Время на прочтение: 69 минут(ы)
А. Кирпичников.
— величайший русский поэт, род. 26 мая 1799 г., в четверг, в день Вознесения Господня, в Москве, на Немецкой улице. О своих предках по отцу он пишет в 1830—31 гг.:
‘Мы ведем свой род от прусского выходца Радши или Рачи (‘мужа честна’, говорит летописец, т. е. знатного, благородного), въехавшего в Россию во время княжения св. Александра Ярославича Невского… Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории. В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал царя Иоанна Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных. Григорий Гаврилович (ошибка, надо читать Гаврило Григорьевич) П. принадлежал к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев. Другой П., во время междуцарствия, начальствуя отдельным войском, один с Измайловым, по словам Карамзина, сделал честно свое дело. Четверо П. подписались под грамотой об избрании на царство Романовых, а один из них, окольничий Матвей Степанович — под соборным деянием об уничтожении местничества (что мало делает чести его характеру). При Петре Первом сын его, стольник Федор Матвеевич, уличен был в заговоре против государя и казнен вместе с Цыклером и Соковниным. Прадед мой, Александр Петрович, был женат на меньшой дочери графа Головина, первого андреевского кавалера. Он умер весьма молод, в припадке сумасшествия зарезав свою жену, находившуюся в родах. Единственный сын его, Лев Александрович, служил в артиллерии и в 1762 г., во время возмущения, остался верен Петру III. Он был посажен в крепость, где содержался два года. С тех пор он уже в службу не вступал, а жил в Москве и в своих деревнях. Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды он велел ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой, но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась чуть ли не моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвую, и положили на постель всю разряженную и в бриллиантах. Все это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорил о странностях деда, а старые слуги давно перемерли’ (изд. литературного фонда, V, 148—149).
Отец поэта, Сергей Львович (1771 — 1848), как и старший брат его, поэт Василий Львович (1770—1830), не имел по характеру ничего общего с дедом. Получив блестящее по тому времени образование, т. е. овладев не только французской прозаической речью, но и стихом, и поглотив все выдающееся во французской литературе XVII и XVIII веков, он на всю жизнь сохранил страсть к легким умственным занятиям и к проявлению остроумия и находчивости во всяких jeux de soci ИtИ, зато также всю жизнь он оказывался неспособным к практическому делу. Он был в малолетстве записан в Измайловский полк, потом при Павле переведен в гвардейский егерский, и очень тяготился несложными обязанностями гвардейского поручика. Женившись в ноябре 1796 г., он подал в отставку и стал пользоваться совершенной свободой, сперва в Петербурге, где 20 декабря 1797 г. родился у него первый ребенок — дочь Ольга (впоследствии Павлищева), а потом (с 1799 г.) в Москве и в подмосковном имении своей тещи, сельце Захаровке. Управление домом он всецело предоставил жене, а заведование имениями — управляющим и приказчикам, которые обкрадывали его и разоряли мужиков. Сергей Львович терпеть не мог деревни, если она не походила на подгородную дачу, проживая в собственных имениях (в иные, впрочем, он никогда и не заглядывал), он проводил все время у себя в кабинете за чтением. Дома вспыльчивый и раздражительный (когда обстоятельства принуждали его заняться детьми или хозяйством), он при гостях делался оживленным, веселым и внимательным. По выражению Анненкова, у него не было времени для собственных дел, так как он слишком усердно занимался чужими. Он до старости отличался пылким воображением и впечатлительностью, доходившей до смешного. Обыкновенно расточительный и небрежный в денежных делах, он временами становился мелочно расчетливым и даже жадным. Он был способен острить у смертного одра жены — зато иногда от пустяков разливался в слезах. Никому не мог он внушить страха, но зато никому не внушал и уважения, приятели любили его, а собственным детям, когда они подросли, он часто казался жалким, и сам настойчиво требовал от них, чтобы они опекали его, как маленького ребенка. Его любимая поговорка: que la volont И du ciel soit faite вовсе не была выражением искренней веры и готовности подчиниться воле Провидения, а только фразой, которой он прикрывал свой эгоистический индифферентизм ко всему на свете.
Мать П., Надежда Осиповна Ганнибал (1775 — 1836), была на 4 года моложе мужа. Основателем ее фамилии был ‘арап Петра Великого’, абиссинский князек, Абрам Петрович Ганнибал (см.). Он умер в 1781 г. генерал-аншефом и александровским кавалером, оставив 7 человек детей и более 1400 душ. Это была ‘мягкая, трусливая, но вспыльчивая абиссинская натура’, наклонная ‘к невообразимой, необдуманной решимости’ (Анненков, ‘П. в Александровскую эпоху’, стр. 5). Сыновья его унаследовали его вспыльчивость, крепостных людей, возбудивших их гнев и ими наказанных, ‘выносили на простынях’. Двое из них, Иван и Петр (которого поэт посетил в его деревне в 1817 г., см. изд. фонда, V, 22), достигли высоких чинов, но при этом Петр писал совсем безграмотно. Третий брат, родной дед поэта, Осип (он же и Януарий), женатый на дочери тамбовского воеводы Пушкина, Марье Алексеевне, женился, говорят, вторично, подделав свидетельство о смерти жены. Марья Алексеевна жаловалась государыне, и права ее были восстановлены. Она жила в селе Захарове, со своей дочерью Надеждой, под покровительством своего шурина и крестного отца дочери — Ивана Абрамовича Ганнибала, строителя Херсона и наваринского героя. Марья Алексеевна была добрая женщина и прекрасная хозяйка деревенского старорусского склада, но дочь свою она избаловала порядком, ‘что сообщило нраву молодой красивой креолки, как ее потом называли в свете, тот оттенок вспыльчивости, упорства и капризного властолюбия, который замечали в ней позднее и принимали за твердость характера’ (Анненков). Мужа своего Надежда Осиповна настолько забрала в руки, что он до старости курил секретно от нее, к детям и прислуге бывала непомерно сурова и обладала способностью ‘дуться’ на тех, кто возбудил ее неудовольствие, целыми месяцами и более (так, с сыном Александром она не разговаривала чуть не целый год). Хозяйством она занималась почти так же мало, как и муж, и подобно ему страстно любила свет и развлечения. Когда Пушкины переехали в Петербург, дом их ‘всегда был наизнанку: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой пустые стены или соломенный стул, многочисленная, но оборванная и пьяная дворня с баснословной неопрятностью, ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана’. Приблизительно такова же была их жизнь и в Москве, но там это не в такой степени бросалось в глаза: многие состоятельные дворянские семьи жили подобным образом. П. отличались от других только большей, так сказать, литературностью, в этом отношении тон давал Сергей Львович, который и по собственной инициативе, и через брата Василия был в дружбе со многими литераторами и тогдашними умниками, в его доме даже камердинер сочинял стихи.
В раннем детстве Александр П. не только не представлял ничего выдающегося, но своей неповоротливостью и молчаливостью приводил в отчаяние мать свою, которая любила его гораздо меньше, нежели сестру его, Ольгу, и младшего брата, Льва (1806 — 1852). Когда принимались слишком энергично исправлять его характер и манеры, он убегал к бабушке Марье Алексеевне Ганнибал (после замужества дочери она поселилась с П.) и прятался в ее рабочую корзинку, где его уже не смели тревожить. Бабушка была первой наставницей П. в русском языке, от нее же, вероятно, наслушался он рассказов о семейной старине. В ее сельце Захарове (или Захарьине), о котором П. долго сохранял приятные воспоминания, он слышал песни и видел хороводы и другие народные увеселения (Захарово принадлежало к приходу богатого села Вязёма, которое было когда-то собственностью Бориса Годунова и помнило о своем царственном владельце). Другой связью будущего поэта с народностью служила известная Арина Родионовна, когда-то вынянчившая мать П., а теперь нянчившая всех ее детей — женщина честная, преданная и очень умная, она знала бесчисленное количество поговорок, пословиц, песен и сказок и охотно сообщала их своему питомцу. Только с ней да с бабушкой и еще с законоучителем своим Беликовым (очень образованным человеком) П. имел случай говорить по-русски: отец, мать, тетки (Анна Львовна П. и Елизавета Львовна, по мужу Солнцева, тоже имели влияние в доме), почти все гости, а главное — гувернеры и гувернантки (большей частью плохие, об одном гувернере Шеделе, известно, что любимым его занятием была игра в карты — с прислугой) объяснялись с детьми исключительно по-французски, так что и между собой дети приучились говорить на том же языке. П. вначале учился плохо (особенно трудно давалась ему арифметика) и от гувернанток испытывал крупные неприятности, отравившие ему воспоминания о детских годах. Около 9 лет от роду П. пристрастился к чтению (разумеется, французскому) и, начав с Плутарха и Гомера в переводе Битобе, перечитал чуть ли не всю довольно богатую библиотеку своего отца, состоявшую из классиков XVII века и из поэтов и мыслителей эпохи Просвещения. Преждевременная начитанность в произведениях эротических и сатирических, которыми была так богата французская литература ХVII и XVIII вв., способствовала преждевременному развитию чувства и ума П., а литературные нравы дома и особая любовь, которую Сергей Львович питал к Мольеру — он читал его вслух для поучения детям — возбудили в мальчике охоту пытать свои силы в творчестве, опять-таки главным образом на французском языке. Между наиболее ранними его произведениями предание называет комедию ‘L ‘ Escamoteur’ — рабское подражание Мольеру — и шуточную поэму ‘La Tolyade’ (сюжет: война между карликами и карлицами во времена Дагоберта), начатую по образцу многочисленных французских пародий XVIII в. на высокий ‘штиль’ героических поэм. Есть еще не совсем достоверное указание на целую тетрадку стихотворений, между которыми были и русские. Раннее развитие, по-видимому, не сблизило П. с родителями, его характер продолжали исправлять, ломая его волю, а он оказывал энергическое сопротивление. В результате отношения обострились настолько, что 12-летний мальчик изо всех домашних чувствовал привязанность только к сестре и с удовольствием покинул родительский дом.
П. думали отдать в иезуитскую коллегию в Петербурге, где тогда воспитывались дети лучших фамилий, но 11 января 1811 г. было обнародовано о предстоящем открытии Царскосельского лицея и, благодаря настояниям и хлопотам А. И. Тургенева, а также дружеским связям Сергея Львовича П. с директором нового учебного заведения, В. Ф. Малиновским, П. решено было туда поместить. Готовясь к поступлению, П. жил у дяди Василия Львовича и у него впервые встретился с представителями петербургского света и литературы. 12 августа П., вместе с Дельвигом выдержал вступительный экзамен и 19 октября присутствовал на торжестве открытия лицея. Преподавателями лицея были люди прекрасно подготовленные и большей частью способные. Программа была строго обдуманная и широкая, кроме общеобразовательных предметов, в нее входили и философские и общественно-юридические науки. Число воспитанников было ограничено, и они были обставлены наилучшим образом: никаких унизительных наказаний не было, каждый имел свою особую комнатку, где он пользовался полной свободой. В отчете о первом годе конференция лицея говорит, что ученикам ‘каждая истина предлагалась так, чтобы возбудить самодеятельность ума и жажду познания… а все пышное, высокопарное, школьное совершенно удаляемо было от их понятия и слуха’, но отчет, как говорит Анненков, больше выражает идеал, нежели действительность. Прекрасные преподаватели, отчасти вследствие плохой подготовки слушателей, отчасти по другим общественным и личным причинам, оказались ниже своей задачи — давали зубрить свои тетрадки (не исключая и Куницына), иные, как например любимец лицеистов А. И. Галич, участвовали в пирушках своих аристократических учеников и мирволили им в классах и на экзаменах. Даже самая свобода или, точнее, безнадзорность приносила некоторый вред слишком юным ‘студентам’, знакомя их с такими сторонами жизни, которые выгоднее узнавать позднее. К тому же, на третий год существования лицея скончался его первый директор, и почти два года (до назначения Е. А. Энгельгардта, в 1816 г.) настоящего главы в заведении не было, преподавание и особенно воспитательная часть пострадали от того весьма существенно. Но с другой стороны, та же свобода, в связи с хорошей педагогической обстановкой, развивала в лицеистах чувство человеческого достоинства и стремление к самообразованию. Если солидные знания и приходилось окончившим курс приобретать своим трудом впоследствии, то лицею они были обязаны охотой к этому труду, общим развитием и многими гуманными, светлыми идеями. Вот почему они и относились с таким теплым чувством к своему учебному заведению и так долго и единодушно поминали 19-е октября. Чтение римских прозаиков и поэтов было поставлено в лицее довольно серьезно: классическую мифологию, древности и литературу лицеисты, в том числе П., знали не хуже нынешних студентов. Способности П. быстро развернулись в лицее: он читал чрезвычайно много и все прочитанное прекрасно помнил, больше всего интересовался он французской и русской словесностью и историей, он был одним из самых усердных сотрудников в рукописных лицейских журналах и одним из деятельных членов кружка лицейских новеллистов и поэтов (Илличевский, Дельвиг, Кюхельбекер и др.), которые, собираясь по вечерам, экспромтом сочиняли повести и стихи. Учился П. далеко не усердно. Кайданов, преподававший географию и историю, аттестует его так: ‘при малом прилежании, оказывает очень хорошие успехи, и сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям. В поведении резв, но менее противу прежнего’. Куницын, профессор логики и нравственных наук, пишет о нем: ‘весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне неприлежен. Он способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особенно по части логики’. Из товарищей, знавшие его впечатлительную натуру и отзывчивое, мягкое сердце, искренно любили его, большинство, замечавшее только его неумеренную живость, самолюбие, вспыльчивость и наклонность к злой насмешке, считало его себялюбивым и тщеславным, его прозвали французом преимущественно за прекрасное знание французского языка — но в 1811 и следующих годах это был, во всяком случае, эпитет не похвальный. Раздражительность, принесенная П. еще из дому, получила здесь новую пищу вследствие такого отношения большинства товарищей, будущий поэт сам наталкивался на ссоры, а так как он, несмотря на огромные способности и остроумие, не отличался быстрой находчивостью, то далеко не всегда мог оставаться победителем, вследствие чего раздражался еще более. Предаваясь неумеренной веселости днем. П. часто проводил бессонные ночи в своем No 14 (здесь прожил он целые 6 лет), то обливаясь слезами и обвиняя себя и других, то обдумывая способы, как бы изменить к лучшему свое положение среди товарищей.
В 1814 г. Сергий Львович П. вновь поступил на службу в Варшаве по комиссариату (чиновником он оказался, конечно, крайне небрежным), а его 15-летний сын впервые выступил в печати со стихотворением: ‘Другу-стихотворцу’ (4 июля, в 13 No ‘Вестника Европы’), за подписью: Александр Н. К. ш. п. Несмотря на подъем патриотического чувства, которое было естественным следствием событий 1812—1814 гг., первые поэтические опыты П. направлялись не в эту сторону, а являлись подражанием любовной и вакхической лирике и отчасти сатире французских и русских учеников и продолжателей Горация. Из французских поэтов П. больше всего подражал Парни, из русских — Батюшкову, Жуковскому, Василию П. Но и в этих ‘полудетских песнях на чужой голос’ местами слышится будущий П., то в искренности чувства, то в оригинальности мыслей и ощущений, то в силе и смелости отдельных картин и стихов. В этих пробах пера нельзя не заметить и уменья усваивать от каждого образца лучшее, и быстро отделываться от его недостатков: так, псевдоклассический арсенал собственных имен, очень богатый в наиболее ранних стихотворениях Пушкина, скоро уступает место умеренному употреблению утвердившихся формул, славянские выражения, вроде: пренесенный, взмущенны волны, расточил врагов, черный вран стрежет, быстро редеют и употребляются только в наименее задушевных его пьесах. В высшей степени поразителен факт, что одно из произведений 15-летнего лицеиста, который три года назад думал по-французски, сделалось почти народной песнью и, начиная с 20-х годов, перепечатывалось на лубочных листах, это так называемый ‘Романс’ (‘Под вечер осенью ненастной’), от которого потом, по забывчивости, отказывался сам автор. В первых (1814 г.) стихотворениях поражает также раннее развитие чувственности (‘К Наталье’, ‘К молодой актрисе’, ‘Красавице, которая нюхала табак’). То обстоятельство, что стихи 15-летнего П. попали в печать, не могло очень сильно выдвинуть его между товарищами: редакторы того времени очень любили поощрять юные таланты, особенно из хороших фамилий, и первое стихотворение Дельвига напечатано было еще раньше.
Но вот наступил день публичного экзамена 8 января 1815 года (переходного в старший класс), на который приехал Державин. Пушкину велели прочесть собственное стихотворение: ‘Воспоминания в Царском Селе’, написанное (по совету Галича) в державинском и даже отчасти ломоносовском стиле (но местами с истинным чувством, сильно и красиво выраженным), во славу Екатерины, ее певца и ее победоносного внука. Державин был растроган, хотел обнять поэта (который убежал, вследствие юношеской конфузливости) и, говорят, признал в П. достойного себе наследника. Это стихотворение, за полной подписью автора, было напечатано в ‘Российском Музеуме’, который в том же году поместил и еще несколько произведений П. С этого времени П. приобретает известность и за стенами лицея, что заставило смотреть на него иными глазами и его самолюбивых родителей, только что переселившихся в Петербург на постоянное жительство. 16-летний лицеист отдался поэзии, как призванию, тем более, что через отца и дядю он имел возможность познакомиться лично с ее наиболее уважаемыми представителями: к нему в лицей заезжали Жуковский и Батюшков, ободряли его и давали ему советы (особенно сильно и благотворно было влияние Жуковского, с которым он быстро и близко сошелся летом 1815 г. (см. стихотворение ‘К Жуковскому’). Профессора начинают смотреть на него как на будущую известность, товарищи распевают хором некоторые его пьесы, в лицее же положенные на музыку. В своих довольно многочисленных стихотворениях 1815 г. П. уже сознает силу своего таланта, высказывает глубокую благодарность музе, которая скрасила ему жизнь божественным даром, мечтает о тихой жизни в деревне, при условии наслаждения творчеством, но чаще представляет себя эпикурейцем учеником Анакреона, питомцем нег и лени, поэтом сладострастия, и воспевает пирушки, которые, по-видимому, были гораздо роскошнее и многочисленнее в его воображении, чем в действительности. В это время в П. начинает вырабатываться способность истинного художника — переселяться всецело в чуждое ему миросозерцание, и он переходит от субъективной лирики к объективной (см. стихотворение ‘Лицинию’) и даже к эпосу (‘Бова’, ‘Казак’). Судя по отрывку его лицейских записок (изд. фонда, V, 2), написанное им в этом году представляет собой только малую часть задуманного или начатого: он обдумывает героическую поэму (‘Игорь и Ольга’), начинает комедию и пишет повесть вроде фантастико-тенденциозных повестей Вольтера, которого изучает весьма серьезно. Стих П. становится еще более изящным и легким, местами образность выражений доходит до небывалой в нашей новой словесности степени (‘Мечтатель’), зато местами (особенно в похвальных, псевдоклассических стихотворениях, например ‘На возвращение государя из Парижа’) даже свежая, оригинальная мысль поэта еще не умеет найти себе ясного выражения. В 1816 г. известность П. уже настолько велика, что стареющий лирик Нелединский-Мелецкий, которому императрица Марья Федоровна поручила написать стихи на обручение великой княжны Анны Павловны с принцем Оранским, прямо отправляется в лицей и заказывает пьесу П., который в час или два исполняет заказ вполне удовлетворительно. Известные светские поэты (князь П. А. Вяземский, А. А. Шишков) шлют ему свои стихи и комплименты, и он отвечает им, как равный. Дмитриев и Карамзин выражают очень высокое мнение об его даровании (последний летом этого года жил в Царском, и П. был у него в доме своим человеком), с Жуковским, которого после смерти Державина считали первым поэтом, Пушкин уже сотрудничает (‘Боже царя храни!’). Круг литературного образования П. значительно расширяется: он перечитывает старых поэтов, начиная с Тредьяковского, и составляет о них самостоятельное суждение, он знакомится с немецкой литературой (хотя и во французских переводах). Анакреонтические мотивы Батюшкова начинают, в произведениях П., уступать место романтизму Жуковского. В наиболее задушевных стихотворениях П. господствует элегическое настроение, которое в самом конце пьесы своеобразно заканчивается примиряющим аккордом (например, ‘Послание к Горчакову’). Вообще, последние строчки стихотворений П. уже теперь приобретают особую полноту мысли, рельефность и звучность. Крупный факт внутренней жизни поэта за это время — юношеская, поэтическая любовь к сестре товарища, К. П. Бакуниной, которая жила в Царском Селе летом и иногда посещала лицей зимой, самые тонкие оттенки этого идеального чувства, то пережитые, то вычитанные у других лириков (Парни и Вольтер по-прежнему остаются его любимцами), П. в состоянии выразить своим мягким и нежным стихом, которым он иногда позволяет себе играть, подобно трубадурам или мейстерзингерам (см. стихотворение ‘Певец’). Идеальная любовь П., по-видимому, не мешала увлечениям иного рода, но и для них он умел находить изящное выражение, то в полународной форме романса — песенки в тоне Дмитриева и Нелединского (‘К Наташе’, горничной княжны Волконской), то с привнесением оригинальной идеи (например, ‘К молодой вдове’). Умные мысли, искреннее чувство и изящные пластичные образы находим мы у П. даже в именинных поздравлениях товарищам и в альбомных стихотворениях, которые он писал им перед выпуском и копии с которых сохранял: видно, что и тогда уже он дорожил каждым стихотворным словом своим и никогда не брался за перо только для того, чтобы наполнить пустую страницу. В языке его теперь чаще прежнего встречаются смелые для того времени, чисто народные выражения (вроде: частехонько, не взвидел и пр.), до тех пор освященные примером одного Крылова (его П. изучал уже с 16-летнего возраста, см. ‘Городок’).
Благодаря лицейской свободе, П. и его товарищи близко сошлись с офицерами лейб-гусарского полка, стоявшего в Царском Селе. Это было не совсем подходящее общество для 17-летних ‘студентов’, и вакхическая поэзия П. именно здесь могла перейти из области мечтаний в действительность, но не следует забывать, что среди лейб-гусар П. встретил одного из самых просвещенных людей эпохи (притом убежденного врага всяких излишеств), П. Я. Чаадаева, который имел на него сильное и благотворное влияние в смысле выработки убеждений и характера, да и прославившийся своими проказами и ‘скифской жаждой’ П. П. Каверин учился в геттингенском университете, и недаром же П. видел в нем живое доказательство того
Что резвых шалостей под легким покрывалом
И ум возвышенный и сердце можно скрыть.
(см. ‘Послание к Каверину’, в первоначальном виде).
Дружеские отношения с лейб-гусарами и свежая память о войнах 1812—15 гг. заставили и П. перед окончанием курса мечтать о блестящем мундире, но отец, ссылаясь на недостаток средств, согласился только на поступление его в гвардейскую пехоту, а дядя убеждал предпочесть службу гражданскую. П., по-видимому, без особой борьбы и неудовольствия, отказался от своей мечты и в стихах стал подсмеиваться над необходимостью ‘красиво мерзнуть на параде’. Его гораздо больше прельщала надежда ‘погребать покойную академию и Беседу губителей российского слова’ (письмо князю Вяземскому от 27 марта 1816 г.), он рвался в бой, но в бой литературный. По родственным и дружеским связям, а еще больше по личному чувству и убеждению он был всецело на стороне последователей Карамзина и Жуковского и вообще всего нового и смелого в поэзии. Еще на лицейской скамье он был пылким ‘арзамасцем’, в самых ранних стихотворениях воевал с ‘Беседой’ и князем Шаховским, и на них впервые оттачивал свое остроумие. ‘Арзамас’ (см.) оценил его талант и рвение и считал его заранее своим действительным членом. На публичном выпускном экзамене П. читал свое написанное по обязанности (в духе времени), но местами глубоко искреннее стихотворение ‘Безветрие’. 9 июня 1817 г. государь явился в Лицей, сказал молодым людям речь и наградил их всех жалованьем (П., как окончивший по 2-му разряду получил 700 руб.). Через 4 дня П. высочайшим указом определен в коллегию иностранных дел и 15 июня принял присягу. В начале июля он уехал в отпуск в Псковскую губернию, в село Михайловское, где родные его проводили лето. Позднее П. вспоминал, как он ‘обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и пр., но — продолжает он, — все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу’. Уже за 2 недели до конца отпуска П. был в Петербурге и писал в Москву князю Вяземскому, что ‘скучал в псковском уединении’. Однако, и из кратковременного пребывания в деревне П. вынес несколько плодотворных воспоминаний (знакомство с родственниками Ганнибалами и поэтическая дружба с обитательницами соседнего Тригорского).
Жизнь, которую вел П. в Петербурге в продолжение трех зим (1817—1820), была очень пестрая, на взгляд людей, дурно расположенных к нему — даже пустая, беспорядочная и безнравственная, но, во всяком случае, богатая разнообразными впечатлениями. Он скорее числился на службе, чем служил, жил со своими родителями на Фонтанке близ Покрова, в небольшой комнате, убранство которой соединяло ‘признаки жилища молодого светского человека с поэтическим беспорядком ученого’. Дома он много читал и работал над поэмой ‘Руслан и Людмила’, задуманной еще в Лицее, а вне дома жег ‘свечу жизни’ с обоих концов. Он проводил вечера и целые ночи с самыми неистовыми представителями ‘золотой молодежи’, посещал балет, участвовал в шутовском ‘оригинальном’ обществе ‘Зеленой лампы’, изобретал замысловатые, но не невинные шалости и всегда готов был рисковать жизнью из-за ничтожных причин. ‘Молодых повес счастливая семья’ состояла, однако, из людей развитых и в умственном, и в эстетическом отношении, на их веселых ужинах смело обсуждались политические и экономические теории и литературно-художественные вопросы. С другой стороны, пылкое агрессивное самолюбие П., усиленное ранними успехами, некоторые лицейские связи и семейные предания (Сергий Львович был очень тщеславен в этом отношении), влекли его в так называемый большой свет, на балы графа Лаваля и др., где его больше всего привлекали красивые и умные женщины. Петербургская жизнь Евгения Онегина есть поэтически-идеализированное (очищенное от прозаических мелочей, вроде недостатка денег и др. неудач) воспроизведение этих двух сторон жизни П. после выхода из лицея. Существенное различие в том, что у поэта, помимо удовольствий, было серьезное дело, которым он мечтал возвеличить не только себя, но и Россию: было еще третье общество, где он отдыхал и от кутежей, и от света. В конце сентября или в октябре 1817 г. П. в первый раз (и в последний, за прекращением заседаний) посетил ‘Арзамас’, этот ‘Иерусалим ума и вкуса’, и завязал прочные, на всю жизнь, сношения с его членами. Но ‘Арзамас’, при всей свежести идей своих, все же был только литературной партией, кружком, и П. скоро перерос его. Уже в 1818 г. он является к П. А. Катенину, взгляды которого довольно далеко расходились с принципами ‘Арзамаса’, со словами: побей, но выучи. Катенин, как признавал П. впоследствии, принес ему великую пользу: ‘ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли’ (письмо 1826 г., No 163). П. находит время часто видаться с Дельвигом и Кюхельбекером, с которыми его прежде всего соединяет любовь к литературе, он постоянный посетитель суббот Жуковского, частый гость в доме Карамзина. Когда он, после 8 месяцев такой слишком переполненной жизни, схватил гнилую горячку и должен был потом отлеживаться в постели, он ‘с жадностью и со вниманием’ проглатывает только что вышедшие 8 тт. ‘Истории’ Карамзина и всецело овладевает их сложным содержанием. Он все умеет обращать на пользу своему великому делу: любовные интриги дали ему в 19 лет такое знание психологии страсти, до которого другие доходят путем долгого наблюдения (см. стихотворение ‘Мечтателю’, I, 192—193), с другой стороны, вера в высокое призвание спасала его от сетей низкопробного кокетства развратниц (см. ‘Прелестнице’, I, 191). В эту пору стихи для него — единственное средство изливать свою душу, как далеко шагнул он в них вперед в смысле красоты формы и силы выражений, видно из невольного восторга друзей-соперников, которые тонко понимали это дело (князь Вяземский пишет Жуковскому 25 апреля 1818 г.: ‘Стихи чертенка-племянника чудесно хороши. В дыму столетий — это выражение — город. Я все отдал бы за него движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших’). По мысли и содержанию многие из них (‘К портрету Жуковского’, ‘Уныние’, ‘Деревня’, ‘Возрождение’) справедливо считаются классическими, в них перед нами уже настоящий П., величайший русский лирик, для которого вся наша предшествующая поэзия была тем же, чем английская драма XV—XVI вв. для Шекспира. Настроения, в них выражаемые, так же разнообразны, как жизнь самого поэта, но к концу периода грустный тон берет явный перевес: П. недоволен собой и часто ‘объят тоской за чашей ликованья’. Только в деревне он чувствует себя лучше: больше работает, сближается с народом, горячо сочувствует его тяжелому положению, там он возвращается к виденьям ‘первоначальных чистых дней’. Немногие друзья П. ценили по достоинству эти многообещающие минуты грусти и просветления, другие, огорчаясь его ‘крупными шалостями’ и не придавая значения его ‘мелким стихам’, возлагали надежды на публикацию его поэмы: ‘увидев себя, — писал А. И. Тургенев (‘П. по документам Остафьевского архива’, I, 28), — в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится’. Над ‘Русланом и Людмилой’ П. работал 1818 и 1819 гг., по мере отделки читал поэму на субботах у Жуковского и окончил написанное весной 1820 г. Происхождение ее (еще не вполне обследованное) чрезвычайно сложно: все, что в этом и сходных родах слышал и читал юный П. и что производило на него впечатление, как и многое, им пережитое, отразилось в его первом крупном произведении. Имя героя и некоторые эпизоды (например, богатырская голова) взяты из ‘ународившейся’ сказки об Еруслане Лазаревиче, которую он слыхал в детстве от няни, пиры Владимира, богатыри его взяты из ‘Кирши’ Данилова, Баян — из ‘Слова о Полку Игореве’, сам П. указывает (песнь IV и Соч., V, 120—121) на ‘Двенадцать спящих дев’ Жуковского, которого он дерзнул пародировать, и на ‘смягченное подражание Ариосту’, из которого взяты некоторые подробности (например, битва Руслана с Черномором) и даже сравнения. Еще ближе связь ‘Руслана’ со знаменитой ‘Pucelle’ Вольтера, которого П. уже в ‘Бове’ называет своей музой, из нее взял П. и самую идею обличить идеальную ‘лиру’ Жуковского ‘во лжи прелестной’, через нее он впервые познакомился и с манерой Ариосто и Пульчи (Mordant e Maggiore), из нее и ее образцов он заимствовал (тоже в смягченном виде) иронический тон, частые отступления, длинные лирические введения и манеру мгновенно переносить читателя с места на место, оставляя героя или героиню в самом критическом положении, из нее же взяты и отдельные мысли и образы. Чтение волшебных сказок Антуана Гамильтона и рыцарских романов, которые в прозаическом изложении ‘Bibl. des romans’ должны были быть известны П. с детства, равно как и близкое знакомство с ‘Душенькой’ Богдановича, также имели влияние на ‘Руслана и Людмилу’. Еще важнее и несомненнее, как доказал профессор Владимиров, непосредственные заимствования П. из ‘Богатырских повестей’ в стихах (‘Алиоша Попович’ и ‘Чурила Пленкович’), сочиненных Н. А. Радищевым (М., 1801) и основанных на ‘Русских Сказках’ М. Чулкова (1780—1783), оттуда взято и имя героини, и многие подробности. Историко-литературное значение первой поэмы П. основано не на этих подробностях (которые сам поэт называет ‘легким вздором’), не на мозаически составленном сюжете и не на характерах, которые здесь отсутствуют, как и во всяком сказочном эпосе, а на счастливой идее придать художественную форму тому, что считалось тогда ‘преданьем старины глубокой’, и на прелести самой формы, то юношески задорной и насмешливой, то искренней, трогательной и глубоко продуманной, но всегда живой, легкой и в то же время эффектной и пластичной до осязательности. В такой форме все получает новую выразительность и красоту, так, например, вымысел о живой и мертвой воде, едва достойный, по-видимому, внимания умного ребенка, в обработке П. всем показался полным смысла и поэзии. Откуда бы ни взял П. эпизод о любви Финна к Наине, но только знаменитый стих: Герой! я не люблю тебя, сделал его сильным и высокохудожественным. Сам П. считал впоследствии свою первую поэму холодной (Соч., V, 120) — и в ней, действительно, мало чувства и теплоты душевной, сравнительно с ‘Кавказским Пленником’, ‘Бахчисарайским Фонтаном’ и пр. И в этом отношении, однако, она несравненно выше всего, что было написано до нее в подобном роде. Национальный элемент в ней крайне слаб и весь состоит из имен, полушутливых восхвалений русской силы, да из полудюжины простонародных образов и выражений, но в 1820 г. и это было неслыханной новостью. Добродушный, но умный юмор поэмы, смелое соединение фантастики с реализмом, жизнерадостное мировоззрение поэта, которым волей-неволей проникается каждый читатель, ясно показали, что с этого момента русская поэзия навсегда освобождается от формализма, шаблонности и напускного пафоса и становится свободным и искренним выражением души человеческой. Оттого эта легонькая сказка и произвела такое сильное впечатление, оттого П. для своих современников и оставался прежде всего певцом Руслана, который уже в 1824 г. попал на театральные подмостки (князь А. А. Шаховской составил волшебную трилогию ‘Финн’, а Дидло всю поэму обработал в большой балет).
В числе приятелей П. было немало будущих декабристов. Он не принадлежал к союзу благоденствия (не по нежеланию и едва ли потому, что друзья не хотели подвергнуть опасности его талант: во-первых, в то время еще никакой серьезной опасности не предвиделось, а во-вторых, политические деятели крайне редко руководствуются подобными соображениями, — а скорее потому, что П. считали недостаточно для этого серьезным, неспособным отдаться одной задаче), но вполне сочувствовал его вольнолюбивым мечтам и энергично выражал свое сочувствие и в разговорах, и в стихах, которые быстро расходились между молодежью. При усиливавшемся в то время реакционном настроении, П. был на дурном счету у представителей власти. Когда П. был занят печатанием своей поэмы, его ода ‘Вольность’ (т. I, стр. 219) и несколько эпиграмм (а также и то, что он в театре показывал своим знакомым портрет Лувеля, убийцы герцога Беррийского), произвели в его судьбе неожиданную и насильственную перемену. Граф Милорадович — конечно, не без разрешения государя, — призвал П. к себе и на квартире его велел произвести обыск. Говорят (пока мы не имеем документальных сведений об этом деле и должны довольствоваться рассказами современников), П. заявил, что обыск бесполезен, так как он успел истребить все опасное, затем он попросил бумаги и написал на память почти все свои ‘зловредные’ стихотворения. Этот поступок произвел очень благоприятное впечатление, тем не менее, доклад был сделан в том смысле, что поэт должен был подвергнуться суровой каре, уверяют, будто ему грозила Сибирь или Соловки. Но П. нашел многих заступников: Энгельгардт (по его словам) упрашивал государя пощадить украшение нашей словесности, Чаадаев с трудом, в неприемные часы, проник к Карамзину, который немедленно начал хлопотать за П. перед императрицей Марией Федоровной и графом Каподистрией, усердно хлопотал и Жуковский, ходатайствовали и другие высокопоставленные лица (А. Н. Оленин, президент академии художеств, князь Васильчиков и др.), и в конце концов ссылка была заменена простым переводом ‘для пользы службы’ или командировкой в распоряжение генерала Инзова, попечителя колонистов южного края. Между тем, по Петербургу распространились слухи, будто П. был тайно подвергнут позорному наказанию, эти слухи дошли до поэта и привели его в ужасное негодование, так что он, по его словам, ‘жаждал Сибири, как восстановления чести’, и думал о самоубийстве или о преступлении. Высылка хотя отчасти достигала той же цели, и 5-го мая П., в очень возбужденном настроении духа, на перекладной, помчался по Белорусскому тракту в Екатеринослав. Вот что писал Карамзин через полторы недели после его отъезда князю П. А. Вяземскому: ‘П. был несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым (sic) месяцев на 5. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности, но если П. и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад’ (‘Русский Архив’, 1897, No 7, стр. 493).
Многие приятели П., а позднее его биографы считали это выселение на юг великим благодеянием судьбы. Едва ли с этим можно безусловно согласиться. Если новые и разнообразные впечатления следует признать благоприятными для художественного развития молодого поэта, то для него столько же было необходимо общение с передовыми умами времени и полная свобода. Гений П. сумел обратить на великую себе пользу изгнание, но последнее не перестает от этого быть несчастьем. Печальное и даже озлобленное (насколько была способна к озлоблению его добрая и впечатлительная натура) настроение П. в 1821 и последующие годы происходило не только от байронической мировой скорби и от грустных условий тогдашней внутренней и внешней политики, но и от вполне естественного недовольства своим положением поднадзорного изгнанника, жизнь которого насильственно хотели отлить в несимпатичную ему форму и отвлечь от того, что он считал своей высшей задачей. П. вез с собой одобренное государем письмо графа Каподистрии, которое должен был вручить Инзову, составитель его, очевидно на основании слов Жуковского и Карамзина, старается объяснить проступки П. несчастными условиями его домашнего воспитания и выражает надежду, что он исправится под благотворным влиянием Инзова, и что из него выйдет прекрасный чиновник ‘или, по крайней мере, перворазрядный писатель’. Еще характернее ответ Инзова на запрос графа Каподистрии из Лайбаха от 13 апреля 1821 г., добрый старик, очевидно, повинуясь внушениям сверху, рассказывает, как он занимает П. переводом молдавских законов и пр., вследствие чего молодой человек заметно исправляется, правда, в разговорах он ‘обнаруживает иногда пиитические мысли, но я уверен, — прибавляет Инзов, — что лета и время образумят его в сем случае’. Первые месяцы своего изгнания П. провел в неожиданно приятной обстановке, вот что пишет он своему младшему брату Льву: ‘приехав в Екатеринослав, я соскучился (он пробыл там всего около двух недель), поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкой обледенелого лимонада. Сын его (младший, Николай)… предложил мне путешествие к кавказским водам, лекарь, который с ними ехал, обещал меня в дороге не уморить. Инзов благословил меня на счастливый путь, я лег в коляску больной, через неделю вылечился. Два месяца жил я на Кавказе, воды мне были очень полезны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие… (следует ряд живых впечатлений кавказской природы и быта). С полуострова Тамани, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Морем приехали мы в Керчь (следует краткое описание древностей Пантикапеи). Из Керчи приехали мы в Кефу (т. е. Феодосию)… Отсюда морем отправились мы, мимо полуденных берегов Тавриды, в Юрзуф (иначе Гурзуф, тогда принадлежавший герцогу Ришелье), где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я элегию (‘Погасло дневное светило’), которую тебе присылаю: отошли ее Гречу (в ‘Сын Отечества’) без подписи… Корабль остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою, снисходительного попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель екатерининского века, памятник 12-го года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его (Александр, имевший сильное влияние на П.) будет более, нежели известен. Все его дочери — прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив, свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, жизнь, которую я так люблю и которой я никогда не наслаждался, счастливое полуденное небо, прелестный край…’. Там П. вновь испытал идеальную привязанность, там он пополнил свое литературное развитие изучением Шенье и особенно Байрона, там же он начал писать ‘Кавказского Пленника’. Из Гурзуфа, вместе с генералом и его младшим сыном, П. через Бахчисарай отправился в Киевскую губернию, в Каменку, имение матери Раевского, а оттуда на место службы в Кишинев, так как во время странствований П. Инзов временно был назначен наместником Бессарабской области. П. поселился сперва в наемной мазанке, а потом перебрался в дом Инзова, который оказался гуманным и ‘душевным’ человеком, способным понять и оценить П. Поэт пользовался почти полной свободой, употребляя ее иногда не лучше, чем в Петербурге: он посещал самое разнообразное общество, как туземное, так и русское, охотно и много танцевал, ухаживал за дамами и девицами, столь же охотно участвовал в дружественных пирушках и сильно играл в карты, из-за карт и женщин у него было несколько ‘историй’ и дуэлей, в последних он держал себя с замечательным самообладанием, но в первых слишком резко и иногда буйно высказывал свое неуважение к кишиневскому обществу. Это была его внешняя жизнь, жизнь домашняя (преимущественно по утрам) состояла в усиленном чтении (с выписками и заметками), не для удовольствия только, а для того, ‘чтоб в просвещении стать с веком наравне’, и в энергичной работе мысли. Его занятия были настолько напряженнее и плодотворнее петербургских, что ему казалось, будто теперь он в первый раз познал ‘и тихий труд, и жажду размышлений’ (‘Послание Чаадаеву’, 1820 г.). Результатом этого явилась еще небывалая творческая деятельность, поощряемая успехом его первой поэмы и со дня на день усиливающейся любовью и вниманием наиболее живой части публики (так, через полтора месяца по приезде в Кишинев П., на основании песни трактирной служанки, написал балладу ‘Черная Шаль’, а в декабре того же года, задолго до ее напечатания, по рассказу В. П. Горчакова, ее уже твердили наизусть в Киеве). Уже в первые полтора года после изгнания П., несмотря на частые поездки в Киев (где Раевский командовал корпусом), в Каменку, в Одессу и пр., написал более 40 стихотворений, поэму ‘Кавказский Пленник’ и подготовил ‘Братьев-разбойников’ и ‘Бахчисарайский Фонтан’. Но все это едва ли составит третью часть творческих работ, занимавших его, в Кишиневе он работает над комедией или драмой, обличающей ужасы крепостного права (барин проигрывает в карты своего старого дядьку-воспитателя), над трагедией во вкусе Алфиери, героем которой должен был быть Вадим, защитник новгородской свободы, потом обдумывает поэму на тот же сюжет, собирает материал и вырабатывает план большой национальной поэмы ‘Владимир’, в которой он хотел воспользоваться и былинами, и ‘Словом о Полку Игореве’, и поэмой Тассо, и даже Херасковым. Под впечатлениями аракчеевско-голицынского режима он пишет ряд стихотворений (в том числе довольно обширную, но мало достойную его поэму ‘Гаврилиада’ — последний отзвук его преклонения перед ‘Девственницей’ Вольтера) не для печати. Кроме того, П. ведет свои записки, ведет журнал греческого восстания, которым интересовался более, нежели многие греки и успех которого предугадал один из первых в Европе, пишет ‘Исторические замечания’ и производит без посторонней помощи целый ряд исторических, историко-литературных и психологических небольших изысканий, о степени оригинальности которых мы можем судить по немногим случайно дошедшим до нас указаниям (например, о гербе России, определение западного источника сказки о Бове Королевиче, французское письмо брату No 32 и пр.). Энергия П. в работе тем поразительнее, что в продолжение всех 2Ґ лет своего пребывания в Кишиневе, он не хотел и не мог примириться с мыслью о продолжительности своего изгнания, жил как на биваках, мечтал не нынче-завтра увидеться с петербургскими друзьями и постоянно переходил от надежды к отчаянию. 13 января 1823 г. он просился в непродолжительный отпуск, о чем довели до сведения государя, но высочайшего разрешения не последовало. Это усиливало оппозиционное настроение П., которое к тому же поддерживалось ‘демагогическими спорами конституционных друзей’ его в Киеве и Каменке. Самым крупным событием художественной жизни П. за этот период было создание и появление ‘Кавказского Пленника’, которого он окончил в Каменке 20 февраля 1821 г. (эпилог и посвящение написаны в Одессе 15 мая того же года) и который вышел в СПб. в августе 1822 г. (изд. Н. И. Гнедич, печат. в типографии Греча). В поэме сам автор различает (письмо No 18) две части, по его мнению плохо связанные между собой: описательно-этнографическую (лучше удавшуюся) и романтически-психологическую, во второй он хотел изобразить ‘это равнодушие к жизни и ее наслаждениям, эту старость души (старость молодости, как выражается он о себе в письмах), которые сделались отличительными чертами молодежи XIX в.’. По преданию, в основу поэмы положен рассказ некоего Немцова (слышанный П. еще до ссылки) о том, как его будто бы освободила из плена влюбившаяся в него черкешенка. Первая мысль обработать этот сюжет пришла П. в августе 1820 г., на Кавказе, основная идея и характер героя, списанного П. с самого себя (не с такого, каким он был в действительности, а с такого, каким ему хотелось быть), выяснились автору под влиянием изучения Байрона. Внешнюю отделку, при всей своей строгости к себе и ‘Пленнику’, он не мог не признать шагом вперед против ‘Руслана’.
Успех поэмы в публике был огромный, в глазах молодой России того времени именно после нее П. стал великим поэтом (‘Руслан’ сделал его только известным и возбудил ожидания), да и Россия стареющаяся должна была признать за ‘либералом’ П. ‘талант прекрасный’ (Карамзин, ‘Письма к Дмитриеву’, стр. 387). Прежде всего подкупала читателей форма поэмы, изящество и сила стихов (из которых иные немедленно стали поговорками), затем поразительный по соединению простоты и эффектности план поэмы и глубоко правдивое чувство, она, действительно, ‘тайный глас души’ поэта, тем более понятный читателям, что и они переживали ту же ‘болезнь века’, более разнообразно и разносторонне, но едва ли более рельефно и сильно выраженную Байроном. Характер и судьба черкешенки (недостаток ‘местного колорита’ в ее изображении не мог быть в то время заметен) всем внушали глубокую симпатию и даже возбуждали у лучших критиков (князя Вяземского) наивную досаду на поэта, который не выразит сострадания к такому великодушному и благородному существу. Позднейшая критика заметила в сюжете мелодраматичность и в отдельных местах излишнюю приподнятость тона во вкусе Державина, но современники не могли считать это недостатками. Примечания П., объясняющие, что такое шашка, аул, кумыс и пр., осязательно показывают, что ‘Пленник’ был родоначальником всей нашей весьма обширной и важной кавказской поэзии и прозы. В 20-х годах он вызывал и непосредственные подражания (‘Киргизский Пленник’, ‘Московский Пленник’) и уже в 1823 г. был переделан в балет, в свое время очень популярный.
В 1821 г. П. написал или, вернее, набросал поэму из русской жизни: ‘Братья-Разбойники’. Он был очень недоволен ею, и сжег набросок, но один отрывок, в основу которого было положено действительное происшествие — бегство двух закованных арестантов вплавь, случившееся в Екатеринославе при П., — он отделал и послал в печать в 1823 г. (появился в ‘Полярной Звезде’ за 1825 г.), а другими воспользовался много позднее для очень красивой баллады ‘Жених’. ‘Братья-Разбойники’ в настоящем своем виде интересны в историко-литературном отношении, как свидетельство о стремлении П. соединить байроническое сочувствие сильным натурам, извергнутым из общества, с изображением, пока еще очень несовершенным, русского народного быта. В форме нельзя не заметить пестроты и неровности: сильные, исконно русские выражения, свидетельствующие о внимательном изучении народной поэзии, стоят рядом с выражениями слишком искусственными, даже вычурными. В Кишиневе П. работал также над ‘Бахчисарайским Фонтаном’ и задумал поэму ‘Цыганы’, один из мотивов и краски для которой дала ему жизнь. В конце 1822 г., во избежание неприятных последствий ‘истории’ за картами, Инзов послал поэта в командировку в Измаил, в Буджакской степи П. встретился с цыганским табором и бродил с ним некоторое время. В Кишиневе же, в мае 1823 г., начат Евгений Онегин. Из произведений меньшего объема этого периода особое значение и влияние имели стихотворения: ‘Наполеон’, в котором (особенно в последней строфе) поэт проявил такое благородство чувства и силу мысли, что все другие русские лирики должны были показаться перед ним пигмеями, и ‘Песнь о Вещем Олеге’ (1 марта 1822 г.), далеко не первый по времени, но первый по красоте и силе продукт национального романтизма в России. В конце кишиневского периода П., все яснее и яснее сознававший свое значение, вступает в деятельную переписку с двумя молодыми критиками: Плетневым и Бестужевым-Марлинским. В декабре 1822 г. вышла 1-я книжка ‘Полярной Звезды’, имевшей целью руководить общественным мнением, для этого нужно было произвести, так сказать, серьезную ревизию немногому сделанному и объединить лучших делателей. Теперь П. больше чем когда-либо огорчается изгнанием, лишавшим его возможности принять непосредственное участие в важном деле, и рвется из полудикого Кишинева в культурную Россию. Так как ему не дозволили даже и на время съездить в Петербург, то он обрадовался случаю переехать в ближайший цивилизованный город — Одессу. Вот как П. в письме к брату от 25 августа 1823 г. описывает свое переселение: ‘Здоровье мое давно требовало морских ванн, я насилу уломал Инзова, чтобы он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу (в первых числах июня), ресторации и итальянская опера напомнили мне старину и, ей Богу, обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе’. Этот перевод устроил А. И. Тургенев. Вначале поэт чувствовал только отрадные стороны одесской жизни, он увлекался европейскими удовольствиями, больше всего театром, внимательно присматривался ко всему окружающему, с неослабным интересом следил за ходом греческого восстания, знакомился с интеллигентными русскими и иностранцами и скоро увлекся женой местного негоцианта, красавицей Ризнич. На одесскую молодежь, как человек, он производил двоякое впечатление: для одних он был образцом байронической смелости и душевной силы, от подражания которому их насильно удерживали заботливые родители (см. ‘Записки’ графа Бутурлина, ‘Русский Архив’, 1897, кн. V), другие видели в нем ‘какое-то бретерство, suffisance и желание осмеять, уколоть других’ (‘Записки’ Н. В. Басаргина, ‘XIX в.’ Бартенева, стр. 89), но как перед поэтом, перед ним преклонялись все ценившие поэзию. Медовый месяц жизни П. в Одессе был, однако, непродолжителен: уже в ноябре 1823 г. он называет Одессу прозаической, жалуется на отсутствие русских книг, а в январе 1824 г. мечтает убежать не только из Одессы, но и из России, весной же у него начались настолько крупные неприятности с начальством, что он чувствует себя в худшем положении, чем когда-либо прежде. Дело в том, что граф Воронцов и его чиновники смотрели на Пушкина с точки зрения его пригодности к службе и не понимали его претензий на иное, высшее значение, а П., теперь более одинокий, чем в Кишиневе (друзей в деловой Одессе трудно было приобрести), озлоблялся и противопоставлял табели о рангах то демократическую гордость ума и таланта, то даже свое шестисотлетнее дворянство, и мстил эпиграммами, едкость которых чувствовал и сам граф, имевший полную возможность ‘уничтожить’ коллежского секретаря П. Если одесский год был один из самых неприятных для поэта, он был зато одним из самых полезных для его развития: разнообразные одесские типы расширили и углубили его миросозерцание, а деловое общество, дорожившее временем, давало ему больше досуга работать, чем приятельские кружки Кишинева, и он пользовался этим, как никогда прежде. Он доучился английскому языку, выучился итальянскому, занимался, кажется, испанским, пристрастился к приобретению книг и положил начало своей впоследствии огромной библиотеке. Он читал все новости по иностранной литературе и выработал себе не только совершенно определенные вкусы и взгляды (с этих пор он отдает предпочтение английской и даже немецкой литературе перед французской, на которой был воспитан), но даже дар предвидения будущих судеб словесности, который поражает нас немного позднее (см., например, письмо No 117). По новой русской литературе он столько прочел за это время, что является теперь первым знатоком ее и задумывает ряд статей о Ломоносове, Карамзине, Дмитриеве и Жуковском. В то же время, не без влияния коммерческого духа Одессы, где честный заработок ни для кого не считался позорным, и того случайного обстоятельства, что ‘Бахчисарайский Фонтан’, благодаря князю Вяземскому, дал поэту возможность выбраться из сети долгов, П. приходит к отрадному убеждению, что литература может доставить ему материальную независимость (сперва такой взгляд на поэзию он называет циничным, позднее же он говорит: ‘Я пишу под влиянием вдохновения, но раз стихи написаны, они для меня только товар’). В основу ‘Бахчисарайского Фонтана’ положен рассказ Екатерины Николаевны Раевской о княжне Потоцкой, бывшей женой хана Керим-Гирея. Сам П. и князь Вяземский (предпославший поэме ‘Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Василевского Острова’) видели в нем как бы манифест романтической школы, что выразилось в отсутствии определенности и ясности сюжета, элегическом тоне и яркости местного колорита. В последнем отношении образцом для поэта служил Байрон (см. письмо No 110), влияние которого очевидно также и во многих частностях, и в обрисовке титанического характера Гирея: но противоположение двух одинаково живых и рельефных женских характеров, эффектная и полная искреннего чувства сцена между Заремой и Марией и задушевный лиризм последней части — неотъемлемая собственность П. ‘Фонтан’, сравнительно с ‘Пленником’, представляет важный шаг вперед полным отсутствием ‘элемента высокости’ (Белинский), который еще связывал П. с предшествующим периодом. Число лирических произведений П., написанных в Одессе, невелико: он был слишком поглощен самообразованием и работой над двумя большими поэмами — ‘Онегиным’ и ‘Цыганами’. ‘Онегина’ автор называет сперва романом в стихах ‘вроде Дон Жуана’, в нем он ‘забалтывается донельзя’, ‘захлебывается желчью’ и не надеется пройти с ним через цензуру, отчего и пишет ‘спустя рукава’, но постепенно он увлекается работой и, по окончании 2-ой главы, приходит к убеждению, что это будет лучшее его произведение (VII, 70). Уезжая из Одессы, он увозит с собой 3-ю главу и ‘Цыган’, без окончания. Отъезд П. был недобровольный: граф Воронцов, может быть с добрым намерением, дал ему командировку ‘на саранчу’, но П., смотревший на свою службу как на простую формальность, на жалованье — как на ‘паек ссыльного’, увидел в этом желание его унизить и стал повсюду резко выражать свое неудовольствие. Граф Воронцов написал 23 марта 1824 г. графу Нессельроде (буквальный смысл его письма — в пользу П., но в нем нельзя не видеть сильного раздражения вельможи против непочтительного и самомнительного подчиненного), что, по его мнению, П. следовало бы перевести куда-нибудь вглубь России, где могли бы на свободе от вредных влияний и лести развиться его счастливые способности и возникающий (sic) талант, в Одессе же много людей, которые кружат ему голову своим поклонением будто бы отличному писателю, тогда как он пока ‘только слабый подражатель далеко не почтенного образца’, т. е. Байрона. Этот отзыв Воронцова не имел бы особенно печальных последствий для П., если бы приблизительно в то же время не вскрыли на почте письмо самого поэта к кому-то в Москву (No 6), в котором он пишет, что берет ‘уроки чистого афеизма… система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная’. Тотчас же П был отрешен от службы и сослан в Псковскую губернию, в родовое имение, причем ему был назначен определенный маршрут без заезда в Киев (где проживали Раевские).
30 июля 1824 г. П. выехал из Одессы и 9 августа явился в Михайловское-Зуево, где находились его родные. Сначала его приняли сердечно (письмо No 76), но потом Надежда Осиповна и Сергей Львович (имевший неосторожность принять на себя официально обязанность надзирать за поведением сына) стали страшиться влияния опального поэта на сестру и брата. Между отцом и сыном произошла тяжелая сцена (которой много позднее П. воспользовался в ‘Скупом рыцаре’): ‘отец мой, воспользовавшись отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, потом — что хотел бить. Перед тобой (пишет П. Жуковскому) я не оправдываюсь, но чего же он хочет для меня с уголовным обвинением? Рудников сибирских и вечного моего бесчестия? Спаси меня!’ В конце концов родные П. уехали в Петербург, и Сергей Львович отказался наблюдать за сыном, который остался в ведении местного предводителя дворянства и настоятеля Святогорского монастыря. В одиночестве П. развлекался только частыми визитами в соседнее Тригорское, к П. А. Осиповой, матери нескольких дочерей, у которой, кроме того, проживали молодые родственницы (между другими — и г-жа Керн). Жительницы Тригорского, по-видимому, больше интересовались поэтом, нежели интересовали его, так как его серьезная привязанность была направлена к одесской его знакомой. Как ни значительна была напряженность работы П. в Кишиневе и в Одессе, в Михайловском, в особенности в зимнее время, он читал и думал по крайней мере вдвое больше прежнего. Книг, ради Бога, книг! — почти постоянный его припев в письмах к брату. С раннего утра до позднего обеда он сидит с пером в руках в единственной отопляемой комнатке Михайловского дома, читает, делает заметки и пишет, а по вечерам слушает и записывает сказки своей няни и домоправительницы. Под влиянием обстановки теперь он больше, чем прежде, интересуется всем отечественным: историей, памятниками письменности и народной живой поэзией, он собирает песни (для чего иногда переодевается мещанином), сортирует их по сюжетам и изучает народную речь, чем пополняет пробелы своего ‘проклятого’ воспитания. Но это изучение родины идет не в ущерб его занятиям литературой и историей всемирной. Он вчитывался в Шекспира, в сравнении с которым Байрон, как драматург, теперь кажется ему слабым и однообразным. В то же время он воспроизводит с удивительной точностью поэтический стиль и объективное миросозерцание Магометова Корана. Восток, Шекспир и изучение исторических источников, вместе с годами и одиночеством, заставляют его спокойнее смотреть на мир Божий, больше вдумываться, чем чувствовать, философски относиться к прошлому и настоящему, если только последнее не возбуждало страстей его. В январе 1825 г. П. посетил будущий декабрист И. И. Пущин, который привез ему ‘Горе от ума’, он заметил в поэте перемену к лучшему: П. стал ‘серьезнее, проще, рассудительнее’. Мельком прослушанная комедия вызвала известное письмо П. к Бестужеву (No 95), показывающее необыкновенную тонкость и зрелость критического суждения (написанное двумя месяцами позднее письмо к тому же Бестужеву No 103 — применяет такую же критику ко всему ходу современной ему литературы и совпадает во многом с наиболее светлыми идеями Белинского). Умственная и художественная зрелость, ясно сознаваемая поэтом (немного позднее П. пишет Н. Н. Раевскому: ‘я чувствую, что дух мой вполне развился: я могу творить’) и твердо установившееся миросозерцание, проявляющееся в стихотворениях этого периода, не мешали ему страшно томиться одиночеством и выдумывать довольно несбыточные планы для своего освобождения из ‘обители пустынных вьюг и хлада’. С братом Львом и дерптским студентом Вульфом, сыном Осиповой, он составил нечто вроде заговора с целью устроить себе побег за границу, через Дерпт, и одно время настолько верил в возможность этого дела, что прощался с Россией прекрасным (неоконченным) стихотворением (I, 383, ср. I, 349). В то же время он испытал и легальное средство: под предлогом аневризма он просит позволения ехать для операции и лечения в одну из столиц или за границу. План бегства не осуществился, а для лечения П. был предоставлен город Псков. Весной Пушкина посетил барон Дельвиг. На осень он остался совсем один, за временным отъездом соседок. От этого усиливается и жажда свободы, и творческая производительность: к зиме он оканчивает IV главу ‘Онегина’, ‘Бориса Годунова’ и поэму ‘Граф Нулин ‘.
Узнав о 14 декабря, П. сперва хотел ехать в Петербург, затем вернулся, чтобы подождать более положительных известий, а получив их, сжег свои тетради. С крайне тяжелым чувством следил он за ходом арестов. Успокоившись и одумавшись, он решил воспользоваться отсутствием своего имени в списках заговорщиков и начал хлопотать о своем возвращении, сперва частным образом, потом официально. В июле 1826 г. П. послал через губернатора письмо государю, с выражением раскаяния и твердого намерения не противоречить своими мнениями общепринятому порядку. Вскоре после коронации он был с фельдъегерем увезен в Москву и 8 сентября, прямо с дороги, представлен государю, с которым имел довольно продолжительный и откровенный разговор, после чего получил позволение жить где угодно (пока еще кроме Петербурга, куда доступ был ему открыт в мае 1827 г.), причем император вызвался быть его цензором.
Напряженная работа мысли Пушкина в Михайловский период наглядно выразилась тем, что с этого времени он начал писать и прозаические статьи: в 1823 г. он напечатал в ‘Московском Телеграфе’ очень едкую заметку ‘О m-me Сталь и г-не М.’ (за подписью Ст. Ар., т. е. старый арзамасец), где выразил свое уважение и благодарность знаменитой писательнице за симпатию, с которой она отнеслась к России, — и статью: ‘О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова’, в которой он дает глубоко обдуманный очерк истории русского языка и такую умную и точную характеристику Ломоносова, что ее и до сих пор смело, с великой пользой, можно вводить в учебник словесности. Эти два года — из самых плодотворных и для лирики П. Вначале он обрабатывает мотивы, привезенные с юга, яркие краски которого видны в ‘Аквилоне’, ‘Прозерпине’, ‘Испанском романсе’ и др. Затем проявляются в его пьесах вновь созревшие мысли и более прежнего уравновешенные чувства (‘Разговор книгопродавца с поэтами’, два ‘Послания к цензору’), даже ‘Вакхическая песня’, по исходной точке тожественная с юной его лирикой, заканчивается глубоко-гуманной мыслью). Форма еще совершеннее: на невольном досуге даже шутливые пьесы, как ‘Ода графу Хвостову’, отделываются необыкновенно тщательно. К концу периода немногочисленные лирические произведения выражают лишь скоропреходящие минуты настроения: П. всецело погружен в поэмы и драму. Еще 10 октября 1824 г. он окончил поэму ‘Цыганы’, начатую в Одессе 10 месяцами раньше. Хотя она напечатана только в 1827 г., но оказала сильное и благотворное влияние на публику много раньше, так как сделалась известной в огромном количестве списков. Имя героя (Алеко — Александр) показывает, что по первоначальному замыслу он должен был воспроизвести самого поэта, затем, по мере освобождения П. из-под влияния Байрона, Алеко оказывается первым ярко и объективно очерченным характером, в обработке которого байронизм подвергается жестокому осуждению. Трезвость и гуманность содержания, необыкновенная ясность плана, небывалая простота и живописность языка, рельефность всех трех действующих лиц и их положений, драматизм главных моментов, полный реализм обстановки и, наконец, целомудрие при изображении полудикой, свободной любви — все это черты новые даже в П., не говоря о современной ему поэзии. Противопоставление эгоизма грозного обличителя общественных зол Алеко, который ‘для себя лишь хочет воли’, истинному свободолюбию и справедливости старого цыгана — первый гражданский подвиг П., ‘смелый урок’, который дает поэт черни, лучшее доказательство его убедительности и великой полезности — вдохновенно кроткие строки великого критика, Белинского.
Всецело Михайловскому периоду принадлежит ‘Граф Нулин’, о происхождении которого автор говорит: ‘перечитывая ‘Лукрецию’, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что, если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? Быть может, это охладило бы его предприимчивость, и он со стыдом принужден был отступить… Мысль пародировать историю и Шекспира ясно представилась, я не мог противиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть’. ‘Граф Нулин’, по необыкновенной легкости стиха и стройности рассказа, и производит впечатление капризного вдохновения минуты. Критика жестоко напала на П. за безнравственность его поэмки, но читатели (и, как свидетельствует граф Бенкендорф — император Николай) были чрезвычайно довольны ею. Это одно из немногих произведений П., свидетельствующих о его таланте изображать и отрицательную сторону жизни. По сравнению с Гоголем, его сатира кажется более легкой, как будто поверхностной, но невозможно указать в нашей литературе другое изображение пошлости русских парижан того времени, более типичное и резкое по существу, да и вся помещичья жизнь, с виду такая патриархальная, оказывается насквозь проеденной распутством. На поэмке видно и влияние ‘Беппо’ Байрона, и изучение русской литературы XVIII в., воевавшей с петиметрами, и увлечение ехидным сарказмом Крылова, но изящный реализм целого и подробностей всецело принадлежит П.
В Михайловском написана также народная баллада ‘Жених’, сюжет ее — обломок из кишиневской поэмы ‘Братья-Разбойники’, теперь, под влиянием рассказов Арины Родионовны, обработанный как сказка-анекдот, с эффектной развязкой. Как в форме стиха, так и в содержании, П., очевидно, соперничает с Жуковским (с ‘Громобоем’ и другими русскими балладами) и в смысле народности одерживает над учителем блестящую победу.
Самое крупное и задушевное произведение михайловского периода — ‘Борис Годунов’, или, как сам П. озаглавил его, ‘Комедия о настоящей беде московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве’. П. начал ее в конце 1824 г. и окончил к сентябрю 1825 г., усердно подготовившись к ней чтением. ‘Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль оживить в драматической форме одну из самых драматических эпох нашей истории. Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать язык тогдашнего времени — источники богатые, успел ли я ими воспользоваться, не знаю’. Сам П. называет ‘Бориса Годунова’ романтической драмой и тем указывает на главное теоретическое пособие — ‘Чтение о драматическом искусстве’ А. В. Шлегеля, откуда он воспринял резко отрицательное отношение к трагедии классической и идею национальной драмы (отсюда и заглавие), но отринул все узко-романтическое, мечтательное и мистическое (как и из Карамзина исключил все сентиментальное). Над каждым, даже третьестепенным лицом он работал с необыкновенным прилежанием, целые сцены, вполне отделанные, он исключал, чтоб не ослабить впечатления целого. По окончании труда, П. был чрезвычайно доволен им. ‘Я перечел его вслух один, бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин!’ Но он не спешит печатать ‘Бориса’ и держит его в портфеле целые 6 лет: он сознает, что его пьеса — революция, до понимания которой пока не доросли ни критика, ни публика, и предвидит неуспех, который может невыгодно отразиться на самом ходе дорогого ему дела. Даже восторг московских литераторов, которых во время чтения 12 октября 1826 г. ‘кого бросало в жар, кого в озноб, волосы поднимались дыбом’ и пр. (Барсуков, ‘Жизнь и труды Погодина’, II, 44), даже видимый успех ‘Сцены в келье’, которую П. напечатал в начале 1827 г. (‘Московский Вестник’, No 1), не заглушили его опасений, и они оправдались вполне. Когда в начале 1831 г. вышел ‘Борис’, со всех сторон послышались возгласы недоумения и недовольства или резкого осуждения: классики искали ‘сильных, возвышенных чувствований’ — и находили только ‘верные списки с обыкновенной природы’, поклонники П. и романтики искали ‘блестков’, свойственных поэту, разгула страстей и поразительных эффектов — и находили, что здесь все слишком просто, обыденно, почти скучно, огромное большинство признавало ‘Бориса’ ‘выродком’, который не годится ни для сцены, ни для чтения. Катенин называет драму ‘ученическим опытом’, ‘куском истории’, разбитым на мелкие сцены, а женский крик за сценой признает прямо ‘мерзостью’, И. А. Крылов прилагает к ней анекдот о горбуне. С другой стороны, князь Вяземский находит в ‘Борисе’ ‘мало создания’, Кюхельбекер ставит его ниже ‘Т. Тассо’ Кукольника. Только Киреевский в ‘Европейце’, да отчасти Надеждин поддержали П. Позднее все, даже и Белинский, еще со времен студенчества восторгавшийся прекрасными частностями, упрекали П. за рабское следование Карамзину. П. был глубоко огорчен нападениями, на которые ответила за него история: этот ‘выродок’ явился отцом всей национальной русской драмы, и внутренняя величавая стройность этих ‘обломков’ Карамзина теперь ясна всякому ученику гимназии.
Зиму 1826—27 гг. П. провел главным образом в Москве (он уезжал по осени в Михайловское, где с наслаждением смотрел на ‘покинутую тюрьму’, и в Псков), живя у Соболевского на Собачьей площадке, в деревне Ренкевич. Он вполне наслаждался своей свободой и обществом, тем более, что москвичи приняли его с распростертыми объятиями, как величайшего поэта (в начале 1826 г. вышло 1-е изд. его Стихотворений), либеральная молодежь видела в нем чудом спасенного друга декабристов, которым он шлет ‘Послание в Сибирь’, а убежденные защитники существующего порядка радовались искреннему его примирению с правительством (‘Стансы’). П. широко пользовался до тех пор мало знакомой ему благосклонностью судьбы, он посещал и салоны умных дам (например, княгини З. Волконской), и светские балы, и сходбища так называемой ‘архивной молодежи’, и холостые пирушки. Рассеянная жизнь не мешала ему работать. Недовольный существовавшими тогда журналами и альманахами, он еще в Михайловском мечтал об основании серьезного и добросовестного журнала, теперь оказалось возможным осуществить эти мечтания. Среди ‘архивной молодежи’, из которой иные, как Д. Веневитинов, импонировали даже П. умом своим и талантом, он нашел людей, ему сочувствующих. Было решено издавать, при постоянном участии П., ‘Московский Вестник’, в редакторы которого был избран М. П. Погодин. В продолжение трех лет П. добросовестно служил новому журналу (в то же время он считал своим нравственным долгом поддерживать альманах барона Дельвига ‘Северные Цветы’), хотя в его отношениях к московскому кружку нельзя не заметить некоторой двойственности. Он вполне сочувствовал его серьезному взгляду на литературу, его убеждению в праве искусства на безграничную свободу и желанию низвергнуть господство французского вкуса, но он вовсе не хотел подчинять нашу юную словесность философским немецким теориям (которые он и понимал неясно). К московскому году жизни П. относятся ‘Записка о народном образовании, написанная по поручению государя’ и ‘Сцена из Фауста’. ‘Записка’, очевидно, вытекла из разговора императора с П., в котором поэт указал на плохую систему воспитания русских дворян, как на причину появления декабристов: она развивает ряд мыслей оригинальных и умных, иногда односторонних, но во всяком случае не соответствовавших видам правительства. ‘Новая сцена между Мефистофелем и Фаустом’ написана под влиянием Веневитинова, который в стихотворном послании убеждал П. изучать Гёте. Содержание ее вымышлено и далеко не вполне в духе Гёте, Фауст П. выражает только одну сторону прототипа — рефлексию, убивающую всякое наслаждение, и представляет амальгаму из Гёте и Байрона. Беспощадный анализ Мефистофеля ближе к источнику, но и в нем виден отзвук ‘демона’ юности П.
В мае 1827 г. П. дозволено было ехать в Петербург, и он поспешил воспользоваться позволением: но к осени он, ‘почуя рифмы’, ухал в Михайловское. Там, сознав будущность романа и повести, он начал исторический роман ‘Арап Петра Великого’, в котором, несмотря на новость для него этого рода творчества, проявил великое мастерство, главным образом в серьезном, объективном тоне рассказа, в отсутствии слащавого преувеличения, ненатурального изображения старины. Зиму 1827—1828 гг., как и весну, лето и часть осени 1828 г., П. провел, большей частью, в Петербурге (жил в Демутовом трактире), откуда иногда ездил в Москву (останавливался обыкновенно у Нащокина). Его душевное состояние за это время — тревожное, часто тяжелое, медовый месяц его наслаждения свободой давно прошел, через графа Бенкендорфа он не раз получал выговоры, хотя и в деликатной форме, не раз ему давало себя чувствовать недоверие низших органов власти (например, в крайне нелепом, разбиравшемся в сенате деле о списке стихотворения Андрей Шенье). С другой стороны П. недоволен условиями личной жизни: кружок близких людей сильно поредел (брат далеко на службе, сестра в январе 1828 г вышла замуж), молодость, минутами представлявшаяся ему рядом ошибок (см. ‘Воспоминание’, II, 37, ср. ’26 мая 1828 г.’, II, 38), прошла, и П. чувствовал потребность устроиться, положить конец душевным скитаниям, но пока не находил к тому возможности. Весной 1828 г. П. обратился с просьбою о принятии его в действующую армию и отказ принял за выражение немилости государя (см. А. А. Ивановский, ‘Русская Старина’, 1874, IX, 392 и сл.), так же напрасно он просился ехать за границу. Тоска и огорчения столь же мало препятствовали энергичной творческой работе П., как и все более и более усиливавшееся недоброжелательство критики, которое началось с того времени, как поэт стал принадлежать одному литературному органу, а также наивное недовольство публики, которая ждала от каждой новой строчки поэта какого-то чуда. Довольно многочисленные, и по форме, и по содержанию безупречные лирические стихотворения этого периода представляют летопись душевной жизни поэта, некоторые из них (‘Воспоминание’, II, 37, ’26 мая 1828 г.’, II, 38) служат выражением безутешного отчаяния. Но творческие силы поэта при этом даже растут: в октябре 1828 г. П. начал ‘Полтаву’ и окончил ее менее чем в месяц. Первая мысль о поэме из жизни Мазепы возникла у него еще при чтении ‘Войнаровского’ Рылеева, узнав из нее, что Мазепа обольстил дочь Кочубея, ‘я изумился, — говорит П., — как мог поэт пройти мимо столь страшного обстоятельства’. Явилось сильное желание изобразить любовную историю старого гетмана, для чего подготовительную работу составляло чтение ‘Истории Малой России’ Бантыша-Каменского и др. пособий, в это время план зрел в голове П., рамки его раздвигались, и романтическая поэма естественно сплеталась с исторической, с изображением одного из важнейших моментов в истории новой России (здесь начало увлечения П. Петром, столь важного для его будущей деятельности). Поэма вышла в 1829 г. и не имела успеха: не нашли в ней того блеска и яркости, которыми пленялись в П., не поняли необходимости слияния частного с общим, что составляет особенность всех лучших художественных воссозданий прошлого. Немногие истинные поклонники П. (например, Кюхельбекер) оценили и в то время ‘Полтаву’ по достоинству, а теперь, несмотря на успехи исторической науки, нам трудно, почти невозможно отрешиться от того поэтического колорита, которым П. облек полтавскую битву, Кочубея, Мазепу и пр. ‘Полтава’, опоэтизировавшая природу Малороссии и ее быт, открыла дорогу повестям Гоголя и ‘Тарасу Бульбе’.
Перелом в характере и образе жизни поэта, когда-то необыкновенно живого (‘вертлявого’, по выражению М. П. Погодина) и жадного к развлечениям, а теперь наклонного проводить целые дня молча, на диване, с трубкой во рту (‘Матер.’, 216), разрешился предложением, которое он сделал юной (род. 1813 г.) московской красавице Н. Н. Гончаровой. Получив не вполне благоприятный ответ, 1 мая 1829 г. он уехал на Кавказ, провел около 2-х недель в Тифлисе и потом отправился в действующую армию (где находился брат его), с которой вошел в Арзерум. Результатом путешествия был ряд кавказских стихотворений и ‘Путешествие в Арзерум’, изд. много позднее. По возвращении в Москву он был так холодно принят у Гончаровых, что немедленно ускакал в деревню, а потом (в ноябре) переехал в Петербург. В начале 1830 г., несмотря на самое горячее участие в ‘Литературной Газете’ барона Дельвига, к которой П. чувствовал несравненно большую симпатию, нежели к ‘Московскому Вестнику’ Погодина (в ‘Газете’ действовали почти исключительно его друзья и единомышленники), он чувствовал себя настолько тяжело, что просил позволения уехать за границу или, по крайней мере, сопровождать посольство в Китай. Но это было временное отчаяние, обусловленное личными причинами. Услыхав, как Н. Н. Гончарова блестит на балах, и удостоверившись, что о нем отзываются лучше, чем он ожидал, он уехал в Москву, возобновил предложение и получил согласие. Семейство Гончаровых стояло на высшей ступени общественной лестницы, чем П., но было разорено не меньше. Главой семьи считался дедушка, обширное промышленное предприятие которого готово было рухнуть чуть не каждый день за неимением наличных денег. Мать Натальи Николаевны, невесты П., была очень ‘тонкая’, но, по-видимому, довольно расчетливая дама. Приняв предложение П. (6 мая была помолвка), эксплуатировали его связи, а со свадьбой не спешили и от невесты держали его в почтительном отдалении, причем будущая теща иногда устраивала ему довольно крупные неприятности. Вследствие всего этого П. иногда впадал в отчаяние, которое и выражал близким людям (см. письмо No 211), но он искренно любил свою невесту и припадки ‘хандры’ у него быстро сменялись душевной бодростью и умственной энергией. В таком настроении, в конце августа 1830 г., он поехал в Болдино (Нижегородской губернии), часть которого отец выделял ему ввиду женитьбы, чтобы устроить залог имения и воспользоваться осенним временем для работы. Вследствие холеры и карантинов, П. оставался там 3 месяца в полном уединении, но с таким приливом вдохновения, какого у него давно не бывало. По возвращении он пишет Плетневу (No 261): ‘Вот что я привез сюда: две последние главы ‘Онегина’, восьмую и девятую, совсем готовые в печать, повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдам anonyme, несколько драматических сцен или маленьких трагедий, именно: ‘Скупой Рыцарь’, ‘Моцарт и Сальери’, ‘Пир во время чумы’ и ‘Дон-Жуан’. Сверх того написал около тридцати мелких стихотворений. Хорошо? Еще не все (весьма секретное, для тебя единого): написал я прозой пять повестей, от которых Баратынский ржет и бьется, и которые напечатаем также anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает’. Нет сомнения, что многое из перечисленного получило в Болдине только окончательную обработку, а кое-что доделывалось и позднее, так, например, один отрывок из путешествия Онегина, ‘Одесса’, был уже напечатан в 1827 г., а письмо Онегина к Татьяне дописывалось в 1831 г. в Царском Селе, тем не менее болдинский период можно считать временем завершения знаменитой поэмы-романа, которая, по исчислению самого поэта, писалось 7 лет 4 месяца и 17 дней, а на самом деле более 9 лет (с 28 мая 1822 г. до 3 октября 1831 г.) и уже около 5 лет держала в напряжении читающую публику. 1-ая глава была напечатана в 1826 г. вместе с ‘Разговором книгопродавца с поэтом’, с предисловием, в котором автор сравнивает ‘Евгения Онегина’ с ‘Беппо, шутливым произведением мрачного Байрона’, и сам указывает на сходство героя с ‘Кавказским Пленником’. Она была раскуплена чрезвычайно быстро и вызвала оживленные толки. Близкие к П. люди (Катенин) отожествляли с Онегиным самого поэта, литературные староверы подняли вопль против безнравственности поэмы и низких предметов, ею изображаемых. Полевой считал ее воплощением романтизма, а романтик Бестужев возмущался ничтожностью сюжета. Средние читатели были в восторге от изящества формы и жизненности содержания. 2-ая глава, выводящая на сцену Ленского и дающая первый абрис Лариных, также написана на юге, а напечатана в 1826 г. Она увеличила интерес публики, но вызвала только двусмысленную похвалу Булгарина и посмертный отзыв Веневитинова, который приветствовал поворот в поэзии П. к национальным типам и жизни. Гл. 3-я (Барышня’, как ее для себя озаглавил П., наиболее психологическая), написанная в Михайловском и напечатанная в 1827 г., довела интерес публики до небывалого в России и редкого за границей напряжения: о Татьяне говорили повсеместно как о живом лице, и П. упрашивали получше устроить ее судьбу. 4-ая и 5-ая главы (написаны тоже в Михайловском, как и 6-ая), наиболее драматические, изданные вместе в 1828 г., вызывают длинный ряд рецензий, которые составляют поворотный пункт в отношениях П. к современной ему литературе. Большинство критиков, признавая ‘редкое дарование’ и называя автора ‘любимым поэтом’, из беспристрастия нападают на частности и не находят в поэме ни плана, ни связи, ни характеров, нападения последнего рода, обнаруживавшие полное непонимание целого, глубоко огорчили и озлобили П. 6-ая глава (‘Поединок’), представляющая развязку драмы, не сделала критиков умнее. Глава 7-ая (‘Москва’) написана под московскими впечатлениями, она явилась в 1830 г., когда П. имел уже свой орган, стоял во главе литературной партии и жестоко расправлялся с противниками, которые со своей стороны старались его унизить всеми мерами (см. Барсуков, ‘Погодин’, III, 15, 2 5 и др.). Теперь в Болдине, не побежденный, но утомленный беспринципностью борьбы, поэт спешит расстаться с героиней и героем, оставив последнего как бы на середине жизненного пути. Неослабный интерес публики, между прочим, наглядно выразился в том, что для крайне простой и естественной развязки в судьбе героини немедленно начали приискивать живые оригиналы (см. ‘Воспоминания’ Францевой, ‘Исторический Вестник’, 1888, май, и В. А. Тимирязева, ‘Исторический Вестник’, 1896, июнь, стр. 977). И теперь крайне трудно дать оценку романа П., посмотреть на него со стороны: мы так сроднились с его действующими лицами, что они нам представляются живыми и близкими. Мы только можем сопоставлять их с другими созданиями того же поэта. По характеру героя и по основной задаче, выраженной в сюжете, ‘Евгений Онегин’ ближе всего к ‘Цыганам’, Онегин тот же Алеко, только реализованный, приуроченный к обыденной действительности великорусского дворянского быта. Задача поэта — воссоздать его со всеми его добрыми и дурными сторонами, — а так как последние оказываются очень существенными, то развенчать его (не щадя в нем и самого себя), сохранив, однако, душевное к нему участие наблюдателя, развенчание производится посредством указания его ‘литературных источников’ (‘Иль маской щегольнешь иной’, ‘Москвич в Гарольдовом плаще, уж не пародия ли он?’), а участие сохраняется за ним потому, что он все же лучше и нравственно крупнее окружающих его, и потому, что тяготится он бесцельностью существования и рядом вынужденных глупостей. Как Алеко оказывается несостоятельным при сопоставлении с близкими к природе дикарями, так Онегин несостоятелен при сопоставлении с простой, но нравственно здоровой деревенской девушкой. Создание поэтического типа этой девушки — великая заслуга П., имевшая важное историческое значение, отсюда тургеневские женщины и женщины ‘Войны и Мира’, отчасти и позднейшее стремление русских женщин к подвигу. В общем, ‘Евгений Онегин’ — полное и верное воспроизведение полукультурной жизни русского дворянства того времени, во всех ее разнообразных областях и оттенках.
‘Повесть, писанная октавами’ — ‘Домик в Коломне’ — это ‘игрушка, сделанная рукой великого мастера’ (Белинский), напоминающая средневековые фабльо, источники ‘сказок’ Лафонтена. В основе ее, судя но месту действия, лежит анекдот из юношеских лет П. Хотя П. в теории и отвергал цель в поэзии, но такую бесцельную шалость он решился издать только анонимно. В историко-литературном отношении важнее самой повести ее введение, представляющее нечто небывалое в истории поэтической формы. Это такое искусное жонглирование размером и звучной рифмой, что после этого или в обыденной речи проза должна была замениться стихами, или в литературном рассказе стихи должны были уступить место живой прозаической речи. С этих пор П. для мелкого повествования стихотворную форму уже не употребляет.
Маленькую трагедию ‘Скупой рыцарь’ П. приписал английскому поэту Ченстону, которого, как доказал еще Анненков, на свете не существовало. Причина такого ‘подлога’ — семейные воспоминания, которыми отчасти воспользовался поэт: отец его часто проявлял крайнюю скупость (хотя вообще и был крайне нерасчетлив) по отношению к сыновьям. ‘Скупой рыцарь’ — полная драма, с развитием характеров и катастрофой, по задаче это — глубокое психологическое исследование, проникнутое гуманной идеей пробуждения ‘милости к падшим’, искалечившая сильную душу барона страсть, развившаяся на почве пессимизма и честолюбия, делает его страдальцем — и страдание примиряет с ним. Пьеса ‘Моцарт и Сальери’ в рукописи была озаглавлена ‘Зависть’ и основана на анекдоте об отношениях двух композиторов. Здесь тоже решается трудный психологический вопрос об источнике и развитии низкой страсти в сильной душе, попутно в живых образах устанавливается различие между гением и талантом. ‘Пир во время чумы’ — ряд сцен, действительно переведенных с английского (из пьесы Джона Вильсона [см. соотв. статью] ‘The City of the Plague’, вышедшей в 1816 г.), но песня Мери и песня президента, лучшие места пьесы, сочинены П. Четыре сцены, составляющие ‘Каменного гостя’, образуют полную драму, изображающую героя народных преданий, испанского Фауста, с большей глубиной и человечностью, нежели у предшественников П. (пособиями для него служили Мольер и Да-Понте). Поэт воспользовался только типом Лепорелло и развязкой, все остальное — его собственное создание, чудное по жизненности лиц и положений (характеристику см. у Белинского).
‘Около 30 мелких стихотворений’, написанных или отделанных в Болдине, представляют поразительное разнообразие по форме, темам и настроению поэта. Господствующий тон — бодрый, жизнерадостный (даже в элегии: ‘Безумных лет…’), даже малосимпатичные поводы вдохновляют поэта к прекрасным пьесам (личная полемика Булгарина — в ‘Моей родословной’). Рядом с этим обрабатываются мотивы, ничего общего с моментом не имеющие (‘Поэту’, ‘Стамбул’, ‘Вельможе’ и пр.), иногда глубоко печальные (например, ‘Шалость’).
‘Повести Белкина’ (вместе с ‘Летописью села Горохина’) — важный шаг в литературной карьере П. Он с ранней юности высоко ценил не только В. Скотта, но и Фильдинга и Стерна. Приглядываясь теперь к ходу европейской словесности, он предугадал скорое торжество нравоописательной повести и романа и решил испытать свои силы, пробуя разные тоны, но всегда оставаясь реалистом, убежденным противником романтических повестей-поэм в стиле Бестужева-Марлинского. Он очень дорожил успехом ‘повестей’, но скрыл свое имя, прося, однако, шепнуть его Смирдину, чтоб он шепнул покупателям. Критика встретила их крайне враждебно (даже и позднее Белинский не придавал им значения), но они раскупались и читались с удовольствием, несмотря на небрежность отделки, и П., больше доверявший публике, нежели критике, счел опыт удавшимся.
По возвращении в Москву, П. ‘сладил с тещей’ и новый 1831 г. встретил в очень бодром состоянии духа, даже ‘Борис Годунов’ некоторое время радовал его своим успехом. 19 января он получил известие о смерти Дельвига, ‘постараемся быть живы’, пишет он Плетневу, и как будто скоро примиряется с печальной необходимостью — но вдова и братья его покойного товарища навсегда остаются предметом его деятельной заботливости. 18 февраля произошла свадьба П. ‘Я женат и счастлив, — пишет он Плетневу 24 февраля. — Одно желание мое, чтобы ничего в жизни моей не изменялось, лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился’. К этому периоду московской жизни П. относится его сближение с наиболее серьезным из его литературных врагов, Надеждиным, в ‘Телескопе’ которого за этот год П. поместил две полемические статьи: ‘Торжество дружбы’ и ‘Несколько слов о мизинце г. Булгарина’, за подписью Феофилакта Косичкина (он начал прибегать к прозе, вместо эпиграмм, еще с 1829 г. и с большей систематичностью и крайним увлечением продолжал это в ‘Литературной Газете’ Дельвига), эти статьи — верх ядовитого остроумия, редкое соединение тонкой и злой иронии с резкой хлесткостью. Согласно заранее начертанному плану (в котором не последнюю роль играло желание быть подальше от тещи), П. в мае едет в С.-Петербург, откуда немедленно переселяется на дачу в Царское Село. Там Пушкин оставался безвыездно до конца октября, отделенный от Петербурга холерой и карантинами, но в обществе Жуковского. Несмотря на плохое состояние своих финансовых дел (о которых теперь П. заботится гораздо больше, чем прежде), поэт продолжает быть в радостном настроении, что очень благоприятно отражается на его творчестве. Видясь почти ежедневно с Жуковским (третьим в их беседе часто бывал юный Гоголь, только что введенный в их общество, но принятый по-братски), — П. вступил с ним, некоторым образом, в соперничество на поприще обработки сказок: написал ‘Сказку о царе Салтане’ (сюжет который занимал его еще в Кишиневе) и шутливую ‘Сказку о попе и работнике его Балде’ (рифмованной прозой, наподобие подписей под лубочными картинками) — и ни для кого не было сомнения, что он еще раз победил своего учителя яркостью и жизненностью образов. П. идет рука об руку с Жуковским (а через него и со двором) в своем отношении к политическому моменту, который переживала в то время Россия. 2 августа написано ‘Клеветникам России’, а 5 сентября — ‘Бородинская годовщина’ (оба стихотворения напечатаны вместе со стихотворениями Жуковского, особой брошюркой).
Еще в июле П. (очевидно, поощренный к тому свыше) через графа Бенкендорфа выражает желание быть полезным правительству изданием политически-литературного журнала и просит позволения работать в архивах, чтобы ‘исполнить давнишнее желание написать историю Петра Великого и его наследников до Петра III’. На первое его предложение пока промолчали, а второе удовлетворили в большей мере, нежели он мог надеяться: его приняли вновь на службу в коллегию иностранных дел, с жалованьем в 5000 руб., без обязательных занятий, но с правом работать во всех архивах. Переехав в Петербург и по возможности устроившись (у него еще оставались карточные долги от холостой жизни, а расходы, по его словам, увеличились вдесятеро), Пушкин чрезвычайно энергично принялся за работу в архивах, не оставляя и чисто литературных трудов. Посещая разнообразные круги общества (начиная от самых высших, где жена его блистала на балах), П. имел возможность убедиться, что отечественная литература стала возбуждать живой интерес даже в тех сферах, где прежде игнорировали ее существование, и молодежь начинает смотреть на звание литератора, как на нечто достойное зависти. Он проникался тем большим желанием стать во главе влиятельного органа. Летом 1832 г. старания его увенчались успехом, и литературно-политическая газета была ему разрешена. Чтобы пустить это дело в ход, он в сентябре ездил в Москву и там, вместе с С. С. Уваровым, посетил московский университет, где дружески беседовал со своим прежним противником, профессором Каченовским. Там от Нащокина П. услыхал рассказ о некоем Островском, который, вследствие притеснений богатого соседа, лишился имения и сделался врагом общества, ему сейчас же пришла идея сделать из этого роман, которым, по возвращении в Петербург, он и занялся с таким увлечением, что невозможность осуществить план издания газеты весьма слабо огорчила его. В 3? месяца роман был окончен и даже снабжен выпиской из подлинного дела о неправедном отобрании имения у законного владельца. Но, приближаясь к развязке (и продолжая в то же время собирать по архивам материалы для истории Пугачевского бунта), П., очевидно, почувствовал недовольство своим произведением и стал обдумывать другой роман — из эпохи Пугачевщины, а ‘Дубровского’, заключив наскоро набросанными двумя эффектными сценами, оставил в рукописи и даже не переписанным (он быль напечатан только в 1841 г.). П. был прав и в своем увлечении, и в разочаровании: по замыслу, ‘Дубровский’ — одно из величайших его произведений, начинающее новую эпоху в литературе: это — социальный роман, с рельефным изображением барского самодурства, чиновничьей продажности и открытого бессудия. По форме, в которую отлилась идея, это — заурядный разбойничий роман, достойный имени П. только простотой и живостью изложения, гармонией частей, отсутствием всего лишнего и фальшиво-сентиментального и несколькими сценами и подробностями. То обстоятельство, что роман П. с такой задачей был пропущен цензурой в 1841 г., служит осязательным доказательством его неудачливости, а поглощающий интерес, с которым он и в настоящее время читается подростками, показывает, что П. был истинным художником и в слабых своих набросках.
Одновременно с ‘Дубровским’, П. работал над так называемыми ‘Песнями западных славян’, за которые, в самый год появления их в печати (в ‘Библиотеке для Чтения’, 1835 г.), его пытался осмеять французский литератор, давший ему сюжеты большинства их. Теперь доказано, что П. вовсе не был так наивен, как воображал мистификатор. В 1827 г. в Париже вышла небольшая книжка: ‘La Guzla ou choix de po И sies illyriques, recueillies dans la Dalmatie etc.’. Составитель ее, Мериме (см.), заявив в предисловии о своем близком знакомстве с языком иллирийских славян и с их бардами и рассказав биографию одного певца, Маглановича, дал прозаический перевод 29 его песен. Чувствуя сомнение в их безусловной подлинности, П. взял из них всего 11, да и из тех 4 переложил искусственным размером с рифмами, и к ним прибавил 2 песни, переведенные им самим из собрания Вука (‘Соловей’, ‘Сестра и братья ‘), две сочиненные им в тоне подлинных (‘О Георгии Черном’ и ‘Воевода Милош’) и одну (‘Яныш Королевич’), составленную на основании югославянского сказания. Собираясь печатать их, он через Соболевского обратился к Мериме с просьбой разъяснить, ‘на чем основано изобретение странных сих песен’. В ответе своем (напечатано П. при издании ‘Песен’ в IV т. ‘Стихотворений’) Мериме уверял, будто при составлении книжки он руководствовался только брошюркой консула в Баньялуке, знавшего по-славянски так же мало, как он сам, да одной главой из итальянского ‘Путешествия в Далмацию’ Фортиса (1774 г.). То же повторил он при 2-м изд. ‘Гузлы’, в 1840 г. На самом деле, Мериме больше мистифицировал публику во 2-м издании, чем в 1-м: он в раннем детстве провел несколько лет в Далмации, где отец его состоял при маршале Мармоне, да и при составлении ‘Гузлы’ имел больше пособий, чем уверял в 1835 и 1840 гг. Во всяком случае, Пушкин как при выборе, так и при обработке его песен проявил редкое поэтическое чутье и понимание духа национальное славянской поэзии.
Сюжетом песни ‘Яныш Королевич’ П. воспользовался для ‘Русалки’, над которой он работал в ту же зиму 1832—33 гг. (начал он ее гораздо раньше — еще в 1828 г.), может быть, готовя ее как либретто для оперы А. П. Есаулова, к сожалению, эта чудная народная драма осталась недоконченной. Это высший пункт, которого достиг Пушкин в уменье примирить вековое национальное творчество с личным, соединить сказочную фантастику и первобытный лиризм с драматичностью положений и глубоко гуманной идеей. О так называемом Зуевском окончании ‘Русалки’ (напечатано в ‘Русском Архиве’, 1897 г., No 3) см. ст. Ф. Е. Корша в ‘Известиях Отд. Русского языка и словесности’ (1898 г., III, кн. 3).
В эту вторую зиму своей петербургской жизни П. по-прежнему счастлив любовью к жене, но далеко недоволен положением своих дел. 23 февраля 1883 г. он пишет Нащокину: ‘Жизнь моя в Петербурге ни то, ни сё. Заботы мешают мне скучать. Но нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде, все это требует денег, деньги достаются мне через мои труды, а труды требуют уединения’. Лето 1833 г. П. жил на даче на Черной речке, откуда ежедневно ходил в архивы работать над эпохой Пугачевщины, имея в виду одновременно и исторический очерк, и роман (будущую ‘Капитанскую дочку’). В августе он испросил себе двухмесячный отпуск, чтоб осмотреть край, где разыгралась пугачевщина, побывал в Казани, Симбирске, Оренбурге, Уральске и около 1Ґ месяцев провел в Болдине, где привел в порядок ‘Записки о Пугачеве’, перевел 2 баллады Мицкевича, отделал лучшую из своих сказок — ‘О рыбаке и рыбке’ — и написал поэму ‘Медный Всадник’, которая первоначально должна была составлять одно целое с ‘Родословной моего героя’, но потом, без сомнения к своей выгоде, отделилась от нее. По основной идее, противополагавшей личные интересы — общим, государственным, маленького, слабого человека с его личным счастьем — страшной силе, символизированной в медном великане, личность пострадавшего не должна выдвигаться вперед, довольно одного намека на былую славу его предков. Идею вступления П. взял из статьи Батюшкова: ‘Прогулка в академию художеств’. Мысль сделать из статуи Фальконе палладиум Петербурга пришла поэту, говорят, под влиянием рассказа графа М. Ю. Вьельгорского о видении, сообщенном Александру I в 1812 г. князем А. Н. Голицыным. По достоверному преданию (см. князя П. П. Вяземского, ‘П. по документам Остафьевского архива’, СПб., 1880, стр. 77), в первоначальном тексте был очень сильный монолог Евгения против петровской реформы, ныне исчезнувший. ‘Медный Всадник’ не был пропущен цензурой (напечатан после смерти П. в ‘Современнике’, т. V), что неблагоприятно отозвалось на делах П. (см. письмо No 358). К тому же 1833 г. относятся сказки: ‘О мертвой царевне’ и ‘О золотом петушке’, без сомнения основанные на старых записях П., и поэма ‘Анджело’ — переделка пьесы Шекспира ‘Мера за меру’, в которой П., очевидно, пленил психологический вопрос, как нетерпимость к порокам других может уживаться с собственным падением. Наконец, к тому же 1833 г. относится и последняя редакция глубокой по идее и чудно-прекрасной по выполнению, но доведенной только до половины поэмы ‘Галуб’. Она задумана во время путешествия по Кавказу в 1829 г. и, судя по обеим программам, до нас дошедшим (III, 547), должна была изображать героя Тазита сознательным носителем идеи христианской любви и готовности на страдания. ‘Галуб’ — одно из крупных указаний на присущее П. в это время искреннее и сильное религиозное чувство.
В конце 1833 г. П. пожалован камер-юнкером, а в марте 1834 г. ему дано 20000 руб. на печатание ‘Истории Пугачевского бунта’. Несмотря на это, П. становится все труднее и труднее жить в Петербурге: свой годовой бюджет он исчисляет в 30000 руб., а доходы его крайне неопределенны. К тому же дела его родителей были настолько запутаны, что он принужден был взять их на себя, после чего и отец, и брат обращаются к нему за деньгами, как в собственный сундук. Маленькое придворное звание, принуждающее его, вместе с юнцами из лучших фамилий, бывать на всех торжествах, доставляет ему немало неприятных минут и уколов его чувствительного самолюбия. Летом 1834 г., принужденный остаться в Петербурге из-за работы и отпустив семью в деревню, к родным жены, он пишет ей: ‘Я не должен был вступать на службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами… Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно’ (No 387). Вскоре после этого, раздраженный рядом мелких неприятностей, П. подал в отставку, но Жуковский и другие благожелатели поспешили его ‘образумить’, а государь обвинил его в неблагодарности, так что он должен был взять свою просьбу назад, с изъявлением глубокого раскаяния. В сентябре 1834 г., когда П. жил в Болдине, устраивая дела отца и ожидая вдохновения, у него начинает вновь созревать мысль о журнале. Зимой 1834—35 гг. с П. живут сестры Натальи Николаевны, что увеличивает число светских знакомств П. В Смирдинской ‘Библиотеке для Чтения’ появляются, между прочим, его ‘Гусар’ и ‘Пиковая дама’ (последняя производит фурор даже в высшем петербургском свете) — два наиболее характерных выражения русского реального романтизма, созданного П., где фантастика неотделима от пластически выраженной действительности. П. по-прежнему усердно работает в архивах, собирая материалы для истории Петра Великого, и утешается развитием русской литературы, вступавшей, с усилением влияния Гоголя, в новый фазис. Личные дела П. запутаны по-прежнему, и он принужден просить о новой милости — о ссуде в 30000 руб., с погашением долга его жалованьем, милость эта была ему оказана, но не избавила его от затруднений. Осенью 1835 г. в Михайловском он долго ожидает вдохновения: ему препятствуют заботы о том, ‘чем нам жить будет?’ (письмо No 428). Для поправления своих дел П. вместе с Плетневым, при непременном участии Гоголя, задумал издать альманах, когда же материалу оказалось более, чем нужно, он решил издавать 3-месячный журнал ‘Современник’. Возможность осуществить свое давнишнее желание очень ободрила П., по возвращении в Петербург, куда он был вызван раньше срока отпуска опасной болезнью матери, он начал работать с давно не бывалой энергией. Этот усиленный труд дурно отзывался на нервах П., и без того непомерно возбужденных и расшатанных. Ко 2-й половине 1835 г. П. начал писать историческую драму: ‘Сцены из рыцарских времен’, план ее был очень широко задуман. Брат Бертольд, занимающийся алхимией, введен сюда вовсе не для пополнения средневековой обстановки: его знаменитое открытие должно было обусловить развязку. Поэт имел в виду не мрак средних веков, а гибель их под ударами пробужденного народа и великих изобретений. Тогда же он принялся за отделку чрезвычайно оригинальной и по форме, и по содержанию повести ‘Египетские ночи’, куда входила античная поэма, сюжет которой занимал его с самого Кишинева. Важное автобиографическое значение имеет неоконченная элегия: ‘Вновь я посетил’. До какой небывалой ни прежде, ни после энергии дошел стих П., видно из его оды-сатиры: ‘На выздоровление Лукулла’ (против С. С. Уварова), популярность которой была потом крайне неприятна самому автору (см. письмо No 448). Начало 1836 г. П. посвящает приготовлениям к ‘Современнику’, 1-я книжка которого, составленная очень старательно и умело и открывавшаяся стихотворением ‘Пир Петра Великого’ (высокохудожественный отзвук архивных занятий поэта), вышла 11 апреля в отсутствие П., у которого 29 марта умерла мать: он поехал в Михайловское (в Святогорский монастырь) хоронить ее и кстати откупил себе могилу. Все лето, которое П. провел на даче на Каменном Острове, ушло на работы по ‘Современнику’. В 4-ой его книжке был напечатан целиком лучший роман П.: ‘Капитанская дочка’, поэт задумал его еще в 1838 г., во время усиленных работ над Пугачевщиной, но совершенно в ином виде — только как романический эпизод из смутного времени (по 1-ой программе герой Шванвич, по 2-й — Башарин, лица более или менее исторические, в основе нынешней редакции — рассказ об офицере, замешанном в пугачевском процессе, которого спас старик отец, лично обратившийся к императрице. Подробности см. в книге Н. И. Черняева, »Капитанская дочка’, историко-критический этюд’, М., 1897). Простота и правдивость тона и интриги, реализм характеров и картин, тонкий добродушный юмор не были оценены по достоинству современниками П., но на будущие судьбы русского исторического романа ‘Капитанская дочка’ имела огромное и благотворное влияние. Оставаясь истинным и безусловно правдивым художником, П. сознательно заступается за униженных и оскорбленных, ‘извергу’ Пугачеву он придает доброе сердце, а героиней, восстановительницей правды, делает совсем простую и робкую девушку, которая двух слов сказать не умеет, но инстинктом и сердечностью заменяет блеск ума и силу характера. ‘Капитанская Дочка’ — наиболее яркое проявление того поворота в творчестве П., который чувствуется уже после 1830 г. и который сам поэт называет воспеванием милосердия и призывом милости к падшим (‘Памятник’). Еще в 1832 г. он задумал повесть ‘Мария Шонинг’ (IV, 372 и сл.), в основе которой лежала история девушки и вдовы, казненных за мнимое преступление. От повести сохранились только два начальных письма, когда и кроткая героиня, и ее подруга еще не успели испытать всех ужасов нужды и жестоких законов, но уже началась война между несчастной сиротой и бессердечным обществом. Нельзя не признать кровного родства между Марией Шонинг и Машей ‘Капитанской дочки’. С этим поворотом совпадает стремление поэта к изображению современного общества, ‘как оно есть’: в 1835 г. П. обдумывал роман ‘Русский Пельгам’ (IV, 406), к которому вдохновил его юношеский социальный роман Бульвера: ‘Пельгам или приключения джентльмена’. В обоих сохранившихся планах П. герой очищается от своего легкомыслия страданием и тем, что считается в глазах общества падением (он сидит в тюрьме по обвинению в уголовном преступлении), злодея романа П. характеризует словами tr Х s comme il faut. Но этот поворот не успел завершиться и выразиться в зрелых и законченных художественных работах: дни П. были сочтены.
В петербургском большом свете, куда П. вступил после женитьбы, он и жена его были ‘в моде’: жена — за красоту и изящество манер, он — за ум и талант. Но их не любили и охотно распространяли о них самые ядовитые сплетни. Даже кроткая Наталья Николаевна возбуждала злую зависть и клеветы (см. письмо П. к П. А. Осиповой, No 435), еще сильнее ненавидели самого П., прошлое которого иные находили сомнительным, а другие — прямо ужасным, и характер которого, и прежде не отличавшийся сдержанностью, теперь, под влиянием тяжелого и часто ложного положения (он должен был представляться богаче, чем был в действительности), бывал резок до крайности. Его агрессивное самолюбие, его злые характеристики, некоторые его стихотворения (‘Моя родословная’, ‘На выздоровление Лукулла’ и пр.) возбуждали к нему скрытую, но непримиримую злобу очень влиятельных и ловких людей, искусно раздувавших общее к нему недоброжелательство. П. чувствовал его на каждом шагу, раздражался им и часто сам искал случая сорвать на ком-нибудь свое негодование, чтобы навести страх на остальных. 4 ноября 1886 г. П. получил три экземпляра анонимного послания, заносившего его в орден рогоносцев и, как он был убежден, намекавшего на настойчивые ухаживания за его женой кавалергардского поручика барона Дантеса (см.), красивого и ловкого иностранца, принятого в русскую службу и усыновленного голландским посланником, бароном Геккереном. П. давно уже замечал эти ухаживания (письмо No 477) и воспользовался получением пасквиля, чтобы вмешаться в дело. Он отказал Дантесу от дому, причем Дантес играл роль такую ‘жалкую’, что некоторое сочувствие, которое, может быть, питала Наталья Николаевна к столь ‘возвышенной страсти’ — сочувствие, старательно подогревавшееся бароном Геккереном, — потухло в ‘заслуженном презрении’. Так как сплетни не прекращались, то П. вызвал Дантеса на дуэль, тот принял вызов, но через барона Геккерена (см. письмо No 477, ср. ‘Воспоминания’ графа В. Д. Сологуба, М., 1866, стр. 49) просил отсрочки на 15 дней. В продолжение этого времени П. узнал, что Дантес сделал предложение его свояченице Е. Н. Гончаровой — и взял свой вызов назад. Свадьба произошла 10 января 1837 г., друзья П. успокоились, считая дело поконченным. Но излишние и со стороны иных злостные старания сблизить новых родственников снова все испортили: П. очень резко выражал свое презрение Дантесу, который продолжал встречаться с Натальей Николаевной и говорить ей любезности, и Геккерену, который усиленно интриговал против него. Сплетни не прекращались. Выведенный окончательно из терпения, П. послал Геккерену крайне оскорбительное письмо, на которое тот отвечал вызовом от имени Дантеса. Дуэль произошла 27 января, в 5-м часу вечера, на Черной речке, при секундантах: секретаре французского посольства д’Аршиаке (со стороны Дантеса) и лицейском товарище П., Данзасе. Дантес выстрелил первым и смертельно ранил П. в правую сторону живота, П. упал, но потом приподнялся на руку, подозвал Дантеса к барьеру, прицелился, выстрелил и закричал: браво! когда увидал, что противник его упал. Но, почувствовав опасность своего положения, П. опять стал добрым и сердечным человеком: прежде всего старался не испугать жены, потом постарался узнать правду от докторов, послал к государю просить прощения для своего секунданта, исповедовался, приобщился, благословил детей, просил не мстить за него, простился с друзьями и книгами, перемогал ужаснейшие физические страдания и утешал, сколько мог, жену. Он скончался в 3-м часу пополудни 28 января 1837 г. Его отпевали в придворной конюшенной церкви, после чего А. И. Тургенев отвез его тело для погребения в Святогорский монастырь, близ Михайловского. Русское интеллигентное общество было сильно поражено неожиданной смертью Пушкина (см. Барсуков, ‘Погодин’, IV, 44 и сл.), даже за границей, в Германии и Франции, газеты несколько дней были наполняемы подробностями (часто очень фантастичными) о его жизни и смерти. Именно с этого момента там появляется интерес к изучению русской литературы.
Поэзия П. настолько правдива, что о ней нельзя получить ясного понятия, не узнав его, как человека. Одаренный необыкновенными способностями, впечатлительностью, живостью и энергией, П. с самого начала был поставлен в крайне неблагоприятные условия, и вся его жизнь была героической борьбой с разнообразными препятствиями. Он всегда возбужден, всегда нервен и резок, самолюбив, часто самоуверен, еще чаще ожесточен, но в душе бесконечно добр и всегда готов отдать всего себя на пользу дела или близких людей. Дерзость его и цинизм (на словах) временами переходили границы дозволенного, но зато и его деятельная любовь к людям (скрытая от света), и его смелая правдивость далеко оставляли за собой границы обыденного. Ум, необыкновенно сильный и чисто русский по отвращению от всего туманного, неясного, характер прямой, ненавидевший всякую фальшь и фразу, энергию, напоминающую Петра и Ломоносова, П. отдал на служение одному делу — служению родной литературе, и создал ее классический период, сделал ее полным выражением основ национального духа и великой учительницей общества. П. совершил свой подвиг с беспримерным трудолюбием и беспримерной любовью к делу. Убежденный, что без труда нет ‘истинно великого’, он учится всю жизнь, учится у всех своих предшественников и современников и у всех литературных школ, от всякой берет все, что было в ней лучшего, истинного и вечного, откидывая слабое и временное. Но он не останавливается на приобретенном, а ведет его дальше и по лучшей дороге. Псевдоклассицизм оставил в нем наклонность к соблюдению меры, к строгому обдумыванию результатов вдохновения, к тщательности отделки и к изучению родного языка. Но он пошел в этом отношения дальше, нежели академики многочисленных академий Европы, вместе взятые: он обратился к истории языка и к языку народному. Сентиментализм Бернардена, Карамзина и Ричардсона, проповедь Руссо натолкнули П. на создание пленительных образов простодушных и любящих детей природы и инстинкта. Апофеоз поэзии и отвращение от прозы практической, филистерской жизни, доведенное до абсурда Шлегелями, у П. выразилось твердым убеждением в независимости искусства от каких бы то ни было извне наложенных целей и в его высокогуманном влиянии. Баллады Бюргера и Жуковского, поэмы Вальтера Скотта и ‘озерных поэтов’ воодушевили П. к созданию ‘Вещего Олега’, ‘Утопленника’, ‘Русалки’ и пр. Поклонение средним векам и рыцарству явилось у него как понимание их и художественное воспроизведение в ‘Скупом рыцаре’ и ‘Сценах из рыцарских времен’. Байрон был долго ‘властителем его дум’, он усвоил у него смелый и глубокий анализ души человеческой, но нашел примирение для его безутешной мировой скорби в деятельной любви к человечеству. Собственное художественное чутье и критические положения Лессинга, хотя и дошедшие до П. через третьи руки, обратили его к изучению Шекспира и романтической драмы, которое привело его не к слепому подражанию внешним приемам, а к созданию ‘Бориса Годунова’, ‘Каменного гостя’ и др. Горячее национальное чувство, всегда таившееся в душе П. и укрепленное возрождением идеи народности в Западной Европе, привело его не к квасному патриотизму, не к китайскому самодовольству, а к изучению родной старины и народной поэзии, к созданию ‘Полтавы’, сказок и пр. П. стал вполне европейским писателем именно с той поры, как сделался русским народным поэтом, так как только с этих пор он мог сказать Европе свое слово. Глубоко искренняя поэзия П. всегда была реальна в смысле верности природе и всегда представляла живой и влиятельный протест как против академической чопорности и условности, так и против сентиментальной фальши, но сперва она изображала только одну красивую сторону жизни. Позднее, руководимый собственным инстинктом — однако, не без влияния западных учителей своих — П. становится реалистом и в смысле всестороннего воспроизведения жизни, но у него, как у истинного художника, и обыденная действительность остается прекрасной, проникнутой внутренним светом любящей души человеческой. Таким же истинным художником остается П., пробуждая ‘добрые чувства’ и призывая ‘милость к падшим’. Защита униженных и оскорбленных никогда не переходит у него в искусственный пафос и в антихудожественную тенденциозность. Глубокая правдивость его чувства и здоровый склад ума возвышает его над всеми литературными школами. Он верно определяет себя, говоря: ‘я в литературе скептик, чтобы не сказать хуже, и все ее секты для меня равны’. П. был создателем и русской критики, без которой, по его мнению, немыслима влиятельная литература. ‘Состояние критики, — пишет он, — показывает степень образованности всей литературы’, от нее зависит ‘общее мнение’, главная движущая сила в цивилизованной стране, она служит безупречным показателем духовного прогресса народа. Сам П., опираясь на свое глубокое изучение французской и английской литератур, разбирает современные ее явления как ‘власть имеющий’, с полной верой в правоту свою. В отечественной литературе он жестоко клеймит педантизм (Каченовский и Надеждин), легкомыслие (Полевой) и, главное, индустриализм (Булгарин и КR) — и если одни осуждают его за это, как за работу, его недостойную, другие справедливее видят здесь дело высоко-полезное и сравнивают П. с трудолюбивым американским колонистом, ‘который одной рукой возделывает поле, а другой защищает его от набегов диких’. Выступать против своих русских собратьев он считал неудобным, зато он первый оценил и Гоголя, и Кольцова, которых позднее так неуместно противопоставляли ему. ‘Современник’ он для того и задумал, чтобы создать настоящую русскую критику и для первого же вдохновил Гоголя к его известной статье: ‘О движении журнальной литературы’. Тогда же он один из всего кружка своего предугадал будущее значение юного Белинского и хотел отдать ему критический отдел в своем журнале. П. завершил великий труд, начатый Ломоносовым и продолженный Карамзиным — создание русского литературного языка. То, по-видимому, неблагоприятное обстоятельство, что в детстве он свободней владел французским языком, чем родным, ему принесло только пользу: начав писать по-русски, он тем с большим вниманием прислушивался к правильной русской речи, с более строгой критикой относился к каждой своей фразе, часто к каждому слову, и стремился овладеть русским языком всесторонне — а при его способностях, умении взяться за дело и энергии, хотеть значило достигнуть. Он изучает язык простого народа как поэтический, так и деловой, не пропуская и говоров, ради языка он штудирует все памятники старины, какие только мог достать, не пренебрегая и напыщенным языком одописцев XVIII века, и скоро дорабатывается до таких положений, которые стали общепринятыми только через два поколения после него. Уже в 1830 г. он пишет: ‘Жеманство и напыщенность более оскорбляют, чем простонародность. Откровенные, оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха, между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы общую улыбку’. Он горячо восстает против условности, педантизма и фальши так называемого правильного и изящного языка и, после появления Гоголя, настойчиво требует расширения границ литературной речи. Они и расширились в том направлении, в каком желал П., но все же и теперь, через 100 лет после его рождения, его стих и проза остаются для нас идеалом чистоты, силы и художественности.
‘Стихотворения А. С. П.’ (СПб., 1826, 99 стихотворений), ‘Стихотворения А. С. П.’ (2 ч., СПб., 1829), ‘Стихотворения А. С. П.’ (2 ч., СПб., 1832), ‘Повести. Сочинения А. С. Пушкина’ (СПб., 1834), ‘Поэмы и повести А. С. Пушкина’ (2 ч., СПб., 1835, издание Смирдина), ‘Стихотворения А. С. П.’ (4 ч., СПб., 1835), ‘Сочинения А. С. П.’ (посмертное издание, 11 томов: первые 8 — СПб., 1838, последние 3 — СПб., 1841). Это посмертное издание, выходившее под редакцией друзей и поклонников П. и в последних томах давшее целый ряд неизданных раньше произведений его, страдало большими неточностями. Вообще установление текста сочинений П. представляет большие затруднения. Сам поэт не успел дать полного и окончательного издания своих произведений, многих он совсем не видел в печати, а из произведений, им самим изданных, некоторые, еще при жизни поэта, известны были в разных чтениях. Многое из произведений П. до сих пор не могло появиться в нашей печати и до заграничных изданий (‘Стихотворения А. С. П., не вошедшие в последнее собрание его сочинений’, Берлин, 1861, 2 изд., 1870, ред. H. B. Гербеля) сохранялось только в рукописях, подвергаясь обычным при этом случайностям. В число мелких стихотворений П., особенно эпиграмм, включались пьесы, ему не принадлежавшие. Правильное издание П. требует, поэтому, тщательного сличения с рукописями поэта. Последние состоят, главным образом, из черновых тетрадей, часто писанных небрежно, с помарками и поправками, затрудняющими чтение, зато они раскрывают самый процесс творчества П., так как некоторые пьесы встречаются здесь в нескольких последовательных обработках, от первого наброска до окончательно выработанного текста. Впервые изучение рукописей для установления пушкинского текста предпринял П. В. Анненков, приложивший к изданному им собранию ‘Сочинений П.’ (7 т., СПб., 1855—57) целый том ‘Материалов для биографии и оценки произведений П.’., которые впоследствии вышли и отдельным изданием (СПб., 1873). Издание Анненкова представляло собою важный шаг вперед и действительно ‘открыло арену для критики’ и объяснения П., в нем, однако, было много недостатков и недочетов. В значительнейшей степени это обуславливалось цензурными стеснениями того времени, о которых сам Анненков рассказал впоследствии в ст. ‘Любопытная тяжба’ (‘Вестник Европы’, 1881, No 1). Отдавая должное громадной энергии, проявленной Анненковым в борьбе с цензурными стеснениями, нельзя отрицать, что и при тогдашних условиях он мог бы в большей степени использовать имевшийся у него рукописный материал. Впоследствии Анненков в оправдание свое выставил совершенно неуместную по отношению к П. теорию эстетической критики, по которой многие из произведений великого поэта не должны занимать места в собрании его сочинений, ‘являясь паразитами на светлом фоне его поэзии’. После издания Анненкова право печатания сочинений П. перешло к книгопродавцу Исакову, который издал их в СПб. три раза, дважды под ред. Геннади (1859—60 и 1869—71, по 6 томов), а в третий раз под ред. П. А. Ефремова (6 т., 1878—81). Затем право на издание сочинений П. приобретено было московским книгопродавцем Анским, который выпустил их вновь под редакцией Ефремова (7 томов, М., 188 2). В изданиях с редакцией Геннади появились некоторые из печатных пьес, пропущенных Анненковым, но, в целом, это самые дурные издания П., по крайней небрежности редакции и печатания (известна эпиграмма Соболевского:
‘О жертва бедная двух адовых исчадий
Тебя убил Дантес и издает Геннади’).
Первая редакция Ефремова отличалась несравненно большей точностью и обилием библиографических изысканий, а вторая, сверх того, прибавила целый том писем П., впервые собранных воедино. Но рукописями П. Ефремов мог воспользоваться для своего издания 1882 г. лишь в очень небольшой степени: хотя они, после Пушкинского празднества в Москве (1880), и поступили в московский Румянцевский музей, но первое время доступ к ним имел один только П. И. Бартенев, воспользовавшийся ими как для ‘Русского Архива’, так и для отдельного издания некоторых ‘Бумаг А. С. П.’ (М., 1881), но далеко неудовлетворительно. Вскоре, однако, рукописи П. стали доступны для всех, и к изучению их приступил В. Е. Якушкин, изложивший результаты своих разысканий в ряде статей в ‘Русской Старине’ (1884 г., NoNo 2—12, и 1887 г., т. LV). Затем несколько снимков с рукописей П. вошло в ‘Альбом московской Пушкинской выставки 1880 г.’, изд. обществом любителей российской словесности под ред. Л. Поливанова. Впервые после Анненкова новую и обширную работу над рукописями П., для установления пушкинского текста, предпринял П. О. Морозов, редактировавший ‘Сочинения А. С. Пушкина’ (7 тт., СПб., 1887) в издании Литературного фонда, оно снабжено объяснительными примечаниями, указывающими время происхождения отдельных произведений П., обстоятельства, личные и литературные, с какими связаны те или другие пьесы, историю их написания, источники, главнейшие варианты, впечатление, произведенное на современников, и т. п. Издание это не только внесло много более или менее значительных поправок как в стихотворения, так и в прозу П., но и впервые сделало известными семь его стихотворений. Одновременно с изданием литературного фонда, появившимся благодаря прекращению в 1887 г. права литературной собственности на сочинения П., выпущено было и много других, большей частью дешевых изданий. Из них издание Л. И. Поливанова (М., 1887) представляет много интересного материала в введении и примечаниях, но по задаче своей (для семьи и школы) не претендует на полноту.
Переводы главнейших произведений П. на иностранные языки.
‘Борис Годунов’: на французский язык — Ле-Фюре (1831), N (1858), Дюпон (СПб.), Тургенев и Виардо (1862), Порри (1870), Энгельгардт (1873), на немецкий — неизвестно (1831), Липперт (1840), неизвестно (1853), Боденштедт (1854), Лёве (1869), Филиппеус (1885), Фидлер (1886), на латинский — Ронталер (1882).
‘Евгений Онегин’: на французский — Беезо (1868), Михайлов (1882), на немецкий — Липперт (1840), Lupus (1860), Боденштедт (1866), Зеуберта (1872), Блюменталь (1878), на английский — Сэльдинг (1881), на итальянский — Делятр (1856), Безобразова (1858), на польский — Сикорский (1847), на хорватский — Димитрович (1860), Тернский (1881), на венгерский — Берчи (1865).
‘Кавказский пленник’: на немецкий язык — неизвестно (1823), Липперт (1840), Опиц (1859), Зеуберт (1872), Ашарин (1877), на французский — М. А. (1829), Порри (1858), на итальянский — Rocchigiani (1834), неизвестно (1837), Делятр (1856), на польский — неизвестно (1828), на голландский — неизвестно (1840), на финский — Эстландер (1882).
‘Русалка’: на французский язык — Тургенев и Виардо (1862), на немецкий — Боденштедт (1851), Лёве (1869), Фидлер (1891), на болгарский — Величков (1873), на латышский — неизвестно (1877).
‘Бахчисарайский фонтан’: на французский язык — Репей (1830), Голицын (1838), Порри (1877), на немецкий — Вульферт (182* [последняя цифра года не указана в изд. 1890—1897 гг. — ред.]), Липперт (1840), на английский — Левис (1849), на итальянский — Делятр (1856), на польский — Рогальский (1826), N. I. Z. (1828), Адольф В. (1834), Дашковский (1845), на чешский — Бендль (1854), на шведский — неизвестно (1883), на турецкий — Эрак (1868).
‘Цыганы’: на французский язык — неизвестно (1828), Мещерский (1845), Мериме (1852), Порри (1857), на немецкий — Шмидт (1840), Липперт (1840), Минцлов (1854), Опиц (1859), Ашарин (1877), на польский — Дашковский (1845), Добржанский (1881), Янишевский (Варшава), на итальянский — Делятр (1856).
‘Полтава’: на французский язык — неизвестно (1829), Порри (1858), Михайлов (1888), на немецкий — Липперт (1840), Боденштедт (1866), Ашарин (1877), на итальянский — Делятр (1856), на польский — Юсевич (1834), на хорватский — Димитрович (1860), на сербский — неизвестно (1867), на малороссийский — Гребенко (1836).
‘Граф Нулин’: на французский язык — де-Лаво (1829), на итальянский — Делятр (1856), на немецкий — Боденштедт (1866).
‘Домик в Коломне’: на французский язык — Порри (1871).
‘Каменный гость’: на французский язык — N (1858), Тургенев и Виардо (1862), на немецкий — Боденштедт (1854), Фидлер (1891).
‘Моцарт и Сальери’: на французский язык — Энгельгардт (1875), на немецкий язык — Фидлер (1879).
‘Скупой рыцарь’: на немецкий язык — Фидлер (1891), на французский язык — N (1858), Тургенев и Виардо (1862), Энгельгардт (1875).
‘Медный Всадник’: на французский язык — А. Дюма (1863), на польский — Шимановский (1843).
‘Руслан и Людмила’: на хорватский язык — Димитрович (1869).
‘Капитанская дочка’: на французский язык — Виардо (1854), Фру-де-Фонпертюи (1859), на немецкий — Трёбст (1848), Вольфсон (1848), Ланге, на английский язык — Бухан Тельфер (1875), Годфрей Игельстрем и Пери Истон (1883), на итальянский — неизвестно (1876), на шведский — Меурман (1841), на норвежский — неизвестно (1882), на датский — Торсон (1843), на голландский — неизвестно (1853), на чешский — Стефан (1847), на румынский — неизвестно (1875), на испанский — V. S. С. (1879), на латышский — неизвестно (1876).
‘Пиковая дама’: на французский — Жюльвекур (1843), Мериме (1849, вошло и в его ‘Nouvelles’, 1852), на немецкий — Мейер фон Вальдек (1878).
‘История пугачевского бунта’: на немецкий язык — Брандейс (1840).
‘Дубровский’: на английский язык — Кин (1894), на сербский — Милутин (1864).
Собрания переводов, стихотворений и др. произведений П.:
на французском языке — Julvecourt, ‘La Balalayka’ (13 стихотворений П.), Мещерский, ‘Les Bor И ales’ (П., 1839), Dupont, ‘Oeuvres choisies de A. S. P.’ (П., 1846), N., ‘Oeuvres dramatiques d’A. P.’ (П., 1858), Тургенев и Виардо, ‘Po Кmes dramatiques’ (1862), Engelhardt, ‘ Oeuvres de P.’ (П., 1875). На немецком языке: Lippert, ‘P’s Dichtungen’ (Лейпциг, 1840), Tr Ж bst und Sabinin, ‘Nouvellen von A. P.’ (Йена, 1840), F. Bodenstedt, ‘A. P’s poetische Werke’ (Берлин, 1851 и 1866), Opitz, ‘Dichtungen von A. P. und Lermontoff’ (Б., 1859), Wald, ‘Anthologie Russischer Dichter’ (Одесса, 1860), Schmidt, ‘Gedichte von А. Р.’ (Висбаден, 1873), Ascharin, ‘Dichtungen von P. und Lermontoff’ (Дерпт, 1877, 2 изд., Ревель, 1885), Fiedler, ‘Dichtungen von P., Kriloff, Kolzoff und Lermontoff’ (СПб., 1879), его же, полный перевод всех лирических стихотворений П. (1897), W. Lange, ‘Ausgew Д hlte Novellen von P.’ (Лейпциг, 1882). На итальянском языке: Wahltuch, ‘Poesie di Pouchkine’ (Одесса, 1855), Delatre, ‘Racconti poetici di P.’ (Firenze, 1856), ‘Русские мелодии. Легенды, лирические стихотворения и поэмы’. Новый итальянский перевод Фулька и Чиамполи, под редакцией де-Губернатиса (Лейпциг, 1881). На английском языке: Buchan Telfer, ‘Russian romance by A. P.’ (Л., 1875), переводы Сотерланда Эдуардса, переводы прозаических рассказов П. — Кина (1894).
очень обширна, важнейшие сочинения, кроме вышеназванных: П. В. Анненков, ‘А. С. Пушкин в Александровскую эпоху’ (СПб., 1874), его же, ‘Воспоминания и критические очерки’ (т. III, СПб., 1881), его же, ‘Общественные идеалы П.’ (‘Вестник Европы’, 1860), его же, ‘Литературные проекты П.’ (‘Вестник Европы’, 1881, No 7), П. И. Бартенев, ‘Род и детство П.’ (‘Отечественные Записки’, 1853, No 11), его же, ‘А. С. П., материалы для его биографии’ (М., 1 8 56), его же, ‘Программа журнала, набросанная П. около 1832 г.’ (‘День’, 1861, No 2), его же, ‘П. в Южной России’ (‘Русская Речь’, 1861, и отд., Москва, 1862, ‘Русский Архив’, 1866, NoNo 8—9), его же, ряд заметок в ‘Русском Архиве’, 1866, 1872 и 1881 гг., Липранди, ‘Из дневника и воспоминаний’ (‘Русский Архив’, 1866, NoNo 8, 9, 10), В. П. Гаевский, ‘Библиографические заметки о сочинениях П. и Дельвига’ (‘Отечественные Записки’, 1863, т. 88), его же, ‘Из пушкинской переписки’ (‘Вестник Европы’, 1881, No 2), Л. Майков, ‘Заметка по поводу 7 т. сочинений П.’ (‘Библиографические Записки’, 1858, т. I), его же, ‘Воспоминания Шевырева о П.’ (‘Русское Обозрение’, 1893, NoNo 4, 5), его же, ‘Историко-литературные очерки’ (СПб., 1895), И. Шляпкин, ‘Берлинские материалы для истории русской литературы’ (‘Русская Старина’, 1893, No 1), А. О. Бычков, ‘Вновь открытые строфы Евгения Онегина’ (‘Русская Старина’, 1888, No 1), A. H. Пыпин, ‘Исторические очерки. Общественное движение в России при Александре I’ (2 изд., СПб., 1885), его же, ‘ Характеристика литературных мнений от 20-х до 50-х годов’ (СПб., 1873, 2-е изд., СПб., 1890), его же, ‘История текста соч. П.’ (‘Вестник Европы’, 1887, No 2), его же, ‘Новые объяснения П.’ (там же, 1887 г., NoNo 10 и 11), его же ‘Накануне П.’ (там же, 1837, No 9), его же, ‘А. С. П.’ (там же, 1895, NoNo 10, 11), ‘Письма Илличевского’, изд. Я. К. Грота (‘Русский Архив’, 1874), Я. К. Грот, ‘Первенцы лицея и его предания’ (‘Складчина’, 1874), его же, ‘П., его лицейские товарищи и наставники’ (СПб., 1887, здесь ‘хронологическая канва для биографии П.’ — единственное пособие в этом роде, изобилующее, впрочем, недосмотрами и ошибками), П. А. Ефремов, ‘А. С. П. Биографический очерк и его письма’ (‘Русская Старина’, 1879), ‘Венок на памятник П.’ (СПб., 1880), П. Вяземский, ‘А. С. П. по документам Остафьевского архива 1815—1825’ (СПб., 1880), то же, 1826—1837 (‘Русский Архив’, 1884), Стоюнин, ‘П.’ (СПб., 1881), А. Незеленов, ‘А. С. П. в его поэзии’ (СПб., 1882), его же, ‘Шесть статей о П.’, (СПб., 1892), M. И. Сухомлинов, ‘Император Николай Павлович, цензор и критик сочинений П.’ (‘Исторический Вестник’, 1884, No 1), П. M., ‘А. С. П.’, биографический очерк (‘Русские Ведомости’, 1880, NoNo 146—160), П. А. Плетнев, ‘Сочинения’ (СПб., 1885), В. Н(икольский), ‘Идеалы П.’ (СПб., 1882, изд. в 1887), В. И. Межов, ‘Открытие памятника А. С. П. в Москве в 1880 г.’ (СПб., 1885), его же, ‘Puschkiniana. Библиографический указатель статей о жизни А. С. П. и т. д.’ (указатель литературы о П. до 1886 г., 4587 NoNo, СПб., 1886, при всей обстоятельности много существенных пропусков), ‘В память пятидесятилетия кончины А. С. П.’ (изд. императорского Александровского лицея, СПб., 1867), Степович, ‘О П.’ (1898), Вл. Соловьев, ‘Судьба П.’ (СПб., 1898), С. И. Пономарев, ‘П. в родной поэзии’ (СПб., 1888), С. Либрович, ‘П. в портретах’ (СПб., 1890).
Из воспоминаний о П. имеют важное значение: ‘Записки И. И. Пущина’ (‘Атеней’, 1859), А. П. Керн (‘Библиотека для чтения’, 1859, IV. Ср. ‘Русская Старина’, 1870, I, 264), неизвестного (‘Русская Старина’, 1874, X.), К. К. Данзас, ‘Последние дни жизни и кончина А. С. П.’ (СПб., 1863), ‘Воспоминания’ В. Бурнашова (‘Русский Архив’, 1872, No 10), Л. Павлищев, ‘Из семейной хроники’ (‘Исторический Вестник’ с 1888 г.), пресловутые ‘Записки’ А. О. Смирновой (см.) в ‘Русском Архиве’ (1871, No 11) и в ‘Северном Вестнике’, вышедшие в 1895 г. и отдельной книгой (мало достоверны, полны ошибок и анахронизмов).
Критические разборы произведений П.: Варнгаген-фон-Энзе, ‘Werke von А. Р.’ (в ‘Jahrb Эcher f. wissenschaftliche Kritik’, 1838, октябрь, перевод этой статьи — Каткова в ‘Отечественных Записках’, 1839, т. III), K Ж nig, ‘Bilder aus d. russischer Litteratur’ (1838), H. B. Гоголь, ‘В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность’ (из ‘Переписки с друзьями’), В. Г. Белинский (‘Сочинения’, в 12 том. изд. том и др.), Н. Г. Чернышевский, ‘А. С. П., его жизнь и сочинения’ (‘Современник’, 1854—61, отд. изд., СПб., 1895), Дружинин, ‘А. С. П. и последнее издание его сочинений’ (‘Библиотека для Чтения’, 1805, т. 130, ‘Сочинения’ Дружинина, 1865, т. VI), Аполлон Григорьев, ‘Взгляд на русскую литературу со смерти П.’ (‘Русское Слово’, 1859, NoNo 2, 3 и в ‘Сочинениях’, т. I), Н. А. Добролюбов, ‘Сочинения’ (СПб., 1862, т. I), Д. Писарев, ‘П. и Белинский’ (‘Русское Слово’, 1865, NoNo 4, 6 и в ‘Сочинениях’, ч. 3), П. А. Вяземский, ‘Мицкевич о П.’ (‘Русский Архив’, 1873), Ф. Достоевский, ‘Речь о П. на торжестве открытия памятника в Москве (в ‘Дневнике писателя’, 1880 и в ‘Сочинениях’), С. Весин, ‘Очерки истории русской журналистики’ (СПб., 1880), Аверкиев, ‘Письма о П.’ (‘Русский Вестник’, 1880), ‘Сочинения Мицкевича’ (СПб., 1882—83), С. Тимофеев, ‘П. и современная ему критика’ (‘Дело’, 1887, No 1), Д. Н. Садовников, ‘Отзывы современников о П.’ (‘Исторический Вестник’, 1883, No 12), В. А. Яковлев, ‘Отзывы о П. с юга России’ (Одесса, 1887), В. Зелинский, ‘Русская критическая литература о произведениях А. С. П.’ (критика 20-х и начала 30-х годов, 3 ч., M., 1887—88, ч. 4-я и 5-я, 1897, ч. 1, 2 изд., M., 1897), E. Воскресенский, ‘Евгений Онегин’ (разбор романа, Ярославль, 1887), его же, ‘Лирика П.’ (разбор, М., 1888), Ключевский, ‘Предки Онегина’ (‘Русская Мысль’, 1887, No 2), В. А. Качановский, ‘А. С. П., как воспитатель русского общества’ (Казань, 1888), Н. Страхов, ‘Заметки о П. и др. поэтах’ (СПб., 1888, 2 изд., Киев, 1897), С. Трубачев, ‘П. в русской критике 1820—80 гг.’ (СПб., 1889), ‘Сочинения Спасовича’ (‘П. и Мицкевич у памятника Петра Великого’ и ‘Байронизм у П. и Лермонтова’), С. Южаков, ‘Любовь и счастье в произведениях А. С. П.’ (Одесса, 1895), И. Жданов, ‘О драме П. ‘Борис Годунов» (СПб., 1892), И. М. Белоруссов, ‘К литературе о П.’ (Орел, 1895), Виноградов, ‘П. как художник’ (речь, М., 1896), Д. Мережковский, в сборнике Перцова ‘Философские течения русской поэзии’ (СПб., 1896), В. А. Францев, ‘А. С. П. в чешской литературе’ (СПб., 1898), Н. Черняев, »Капитанская дочка’ Пушкина. Историко-критический этюд’ (‘Русское Обозрение’, 1897 и отд. оттиск), его же, »Пророк’. П. в связи с его же подражаниями Корану’ (‘Русское Обозрение’, 1897 и отд. оттиск, М., 1898), Ф. E. Корш, ‘Разбор вопроса о подлинности окончания ‘Русалки’ П. по записи Д. П. Зуева’ (‘Известия Отд. Русского языка Академии Наук’, III, 3), Н. Сумцов, ‘Этюды о П.’ (в ‘Русском Филологическом Вестнике’, с 1893 г. отд. — историко-литературный разбор мелких стихотворений и сказок П.).
Поэзия П. вызвала ряд стихотворных к нему посланий — Дельвига, Кюхельбекера, Баратынского, Плетнева, Туманского, Языкова, Веневитинова, Катенина, В. Л. П., московского митрополита Филарета (‘Не напрасно, не случайно’), Гнедича, Ф. Глинки и др. Неожиданная смерть П. взволновала все общество, отголосками всенародного горя явились стихотворения 15 поэтов, первое место по значению занимает между ними стихотворение Лермонтова: ‘Погиб поэт, невольник чести’, затем ‘Лес’ Кольцова, стихотворения Жуковского, Губера, Тютчева, Креницина, Ф. Н. Глинки, А. С. Норова, Полежаева, князя Вяземского и др. Позднее П. вспоминают в стихотворениях графиня Растопчина, Мицкевич, в 1853 г. Бенедиктов, по случаю смерти Жуковского, в стихах проводит параллель между последним и П. Затем П. посвящают стихотворения Апухтин (1858), Кохановская (1859), Грот (1861), князь Вяземский (1867), Лонгинов (1875), Некрасов. Открытие памятника П. в Москве, 6 июня 1880 г., вызвало целый ряд стихотворений в честь П. Разрешение на открытие памятника и сбор пожертвований последовало еще в 1860 г., по просьбе бывших воспитанников Александровского лицея, в 1870 г. был образован комитет по постройке памятника. Из речей, произнесенных на празднествах по случаю открытия памятника, выдаются речи митрополита Макария, Я. Грота, Сухомлинова, Ив. Аксакова, Тургенева, Достоевского, речь последнего (см. соотв. статью) вызвала оживленную полемику в печати и возражения со стороны профессора Градовского, Кавелина и др. Кроме московского, открыты памятники П. в СПб. (1884), в Кишиневе (1885), в Одессе (1889 — памятник-фонтан). В 1879 г. учреждена при Александровском лицее ‘Пушкинская библиотека’, с целью собирать печатные произведения, имеющие отношение к П., уже к концу 1880 г. число названий книг дошло до 500, в библиотеке имеются все издания произведений П., вышедшие при его жизни.
В 1880 г. обществом для пособия нуждающимся литераторам и ученым была открыта в СПб. ‘Пушкинская выставка’ и издан ценный каталог ее. В 1882 г. учреждены были при академии наук ‘Пушкинские премии’ на капитал в 20000 руб., оставшийся, за всеми расходами, от собранной по подписке суммы на сооружение памятника в Москве 1880 г. По новым правилам 1895 г., премии присуждаются отделением русского языка и словесности: а) за ученые сочинения по истории народной словесности и народного языка, по истории русской литературы вообще в XVIII и XIX столетиях, а также по иностранной литературе, насколько последняя имела влияние на отечественную в означенном пространстве времени, б) такие произведения изящной словесности, в прозе или стихах, которые, при довольно значительном объеме, отличаются высшим художественным достоинством, и в) обстоятельные критические разборы выдающихся произведений по русской изящной литературе. Переводы в стихах замечательных поэтических произведений допускаются на конкурс наравне с оригинальными сочинениями. Присуждение премий происходит каждые два года, в размере 1000 или 500 руб. (половинная премия).
Ввиду истекающего 26 мая 1899 г. столетия со дня рождения П., был Высочайше разрешен, 5 октября 1898 г., по возбужденным псковскими дворянством и городским общественным управлением ходатайствам, повсеместный сбор по всей империи пожертвований, для приобретения от наследников П. всего или части имения сельца Михайловского и постройки в городе Пскове дома, с целью устройства и помещения в означенных имении и доме общеполезных учреждений имени поэта, разрешено также образование особого, под председательством губернского предводителя дворянства, соединенного комитета из представителей псковского дворянства, земства города Пскова и уполномоченных попечительства пушкинской святогорской богадельни, для приема и распределения имеющих поступить пожертвований между всеми проектируемыми, в память столетия со дня рождения поэта, учреждениями. С целью увеличить средства, собираемые псковским дворянством, спб. беллетристы решили издать ‘Пушкинский сборник’, под редакцией П. П. Гнедича, Д. Л. Мордовцева и К. К. Случевского. Московское общество любителей российской словесности постановило в мае и в первых числах июня 1899 г. устроить ‘Пушкинскую выставку’ и поручило секретарю общества (Д. Д. Языков) к юбилею дня столетия рождения П. приготовить труд: ‘Пушкин и общество любителей Российской словесности’. Для выработки программы празднования предстоящего юбилея П. при Императорской Академии Наук, под председательством ее президента, великого князя Константина Константиновича, учреждена комиссия, первое заседание которой состоялось 20 ноября 1898 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями: