Торговый человек Афанасий Ермолаич Раскатилов гремел на весь уезд. В каждом большом селе у него по лавке, богатей был, но в рост денег не давал, не маклачил.
У купца служил с малых лет Григорий Синяков. Когда Григорий осиротел, купец взял его в лавку мальчишкой на посылках.
— Присматривайся, Гришка… Человеком будешь, — сказал купец и потрепал по щеке. — Грамоте-то знаешь?
— Мало-мало кумекаю, — расторопно ответил мальчик. — Рифметику учил, еще хрестоматию, о рыбаке и рыбке наизусть…
— Про рыболовство, что ли?
— Нет, про старуху про одну. Называется — стихи.
— Ну, это ерунда. Нашему брату ни к чему твои стихи. А сколько семью пять?
Гришка замигал.
— Вот, сопляк, и не знаешь. Выходит: твоя наука — тьфу.
Афанасий Ермолаич старился. Григорий рос. Кудри купца засеребрились, его жена легла в могилу на долгий отдых. Смерть близкого человека и полное одиночество заставили купца пристально всмотреться в прожитую жизнь свою, вспомнить все обиды, которые вольно или невольно причинял он ближним, подвести всему итог. Купец с особым тщанием припоминал и добрые дела свои, когда человеческое сердце источает к людям свет любви… Но добрых дел осталось мало в памяти купца, и душа его скорбела.
Чтоб иметь оправданье своелюбивой своей жизни и успокоить прозвучавший голос совести, купец решил вывести Григория Синякова в люди.
‘Под конец дней и я должен возжечь свою свечу перед господом’.
Из мальчишек Григорий стал подручным, из подручных — приказчиком, потом на отчет сел, в конце же концов заделался главным доверенным хозяина.
Время шло. Григорий женился на тихой Даше и припеваючи жил себе у тестя-мельника. Хотя новый доверенный отпустил русую бороду, обзавелся двумя детьми, но хозяин, по старой памяти и на правах благодетеля, все еще Гришкой его кличет:
— Гришка, слушай-ка! Съезди-ка, брат, в Княжево, турни там доверенного в три шеи: жулик, черт.
И ехал Григорий Иваныч по всем десяти лавкам проверять кассы, производить учет, отбирать выручку.
Однажды, глубокой зимой, в ночь перед отъездом Григорий увидел скверный сон. Будто в лесу он. И наткнулся на лешего. Сидит леший в сорокаведерной бочке из-под спирта, выгребает лопатой деньги: золотые червонцы горьмя горят, как угли, и соблазнительно позвякивают, ну такая от их звона по всему лесному царству музыка идет, всю жизнь прослушал бы. ‘Дай и мне’, — не утерпел Григорий. ‘Бери, — ухмыльнулся леший, — только смотри, как бы не того… не этого…’ — да и не докончил. Григорий целую шапку червонцев наложил. И с тем проснулся.
— Ох, и худой же сон, — вздохнула его жена Даша.
Старуха тут толклась, горчички пришла занять, уж очень вкусно с горчицей студень кушать. Та — то же:
— Будет тебе, родимый, испытание. Мотри, гляди в оба. С опаской поезжай, благословись.
Тесть-мельник успокоил:
— Ты не слушай баб. Снам петух верит. Ну-ка, выпьем на прощаньице…
Однако, когда расставался Григорий с Дашей, сердце напоминало ему о том, чего нет, но будет.
Кругом белели обильные снега, морозы стояли с дымом, и зыбучая, вся в выбоинах, дорога как волны в море.
На холоде Григорий Иваныч забыл свой темный сон, знай нос три чаще, а будет мороз одолевать, выскочи из кошевки да дуй во все лопатки рядом с Пегашом. А купеческий Пегаш — рысистый полукровок, ехать на таком коне не скучно, да ежели и злой человек умыслит в ночное время пакость сделать, Пегаш не выдаст. Только крикни: ‘Грабят!’ — рванет Пегаш, полозья в визг, снежная пыль столбом, и ветер свищет.
Да, впрочем, Григорий Иваныч и не очень-то боялся нападений: денег в бумажнике немного, для отвода глаз, вот разве шубу снимут или топором по черепу. Ну что ж, судьба. А вот хозяйских денег разбойникам сроду не найти: в березовых полозьях кошевки продолблены потайные глубокие пазы, в них вся казна лежит.
Пока объезжал епархию, время стало к весне клониться. Пожалуй, можно и домой путь править, а то рухнет дорога — плохо. Солнце припекает крепко, старики пророчат дружную, раннюю весну.
‘Авось с недельку еще продержится, — утешал себя горячий на работу Григорий Иваныч Синяков. — Авось морозец ударит, утренник’.
И он решил в последний пункт завернуть, в торговое село Кринкино. Подъехал он в сумерки к реке Прибою, только бы перебраться на тот берег — тут и Кринкино, слышно, как собачонки брешут.
Лишь стал коня на лед спускать, вдруг:
— Стой, паря! Ты сдурел! Переночуй добром. Вишь, темно.
Оглянулся Григорий Иваныч — старик возле него, дедка Арсений, бородой трясет. Послушался умного совета, ночевал у старика.
А ночью дождь пошел, к утру ручьи взбурлили, дождь пуще, пуще.
— Переночуй еще, — сказал дед Арсений. — Ежели не выведрит да как след быть не подкует морозцем, придется тебе, паря, домой ехать в обратную. А то чего доброго мырнешь, да и не вымырнешь.
Еще ночь переждал Григорий Иваныч. Действительно, морозец пал.
— Ну, благословляй, дедушка Арсений.
— А ты вот что… Иди-ка через речку пешком… Вишь, лед-то посинел… Пегаша не сдержит.
— Сдержит… Без саней никак невозможно мне.
Народ стал подходить. Какая-то старуха пробиралась осторожно по льду: к обедне благовестили, шестая великопостная неделя шла. Показалось солнце, стекла в церкви на том берегу загорелись мертвыми огнями, воробьи на прясле гомон подняли.
Григорий Иваныч забрал в горсть вожжи, стал спускаться. Возле самой закрайки — лавина. Пегаш всхрапнул, перескочил, кошевка стукнула, брызги фонтаном вверх. А сзади крик:
— Правей! Правей держи!!
Лед синий, жухлый, весь сопрел. Чувствовалось, что река напружилась, выгибала закованную спину: вот-вот треснут льды и поплывут.
— Назад! Вороти назад!
— Стой! Стой!!
Грузный Пегаш опять всхрапнул и пугливо поводил ушами: лед оседал под ним. У Григория Иваныча захватило дух: впереди погибель, сзади смерть. И вдруг его ослепил огонь решимости. Он вытянул коня:
— Малютка, грабят!
Пегаш рванул вперед и вбок, лед вмиг расселся, конь ухнул передними ногами в полынью, лягнул задом и…
По берегу пронесся отчаянный многотрудный крик. А дальше Григорий Иваныч ничего не помнил.
Пахло квашней, пылали огнем дрова в печи, было темно, угревно. Григорий Иваныч обвел каким-то отчужденным взглядом незнакомую избу, посмотрел на старуху в пестрядинном сарафане, валявшую на столе хлебные караваи, громко вздохнул.
— Очнулся, болезный мой, — ласково сказала старуха. — Ну слава те Христу. Ужо соченек тебе свеженький спеку да яичко дам освященное: второй день пасхи ноне.
— А где же это я? — робко спросил Григорий Иваныч.
— У Демьяна… Вот где. В Кринкине, в селе. Вот, вот. Выловили тебя, болезный мой. У Демьяна ты. У него, у него. А я двоюродной бабкой им прихожусь. Бабкой, батюшка, бабкой.
Григорий Иваныч хотел спросить про Пегаша, про сани, но все это стало ненужным, мелким, все куда-то отодвинулось во тьму, и только мысль, что он жив, охватила светлым ласкающим потоком все существо его. Тяжелой, непослушной, будто чужой рукой он прикрыл глаза.
Но чей-то колкий, с ухмылкой, голос крикнул ему в ухо:
‘А как же деньги?!’
И Григорий Иваныч почувствовал, как холодеет его тело. Он сразу вспомнил тот темный сон: лесная трущоба, леший, золото, — вспомнил опасенье жены и старухи: ‘Будет тебе испытание…’ Звонким переливом звякали червонцы в ушах, охватывало смертной тоской сердце.
‘А как же деньги, хозяйский капитал, Пегаш?’
Но горячечный сон в бреду, провалах, вспышках положил всему предел.
И снова… Что-то бубнило — рассказывала старуха, пожмыхивая тестом, кто-то грузно вошел и сказал:
— Здорово-те живете… Христос воскрес!.. Ну, каков болящий?
— Христос воскрес, и болящий воскрес… — ответила бабка. — Голос свой подал, оклемался. Вот она, жизнь то наша…
Но Григорию Иванычу хотелось лишь покоя. Целую неделю пролежал он в лежку. Настроение было мрачное, угнетенное: утонул Пегаш, унырнули под лед сани. В десятый раз вынимал он чудом уцелевшую книжку и едва различал растекшуюся от воды запись, подводил итог погибшим собранным деньгам.
‘Девять тысяч двести’.
— По какому случаю на чужой подводе? — встретил его хозяин Афанасий Ермолаич и грозно насупился? — А Пегаш где?
— Несчастье со мной стряслось. Едва не погиб. И деньги все потонули… Извините, ради Христа.
Купец откинул с глаз серые лохмы, открыл рот и попятился:
— Сколько жа?
— Да девять тысяч с лишком.
В груди купца захрипело, глаза выкатились, большое бородатое лицо закровенилось.
— Жулик! Разбойник! Грабитель!
Григорий Иваныч вздрогнул, сгорбился, прильнул плечом к стене, чтоб не упасть.
— Что вы, Афанасий Ермолаич… Помилуйте… Сколько лет верой и правдой…
— Вон!! — затрясся, затопал купец, ударил дряблым кулаком в столешницу. — Ты мне больше не слуга… Чтоб духу твоего не было! Вон, вон!!!
Шатаясь, выходил из комнаты Григорий Иваныч, в глазах темно, а вдогонку каменным градом убойные слова:
— В тюрьму, сукина сына! В острог! Я те выучу!
Купец, задыхаясь, грузно, как большой медведь, сел в кресло. С озлоблением поглядывая на уставленный иконами кивот, где теплились две серебряные лампадки, хрипло жаловался богу:
— Вот и спасай с этакими дьяволами душу: сами в ад лезут и тебя туда же тащат. Тьфу!
Григорий Иваныч, после болезни худой и бледный, растерянно вошел в свой дом.
— Воистину воскрес, — сказал Григорий Иваныч, поцеловал жену, детей и заплакал.
Григорий Иваныч постепенно впадал с семьей в нищету. Мельник-тесть, на шее которого они сидели, стал с зятем груб, придирчив. И как-то с его языка сорвалось:
— Ежели ты украл деньги, пошто ты их не оказываешь?.. Дармоед, черт паршивый.
Григорий молча терпел.
Весна кончилась, наступило лето. В купце начала пробуждаться совесть. Хотя алчность глубоко въелась в его душу, однако мысль о приближающемся смертном часе, о том, что к концу дней необходимо стать чистым и безгрешным, надо все понять и всех простить, — эта тревожная мысль заставила купца, через упорную борьбу с самим собой, протянуть руку помощи опозоренному приказчику. И он призвал Григория Иваныча к себе.
— Вот что, Гришка, — сказал купец. — Хотя ты без малого и разорил меня, ну только что черт с тобой, прощаю. Посажу тебя на отчет. Езжай в Гриблянку, торгуй.
Расстался Григорий Иваныч с родным своим селом, забрал семейство и переселился на новые места. Из кожи лезет, большой оборот купцу сделал, все норовит загладить невольный, грех. А обида от купца давно исчезла в его сердце: русский человек памятного зла носить в себе не может.
К Михайлову дню по первопутку прикатил к нему купец-хозяин. Произвел учет, — все в должном порядке было, — и, по приглашению Даши, пошел к приказчику откушать. Купец поесть горазд: угостили его на славу. Ну, была, конечно, и подобающая выпивка.
Размяк, рассолодел купец, похлопал опального человека по плечу, сказал:
— Ну, Гришка, будь опять главным у меня. Езжай по епархии деньги собирать, как поп ругу.
У Григория Иваныча задрожали руки, поставил стакан с чаем, в глазах зарябило: прихлынуло такое к сердцу, что и не скажешь.
— Ведь кто тебя знает, Гришка… Может статься, и все девять тысяч водичку хлебают, а может… — и купец двусмысленно подморгнул приказчику осоловелыми глазами.
— Что? — растерянно замигал приказчик. — Все еще подозреваете?
— Всяко бывает, — хихикнул по-пьяному купец. — Человек, скажем, не ангел. Да…
Очень обидным показалось это Григорию Иванычу. Эх, дать бы купцу по благочестивой роже! Но пришлось стерпеть: у него не было доказательств правоты своей.
Пьяное лицо купца покрывал пьяный елей. Он набожно перекрестился, поцеловал Дашу, поцеловал Григория Иваныча и, рыдая на его плече, сказал:
— Душе своей я не враг. Ты чуть не опанкрутил меня, а я тебя прощаю. Вот сколь я угодный богу человек.
И вот…
Поют полозья легких санок-беговуш, весело работает резвыми ногами гнедой, в яблоках, жеребец, из села в село мчит Григорий Иваныч купеческую прибыль собирать.
Не в потайных полозьях теперь прячет он деньги, а за рубаху, в кожаный кисет, разбойные места проезжает засветло, всегда держит наготове о пяти зарядах револьвер.
И случилось ему пересечь низовье все той же памятной реки Прибоя, смертельной купели своей. А тут с полден буран поднялся, метелица. Надо переждать — чего доброго дорогу потеряешь, средь поля поморозишься.
Вот и деревенька Легостаева к Григорию Иванычу задом повернулась. Через огороды, гумна, огуменники стал в улицу прогоном пробираться. Глядит — у прясла, подле риги, кошевочка аккуратненькая стоит в снегу, и по размерам точь-в-точь его, тогдашняя. Однако никакого внимания Григорий Иваныч не обратил — кошевка и кошевка, они все на одну стать, как галки в поле. Так, мелькнуло в мыслях и пропало.
Попросился в избу обогреться.
— Милости просим… Залазь, добрый человек, — сказал мужик Никита, суетившийся, сухопарый, с острыми неприятными глазами. — Вы кто такие будете?
— А по лесной части я, из города, — соврал Григорий Иваныч.
— Так, так… Это ничего…
Сели чаевать, железную печку баба затопила, быстрое тепло туго набило избу, а за окнами буран крутил. Григорий Иваныч пьет чай, а сердце стукочет, надрывается, и леший в уши червонцами звенит, — ну, неудержимо хочется Григорию Иванычу осмотреть кошевку.
‘Ерунда какая… Вот ерунда…’ — возражает сам себе. А ноги встали и к двери понесли его.
— Куда?
— Я на минутку… Коня проведать…
Да бегом, через буран, через вьюжную воющую непогодь — к овинам.
Глядь: его кошевка. Ей-богу же его… Его! Надолба, винтики, планка потайная.
‘Она!’
Вернулся в избу, дрожмя дрожит, губы прихватил зубами, не держат зубы, чакают.
— Ты что?
— Замерз очень.
— Грейся.
А в избе как в бане. Разморились все, сон стал одолевать: наскоро поужинали, почивать легли. Ветер бил с налету в стены, избяное высасывал тепло. Тетка Матрена завернулась в шубу, захрапела. Хозяин же и гость, попыхивая трубками, мигали во тьму.
— Спишь?
— Нет.
И путаной околицей Григорий Иваныч хитрую речь повел:
— Слушай-ка, дядя Никита, — начал он, приказав голосу быть твердым, сердцу тихим. — Это твоя рига-то на задах?
— Видать, хозяин ты справный. Корова, кажись, ярославка. И коняга круторебрый, бабка в ноге широкая…
— Мерин добрый… Только ленив, лешева ноздря…
Помолчали.
— Хозяин ты хороший, а вот кошевку возле риги без призора бросил. В снегу валяется.
Никита повернул к гостю голову и, ухмыльнувшись тьме, вяло ответил:
— Кошевка эта приблудная. Сказывали, быдто нонешней весной, в Кринкине-селе, сто верст отсюда, раскатиловский приказчик в воду умырнул вместе с конем. Все думаю — его. После половодья, как вода ушла, у меня на покосе оказалась эта кошевка-то.
Сердце Григория Иваныча остановилось и вдруг с такой силой заработало, что на висках напряглись жилы и где-то позади глаз стали постукивать тугие огоньки.
— Нет, — сказал он, и голос его поскользнулся, дал нырка. Нет, я раскатиловскую кошевку знаю… У той задок белой жестью обит. Давай сменяемся…
— Нет, паря, не стану. Самому нужна. А тебе пошто занадобилось меняться? Твоя лучше.
— Ну, вот и давай. Твоя легче.
— Нет, — уперся Никита.
— Я придачу дам.
— Сколько же?
— Три рубля дам. И бутылку спирту на магарыч.
Проснулась Матрена, сквозь позевки закричала:
— И не думай меняться! Что ты!.. Да нешто можно? Находкой меняться — счастье свое из дому гнать…
— Спи знай! Сча-а-стье… — передразнил Никита жену свою. — Бабьи глупости… стану я тебя слушать… Как же. А вот что, гостюшка желанный: давай пятерку и две бутылки. Идет?
— Эт ты, чурбан, чурбан! Башка телячья, — заверещала с печи баба.
Гость и хозяин, как по уговору, гулко захихикали в ответ.
Ранним утром, едва отъехав за поскотину, Григорий Иваныч остановил гнедка, опрокинул кошевку вверх полозьями и прыгающими, любопытными руками принялся отвинчивать гайки.
‘Неужто Никита догадался, выгреб золото?’
Кровь в лице то холодела, то вскипала. И вдруг…
Сорвал Григорий Иваныч с головы шапку, пал на колени в снег, крикнул:
— Царь небесный, батюшка! Даша, ребята, Афанасий Ермолаевич!!
Гнедко всхрапнул и покосился на него. И неизвестно, на крыльях какой волшебной птицы летел Григорий Иваныч в свое село, к купцу-хозяину:
— Тпру!
Легким пухом, с легким сердцем впорхнул он в хозяйские хоромы и облегченно, как гиря с плеч, крикнул во все легкие:
— Афанасий Ермолаич, вот! Вот выручка, а вот девять тысяч двести… Те самые… Вот!
И швырнул на стол скрученные в трубочки, чуть проржавленные с краев кредитки — потайные проемы в кошевке были пригнаны плотно. И швырнул два звонких столбика червонцев, — звякнуло золото, заиздевалось: ‘Сколько, сколько, сколько я испортило вам крови?..’ И последний раз устрашительный леший всхохотал, последний раз побренчал обманным золотом в — в чащу. Темный сон окончился, ядреное солнечное утро было, золотые зайчики играли в серебряной бороде купца-хозяина.
Хозяин, так же как и в тот далекий несчастный день, широко разинул рот и выпучил мутные глаза. И пока пересчитывал девять тысяч двести, все головой крутил, чмокал, улыбался. Потом сказал, покаянно всплеснув руками:
— Ну, Григорий Иваныч (первый раз в жизни приказчика по отчеству назвал), прости меня, старого дьявола, Григорий Иваныч! Вот пока что тебе в награду двести золотом: А эта вот три сотенных бумажки, — они шибко проржавели, — обменяй в городе, в банке. А ежели, допустим, не обменяют по причине порчи, пожертвуй их в Богоявленский монастырь отцу Исидору на вечное поминовение родителей моих. Я бы сам поехал в город, да болен, понимаешь, спина гудит.
— Ну, а если обменяют в банке, жертвовать в монастырь все три сотни?
— Нет, что ты! — испугался купец и повернул к иконам спину… — Сотнягу сунь… Будет за глаза.
Купец в волнении тяжко дышал и расслабленно сел в кресло:
Григорий Иваныч переминался у стола, поглаживая ладонью скатерть. Скатерть грязная, в яичнице, в жирных пятнах от щей, от сала, в красных пятнах от вина. В комнатах неряшливо, одиноко, скучно, пахло ладаном, чадом восковых свечей, лампадным маслом, по грязному полу черный таракан бежал, и солнышко нехотя красило выцветшие мрачные обои на стенах.
— Одышка, — оказал купец, лицо его было испуганно, печально.
Григорию Иванычу стало жаль купца.
— Вам бы полечиться, Афанасий Ермолаич, да отдохнуть…
— Отдохнуть? — захрипел купец. — А кто будет делом заправлять?
— Дело — бог с ним. Здоровье — главное.
— Не ты наживал, не тебе и учить меня… Ну, ступай, милый, с богом… Ступай, Григорий Иваныч…
Тот пошел и сказал от двери:
— Вот вы меня наградили, монахов хотите наградить. А как же мужик Никита? Надо бы и его поблагодарить…
Купец поднялся, крикнул:
— За что? За то, что счастья своего не мог удержать? К черту!
— Тогда я из своих. А то неловко. — И Григорий Иваныч вышел.
На другой день купец все-таки велел Григорию Иванычу отвезти Никите двадцать пять рублей и лошадь.
— Понимаешь, сон я видел… Будто Никита душил меня: ‘Подай, Кощей бессмертный, деньги’. Вот сволочь какая… Отвези, черт с ним.
На той же неделе, утром, Григорий Иваныч радостно въехал в Никитин двор.
Сухопарый Никита выслушал, распрямил сутулую спину и побледнел, как полотно. Деньги и лошадь, однако, принял. В избу Григория Иваныча не пригласил, только сказал на прощанье жестким, ледяным голосом:
— Девять тысяч… Ну, ну… А что же ты, пес пархатый, говорил, что по лесной части?.. Ах ты, жулик, жулик. Жаль, что я тебе топором башку тогда не ссек.
На Никиту навалилась смертная тоска. Золото скрежетало в его душе, дразнило, отняло покой. Никита запил горькую. Он никому не обмолвился про свою обиду, пил ожесточенно, одиноко. Вся деревня диву далась — мужик был трезвый. Жена и к попу, и к колдуну — напрасно. После молебна с водосвятием Никита пуще запил. В припадке бешеного буйства он выстегнул глаза подаренному коню и разворотил ему ножом верхнюю губу, конь едва кровью не истек.
Под воскресенье крепко Никита уснул. Матрена обрадовалась:
— А ведь, гляди, помог колдун-то…
А утром нашли Никиту в риге. Над самым тем местом, где когда-то стояла купеческая проклятая кошевка, висел на вожжах его жалкий труп.
Афанасий Ермолаич Раскатилов, узнав об этом, перекрестился и, позевывая, назидательно сказал:
— Дурак, царство ему небесное… Правильно в церкви-то поется: ‘Виждь имений рачителю, сих ради удавление употребивши…’ Эх, жизнь, жизнь: пообедай, да и спать ложись. — Он опять зевнул, закрестил рот, пошел в опочивальню.
И в ночь купца не стало. Должно быть, ожесточившийся Никита сорвался с вожжей и придушил его. Купец валялся в спальне на полу. В левой горсти крепко зажаты червонцы, в правой — костяные старенькие счеты, на столе кучки золота. Остановившиеся глаза на темном лице выражали страх и удивление.
Отец Михаил, священник, покивал головой и, горестно вздохнув, сказал: