Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность, Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич, Год: 1897
Время на прочтение: 181 минут(ы)
Биографическая библиотека Флорентия Павленкова
Биографический очерк Е. А. Соловьева (В. Д. Смирнова)
—————————————————————————-
Оригинал здесь: СГГА.
—————————————————————————-
От автора
Вместо предисловия
1. Детство, отрочество, юность
2. Как учился Герцен
3. Дружба с Огаревым
4. Университет
5. После университета
6. Владимир на Клязьме
7. Москва. Петербург. Новгород
8. Литературная деятельность А.И. Герцена
9. За границей
10. Герцен и Россия
11. Последние годы
Заключение
Мой очерк посвящен жизни Герцена, его биографии.
Лучшая биография Герцена написана им самим. К ‘Былому и думам’ мало,
что можно прибавить.
Но и кроме ‘Былого и дум’ почти все произведения Герцена носят
биографический характер. Настоящий герой Герцена — он сам, жизнь его
собственного духа и сердца.
Я ограничился лишь некоторыми извлечениями и связью между ними.
Поэтому все хорошее в этой книге принадлежит самому Герцену,
недостатки — мне.
Отчасти помогли моей работе:
1) воспоминания Т. П. Пассек,
2) работа г-на Батуринского ‘А. И. Герцен, его друзья-знакомые’,
3) статьи о Герцене А. М. Скабичевского.
Освобождение крестьян по манифесту 19 февраля 1861 года стало для
наших отцов призывом к полному обновлению жизни и прощанием со всем старым,
что тревожило, мучило и возбуждало отвращение и даже ненависть. Манифест
был прочитан по всей стране в самой торжественной обстановке, при звоне
колоколов, священниками в полном облачении, и крепостная Россия исчезла с
лица земли: пока она переводилась в разряд ‘временнообязанных’. Во многих и
многих местах народ праздновал, но в сущности это был праздник не серой
мужицкой России, а главным образом интеллигенции, которая увидела в
манифесте свою победу и прочла в нем призыв к политической жизни.
На первых порах она даже не спрашивала себя, так ли это, и с юношеской
непосредственностью предавалась восторгу и ликованию, не чувствуя и не
понимая, что и так уже зашла слишком далеко и что скоро ей придется
вернуться назад и опять приняться за мирные и неслышные дела так называемых
свободных профессий или переполнять собою департаменты. Теперь мы понимаем,
что иначе и быть не могло, что интеллигенция не имела под собой почвы, что
десяток людей и два-три кружка, которыми она гордилась в прошлой своей
истории, значили мало, вернее, не значили почти ничего перед громадой
окружающей жизни. Но тогда, особенно в первую минуту, ничего этого не было
видно, а немногие скептические голоса терялись в общем шуме восторгов.
Конечно, для нас манифест 19 февраля не может иметь того интереса,
значения, обаяния, наконец, которые он имел сорок с лишком лет тому назад.
Мы плохо знаем его содержание и смотрим на него просто как на исторический
документ…
Мы ясно видим, что манифест 19 февраля был уступкой старого новому,
мерой, как бы упускавшей из виду, что население возрастает и будет
возрастать изо дня в день, и поэтому-то наше отношение к нему не имеет и не
может иметь ничего общего с отношением людей, для которых он, несомненно,
был осуществлением давнишних желаний.
На самом деле с известной точки зрения манифест был торжеством и
победой. Он завершил громадный период умственного и экономического развития
России, и завершил его честно, хорошо, прогрессивно. Для его порождения
удивительным образом соединились и всемогущество императорской власти, и
вековое воздействие Европы, и работа интеллигентной мысли за целое
столетие, и задолженность дворянских имений, и неясное волнение народной
массы, искавшей вольности то в сектантских учениях, то в диких расправах
над помещиками. Несмотря на неполноту, манифест — удивительно жизненный
документ, в его сухих статьях и параграфах опытный взгляд историка найдет
резюмированную работу четырех поколений, резюмированную сухо и сдержанно,
но все же с сознанием важности и громадности предпринятого дела.
Манифест в той форме, в какой он нам известен, составлен и
редактирован в петербургских канцеляриях. Все характерные особенности
такого источника отпечатлелись в нем. Вы видите в каждой строке, как
сознание невозможности не дать кое-что борется с опасением дать слишком
много. Отсюда эти постоянные оговорки, ограничения, эти вечные ‘но’,
отсюда, наконец, это превращение — как замечено выше — крепостной России не
в свободную, а во ‘временнообязанную’. Историческая неустанная работа
целого столетия была осмыслена в канцеляриях несколько своеобразно.
Сравните наказ императрицы Екатерины II и манифест 19 февраля. В первом не
говорится ничего об освобождении крепостных, только намекается на это, и
все же наказ — это утопия как для 1861 года, так и для нашего времени. За
вечными оговорками и ‘но’, за сухими статьями трудно рассмотреть страстные
мечты лучших интеллигентов. Но это может быть сделано и когда-нибудь будет
сделано во всей полноте и яркости.
Уже у Радищева мы находим в зародыше и отрицание прелестей нашего
самобытного существования, и преклонение перед цивилизацией Европы. Вместе
с тем его знаменитая книга, погубившая автора, исполнена состраданием к
народу, мечтами о грядущей свободе. Радищев как бы предугадал и Чаадаева, и
будущих западников, Шешковский был формально прав, упрекая его за нелюбовь
к отечеству: ‘официальной’ любви у Радищева на самом деле не было.
При Александре I интеллигентность и признание крепостничества
законным, необходимым, незыблемым становились со дня на день все более
несовместимыми. Это лучше всего проявилось в движении декабристов, увлекшем
весь цвет нашего немногочисленного европейски образованного класса.
Большинство декабристов — люди молодые, богатые, знатные, выросшие на
революционной западной литературе, несомненно честные — не принимали близко
к сердцу вопроса о конституции и формах правления вообще. Но рабство, эти
вечные розги и палки, эта страшная Сибирь, куда люди ссылались по
усмотрению помещиков, иногда просто за то, что они стали стары, слепы,
глухи и, следовательно, их пришлось бы кормить, — вот что тревожило молодые
и честные души, вот что возмущало их. Они погибли, как погиб и Радищев, как
погибает всякий, кто на пятьдесят лет опередил свое время и не счел нужным
затаить это в своей душе. В ту же александровскую эпоху жил Пушкин.
Крепостничество, собственно, интересовало его очень мало, но он все же
написал свой ‘Анчар’, свою ‘Деревню’, все же спрашивал в грустном раздумье:
Увижу ли, друзья, народ освобожденный
И рабство, падшее по манию царя?
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец свободная заря?
Приходится миновать тридцатые годы. Это годы романтических мечтаний,
душевных гроз, тоскливой неудовлетворенности- словом, годы Лермонтова,
Печориных, Чаадаевых, или проклинавших все, или одну Россию во имя величия
Европы. На сцене действовали обреченные люди, искренне страдавшие, искренне
мучившиеся. Один за другим гибли лучшие из них: Лермонтов — от пули,
Полежаев — от водки… Чацкие были повсюду, они бросали в лицо обществу,
которое презирали, ‘стих, облитый горечью и злостью’, но чувствовали, как
бесполезно все, что они делают, как бессмысленна и бесполезна вся жизнь их.
Это — герои безвременья.
Но уже в сороковых годах мы находим идею созревшей вполне. Она как бы
прошла через огненное крещение романтическим недовольством и лермонтовскими
проклятиями. Она выросла и окрепла под ферулой немецкой идеалистической
философии Шеллинга и Гегеля и как бы ‘определилась’ после грозных, но не
всегда ясных проклятий Лермонтова. С этой поры она знает уже, чего хочет и
ищет. Печорины исчезают из жизни, но исчезают не под ударами насмешки, а
просто потому, что их время прошло, что им нечего стало делать. Их можно
помянуть добрым словом: они исполнили предназначенное им судьбой, хотя это
исполнение стоило им жизни. Люди сороковых годов сменили романтиков
тридцатых. На сцене, правда, фигурирует то же поколение, но оно стало
думать и чувствовать уже по-другому. Белинский, сам переживший этот
переворот, рассказал нам о нем в своей статье о ‘Герое нашего времени’.
‘Дух его созрел для новых чувств и дум, — пишет он о Печорине,
подразумевая одновременно свой век и самого себя, — сердце требует новой
привязанности: действительность — вот сущность и характер всего этого
нового. Он готов для него’.
Но что же это за действительность? Ведь не окружающая же жизнь, не
крепостное право, не канцелярская служба. Все это было и раньше. Под
действительностью Белинский понимает здесь какую-нибудь дорогую для сердца
и полезную для жизни задачу, ‘святое дело’, как выражались тогда. И оно
нашлось, вернее же — возродилось. Дело это — то же освобождение крестьян —
возникло из жажды облегчить жизнь обездоленному и стало центром
интеллигентной работы уже надолго — с небольшим перерывом на целых двадцать
лет. Интеллигентные кружки сразу, резко — как это возможно только у нас —
меняют свою физиономию. Шеллинг забыт, Гегель по-прежнему считается
божеством, но это уже другой Гегель, и выводы, которые делаются из него,
совсем иные. Судьба как бы пожалела ‘бедную русскую мысль’, метавшуюся из
угла в угол, готовую преклониться в лице Чаадаева перед католицизмом, а в
лице Киреевского падавшую ниц перед воротами Оптиной пустыни, и нашла для
нее лекарства.
Ведь Печорины, как и все романтики тридцатых годов, ни за что не могли
ясно и определенно ответить на вопрос, что же, собственно, так тревожит их,
так мучает? Они просто чувствовали, что жизнь их ‘съедена’ кем-то и сами
они погибли ни за что, ни про что,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда…
Они просто беспокойно метались. Они переживали то переходное состояние
духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет, в
котором есть только возможность чего-то действительного в будущем и
совершенный призрак в настоящем. Тут возникает то, что на простом языке
называется и хандрой, и ипохондрией, и мнительностью, и самомнением —
названия, далеко не выражающие сущности явления, — и что на языке
философском определяется как рефлексия. В этом состоянии человек как бы
распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за
ним и судит о нем. Тут нет полноты ни в каком чувстве, ни в какой мысли, ни
в каком действии: как только зародится в человеке какое-нибудь чувство,
намерение, действие, тотчас какой-то скрытый в нем самом враг начинает
подсматривать, анализировать, исследовать, верна ли, истинна ли эта мысль,
действительно ли чувство, законно ли намерение и какова их цель, — и
благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в
бесконечном, как солнечный луч в граненом хрустале, рука, поднятая для
действия, как окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет. Ужасное
состояние… Оно закончилось, как выше замечено, в сороковых годах, с
переездом Белинского в Петербург, с образованием кружка Герцена,
Грановского и других, с появлением романов Жорж Санд. Идея, повторяю,
определилась и, если можно так выразиться, ‘вочеловечилась’. Отчего,
например, так понравилась Жорж Санд? ‘А потому, — отвечает Белинский, — что
для нее не существуют ни аристократы, ни плебеи, для нее существует только
человек, и она находит человека во всех сословиях, во всех слоях общества,
любит его, сострадает ему, гордится им и плачет за него…’ Повеяло
любовью, человечностью, и с отвлеченной высоты немецкой идеалистической
философии русская передовая мысль спрыгнула в действительность.
Это был страшный прыжок, прыжок гиганта. Надо удивляться здоровью,
силе, живучести тех, кто рискнул на него и уцелел. А рискнули и уцелели
многие: между ними первые Белинский и Герцен.
Изменилось все — настроение, взгляд. К земле притянули самое искусство
и постарались привязать к ней крепким узлом. Когда-то знаменитый стих
Пушкина, обращенный к поэту:
Ты — царь, живи один…- казался уже смешным.
‘Дух нашего времени таков, — читаем мы в статье 1843 года, — что
величайшая творческая сила может только изумить на время, если она
ограничивается ‘птичьим пением’, создает себе свой мир, не имеющий ничего
общего с философскою и историческою действительностью современности, если
она воображает, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что
мирские страдания и надежды не должны смущать ее таинственных сновидений и
поэтических созерцаний! Свобода творчества легко согласуется со служением
современности: для этого не нужно принуждать себя писать на темы,
насиловать фантазию, для этого нужно только быть гражданином, сыном своего
отечества, своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с
его стремлениями, для этого нужна симпатия, любовь, здоровое практическое
чувство истины, которое не отделяет убеждений от дела, сочинения от жизни’.
Таких мыслей не было в тридцатые годы. Тогда они показались бы
смешными, странными, ненужными. Печорин презрительно усмехнулся бы, слушая
их, хотя, несомненно, только в них было его спасение: они принесли бы
неизмеримо больше пользы его усталой, надломленной душе, чем все поездки в
Персию, чем все романы с Бэлами, Мери и так далее.
Умственные интересы изменились не менее резко. Оказалось уже
недостаточным знать Гегеля или Шеллинга или цитировать наизусть Фейербаха.
Впервые появляется преклонение перед естествознанием, и Герцен пишет свои
‘Письма об изучении природы’. В петербургских журналах стали помещать
статьи по вопросам политической экономии, естественнонаучные обозрения,
описания новых эстетических теорий, и в то же время впервые была разъяснена
русской публике позитивная философия Конта. Движение с каждым годом
проникало и вдаль, и вглубь, но странно: несмотря на политико-экономические
и естественнонаучные формулы, в которые оно облеклось, источником его было
сердце. Что называется не осушив пера, Герцен после ‘Писем’ принимается за
‘Сороку-воровку’ — этот резкий памфлет против крепостничества, вскоре затем
появляются первые очерки ‘Записок охотника’ Тургенева, удивительно
соответствовавшая духу времени повесть Григоровича ‘Антон-Горемыка’. С этой
минуты на знамени русской мысли красуется крупно и отчетливо написанное
слово: ‘народничество’.
‘Проповедь, — пишет Герцен, — шла все сильнее… все одна проповедь, —
и смех, и плач, и книга, и речь, и Гоголь, и история — все звало людей к
сознанию своего положения, к ужасу перед крепостным правом, все указывало
на науку и образование, на очищение мысли от всего традиционного хлама, на
свободу совести и разума…’ И, повторяю, источником всего этого было
проснувшееся сердце. Люди тосковали, рвались на простор, но они уже знали
теперь, почему они тоскуют и чего хотят.
‘Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я
возненавидел… Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем,
чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот
имел определенный образ, носил известное имя, враг этот был —
крепостничество’.
Так рассказывает о том периоде своей жизни Тургенев. В то же время в
кружке петрашевцев нервно и возбужденно читал Достоевский свою ‘Неточку
Незванову’ и страстно декламировал:
Увижу ли, друзья, народ освобожденный
И рабство, падшее по манию царя?..