Александр Блок, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1913

Время на прочтение: 18 минут(ы)
Ю. И. Айхенвальд

Александр Блок

Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/blok/aihenv_blok.html.
Когда скончался Блок — на лире новейшей русской поэзии оборвалась одна из ее певучих и драгоценных струн. Не так давно мы видели и слышали его, в своеобразной и целомудренной манере своей читал он свои стихи, не помогая им переливами голоса, бесстрастно перебирая их, как монах — свои четки. Теперь мы сами читаем их про себя и вслух, отдаваясь напевам его пленяющего творчества.
Человеческая соловьиность — это лирика. Обычное деление поэзии на лирику, эпос и драму не вполне психологично: в сущности, есть одна только поэзия — лирическая. Душа — книга песен. Недаром говорит Блок о своей ‘песенной груди’. Их, песен, может быть больше и меньше, они могут быть грубее и тоньше, но, как бы то ни было, именно из них, и только из них, состоит наша внутренняя, наша человеческая литература. Прирожденная лиричность души — вот главное, остальное приложится. И эпос, и драма — лишь кристаллизация первородного лиризма. По аналогии с историей мироздания, первичное состояние души тоже газообразно. Да, лирика — нечто газообразное, и опять-таки недаром у того же Блока стих клубится туманами. Душа бестелесна, и оттого ей к лицу не ‘тяжкая твердость’ эпоса или драмы, не их прочная плотность, а бесплотная воздушность лирики. Духу — воздушное. Патрон лириков — Ариэль. Лирический воздух, благодаря которому дышит душа, образует стихию как жизни, так и творчества. Это он внушает душе-поэтессе ее интимные стихи, внятные или безмолвные, — те белые стихи, которые в тишине и тайне слагает каждый. Певучесть — в самой природе Психеи, от душевной музыки идет духовная музыка и всякая иная разновидность вечного лиризма. Душа — это лира.
Вот почему возможно принять за мерило достоинств поэта степень его совпадения с лирической категорией духа. Тем выше поэт, тем поэтичнее поэт, чем он ближе и родственнее последней. Если христианство велико потому, что ‘всякая душа — христианка’, если существует некое естественное христианство, неписаное Евангелие, которое потом сказалось в Евангелии историческом, если существует некое естественное право, от которого ведут свое происхождение все остальные права, тем более правые, чем больше походят они на своего родоначальника, то существует и некая естественная поэзия, к которой и должны, и хотят приближаться все поэзии вторичные, все литературы искусственные. Лучшая словесность — это слово.
Когда с такой точки зрения смотришь на художественную ткань Александра Блока, то сейчас же видишь там легкие следы первозданной лиричности. Она имеет в нем одного из тончайших своих выразителей. Певец Прекрасной Дамы касается жизни ‘перстами легкими, как сон’, и жизнь теряет от этого свою грубую материальность и претворяется в эфирную субстанцию духа. От слов Блока вещам не больно. Наследник Фета, он имеет в своей музыкальной власти нежнейшие флейты и свирели стиха. Пытаясь ими сказать несказанное, он ткет паутинные сплетения лирики. Но они легко рвутся, и, как любимый снег его, быстро тают иные из его стихотворений. От реалистического дыхания разлетаются они, будто одуванчики, и из своего призрачного бытия без труда переходят в полное небытие. В своей автобиографии рассказывает он, что с детства набегали на него ‘лирические волны’, он им отдавался, он пьянел от них, и так как у него с тех пор ‘душа туманам предана’, то вот из этой пьяности и туманности одинаково рождаются и произведения завершенные, совершенные, и такие, которые еще не готовы, незрелы, темны и незначительны, — стихи-эмбрионы. У Блока мною лишнего и пустого. Он неровен, он иногда как-то неинтересен. Его сборники нуждаются еще в эстетическом отборе. Он знает белое, но знает и бледное, и белое нередко превращается у него в белесоватое: тоже от снега, этой ненадежной сердцевины его стихов, ложится на его стихи белесоватый отблеск. Не чужда нашему поэту болезнь белокровия. Деликатны его прикосновения, но в связи с этим они бывают и вялы. Как ненюфары, как лилии, растущие на воде, — не все. но многие из его типичных стихотворений (есть у него и тяжелые), здесь — очарование, но здесь и бесцветная неопределенность воды. Он часто непонятен, другим и себе, этот лунатик лиризма Он сам однажды просит себя: ‘дай понять’. В непонятных строках своих он, вероятно, дает уже продолжение какого-нибудь внешнего и внутреннего факта (даже словом но открывается у него одно стихотворение), однако начало этого факта читателю неизвестно и, что еще важнее, не дает о себе догадаться, и мы недоумеваем перед этой безначальностью и потому незаконченностью, и мы только чувствуем, что перед нами — какой-то намек. Не всегда хочется, не всегда стоит его разгадывать. И тонкие намеки его стихов, ‘грусть несказанных намеков’, как мы только что упомянули, должно быть, иной раз непостижимы и для самого автора. Это обусловлено тем, что вообще у него — душа-эскиз, душа-набросок, неярки ее линии, неотчетливо обведены ее теряющиеся контуры. Лиризм, конечно, не исключает темперамента, между тем у лирика Блока полной насыщенности темпераментом и нет. Ему недостает той выразительности, того красноречия, каким обладает страсть. Не в фокусе для самого себя, с душою не красочной, без постоянного горения, он себя не сосредоточил, не собрал, и если прав Роденбах, что душа — голубой аквариум, то в хрустальные стенки его, в этот прозрачный плен, Блок не ввел, не заключил расплывающихся струй своего художества. И теперь, когда пройдена его дорога, с особенным чувством воспринимаешь следующие стихи его к матери, — грустно, что испытываешь соблазн согласиться с ним:
Я — человек и мало Богу равен.
В моих стихах ты мощи не найдешь.
Напев их слаб и жизненно бесславен,
Ты новых мыслей в них не обретешь.
Их не согрел ни гений, ни искусство,
Они туманной, долгой чередой
Ведут меня без мысли и без чувства
К земной могиле, бедной и пустой.
Но замечательно, что все эти недостатки его являются лишь изнанкой его достоинств и проистекают из указанной нами органической и родственной близости его к самой стихии лиризма. Как будто не сам он ответствен за себя, или, во всяком случае, вину за туманы и улетучивающиеся флюиды своих стихов он должен делить с изначальной газообразностью лирической души. Оттого и сущность его поэзии выплывает исподволь, не сразу, как будто ее туманное пятно светлеет мало-помалу. Она в том отношении развивается и внутренне растет, что происходит в ней постепенная конкретизация. Медлительно и неуверенно соединяются ее едва намеченные штрихи в содержательный рисунок, и водяными красками написана картина этой одаренной, но не энергической и до конца не выявленной личности. Блок — поэт бесхарактерный.
Пристально вглядываясь в очертания его стихов, в зыбкое марево их примет, мы различаем то, что он никогда не бывает один. Не за ним следует тень, а он следует за тенью, светлой или темной, голубой, или белой, или черной, преследует Незнакомку, кого-то ищет, кого-то слышит, с кем-то беседует. Лиризму свойственна углубленность, но, кажется, Блок достаточно глубоко в себя не входит и не настолько умеет оставаться наедине с собою, чтобы потом рассказать себя вне своих соотношений с другими, с друзьями, с Другой. Это не естественная приобщенность человека к человеку: это — нечто большее, или, лучше сказать, нечто меньшее. Несамостоятельный, он точно пребывает больше в инобытии, чем в бытии. Вечный жених то одной, то другой невесты, Гамлет разнородных Офелий, будь это Мадонна или Кармен, Дева Дев или цыганка, он ‘входит в темные храмы, свершает бедный обряд, там ждет Прекрасной Дамы в мерцаньи красных лампад’, но он же готов петь и гитану:
…я небу
Твой голос передам!
Как иерей, свершу я требу
За твой огонь звездам.
Рыцарь и богомолец, он предчувствует Богоматерь, идет по следам ее голубых путей, лазурной дорогой, и ‘с глубокою верою в Бога’ для него ‘и темная церковь светла’. Словно католик нашей поэзии, он воздвигает в своей душе какую-то готику. Но только она не запечатлена средневековой величественностью и не имеет цельности. В самые минуты озаренных молитвословий, умиленного богослужения, поэт, зная свое непостоянство и колебания, уже боится, что он не пребудет верен своей иконе, своей Мадонне. И за это он винит либо ее, либо себя. Она изменит свой облик — рождается в нем ‘дерзкое подозрение’, она ‘сменит в конце привычные черты’. Но, разумеется, это возможно только потому, что изменчив он сам, что двулична его душа:
Люблю высокие соборы,
Душой смиряясь, посещать,
Входить на сумрачные хоры,
В толпе поющих исчезать.
Боюсь души моей двуликой
И осторожно хороню
Свой образ дьявольский и дикий
В сию священную броню.
В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.
Конечно, наш прихожанин высоких соборов не так прикосновенен к аду, как он это говорит, и образ его не производит впечатления ‘дьявольского и дикого’, но верно то, что своей Прекрасной Дамы он — рыцарь только на час. В этом ведь и заключается основной надлом его поэзии, — в этой невыдержанности его идеализма. Как и пушкинский рыцарь бедный, он тоже некогда увидел (или, по стопам Владимира Соловьева, внушил себе, что увидел) ‘у креста, на пути, Марию-Деву, Матерь Господа Христа’, но, в противоположность своему прототипу, не стал навсегда привержен ее имени и духу святому.
Настал для него ‘конец преданьям и туманам’, и ‘теперь во всех церквах Она’, заслуженно, по собственной воле, ‘равно монахам и мирянам на поруганье предана’…
Его закружила метель жизни, та снежная вьюга, которую он так часто поминает, и богу неведомому, неведомой, начал приносить он свои шаткие молитвы, — а она прихотливо меняла свои облики и являлась ему то как упавшая с неба голубая звезда, то как Мария, как дальняя Мэри, то как грешная скиталица ресторанов. Под снежною маскою и под всякой другой маской скрывала перед ним свое лицо его спутница, — или, правильнее, это было иллюзией: в действительности же с маской, подругой измены, редко разлучался он. Блок считает это даже не только своей личной, но и общей участью:
И мне, как всем, все тот же жребий
Мерещится в грядущей мгле:
Опять любить Ее на небе
И изменить ей на земле.
Изменить или изменять: последнее вернее, потому что говорит о приливах и отливах душевного моря, о перевалах жизненной дороги. На ее протяжении бывают минуты, когда кажется, что твое Божество совсем отошло от тебя, навеки, безвозвратно:
Ты в поля отошла без возврата.
Да святится имя Твое!
………………………………….
О, исторгни ржавую душу,
Со святыми меня упокой, Ты,
Держащая море и сушу
Неподвижно тонкой Рукой!
Страшно сказать про свою душу, что она — ржавая, но ведь и в самом деле человеческая душа способна ржаветь, и Блок слишком испытал это на самом себе. Пусть не отошла от него навеки Властительница моря и суши со своею тонкой рукой, с тою в кольцах узкою рукой, к которой так нежно прижимает он свои уста, — над нею в его сердце уже не сияет прежний ореол чистоты. Поэт, ‘стареющий юноша’, прошел сквозь строй города, изведал его развращение, отравил себя его моральной ржавчиной и беленой, на площадях его встречал своего печального двойника, — и вот между рыцарем и дамой стали иные образы. Чистые одежды снега (который у Блока с его душой, очень тронутой севером и особым чувством Петербурга, — явление не только атмосферное, но и мистическое), шлейф метели, оснеженные колонны Петербурга, и вся вообще эта симфония слепятельной светлости не сохранили, однако, нашего певца для покоя вечной и блаженной белизны. ‘В тайник души проникла плесень’. Знатный палладии в голубом плаще и с мечом, лирический принц, по духу своему аристократ голубой крови, он не оградил себя и от крови черной. Она оказалась не только в той презренной женщине, которую он палкой ударил, но и в нем самом: одинаково в обоих — ‘нет, не смирит эту черную кровь даже свидание, даже любовь’, и в некоторые мгновения — ‘мой рот извивом алым на твой таинственно похож’… И в черном, и в белом роднятся между собою люди. Как не похожа на Беатриче та, которую непохожий на Данта палкой ударил!.. Но когда она спит и проникает ‘утра первый луч звенящий сквозь желтых штор’, то ‘чертит Бог на теле спящей свой световой узор’: как это примирительно и ласково, как это далеко от черного! и возвращаются Беатриче и Дант, и можно ли гнушаться той, на чьем теле сам Бог не брезгает чертить свои световые узоры и играть звенящими лучами своего благодатного солнца?.. Но все-таки, омрачая белизну и ослабляя белесоватость Блока, несчастно и счастливо, вторгается в его стихи черное.
Характерно, что самые розы у него часто черны:
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, Аи, —
опять соединение темного и светлого…
Бокал, ‘вечерний звон хрупкого бокала’, в поэзии Блока вообще занимает видное место. Поэт ‘пригвожден к трактирной стойке’, к этому дьявольскому кресту новой Голгофы, душа его ‘пьяным пьяна… пьяным пьяна’, и потому его счастье ‘потонуло в снегу веков’, умчалось тройкой в ‘серебристый дым’, в ‘серебристую мглу’ жизни. Впрочем, Блок опьянен как принц, и опьянила его именно струя Аи, благородная пена шампанского вина. Самый хмель не отнял у него изящества, он опьянен, но не опошлен. Как-то неглубоко вошел в него ‘тлетворный дух’ ресторана, где он проводил беспутные часы, и лишь слегка задел эту нестрастную душу. Но, разумеется, ее первоначальная свежесть давно потеряна, теперь он смутен и сложен, теперь накопилось в нем достаточно иронии, теперь, зачерпнув из действительности совсем не романтической, он нажил печальное богатство насмешки над собственным романтизмом. Это составляет одну из нескольких точек соприкосновения между Блоком и Гейне.
У нашего русского лирика нет той остроты ума, какой отличается немецкий, и слабы сатирические ноты его стихов, и он гораздо сдержаннее Гейне в своем скептицизме, и несравненно сердечнее его, богаче патриотизмом, но все же, когда Блок переводил творца Книги песен, он шел этим на огонек, на блуждающий огонек, себе родственный. И можно было бы его творчество рассмотреть как раз в этих двух планах: негейневском и гейневском, можно было бы различить в его поэзии течение благочестивое, в духе Жуковского, который так не любил Гейне, и течение противоположное, потерявшее уже свою религиозную кристальность, уже смешавшееся с черной кровью и тенями утомленного сердца, охлажденного солнца, уже отравленное ядами той поры тела и духа, когда
… ни скукой, ни любовью,
Ни страхом уж не дышишь ты,
Когда запятнана мечта
Не юной и не быстрой кровью,
когда
… ограблен ты и наг:
Смерть невозможна без томленья,
А жизнь, не зная истребленья,
Так — только замедляет шаг.
Не юная и не быстрая кровь, жизнь, еще не остановившаяся, но уже замедлившая свой шаг: именно этот период так опасен для романтизма и гак склонен пятнать его мечты. Вот почему и Блок от культа своей божественной невесты пришел к сомнению, не картонная ли она, и Божий мир предстал ему, как балаганчик, и любовь, когда-то единая, рассыпалась на бесчисленные и обездушенные любви: ‘их было много… и те же ласки, те же речи, постылый трепет жадных уст, и примелькавшиеся плечи’, ‘да, есть печальная услада в том, что любовь пройдет как снег, о разве, разве клясться надо в старинной верности навек?’, ‘нет, я не первую ласкаю и в строгой четкости моей уже в покорность не играю и царств не требую у ней’, ‘и стало все равно, какие лобзать уста, ласкать плеча, в какие улицы глухие гнать удалого лихача’. Наступила жуткая полоса, о которой очень сильно и сурово говорит поэт:
Здесь дух мой злобный и упорный
Тревожит смехом тишину,
И, откликаясь, ворон черный
Качает мертвую сосну.
Внизу клокочут водопады,
Точа гранит и корни древ,
И на камнях поют наяды
Бесполый гимн безмужних дев.
И в этом гуле вод холодных,
В постылом крике воронья
Под рыбьим взором дев бесплодных
Тихонько тлеет жизнь моя…
Или вот еще, среди многих других, элегия полной безнадежности и уныния:
Весенний день прошел без дела
У неумытого окна,
Скучала за стеной и пела,
Как птица пленная, жена.
Я, не спеша, собрал бесстрастно
Воспоминанья и дела,
И стало беспощадно ясно:
Жизнь прошумела и ушла.
Еще вернутся мысли, споры,
Но будет скучно и темно,
К чему спускать на окнах шторы…
День догорел в душе давно.
Летели дни его, крутясь проклятым роем, вино и страсть терзали жизнь его, все миновалось, молодость прошла, все свершилось по писаньям: остудился юный пыл, и конец очарованьям постепенно наступил, и теперь ‘все не стоит пятака’, и в часы бессонницы приходят на ум бессмысленность всех дел, безрадостность уюта, и становится все равно — совесть? правда? жизнь? какая это малость! — и жизнь воспринимается, как назойливый звук запущенного, жужжащего волчка…
Вопреки собственному завету своих прекрасных, серьезных и религиозных слов: ‘свершай свое земное дело, довольный возрастом своим’, Блок стал недоволен, и затмилась у него, усталого, прежняя ясность серафического взора. Когда-то у него, наивного, помимо общей возвышенности идеалистического духа, была более обычная, но не менее ценная ласковость и приветливое человеколюбие: очень трогательны, например, его стихи о детях, о маме, которая сама на рельсы легла, которой после смерти хорошо и не больно, о той красивой и молодой, которая во рву под насыпью лежит раздавленная любовью иль колесами, иль о том, как
В голубой далекой спаленке
Твой ребенок опочил,
Тихо вылез карлик маленький
И часы остановил.
И часты у него стихотворения о конкретных несчастьях жизни, но притом обвеянные дыханием фантастики, стихотворения-баллады хотя бы ‘Сказка с петухе и старушке’, о красном петухе, от которого сгорела бедная старушка:
А над кучкой золы разметенной,
Где гулял и клевал петушок,
То погаснет, то вспыхнет червонный
Золотой, удалой гребешок.
И там, где в подобных рассказах о бедах бытия Блок проявляет задушевность и простоту, он напоминает Полонского (которого в одном стихотворении даже цитирует).
Но эта осердеченная простота нервно усложняется, и зрелище смерти вызывает у него уже не непосредственный отклик участия, а ‘вольные мысли’ о смерти, и самою жизнью внушенная баллада принимает очертания, в которых мистика и модернизм, веяние жути и трезвое дыхание современной машинности вступают между собою в причудливый союз, так что зловещими стопами Каменного Гостя к Дон Жуану приближается Командор в обстановке наших дней:
Пролетает, брызнув в ночь огнями,
Черный, тихий, как сова, мотор.
Тихими, тяжелыми шагами
В дом вступает Командор.
и несет месть Дон Жуану именем Донны Анны, той Анны, перед которой виноват всякий Жуан.
В душе, прежде богомольной, начинает гнездиться кощунство и богоборчество, — даже не жгучая ненависть к Богу, а презрение. Еще благочестие и смирение не совсем умерли, но на похоронах младенца —
Пусть эта смерть была понятна,
В душе под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
Уже с угрозою сжималась
Доселе добрая рука,
Уж подымалась и металась
В душе отравленной тоска.
Я подавлю глухую злобу,
Тоску забвению предам.
Святому маленькому гробу
Молиться буду по ночам.
Но быть коленопреклоненным,
Тебя благодарить скорбя?
Нет. Над младенцем, над блаженным,
Скорбеть я буду без Тебя.
В сущности, без Бога и без Божьего креста оказывается и любовь Блока, раньше сохранявшая у него именно божественные аспекты. В своей драме ‘Роза и Крест’ (гораздо лучше задуманной, чем исполненной) он не показал возможности того, чтобы в любви роза и крест сливались гармонически. Любовь Изоры — бескрестная, а в любви тусклого Бертрана — слишком мало розы. Не освящена не только церковью, но и естественной святостью самой любви, увенчанная любовь Изоры и Алискана (которого не напрасно автор в своем комментарии к пьесе называет ‘молодым и красивым пошляком’, ‘не человеком, а красивым животным’). Но в ‘Розе и Кресте’ то хорошо и то соответствует осложняющейся, налетом трагизма покрывающейся душе Блока, что явлен там образ именно черной розы. Она чернеет, она становится все тяжелее от пропитывающей ее человеческой крови, розу отягощает страдание, и этим она в благоуханности своих омраченных лепестков красноречивее живых героев говорит, что радость и страдание могут сочетаться воедино.
Тяжесть любви и соединение любви с болью, с убийством, с кровопийством и вообще-то не однажды мерещатся Блоку в странных сонных видениях его стихов. Как врезается в сердце острый французский каблук, как любовник-вампир вонзает свой перстень в белое плечо и кровь, душистый и смолистый напиток, пьет из плеч благоуханных — это ведомо нашему поэту.
И если в начале своего человеческого и поэтического пути Блок верил в поэта, то дальнейшее продвижение через теснины жизни, такие обездоливающие и разоряющие, отняло у него эту веру, и мы знаем, как часто и с какою горечью говорит он о ‘литераторе модном, слов кощунственных творце’, о ‘сочинителе, человеке, называющем все по имени, отнимающем аромат у живого цветка, больше любящем рифмованные речи о земле и небе, чем землю и небо’, ‘бродящем по улицам, любящем отрывки незнакомых слов и рассказывающем свою душу подставному лицу’, и все больше и больше сомневается он, чтобы в ‘легком челноке искусства’ можно было ‘уплыть от скуки мира’, и он проклинает свои книги, своих детей, — ‘молчите, проклятые книги… я вас не писал никогда…’.
Лиризм по своей природе — утверждение, а в душу Блока соблазняющей змеею вкралось отрицание. Элемент Гейне сказался у него, и по существу, и по форме, также и в том, что поэту все настойчивее открывалось присутствие на земле сверхъестественных сил, демонического начала. Над миром простым построил он страшный мир. Недаром третью книгу своих стихов, самую зрелую и примечательную, он посвятил такой музе, в чьих напевах сокровенных есть роковая о гибели весть, проклятие святынь, поругание счастья, насмешки над верой, искушение ангелов, и была ему ‘роковая отрада в попираньи заветных святынь’. Всякие песни ада, и пляски смерти, и смерть, наклонившаяся в аптеке перед шкапом с надписью ‘Venena’, и дурной глаз тайного соглядатая — все это дошло до слуха и духа Блока.
Но смерть, настоящую и последнюю смерть, он представляет себе все-таки благообразной и торжественной. Она войдет ‘с хрустальным звоном’, она ‘тронет сердце нежной скрипкой’, она закружит голову хороводом тихих грез.
Протянуться без желаний,
Улыбнуться навсегда,
Чтоб в последний раз проплыли
Мимо, сонно, как в тумане,
Люди, зданья, города.
Все кружится и кружится эта легкая карусель. ‘Что ж, конец?’
Нет, еще леса, поляны,
И проселки, и шоссе,
Наша русская дорога,
Наши русские туманы,
Наши шелесты в овсе.
А когда пройдет все мимо,
Чем тревожила земля,
Та, кого любил ты много,
Поведет рукой любимой
В Елисейские поля.
Особенно замечательны и привлекательны эти леса, поляны, проселки и шоссе, наша русская дорога, наши русские туманы, наши шелесты в овсе… Здесь — русская стихия Блока, здесь тот его патриотизм, та искренняя и любовная заинтересованность Россией, которые в этом слагателе итальянских стихов и в этом обитателе космических снежных далей производят неотразимое впечатление. История нашей поэзии приучила нас к тому, чтобы от своих лириков мы не ждали гражданственности. На гражданские мотивы строил свои, не всегда складные, песни Некрасов, но истинные поэты, но Фет и Тютчев не здесь находили свое высокое вдохновенье. Между тем тончайший лирик Блок является вместе с тем, наперекор русской традиции, поэтом-гражданином. И многие страницы его проникнуты неподдельным чувством родины. Не безнаказанно, не бесследно прошла для него русская история: он ею живет и страдает, он принимает в ней моральное участие.
Необходимо оговориться: мы не имеем в виду выступлений Блока в пору революции, его публицистических статей, его нашумевшей газетной прозы. Когда говоришь о его поэзии, нет нужды вспоминать что-нибудь другое. Неизмеримо слабее, чем его стихи, вся его проза вообще (кроме такого этюда, как ‘Русские денди’). Она часто наивна и беспомощна, в ней он не мыслитель, с нею нельзя серьезно считаться, и не политике, и не рассуждению, а поэзии можно и должно учиться у нашего лирика. Но вот именно в пределах его песен, ‘за струнной изгородью лиры’, вне границ теперешнего русского момента, слышится у него постоянное обращение к России, и для нас важно как раз оно. Не только в безвоздушном пространстве фантазии, но и в определенном, русском воздухе, на просторе русских полей помещает он свою лирику. Если и Тютчев, только что упомянутый, в свою космическую поэзию вводит иногда Россию, то все-таки Россия к философской сути его творчества не имеет прямого отношения, а скорее представляет собою только эпизод, и Тютчев, как поэт, был бы собою даже и без своего славянофильства. Между тем Блок содержание и дух своего лиризма не мыслит вне глубочайшей связи с Россией, и какую-то отдельную категорию являет она для него. Особый отпечаток своей души он выводит из новейшей русской истории:
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота — то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
Эту пустоту Блок стремится заполнить Россией, религией России. И в ряде стихотворений он либо изображает ‘полевого Христа’, нашу природу, живую мифологию наших полей и болот, мир наших ‘тварей весенних’, либо говорит о России с каким-то болезненным стоном любви и тоски. Он называет ее своей женою, своей бедной женою, своей жизнью, он нищую страну свою и круг ее низких, нищих деревень принимает глубоко в сердце и безумно хочет разгадать ее загадку и ее рыдание:
О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем ты горько плачешь?..
Мистичность своей ‘роковой, родной страны’, которая ‘и в снах необычайна’, он прозревает и в ее недавних событиях, и на них тоже распространяется та его первая и последняя любовь, то его мистическое супружество, которое называется Россия. Но здесь уже политический мыслитель (или не-мыслитель) Блок помешал лирическому поэту Блоку, и его поэма ‘Двенадцать’ глубоко не удовлетворяет. Хорошо воспроизводя стиль и ритм ‘товарищей’ и их действа, вообще не чуждая, конечно, художественных достоинств, она все же не блещет ими сплошь, отталкивает местами своей, правда, намеренной грубостью, не бедна словесными шероховатостями, а главное, безо всякой внутренней связи, без органичности и необходимости, только внешне связывает свою фактическую фабулу с нашей революцией. Эта последняя к сюжету привлечена искусственно. В самом деле, разве то, что Петька, ревнуя к Ваньке, убил Катьку, — разве это не стоит совершенно особняком от социальной или хотя бы только политической революции? И разве революция — рама, в которую можно механически вставлять любую картину, не говоря уже о том, что и вообще рама с картиной не есть еще организм? Изображенное Блоком событие могло бы произойти во всякую другую эпоху, и столкновение Петьки с Ванькой из-за Катьки по своей психологической сути ни революционно, ни контрреволюционно и в ткань новейшей истории своей кровавой нити не вплетает. Правда, Петька, как и остальные его одиннадцать товарищей, — красногвардеец: вот эта дань недавней моде, этот, в эпоху создания поэмы, последний крик современности и позволил автору написать свое разбойное происшествие на фоне именно революции, так получилась политика. Сама по себе она у нашего поэта двойственна. С одной стороны, он как будто сокрушается, что у нас ‘свобода без креста’, он находит к лицу, или, лучше сказать, к спине своим двенадцати ‘бубновый туз’, он слышит на улице города, среди снежной вьюги, не покидающей Блока и здесь, слова женщин: ‘и у нас было собрание… вот в этом здании… обсудили… постановили… на время десять, на ночь — двадцать пять’, и много других штрихов заставляют думать, что писатель дал не столько поэму, сколько сатиру, — едкую сатиру на русскую революцию, на ее опошленные лозунги, на ее отношение к ‘буржуям’, ‘попам’, к ‘сознательным’ и ‘бессознательным’. С другой стороны, Блок серьезно, кажется, поступаясь художественностью, олицетворяет ‘старый мир’ и говори! про него, будто он ‘стоит’ позади ‘буржуя’ ‘безмолвно как вопрос’ (кстати: вопрос вовсе не безмолвен, — он. скорее, настойчив, шумлив, криклив, пока его не удовлетворят, пока на него не ответят), — да, так ‘старый мир’ стоит, ‘как пес безродный, поджавши хвост’ (кстати: ‘старый мир’ меньше всего можно сравнить с ‘безродным’ существом, он именно родовит, он стар, и как раз в том его сила, что за-ним — длинный ряд поколений, внушительная галерея предков). И самое название ‘Двенадцать’, а не хотя бы ‘Тринадцать’ (эта дюжина была бы здесь уместнее, чем обыкновенная) и не какое-нибудь другое число символически намекает, что поэт имеет в виду некий священный прецедент: хотя все двенадцать идут вдаль ‘без имени святого’, у нас невольно, вернее — по воле автора, возникает воспоминание о двенадцати апостолах. И что такое сближение не является произвольной выходкой со стороны кощунствующего читателя, а предположено самим писателем, — это видно из неожиданного финала поэмы:
Так идут державным шагом —
Позади голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
Этого уже за иронию никак нельзя принять. Помимо тона, заключительный аккорд поэмы, Христос с красным флагом, с кровавым флагом, должен еще и потому приниматься нами не как насмешка, а всерьез, что здесь слышатся давно знакомые и заветные лирические ноты Александра Блока — нежный жемчуг снега, снежная белая вьюга, дыхание небесной божественности среди земной метели. Двенадцать героев поэмы, собранные в одну грабительскую шайку, нарисованы, как темные и пьяные дикари, — что же общего между ними и двенадцатью из Евангелия? И пристало ли им быть крестоносцами (впрочем, они — без креста…) в борьбе за новый мир? Так не сумел Блок убедить своих читателей, что во главе двенадцати, предводителем красногвардейцев, оказывается Христос с красным флагом. Имя Христа произнесено всуе.
Точно так же и родственное ‘Двенадцати’ стихотворение ‘Скифы’ полно исторических и политических несообразностей. История не сдержала тех обещаний, которые, недостаточно уполномоченный ею, дал за нее поэт, и не ‘хрустнул скелет’ Европы ‘в тяжелых, нежных лапах’ скифов с раскосыми глазами…
Нет, не политикой, инородным телом своим нарушающей поэтичность блоковских мелодий, оправдывает наш певец Россию и свою любовь к ней, а именно самой поэзией своей. Она — лишний довод в защиту русского духа, новый аргумент в пользу нашей несчастной родины. ‘Не бездарна та природа, не погиб еще тот край’, где могут зарождаться подобные песни.
Что ни говорить о песне, все равно ее не расскажешь. Нельзя рассказать и о песне Блока, о ней особенно, потому что ничем, кроме ее самой, не воспроизведешь ее неуловимой музыкальности. ‘Так окрыленно, так напевно’ льются ее звуки в ароматах соловьиного сада. Тайна ее своеобразных ритмов едва ли может быть вскрыта научным анализом, лучше постигаешь ее, когда просто вслушиваешься в нее слухом и сердцем и отдаешься ласкающим волнам его стихов. Блок, мастер высокий, но мастерством не чванный, с техникой замечательной, но не заметной, в общем властелин рифмы, а не раб ее засилий, — Блок умеет находить такие простые и скромные, и вместе неожиданные сочетания слов и тонов, такие серебряные переливы словесных журчаний, что в лучшие и типичные его стихотворения входишь, как в некое очарованное царство. Присуще его поэзии легкое дыхание. Почти вся легкая и тонкая, слегка алогическая, с налетом нечеткости, и неточности, и приблизительности в словах и в их соединениях, она является достойной тканью, наиболее соответственной ризой для его настроений, и с ними сливается в одно, как и сам он настолько осуществляет единство с предметом своего изображения, что уже, например, не отличает себя от весны и прямо говорит: ‘Мы с тобой так нежно любим, тиховейная весна’… Его лиризм не мог бы выливаться как-нибудь иначе, чем в этих легкотканых словах, какими поет его поэзия. Блок — только лирик. К счастью, это очень много. На страницах своих драм он часто терпит крушение, но сейчас же спасается и крепнет — тем, что заводит песню, какую-нибудь серенаду, от которой не может не забиться сладостнее и сильнее взволнованное сердце. Стоит Блоку только начать, только сказать: ‘То не ели, не тонкие ели’… и вот вы еще не поняли, но уже оплетает он вас какими-то нежнейшими шелками звуков, и какая ‘тихоокая лань’ или какая Аэлис не заслушается этого призыва:
Аэлис, о роза, внемли,
Внемли соловью…
Все отдам Святые Земли
За любовь твою?..
Соловьи всегда правы. Кто поет, тот прав. А Блок, наш пленительный менестрель, — поет. И пусть рассуждения его неубедительны, зато песни его неотразимы.
Недостает ему конечного пафоса, и муза его — сомнамбула, вступающая в ‘обманы и туманы’, и нередко явь у него — как сновиденье, как бледная отраженность зеркал, и опьяняется он все-таки (вопреки сказанному нами раньше) не крепким, не терпким, а снежным вином, ‘легкой брагой снежных хмелей’. Но белесоватость и акварельность свою и отсветы снежности он преодолевает, и, по мере нашего дальнейшего проникновения в его лиризм, последний оказывается все богаче оттенками, но не скуднее воздушностью.
И потому так печально, что Блок безвременно умер, что смерть спугнула этого певца нежнейших песен и разбила хрупкий хрусталь его не высказанных еще стихов.
И кажется, что обители космического лиризма приняли его теперь в свое вечное лоно…
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 вып. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека