранки.
Тут случилось еще нечто, что повлияло на судьбу Пушкина. После восстания декабристов у царской охранки нашлось много добровольных агентов. Все искали покровительства нового царя и шефа жандармов Бенкендорфа. Не бездействовала и охранка и вербовала в свои ряды генералов, чиновников, светских дам, журналистов, лакеев, дворников. В Петербурге был известный журналист Фаддей Булгарин — умный и подлый делец.
После 14 декабря Булгарин заметил, что писатели упали в глазах правительства и теперь ему гораздо выгоднее дружить с царской охранкой. Он составил две записки, два хитроумно написанных доноса. В записках он вскрывал вольнолюбивый, дерзкий дух писателей, бывших воспитанников Лицея и членов общества ‘Арзамас’. Лицейский дух — дух, опасный для правительства, — пошел от Французской революции. Но как же бороться с этим духом? Он рекомендует правительству не силу, а хитрость. Нужно пустить в ход пропаганду, а для этого использовать благонамеренных писателей вроде Булгарина, потом надо взять на учет всех людей с ‘лицейским духом’, наблюдать за ними и тех, кого еще можно исправить, лаской привязывать к царю и правительству. Вот в ‘Арзамасе’ был Жуковский, и мало ли их было, а обласкало их правительство, и они стали усердными чиновниками и верноподданными. Жуковский воспитывал наследника царского.
Обе записки Булгарин представил в Третье отделение (охранка) Бенкендорфу. Он знал, что через Бенкендорфа они станут известны царю.
Советы Булгарина не пропали даром.
И в августе после коронации царь Николай приказал: доставить к нему сочинителя Пушкина.

Глава восьмая

Новый царь — новое бедствие

Царь Николай требовал неукоснительного и мгновенного исполнения своих приказаний. Когда приказ передавался вдаль, царский приказ вез фельдъегерь. Тройка коней, бричка. Стоя в бричке, царский курьер — фельдъегерь — орал и бил ямщика в шею. Фельдъегерь знал, что с него шкуру спустят за опоздание. Так пусть же шея вспухнет у ямщика, пусть насмерть загонит всю тройку, но ни секунды проволочки. На станциях на почтовом тракте всегда наготове стояла тройка коней — фельдъегерская тройка, — ее никому не давали. Пусть хоть генерал проезжает, фельдъегерскую тройку ему не дадут.
Возницы сворачивают с дороги, в страхе шарахаются кони и опрокидывают дровни, заслышав фельдъегерский колокольчик. Подъезжает фельдъегерь к станции. Смотритель издали слышит этот фельдъегерский скач. Бегом выводят конюхи ‘подставку’ — сменных коней. Второпях пристегивают постромки, и не успел ямщик еще взяться за вожжи, ‘гони!’ — ревет фельдъегерь и тумаком подгоняет испуганного ямщика. И летит тройка новый перегон к новой станции. Фельдъегерь везет царский приказ псковскому губернатору.
Пушкин поздно вечером, в одиннадцатом часу, вернулся из Тригорского. Не успел еще согреться, докладывают:
— От губернатора. В сенях человек ждет — военный какой-то.
Пушкина требуют к губернатору в Псков.
Чего ждать? Новой беды или милости? А курьер торопит — дело царское. Едва Пушкин успел одеться, захватить деньги, поскакали в Псков. Губернатор передал Пушкину царский приказ — вызов. С тревогой в сердце сел Пушкин в фельдъегерскую тройку, и понесся фельдъегерь в Москву без остановки.
Генерал Потапов встретил Пушкина в дежурной канцелярии, доложил царскому дежурному генералу Дибичу. У Дибича распоряжение царя: в четыре часа пополудни доставить Пушкина к нему во дворец.
Пушкин прямо с дороги, как был, явился к царю.
Царь был один в своем кабинете. Говорить хотел с глазу на глаз. Царь спросил про декабристов, спросил в упор:
— Где бы ты был четырнадцатого декабря, если бы был в Петербурге?
— В рядах мятежников, государь, — ответил Пушкин.
Пушкин говорил смело и держался свободно. Если бы какой-нибудь придворный видел, как он стоит у камина и греет озябшие ноги, наверное, сказал бы, что сочинитель Пушкин ‘забывается’.
Царь увидел, что Пушкина не запугаешь. Его надо обласкать, приблизить к себе, авось и утихнет.
Николай сказал, что ссылку Пушкина он отменяет, пусть пишет, что хочет, пусть в цензуру не носит.
— Я сам буду твоим цензором, — сказал Николай.
Это значило: ‘Пиши и все показывай мне’. Это было неожиданно и тревожно для Пушкина. Он и рад был, что вырвался из глуши, что снова может быть в кругу образованных людей, и в то же время чувствовал, что свобода эта будет похожа на почетный плен.
Пушкин поселился у друга своего, Соболевского. Через неделю вся Москва уже знала, что сосланный Пушкин возвращен царем из деревни и живет в Москве. Все, кто ценил образованность и литературу, наперебой старались попасть на квартиру к Соболевскому. Многие приходили просто поглядеть — какой он, Пушкин. Когда Пушкин вместе с Баратынским бывали в театре, все шепотом передавали друг другу:
— Вот этот, что блондин и повыше, — поэт Баратынский, а тот, другой, кучерявый, — сам Пушкин.
Из ряда в ряд летели слова: ‘Пушкин, Пушкин! Смотрите, Пушкин!’ Здесь, в театральном зале, Пушкин ясно услышал шепот славы. Он, может быть, забыл на это время, что за всеми его движениями следил через своих шпионов царский жандарм Бенкендорф.
И в Москве, и в Петербурге друзья Пушкина затевали новые литературные журналы. Его друг, поэт Дельвиг, писал из Питера: ‘Обними Баратынского и Вяземского. Подумайте, братцы, о моих ‘Цветах’.
‘Цветы’ — это журнал ‘Северные цветы’, который издавал Дельвиг. Он хотел, чтобы Пушкин взялся вместе с ним собирать все лучшее, что написано русскими писателями.
‘…Позволение издавать журнал получено. Первый номер непременно должно осветить Вами: пришлите что-нибудь поскорее на такой случай’, — писал издатель ‘Московского вестника’ Погодин.
Новый погодинский журнал больше всех привлекал Пушкина. Новый журнал можно начать по-новому: с друзьями, лучшими поэтами, можно устроить новый боевой литературный фронт. Пушкин поскакал в Михайловское, где остались его рукописи, ему казалось, что началась наконец новая, настоящая жизнь.
А тут письмо от Бенкендорфа, второе письмо, на первое Пушкин не ответил.
‘Милостивый государь Александр Сергеевич! При отъезде моем из Москвы, не имея времени лично с Вами переговорить, обратился я к вам письменно с объявлением Высочайшего соизволения, дабы Вы в случае каких-либо новых литературных произведений Ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно о рассмотрении оных или через посредство мое, или даже и прямо его Императорскому Величеству.
…Ныне доходят до меня сведения, что Вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную Вами вновь трагедию. Сие меня побуждает Вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие или нет.
С совершенным почтением имею честь быть Ваш покорный слуга А. Бенкендорф’.
Этого без ответа нельзя было оставить. И Пушкин написал Бенкендорфу:
‘Милостивый государь Александр Христофорович!
Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, должно ли мне было отвечать на письмо, которое удостоился получить от Вашего Превосходительства, и которым был я тронут до глубины сердца.
…Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам конечно не из ослушания, но только потому, что худо понял Высочайшую Волю Государя, то поставляю за долг препроводить ее Вашему Превосходительству в том самом виде, как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена, я не осмелился прежде сего представить ее глазам Императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения. Так как другого списка у меня не находится, то приемлю смелость просить Ваше Превосходительство оный мне возвратить…
С глубочайшим чувством уважения, благодарности и преданности всепокорнейший слуга Александр Пушкин’.
То, что Пушкин подписывался ‘всепокорнейшим слугой’ и уверял в глубочайшем чувстве уважения и преданности, ровно ничего не значило. Так полагалось по правилам вежливости. Жандарм Бенкендорф также подписывался и с ‘уважением’, и ‘покорнейшим слугою’. Бывало, что писали самые оскорбительные, ругательные письма, а подписывались еще кудреватей — ‘всенижайшим и всепокорнейшим слугою честь имею пребывать’.
Царь прочитал ‘Бориса Годунова’ и захотел показать свой ум и вкус. Он думал: если он царь, то он судья всему — и наукам и искусствам. Вот трагедия — в этом он тоже безгрешный судья и ценитель. И оценил. Бенкендорф сейчас же эту царскую оценку отослал Пушкину:
‘Я имел счастие представить Государю Императору комедию Вашу о Царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его Величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее: ‘Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Вальтера Скотта’.
Царь не хотел, чтобы трагедия была напечатана. В ней он увидел намеки на себя и на расправу с декабристами, которую все еще помнили. Чтобы не говорить этого прямо, царь посоветовал переделать трагедию в повесть в духе Вальтера Скотта.
Англичанин Вальтер Скотт — современник Пушкина — писал исторические романы, в которых восхвалял английских королей и их рыцарей. Он был тогда в большой моде. Николай хотел, чтобы и у него был свой Вальтер Скотт.
Надо было дать ответ царю: сдаюсь, иду в льстецы и переправлю всего ‘Годунова’ на Вальтера Скотта, или остаюсь на своем, против твоей воли, всесильный царь.
‘Милостивый Государь Александр Христофорович!
С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего Превосходительства, уведомляющее меня о Всемилостивейшем отзыве его Величества, касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как Государь Император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное’.
Пушкин объявил войну царю и всем тем, кто всякий царский кивок принимал как приказ, всей той светской черни, которая роем жужжала около царского престола, ловила чины и милости.
Зато с какой страстью, с какой нежностью он стремился к своим друзьям, людям искренним, непродажным, правдивым, для которых свобода ума, прямота суждений, ясность души и совести были дороже царских милостей и всех благ на свете!
А много ль осталось этих друзей, людей с ясной душой и совестью?
Смешной и милый Кюхельбекер в Сибири, там же лучший друг — Пущин, Рылеев повешен, Давыдов — в ссылке, Муравьев — на каторге в рудниках, а Вяземский остепенился, отвернулся от декабристов.
Кого любить? Кому можно верить?
Около Пушкина остался, пожалуй, один Дельвиг — горячая душа, ‘товарищ юности живой’. И Пушкин пишет стихи декабристам, посылает в далекую Сибирь.
Жена декабриста Муравьева довезла пушкинский привет до декабристов. Они узнали, что они не забыты и лучший человек России посвящает им слова своего сердца.
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
(Стихотворение ‘Послание в Сибирь’)

Глава девятая

Бегство на Кавказ

Петербург в то время был столицей, центром ученой и литературной жизни, Москва, вторая столица, все-таки была провинцией. К Москве Пушкин не привык, хоть и родился в ней, и все же дома чувствовал себя только в Петербурге. Друзья уже писали ему, что он засиделся в Москве и как бы московские литераторы не перетянули его к себе. Пушкин решил ехать.
Надо было уведомить Бенкендорфа, испросить высочайшего соизволения. Бенкендорф прислал разрешение.
‘Его Величество, соизволяя на прибытие Ваше в С.-Петербург, Высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином Государю своему честное слово: вести себя благородно и пристойно, будет в полном смысле сдержано’.
Весной 1827 года в день отъезда друзья собирались на прощальный ужин к Соболевскому на дачу. Было уже поздно. Друзья ждали, а Пушкина все нет. Наконец он приехал. Мрачный, не сказал ни слова, побыл немного, вскочил в коляску и ускакал в темную ночь.
Он ехал в Петербург и опять не знал, что решил царь.
Пушкин чувствовал беспокойную тяжесть. В Петербург он приехал в первый раз после царской расправы с декабристами. Где же те люди? Где же те буйные речи, когда за столом хмелели не от вина, а от светлых надежд, когда вслух читали такие стихи, какие сейчас никто не решался держать за подкладкой! Не стало людей, развеяло вольный дух, все боятся друг друга. Жандармы сами это заметили. Устроен был вечер, был ужин, вино, сидели писатели, шпионы втайне надеялись, что разгорячатся головы, развяжутся языки. И что же? Пушкин не узнавал речей своих старых товарищей. Все говорили с оглядкой. А временами Пушкину казалось, что и жить-то незачем.
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
(Стихотворение ‘Дар напрасный’)
Наконец Пушкин не выдержал и решил бежать из Петербурга. Была война с турками. Попроситься на войну! А ведь каждый шаг через Бенкендорфа. И Пушкин просил Бенкендорфа передать царю о своем желании вступить добровольцем в армию. Ему ответили, что мест в армии нет.
На другой же день Пушкин подал прошение Бенкендорфу — не пустят ли его выехать из России в Париж, хоть на полгода: ‘Если Ваше Превосходительство соизволите мне испросить у Государя сие драгоценное дозволение, то вы мне сделаете новое истинное благодеяние’.
Хотелось убежать куда-нибудь — на войну, за границу — все равно!
В эти времена на Пушкина находила такая тоска, что вся жизнь казалась ему сплошной ошибкой.
Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогмы града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья,
Мечты кипят, в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток,
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
(Стихотворение ‘Воспоминание’)
Пушкин лежал больной у себя в номере и не велел никого принимать. Но принять пришлось: пришел от Бенкендорфа чиновник.
— А знаете, можно попасть на войну. Генерал Бенкендорф едет со своей походной канцелярией. Так вот можно поступить туда служить.
Выходило: Пушкину предлагали поступить на службу к жандармам!
— Впрочем, — говорил чиновник, — можете попроситься в армию графа Паскевича на Кавказ.
Чиновник ушел. Пушкин встрепенулся. Верно! На Кавказ, в армию Паскевича!
На Кавказе в этой армии служил и брат Пушкина — Лев.
В начале марта 1829 года Пушкин выехал из Петербурга и через Москву поехал на Кавказ. Он не спрашивал разрешения у царя и ничего не сказал Бенкендорфу.
Пушкин задержался в Москве. Здесь он встретил свою будущую жену, красавицу Наталью Николаевну Гончарову.
‘Я полюбил ее. Голова у меня закружилась, я просил руки ее. Ответ едва не свел меня с ума. В ту же ночь я уехал в армию. Спросите зачем? — Клянусь, сам не умею сказать: но тоска непроизвольная гнала меня из Москвы’.
‘…Мне предстоял путь через Курск и Харьков, но я своротил на прямую тифлисскую дорогу… Наконец увидел я воронежские степи и свободно покатился по зеленой равнине и благополучно прибыл в Новочеркасск, где нашел графа Вл. Пушкина, ехавшего также в Тифлис, и мы согласились путешествовать вместе. Он едет в огромной бричке. Это род укрепленного местечка, мы ее прозвали Отрадною. В северной ее части хранятся вина и съестные припасы, в южной — книги, мундиры, шляпы…
С западной и восточной стороны она защищена ружьями, пистолетами, мушкетонами, саблями и пр. На каждой станции выгружается часть съестных запасов, и, таким образом, мы проводим время как нельзя лучше.
Переход от Европы к Азии делается час от часу удивительнее: леса исчезают, холмы сглаживаются, трава густеет… Калмыки располагаются около станционных хат. У кибиток их пасутся уродливые, косматые кони… На днях посетил я калмыцкую кибитку (клетчатый плетень, обтянутый белым войлоком). Все семейство собиралось завтракать: котел варился посредине, и дым выходил в отверстие, сделанное вверху кибитки. Молодая калмычка, собою очень недурная, шила, куря табак. Я сел подле нее. — Как тебя зовут? Сколько тебе лет? — Десять и восемь. — Что ты шьешь? — Портка. — Кому? — Себя.
Она подала мне свою трубку и стала завтракать. В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик. Я не хотел отказаться и хлебнул, стараясь не перевести духа. Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже.
Я попросил чем-нибудь это заесть. Мне дали кусочек сушеной кобылятины, я был и тому рад.
…С Екатеринограда начинается военная Грузинская дорога, почтовый тракт прекращается. Нанимают лошадей до Владикавказа. Дается конвой казачий и пехотный и одна пушка. Почта отправляется два раза в неделю, и проезжие к ней присоединяются: это называется оказией’.
Пушкин приехал в Тифлис. Ему хотелось скорей в действующую армию. Здесь, в войсках, Пушкин встретил своих товарищей и друзей. Здесь было несколько декабристов, разжалованных в солдаты, среди них Михаил Пущин, брат декабриста Ивана Пущина.
Пушкину очень хотелось увидеть бой.
‘…Пришли сказать, что неприятель показался у аванпостов. Все мы бросились к лошадям, с утра оседланным… Не успел я выехать, как уже попал в схватку казаков с наездниками турецкими, и тут же встречаю Семичева, который спрашивает меня: не видал ли я Пушкина? Вместе с ним мы поскакали его искать и нашли его скачущего, с саблею наголо, против турок. Приближение наше, а за нами улан, скакавших нас выручать, заставило турок в этом пункте удалиться, — и Пушкину не удалось попробовать своей сабли над турецкой башкою’, — писал М. Пущин.
Пушкину все хотелось знать, все видеть самому, все испытать. Он осмотрел все в Эрзеруме {Эрзерум — турецкий город.}, побывал и в мечети, и на кладбище, и во дворце.
Пушкин с наслаждением разглядывал завоеванную заграницу. Но и его разглядывали все те же сыскные очи. Графу Паскевичу донесли, что Пушкин встречается и говорит с разжалованными в солдаты декабристами. Паскевич вызвал Пушкина и сказал:
— Господин Пушкин, мне вас жаль, жизнь ваша дорога для России, вам здесь делать нечего, а потому я советую немедленно уехать из армии обратно, и я уже велел приготовить для вас благонадежный конвой.
И в тот же день Пушкин уехал. В Москве он сейчас же явился к Гончаровой. Он пришел утром. Девицы Гончаровы пили чай. Сама мамаша была еще в постели. Доложили, что пришел Пушкин.
‘Поднадзорный, за которым следит полиция, — нет, такого жениха лучше не надо’, — решила мамаша и приказала дочке похолоднее и посуше обойтись с Пушкиным.
Даже тут жандармская рука заградила ему дорогу, и озлобленный Пушкин с проклятиями покинул Москву.
В Петербурге Бенкендорф немедленно потребовал его к ответу:
— Кто вам разрешил, милостивый государь Александр Сергеевич, ездить на Кавказ? Вы спросились?
И Пушкину опять стало несносно в России. Пушкин написал Бенкендорфу: ‘Так как я еще не женат и не связан службой, я желал бы сделать путешествие во Францию либо в Италию. Если мне это не будет дозволено, я просил бы разрешения посетить Китай с миссией, которая туда направляется’.
Заодно Пушкин еще раз испрашивал разрешения напечатать ‘Бориса Годунова’.
Бенкендорф ответил: ‘Его Величество Государь Император не удостоил снизойти на Вашу просьбу посетить заграничные страны, полагая, что это слишком расстроит Ваши денежные дела и в то же время отвлечет Вас от Ваших занятий’.
Весной 1830 года Пушкин снова сделал предложение Гончаровой. Предложение на этот раз было принято.
Пушкин написал Бенкендорфу, что намерен жениться, но мать невесты боится, потому что он поднадзорный.
Бенкендорф прислал письмо, в котором писал, что за Пушкиным никогда полицейского надзора не было, а если что и советовал Бенкендорф, то как друг, а сам государь к Пушкину относится с отеческим попечением.
Пошли разговоры о свадьбе. Теща жаловалась, что за дочерью нет приданого.
Свадьбу назначили через несколько месяцев. За это время Пушкину нужно было устроить свои денежные дела. Он получил от Бенкендорфа разрешение печатать ‘Бориса Годунова’. Но этого было мало. Отец выделил ему имение — Болдино. Пушкин решил заложить имение и в конце лета уехал туда. В это время началась холера, и Пушкину три месяца пришлось просидеть в Болдине. Деревенская тишина, осень — любимая пора Пушкина… И вот за три месяца своего одиночества он написал две последние главы ‘Евгения Онегина’, ‘Домик в Коломне’, ‘Моцарт и Сальери’, ‘Каменный гость’, ‘Скупой рыцарь’, ‘Пир во время чумы’ и десятка три маленьких стихотворений, кроме того, прозой написал пять повестей: ‘Метель’, ‘Станционный смотритель’, ‘Гробовщик’, ‘Выстрел’ и ‘Барышня-крестьянка’.
В феврале 1831 года сыграли свадьбу. Пушкин с женой уехал в Царское Село.
‘Теперь, кажется, все уладил, — писал он приятелю в Москву, — и стану жить потихоньку без тещи, без экипажа. Следственно, без больших расходов и без сплетен. Мы здесь живем тихо и весело, будто в глуши деревенской, насилу до нас и вести доходят’.
Но все это было недолго. В июле Николай со своим двором переехал в Царское Село.
Царское Село закипело, превратилось в столицу. В парке Пушкин как-то встретил Николая. Царь спросил, почему он не служит. Пушкин сказал, что, кроме литературной, никакой другой работы не знает. Тогда Николай сказал: пусть напишет историю Петра I — вот его будет служба. Вход в архивы, где хранятся бумаги, оставшиеся с прошлых времен, царь Пушкину разрешает и назначает ему жалованье.
Нужно было написать историю царского прадеда, и, конечно, не так, как Пушкину хочется, а чтобы пришлось по нраву царю. Попросту, надо сделаться придворным историком, таким же услужливым царедворцем, каким уже давно стал Жуковский, каким был Карамзин, написавший ‘Историю государства Российского’.
Бывая в архивах, роясь в бумагах о Петре, Пушкин нашел документы о восстании Пугачева.
Он сразу понял, что пугачевское восстание — не мелкий случайный бунт, а большое народное движение против помещичьей власти.
Пушкин решил написать историю этого движения. Как же попросить разрешение у царя писать историю народного восстания? Пушкин сказал, что хочет писать историю полководца графа Суворова. Так как Суворов ходил против Пугачева, то, значит, Пушкину нужны все бумаги, касающиеся пугачевского восстания, а потом нужно съездить и на места событий: на Урал, в Оренбург, в башкирские степи. Пушкин получил разрешение и выехал. Он обходил места, где были сражения, записывал песни, сложенные про Пугачева, расспрашивал стариков, которые помнили, как проходил ‘Пугач’.
В ноябре Пушкин уже собрал все, что нужно было, и вернулся в Болдино. Опять осень и деревня, и Пушкин пишет жене: ‘Я уж чувствую, что тут на меня находит, и я в коляске сочиняю. Что же будет в постели?’
Пушкин любил сочинять утром в постели.
Он писал жене из Болдина: ‘Просыпаюсь в 7 часов, пью кофей и лежу до 3 часов. Недавно расписался и уже написал пропасть. В 3 часа сажусь верхом, в 5 в ванну, и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До 9-ти часов читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лицо’.
В Болдине Пушкин за эту осень действительно написал ‘пропасть’. Он закончил ‘Историю Пугачева’, написал повесть ‘Капитанская дочка’ и поэму ‘Медный всадник’.
В ‘Медном всаднике’ Пушкин достиг полной простоты слова.
Итак, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель, разделся, лег.
Но долго он заснуть не мог
В волненье разных размышлений.
О чем же думал он? О том,
Что был он беден, что трудом
Он должен был себе доставить
И независимость и честь,
Что мог бы бог ему прибавить
Ума и денег. Что ведь есть
Такие праздные счастливцы,
Ума недальнего, ленивцы,
Которым жизнь куда легка!
Что служит он всего два года,
Он также думал, что погода
Не унималась, что река
Все прибывала…
Читаешь, и кажется, что сейчас стихи перейдут в простой прозаический рассказ. И вдруг начинается беспокойная, взволнованная речь, как будто встрепенулись все слова и побежали стремительно, неудержимо, как то наводнение, про которое Пушкин и говорит:
Редеет мгла ненастной ночи,
И бледный день уж настает…
Ужасный день!
Нева всю ночь
Рвалася к морю против бури,
Не одолев их буйной дури…
И спорить стало ей невмочь…
Поутру над ее брегами
Теснился кучами народ,
Любуясь брызгами, горами
И пеной разъяренных вод.
Но силой ветров от залива
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова.
Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась. Пред нею
Все побежало. Все вокруг
Вдруг опустело…
Знаменитый французский писатель Проспер Мериме восхищался пушкинскими стихами. Он говорил: ‘У него из самой обычной прозы неожиданно расцветает поэзия’.
Но никакая поэзия, никакие ее чудеса не могли пробрать ‘всеевропейского жандарма’ — Николая I. На все он смотрел оком полицейского. И когда Пушкин отправил ему на просмотр ‘Медного всадника’, Николай прочел и не велел печатать.
В ‘Медном всаднике’ неуважительно сказано про царскую особу. Правда, неуважительные слова говорит человек, сошедший с ума.
Добро, строитель чудотворный!
Ужо тебе!..
И еще при этом грозит кулаком царскому памятнику. Царь потребовал, чтоб все это было исправлено. Пушкин не исправил, а царь не разрешил печатать. Поэма вышла лишь после смерти Пушкина, в полном собрании сочинений. Жуковский внес все поправки, какие требовал царь. И только через много лет, когда уже не стало на свете Николая I, поэму выпустили так, как написал ее Пушкин.

Глава десятая

Дуэль и смерть

Все красивое в государстве создано для его удовольствия и блеска — так считал Николай I. Пушкина Наталья — первая красавица в Петербурге, и она должна бывать в царском дворце, на балах и приемах. Царю сказали, что Пушкину не нравится это, он не хочет, чтобы его жена ездила туда, где он сам не бывает. И царь пожаловал Пушкина званием камер-юнкера, которое обязывало Пушкина бывать при дворе. Звание маленькое, какое обычно давали двадцатилетним юнцам.
Пушкин узнал о своем камер-юнкерстве на балу у графа Орлова. Это взбесило его до такой степени, что друзья должны были отвести его в кабинет графа и там всячески успокаивать.
Потом Пушкин записал в свой дневник: ‘Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры, что довольно неприлично моим летам. Но Двору хотелось, чтоб Наталья Николаевна танцовала в Аничкове’ {Царский дворец.}.
В это время в петербургском обществе появился молодой француз Жорж Дантес. Он бежал от французской революции 1830 года. Голландский посланник Геккерен усыновил его, и Дантес стал Жоржем Геккереном.
Старик Геккерен представил приемного сына императрице. Молодой француз сумел ей понравиться. Вскоре Жоржа Дантеса произвели в офицеры кавалергардского полка, над которым шефствовала императрица.
Дантес встречался с Натальей Николаевной на придворных балах. Старик Геккерен знал, что жена Пушкина нравится царю и царь не хотел, чтоб об этом говорили в обществе. И Геккерен стал толкать Дантеса на то, чтоб он открыто ухаживал за Пушкиной и тем самым прикрыл ухаживания царя. Дантес ухаживал за красавицей. Царь дал Дантесу следующий чин: из корнета он стал поручиком.
В свете пошли сплетни, над Пушкиным смеялись. Пушкин злился: надевать этот дурацкий камер-юнкерский мундир и возить свою жену во дворец на показ и забаву, а теперь уж выходит, что и на позор! Пушкин хотел уехать в деревню, зажить спокойно. Он подал в отставку, отказывался и от мундира и от чина, которым его пожаловал царь. Но поэт Жуковский уговорил Пушкина взять назад свое заявление: это дерзость, и царь этого так не оставит. Пушкин взял заявление назад. Пушкин чувствовал, что он зажат как в тисках. Он снова был окружен той великосветской чернью, с которой уже воевал когда-то в Одессе. Но царь — это не Воронцов, воевать было гораздо труднее. Все общество было на стороне царя, а Пушкин — снова один.
Утром 4 ноября 1836 года он получает издевательское письмо о том, что ему изменяет жена. Письмо без подписи. Приходит приятель и говорит, что получил письмо, распечатал, а в нем другой конверт с надписью: ‘Александру Сергеевичу Пушкину’. Пушкин вскрыл конверт. Там было точно такое же письмо про его жену, какое получил он утром. Пушкин был взбешен. Это значит, кто-то посылал эти письма всем его знакомым, чтобы ославить его на весь Петербург. Кто? Пушкин догадался: старик Геккерен, голландский посланник.
Вечером Пушкин был в гостях, рядом с ним сидел его приятель граф Соллогуб. Пушкин наклонился к нему и под шум общего разговора сказал на ухо, чтобы он шел и устраивал его поединок с Дантесом. Пушкин послал Дантесу вызов, и теперь надо договориться об условиях.
Поединком, или дуэлью, в то время в дворянском обществе решали ‘дела чести’. Если, например, один оскорбит другого, назовет в обществе обидным словом или позволит себе другую какую-либо дерзкую выходку, обиженный ‘требовал удовлетворения’ — вызывал на дуэль. Отказаться от дуэли — значило показать себя трусом. Такому человеку вход в общество был бы закрыт, его все презирали бы.
Когда Дантес получил вызов Пушкина, он выбрал своим секундантом графа д’Аршиака, француза из посольства.
Старик Геккерен не ожидал, что дело примет такой оборот. Ему хотелось угодить русскому царю, а вышел скандал, который мог повредить ему и его приемному сыну по службе.
Он стал просить приятеля Пушкина, князя Вяземского, чтобы он уговорил Пушкина отложить дуэль. Вяземский отказался. Тогда старик бросился к Жуковскому и разжалобил его: его приемный сын ухаживает вовсе не за Пушкиной, а за ее сестрой Екатериной и так влюблен, что хочет жениться.
Дело уладилось. Пушкин взял вызов назад, но продолжать знакомство с Дантесом отказался наотрез.
Все в обществе знали о вызове Пушкина, о сватовстве Дантеса. Знали и о гнусных письмах без подписи, что получал Пушкин.
Знал об этом и царь. Почему же царь не прекратил травлю?
Да потому, что Пушкин был большой силой, а царь, напуганный декабристами, опасался и не доверял ему. Царю была выгодна ссора Пушкина с Дантесом. Пусть эта ссора дойдет до дуэли, пусть Пушкин будет убит.
Дантес женился на сестре Натальи Николаевны Пушкиной — Екатерине. Устроили свадебный обед у графа Строганова. На этот обед пригласил Строганов и Пушкина, но не сказал, что там будут и Геккерены. Думали устроить примирение Пушкина с Дантесом. Пушкин даже не поклонился Дантесу.
Старик Геккерен после этого еще больше озлился на Пушкина. Новая волна сплетен поднялась в обществе. На ссору Пушкина с Дантесом смотрели со злым весельем: что-то выйдет? Пушкин слышал, как за спиной у него перешептываются, подсмеиваются, передают друг другу обидные, позорящие его рассказы. Пушкин не мог сокрушить всех этих шептунов и сплетников. Он не видел, куда нанести свой удар. Друзьям Пушкина казалось, что он находится в той степени раздражения, когда человек уже ищет смерти. А тут вдруг однажды на балу старик Геккерен стал умолять жену Пушкина полюбить Дантеса, говорил это, когда она шла рядом с мужем.
На другой день Пушкин отправил старику Геккерену резкое, оскорбительное письмо. Геккерен, как посланник иностранного двора, не мог вызвать Пушкина на дуэль. За него вызвал Пушкина его приемный сын — Дантес.
На другой день Пушкин вышел из дому, взял извозчика, на мосту встретил своего лицейского товарища полковника Данзаса и окликнул:
— Данзас, я ехал к тебе. Садись со мной, поедем во французское посольство, где ты будешь свидетелем одного разговора.
Данзас, не говоря ни слова, сел с ним в сани. Дорогой Пушкин говорил о посторонних делах как ни в чем не бывало. Приехали в посольство, к д’Аршиаку. Пушкин требовал, чтоб дуэль была сегодня же.
— Если это дело не закончится сегодня, то в первый же раз, как я встречу Геккерена — отца или сына, — я им плюну в физиономию.
Пушкин ушел. Данзас, секундант Пушкина, и д’Аршиак, секундант Дантеса, остались договариваться об условиях дуэли.
А Геккерен бросился к Бенкендорфу, рассказал про дуэль. Царь велел Бенкендорфу помешать дуэли. Бенкендорф умел понимать приказы царя и послал жандармов в другую сторону. Пушкин с Данза-сом в санях ехали к месту дуэли. День был ясный. Много знакомых встречалось по дороге.
На место поединка противники приехали одновременно. Данзас вышел из саней и отправился с д’Аршиаком искать удобное для поединка место. Нашли площадку. Густой кустарник прикрывал ее от глаз проезжих. Снег был по колено. Дантес и оба секунданта начали утаптывать снег.
Отмерили десять шагов. Пушкин и Дантес скинули плащи, бросили на снег. Данзас и д’Аршиак начали заряжать пистолеты. Пушкин торопил:
— Ну что ж, кончили?
Противники встали, им дали пистолеты. Данзас махнул шляпой, и они начали сходиться. Дантес потом говорил, что Пушкин с такой решительностью наступал, лицо его было так страшно, что он, Дантес, не дойдя одного шага до отмеченного места, выстрелил. Пушкин упал ничком на плащ.
Секунданты бросились к нему. Дантес тоже. Но Пушкин приподнялся.
— Подождите, — сказал он, — я чувствую в себе достаточно силы, чтоб сделать свой выстрел.
Дантес вернулся на свое место, с которого стрелял. Стал боком, закрыл правой рукою грудь. Данзас подал Пушкину другой пистолет — первый он уронил, падая, в снег. Пушкин, полулежа, выстрелил. Дантес упал. Пушкин подбросил вверх пистолет, крикнул: ‘Браво!’ — и упал без чувств.
— Убил я его? — спросил Пушкин, придя снова в себя.
— Нет, — ответил д’Аршиак, — только ранили.
— Странно, — сказал Пушкин, — я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет… Впрочем, все равно, как только поправимся, снова начнем.
Дантесу пуля пробила мякоть правой руки и прошла бы дальше, но большая пуговица от подтяжек преградила путь.
Пушкин был ранен в правую сторону живота. Пуля, раздробив кость бедра, глубоко вошла в живот.
Пушкина усадили бережно в сани. Данзас приказал извозчику ехать шагом, сам пошел возле саней вместе с д’Аршиаком. Пушкин сказал Данзасу, что надо устроить так, чтобы не встревожить жену.
Пушкина внесли в кабинет. Жена хотела войти, но он твердым голосом крикнул: ‘Не входите!’ Он не хотел, чтоб она видела его рану. Данзас побежал за доктором.
Приехал знаменитый в то время хирург, придворный врач Арендт. Он осмотрел рану. Пушкин просил его сказать прямо, что он думает.
— Если так, — отвечал Арендт, — то я должен вам сказать, что рана ваша очень опасна и что к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.
Пушкин поблагодарил Арендта за то, что он сказал ему прямо, только просил не говорить жене. Пушкин взглянул на свою библиотеку, на книги, что стояли на полках, и сказал:
— Прощайте, друзья!
Это было в семь часов вечера. А в восемь доктор Арендт снова вернулся и сказал, что по обязанности своей должен обо всем доложить государю.
Весть о дуэли уже разнеслась по городу, и к Пушкину начали съезжаться друзья: Вяземский, Жуковский…
Арендт тем временем поехал во дворец. Царь был в театре. Арендт распорядился, чтоб, как только царь вернется, ему передали о случившемся. В полночь за Арендтом царь прислал фельдъегеря: царь приказывал немедленно ехать к Пушкину и дать прочесть ему записку. Записка была написана карандашом самим царем — пусть прочтет, а записку не оставлять, вернуть царю.
Ночью Арендт привез эту записку. Пушкин ее прочел и вернул. Так и неизвестно, что было в этой записке, о чем так таинственно писал Николай I Пушкину.
Домашний врач Пушкиных, Спасский, все время был при Пушкине. Он исполнял все, что велел Арендт. Но улучшения не было. Пушкин временами жаловался на боль в животе и впадал в забытье. Спасский спросил Пушкина, не будет ли каких распоряжений.
Пушкин велел позвать Данзаса и продиктовал ему все свои долги, чтоб потом отдать. Снял с руки кольцо, просил Данзаса взять на память. Данзас сказал, что готов отомстить Дантесу.
— Нет, нет, — сказал Пушкин.
Потом он позвал жену:
— Не упрекай себя в моей смерти: это дело, которое касалось одного меня.
И отослал ее опять.
Ночью боль возросла до высшей степени. Это была настоящая пытка. Лицо Пушкина изменилось, взор его сделался дик. Лоб покрылся холодным потом, руки похолодели. Больной испытывал ужасную муку.
Пушкин приказал слуге вынуть один из ящиков в его столе и подать ему. В этом ящике были пистолеты. Данзас отнял их у Пушкина. Пушкин признался, что хотел застрелиться.
Арендт, который на своем веку видел немало смертей, стоял со слезами на глазах у постели Пушкина и говорил, что никогда не видал такого терпения.
— Долго ли мне так мучиться? Пожалуйста, поскорее, — говорил больной. — Ах, какая тоска! Сердце изнывает!
Наконец стало невмочь. Пушкин почти упал на пол в судорогах. Он кричал ужасно. Это продолжалось минут десять. Крик разбудил жену. Ей сказали, что это на улице.
Теперь, в наше время, когда врачи рассмотрели ход болезни Пушкина, они удивляются: как Арендт, опытный хирург, который излечивал более тяжелые болезни, не спас Пушкина?!
Страшно подумать, что и это сделано по царской воле.
Жене не хотелось верить, что Пушкин умрет, она все повторяла: ‘Я чувствую, я чувствую, что он не умрет’.
Пушкин призвал жену, сказал, что у Арендта надежды на выздоровление нет, что рана смертельная.
— Носи по мне траур два или три года. Ступай в деревню. Постарайся, чтоб забыли про тебя. А потом выходи опять замуж, но не за пустозвона.
Это было на третьи сутки. Пушкин спросил зеркало, посмотрел на себя и махнул рукою. Он становился все слабее и слабее.
А там, на улице, народ атаковал подъезд пушкинской квартиры. Толпа так напирала, что поставили солдат-часовых. Писатели, дипломаты, студенты, служащий люд наполняли комнаты и сени, все с трепетом прислушивались, как там, в кабинете, есть ли хоть какая-нибудь надежда.
У больного пульс падал. Руки начали холодеть. Пушкин раскрыл глаза. Попросил моченой морошки.
— Позовите жену, пусть она меня покормит.
Жена стала на колени у изголовья, поднесла ему ложечку, другую. Пушкин погладил ее по голове и сказал:
— Ну, ну, ничего, снова будет все хорошо.
А она все повторяла: ‘Вот увидите, что он будет жив…’
Потом больной попросил повернуть его на правый бок. Данзас и Спасский легко повернули, подперли подушкой.
— Хорошо! — сказал Пушкин и прибавил: — Жизнь кончена! Теснит дыханье.
И стал тихо кончаться.
Пушкина в гробу вынесли в соседнюю комнату. В нее вела узкая дверь. Народ так валил прощаться с покойником, что пришлось разнимать стенку.
Жена лежала без памяти.
Тридцать две тысячи человек перебывало у гроба Пушкина за один день.
А газеты — как онемели. Никто не решался напечатать хоть строчку сожаления об умершем поэте. Все знали, что Бенкендорф против того, а раз Бенкендорф, — значит, и царь. Один только редактор ‘Литературных прибавлений’ к журналу ‘Русский инвалид’, Андрей Александрович Краевский, отважился и в черной рамке напечатал в своей газете:
‘Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща! Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно, всякое русское сердце знает всю цену невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть.
29 января, 2 ч. 45 м. пополудни’.
На другой же день Краевского вызвали для объяснений. Начальник Краевского, князь Дундуков, сказал:
— Я должен вам передать, что министр (Сергей Семенович Уваров) крайне, крайне недоволен вами. К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения? ‘Солнце поэзии’! Помилуйте, за что такая честь? ‘Пушкин скончался… в середине своего великого поприща’! Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж? Наконец, он умер без малого сорока лет. Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще. Министр поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание…
Боялись, что похороны Пушкина обратятся в народную демонстрацию против царя и правительства. Боялись отпевать в церкви. Правительство боялось гроба Пушкина, как самого громкого обвинителя. Распорядились, чтобы вынос тела в церковь был глухой ночью, в час пополуночи. Жандармов и полиции было больше, чем провожавших. Объявили, что отпевание будет в одной церкви, а отпевали в другой. Во дворах были спрятаны войска на всякий случай — так трусили царь и Бенкендорф перед этим гробом. И все равно народ узнал, и вся площадь перед церковью была усеяна народом. Боялись, что народ пойдет громить дом Геккерена. Гроб перенесли в подвал при церкви. Но если на отпевании произошла чуть ли не демонстрация против властей, то что же будет на похоронах, когда гроб понесут по городу? Гроб тайком, ночью, поставили в сани. Друг Пушкина, Александр Тургенев, должен был сопровождать гроб до места погребения. Для надзора посадили еще жандарма и велели везти в Михайловское и похоронить там. Везли спешно, вскачь. А царь боялся, боялся этого гроба: ведь он еще не зарыт. Царь послал курьера в Псков, к губернатору, и приказал: чтоб не было встреч, чтоб как-нибудь не собрался народ. Пушкин и мертвый был страшен царю.
Опустили Пушкина в могилу Тургенев да жандарм.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
НА СМЕРТЬ ПОЭТА
Погиб поэт! — невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один как прежде… и убит!
Убит!., к чему теперь рыданья,
Пустых похвал ненужный хор,
И жалкий лепет оправданья?
Судьбы свершился приговор!
Не вы ль сперва так злобно гнали
Его свободный, смелый дар
И для потехи раздували
Чуть затаившийся пожар?
Что ж? веселитесь… — он мучений
Последних вынести не мог:
Угас, как светоч, дивный гений,
Увял торжественный венок.
Его убийца хладнокровно
Навел удар… спасенья нет:
Пустое сердце бьется ровно,
В руке не дрогнул пистолет.
И что за диво?.. издалека,
Подобный сотням беглецов,
На ловлю счастья и чинов
Заброшен к нам по воле рока,
Смеясь, он дерзко презирал
Земли чужой язык и нравы,
Не мог щадить он нашей славы,
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал!..
И он убит — и взят могилой,
Как тот певец, неведомый, но милый,
Добыча ревности глухой,
Воспетый им с такою чудной силой,
Сраженный, как и он, безжалостной рукой.
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Зачем он руку дал клеветникам ничтожным,
Зачем поверил он словам и ласкам ложным,
Он, с юных лет постигнувший людей?..
И прежний сняв венок — они венец терновый,
Увитый лаврами, надели на него:
Но иглы тайные сурово
Язвили славное чело,
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шепотом насмешливых невежд,
И умер он — с напрасной жаждой мщенья,
С досадой тайною обманутых надежд.
Замолкли звуки чудных песен,
Не раздаваться им опять:
Приют певца угрюм и тесен,
И на устах его печать. —
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи!..
Но есть и божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждет,
Он не доступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
Эти стихи не были напечатаны {Их напечатали только через двадцать с лишним лет, в 1858 году.}, но они сейчас же разошлись в рукописях по всему Петербургу, дошли до Бенкендорфа, до царя Николая. Царь возмутился. Как! Не успели похоронить одного бунтаря, как его место заступил такой же непримиримый бунтарь! Кто он?
Царю донесли: двадцатидвухлетний корнет Михаил Лермонтов. Царь приказал арестовать Лермонтова и сослать на Кавказ.
Прошло сто лет. За это время не одно поколение сменило другое, забыты многие и многое. Но не забыт Пушкин.
Если сто лет назад Пушкина читал только небольшой круг грамотных людей, если тогда его гений понимали и ценили только такие исключительные люди, как Лермонтов, Гоголь, Белинский, то сейчас Пушкина читают и ценят все народы Советского Союза. Только сейчас осуществилась мечта Пушкина:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека