Время на прочтение: 7 минут(ы)
Князь Александр Иванович Одоевский живет для русских читателей не столько в собственных стихотворениях, сколько в знаменитой элегии, которую посвятил ему Лермонтов и в которой такими привлекательными чертами вырисовывается ‘мой милый Саша’. Соединив свое бессмертное имя с негромким именем своего кавказского товарища, Лермонтов оказал ему великую поэтическую услугу и приобщил его к собственной славе. А нуждается Одоевский в чужом сиянии, потому что сам он действительно унес в могилу ‘летучий рой еще незрелых, темных вдохновений’ и то немногое, что он дал нашей литературе, не блещет яркостью и художественной красотой, не закончены его стихи, есть в них что-то вялое, какая-то, правда, недосадная небрежность и желанное поэтическое простодушие. Но, помимо того, что и в этом скромном наследии порою звучат интересные и интимные мотивы, загораются красивые образы, возникают очень значительные мысли, Одоевский, как и Рылеев, свою поэзию довершил своею жизнью. Он перенес и воплотил в стихотворения всю декабристскую трагедию, свой Алексеевский равелин, свои сибирские рудники, и если он называет поэзию ‘страдательной и сладкой’, то этим он, как и другие декабристы, неложно свидетельствует о том, что она, его ‘друг неотлетный’, служила ему единственной утехой и отрадой в его тюремном одиночестве и муках.
Корнет лейб-гвардии конного полка, он, по официальным данным, ‘участвовал в умысле бунта’, а 14 декабря ‘лично действовал в мятеже, с пистолетом в руках’. Около шести лет провел он на каторге, пять лет жил на поселении, в 1837 году был переведен рядовым на Кавказ, но уже в августе 1839 года закончил свою тягостную жизнь: находясь в сборном отряде генерала Раевского, в экспедиции на восточном берегу Черного моря, он заболел местной горячкой и умер. Не вернулся поэт на родину, в свою Москву и в освященный юношескими воспоминаниями и подвигом Петербург:
…не дождался минуты сладкой:
Под бедною походною палаткой
Болезнь его сразила.
Жизнь, полная лишений и обиды, конечно, наложила отпечаток на его стихи, и льются они унылой мелодией. Так, горько и безотрадно звучит его жалоба:
Сердце горю суждено,
Сердце надвое не делится:
Разрывается оно…
В этих стихах не делящегося, а разрывающегося сердца много грусти и отречения, преклонения перед ‘Господними делами’, христианства, смиренной покорности, которую едва прерывают отдельные, сейчас же замирающие ноты возмущения или безнадежного пессимизма. Одоевский принял крепость и каторгу, и песнь его стала песнью узника, он дал поэзию темноты. Воскресение, в пасхальную ночь, поет он из гроба, — оттуда шлет и свой голос Воскресшему. Может быть, вся Россия рисовалась ему как ‘темница вкруг его темницы’, и так характерно для русского поэта, что он говорит не о союзниках, а о соузниках. Даже чужая могила ему, художнику подневольной тьмы, всегда напоминает собственную темницу. В ее уединении он вспоминает красоту мира только ‘сквозь сон’ и растит никому не видимые, затененные цветы своей поэзии, певец без слушателей, он подобен ‘безмолвной лире’, в которой звук таится, ‘как искра в темных облаках’. Тюрьма ужасна тем, что в ней душа ‘не обновляется явлений новых красотой’. По верной и страшной мысли Одоевского, в заточении наступает вечность — единственное место на свете, на темном свете, где ее можно ощутить, где давит ее кошмар. День — это время, тьма — это вечность.
Однообразна жизнь моя,
Как океана бесконечность.
Но океан кипит, а здесь, под сводами крепости, — вечность застывшая, психическое море, на всем своем громадном протяжении охваченное штилем, и мысль ‘в себе не отражает великих мира перемен’. Узник — это остановившийся, остановленный, кругом — движение, перемена, ‘все течет’, и от этого мирового потока насильственно оторван один, вырвана из общего пламени и погашена его индивидуальная искра, и вот, однообразный среди разнообразия, прежний среди нового, ничего не отражающий (ведь человек — живое зеркало, а здесь оно разбито), без чужого, без другого, узник терпит всю скорбь своей безмерной отрешенности, своего исключительного одиночества.
К этой общечеловеческой трагедии присоединяется русская. В каземате Петропавловской крепости заточенный жалуется на свою мысль, что
Все прежний мир она объемлет,
И за оградой душных стен,
Востока узница, не внемлет
Восторгам западных племен.
Тюрьма и Россия — это восток, свобода — это запад. Сущность декабризма — тяготение к западу, к его жизненному строю. Одоевский не раз касается этой темы — восток как ограда, и в стихотворении к Волконской он говорит: ‘Был край, слезам и скорби посвященный, восточный край’. Это так символично у него: русская мысль — узница востока, и всякая политическая тюрьма в России является карой за приобщение к восторгам западных племен. Особенно во времена Одоевского стена, отделявшая Россию от Европы, — это была именно стена тюремная (ведь и так можно осветить западничество и славянофильство…).
И кто томится за нею, за русскою стеной, тому далеко не только до запада, но и до родных жизней и родных могил. Умер друг Одоевского Грибоедов. Поэт страстно хочет оросить горькими слезами его могилу, согреть ее своим дыханьем, — и так проникновенно изливается его печаль:
Я с ненасытимым страданьем
Вопьюсь очами в прах его,
Исполнюсь весь моей утратой
И горсть земли, с могилы взятой,
Прижму, как друга моего.
Как друга!.. Он смешался с нею,
И вся она родная мне.
Я там один с тоской моею,
В ненарушимой тишине,
Предамся всей порывной силе
Моей любви, любви святой,
И прирасту к его могиле,
Могилы памятник живой.
Здесь — свойственные Одоевскому живые и своеобразные мысли. Вся земля — нам родная, потому что с нею смешались те, кто был нам друг и дорог. Земля вся — общая могила, и с землею мы вечно роднимся, ближе и ближе, не только в своей, но и в чужой смерти. ‘И прирасту к его могиле, могилы памятник живой’: какой это прекрасный и глубокий образ! Мы, живые, — памятники мертвых. И многие из нас так прирастаю! к чьей-нибудь могиле, что самая жизнь наша становится только памятником последней — и жизнь свой смысл получает в смерти.
Но как ни хочет поэт прийти на могилу друга, он этого не может: он сам в гробу, т. е. в темнице, где ‘что год, что день, то связи рвутся’. Вдвойне умирают для того, кто заключен. Одно — смерть близкого для свободных, другое — для заточенных. И потому всякая смерть мучительно говорит Одоевскому, что и сам он мертв. Вся природа лежит перед ним как ‘обширная гробница’, а поля и горы — это ‘цепь развалин’. Он объят темнотою, и свою сильную, местами прекрасную поэму о князе Васильке он сложил едва ли не потому, что в Васильке ослепленном нашел созвучие собственной темноте и тишине. Обоим им русская судьба посулила и послала ‘черный путь’. И поэт у дверей тюрьмы, как Васильке перед ослеплением, мог бы с тоской разлуки взглянуть на утреннюю зарю, ‘ясную предшественницу дня’, невесту дня. Так хорошо описывает Одоевский солнце и прощание с ним:
Идет во всем величии жених (день)
За светлой, за краснеющей невестой:
Пылает солнце, неба исполин,
Живит весь мир, и пламенное око
Встречает взор прощальный Василька.
Как радостен восход по долгой ночи!
И узник в память с жадностью очей
Врезает мир, блестящий от лучей.
Надо наглядеться на мир, прежде чем уйти из него. Ослепленного Василька повели в душную и мрачную темницу. Но что большего, что худшего даст темница тому, кто темен?
Зачем, Давид? По сумраке ночей
Уже ему не светится денница,
И целый мир — как мрачная темница!..
Василько — Одоевский, поэт нравственно ослепленный, лелеял в душе все образы прошлого, старался их сохранить, жил воспоминаниями, звездами своего прежнего неба, которое теперь над ним померкло, и звезды потухли и упали с высоты могильными камнями: обычные метеоры человечества!.. ‘Грубый камень — обычный кров немых могил’. ‘Что шаг — то гроб, на жизнь — ответной жизни нет’: в жизни каждого должны быть две жизни, и горе одинокому, одноживущему!.. Сам Одоевский не мог жить один, были ему нужны другие, был нужен друг, и хотя, повинуясь силе времени, тускнели, гасли, стирались в его сердце иные образы прошлого, но то, что сохранилось, например отец, Грибоедов, Веневитинов, было обвеяно у него лаской и элегической теплотою. Певец другого, друга, он до Некрасова воспел ‘русскую женщину’ (даже и русской не была она по происхождению) — ту девушку, которая совершила ‘далекий путь’ в Сибирь, вослед декабристу Ивашеву, и там сделалась его женой, прилетела к нему, как ‘птичка домовитая’. Друзья желанны были Одоевскому, как оазисы в жизненной пустыне, в этом ‘зное пылающей могилы’, и другу Янушкевичу, разделившему с ним ветку с могилы Лауры, единственную память юга, перенесенную на север, посвятил он нежное благодарственное стихотворение, которое кончается такою печальной и прекрасной нотой:
И что осталось в память солнца южного?
Одну лишь ветку ты хранил
С могилы Лауры: полный чувства дружного,
И ту со мною разделил!
Так будем же печалями заветными
Делиться здесь, в отчизне вьюг,
И крыльями, для мира незаметными,
Перелетать на чудный юг,
Туда, где дол цветет весною яркою
Под шепот авиньонских струй,
И мысль твоя с Лаурой и Петраркою
Слилась, как нежный поцелуй.
В пустынной вечности своего заточения он утешает себя, как мы уже видели, поэзией, он молится на нее, ‘Божий глагол’, и выражает глубокую идею, что поэт
В свой тесный стих вдыхает жизнь и вечность,
Как сам Господь вдохнул в свой Божий свет —
В конечный мир, всю духа бесконечность.
Мир тесен для Бога, стих — для поэта, и тем не менее Бог и поэт вмещают в свои произведения дух и вечность. В том и состоит задача поэзии, чтобы в конечном выразить бесконечное, в этом — замысел творца и Творца.
В элегической поэзии Одоевского есть и звуки бурные, сладострастные. Он в отрывке ‘Чалма’ поет одалиску и не пускает ее от себя (‘я шербет не допил твой’), и одалиска жалеет его, христианина, — жалеет потому, что, когда он умрет, его бесплотный дух взлетит ‘на пустые небеса’:
Скучной жизни, бесконечной,
Не утешит девы вечной
Вечно юная краса!
Нет царства небесного, и пусты небеса без гурии. Но конечно, это лишь эпизод в творчестве Одоевского, а по сути своей оно имеет такой же благостный и религиозный характер (‘манит, как жизни цель, отрадный Спасов крест’), какой отличает и поэзию его соузника Рылеева.
Как у последнего, в стихотворениях Одоевского есть много патриотизма и даже панславизма, который ему, поэту, грезился в виде хоровода славянских дев (так ненормально, что славянские девушки поют розно, поют не в голос единый несходные песни), и странно вспоминать, что мятежником написаны все эти стихи, посвященные ‘солнышку-царю’ или ‘торжеству брака Грузии с русским царством’, над которым властвует ‘железная рука’, или звучная, мажорная ода ‘на приезд в Сибирь наследника цесаревича’, которого такими словами приветствует наш простивший и покаявшийся поэт:
Надежда северной державы!
Лавр полуночного венца!
Цвети под сенью русской славы
Достойным первенцем отца!
Декабрист поет хвалу достойному первенцу Николая! Декабрист говорит, что еще ‘не совершен возвышенный урок самодержавия’! Впрочем, здесь, среди другого скрывается и присущая многим декабристам романтика царя и власти. Кроме того, если он и говорит про сибиряков и себя:
И мы лобзали со слезами
Твою властительную длань,
то это была длань будущего Освободителя, и молил его Одоевский о том, чтобы он извел в свет великий ‘сидящих в узах темноты’, той самой темноты, которая, в ее противоположении огню и свету, была душой и мукой всей ею ‘страдательной поэзии. Самые выражения об огне и его погасании у него обычны. Даже небо, в оригинальном образе, было для него не что иное, как потухший океан, а луна-золотой челнок, кормилом которого управляет ангел светлых звезд. Потухшее и мертвое тяготело над ним, певцом Василька, в своей ‘долгой скорбной тьме’ простирал он руки к родной липе, ‘зеленому морю родных полей и рощей, и холмов’, но была ему заказана родина, и, хотя он умер на юге, где ‘гнездо из роз себе природа вьет’, солнце, как он и ожидал, там его души не отогрело. Словно предчувствуя собственную смертельную болезнь, он писал о какой-то страдалице младой, что недуг напря! ее жилы, нежные, как струны, ударил по ним, и в ответ она, тоскующий человеческий инструмент, вся звучит и страхом, и страданьем:
Он жжет тебя, мертвит своим дыханьем
И по листу срывает жизни цвет.
Не только недуг, но и вся жизнь ударяла по чутким струнам его души — и вот извлекла из нее стихотворения, в которых живут и страх, и страданье, и неисцелимая печаль.
Певец ослепленного Василька, которому из света сделали темницу, он кончил рано элегию своей судьбы и своей поэзии. Он верил ‘в жизнь иную’, может быть, он и обрел ее. А здешняя жизнь могла только создать прекрасную декорацию для его вечного покоя, — ту, которую воспел Лермонтов:
Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ ее объемлет,
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,
Как великан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая, —
А море Черное шумит не умолкая.
Но только в одном не прав Лермонтов: будто дела Одоевского, и мнения, и думы — все исчезло без следов, как легкий пар вечерних облаков. Нет, следы остались, и хотя море Черное шумит не умолкая, но сквозь этот шум и сквозь тревожный шум истории из ‘могилы неизвестной’ поэта все же слышатся тихие песни и тихие пени на русскую судьбу.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып 3. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями: