Смех был задорный, с ямочкой на подбородке и мягкими линиями у рта.
Коренастый Петр Матвеич егозил:
— А я ее спрячу, прямо, то есть, у сердца, буду вынимать и смотреть, вспоминать и улыбаться… Да ну же, скорее… ну!
И дала… Протянула ласковые руки и дала, а он, когда брал, думал:
‘Руки смуглые, загорелые, а уж тело-то, тело, чай, что кипень, и упругое’.
Потом опять:
— А у вас брови дугой, красивые…
— Ах, полноте!.. Ну, что это, право, вы какой…
И стыдливо опускала глаза, а в нем шевелилось:
‘Девка пригожая, краснощекая и в карман за словом не лазает’.
Опять судачили о всяких вещах, о красном солнце, похожем на червонец, и о барынином муже, такой высокий, желтый, а на голове лысина… смешная.
— О, да! Лысые смешные, это правда, так и хочется шлепнуть ладонью по макушке. Чудесный звук.
— А говорят, нонече есть такая мазь, что вытягивает волос. Правда али враки?
— Не знаю, может и есть, вот стану лысым, поразведаю.
Смеялась:
— Ах! какой вы балагур, настоящий шут Балакирев. Ха-ха-ха! Нет, у вас волос густой, что шапка русая.
Прервал:
— Хорошенькая ручка, малюсенькая… Кабы ее да поцеловать!
— Что вы! Что вы! И как только не стыдно вам! Оставьте, пожалуйста… У меня руки грязные, у меня руки жесткие. Может, и были бы ничего, да от работы портятся.
А сама искоса поглядывает на него и дразнит.
…Притворился, что позабыл о них, и вдруг — внезапно схватил, и ну, — давай целовать… А она вырывается и смеется, задорно так, дескать, дальше, дальше, сердечный мой! Ну, конечно, и дальше есть: целует и в алый рот, и в полузакрытые глаза. Сразу смеяться перестала: дышит часто и истомно, раскраснелась вся, затуманилась, шепчет:
— Желанный мой!
Вдруг — звенят сердитые колокола, будто старики почтенные кашляют: сейчас высыпет народ от всенощной, увидят, уходить надобно.
Прильнула к нему крепко-накрепко:
— Пора мне! Пусти меня!..
Не хочется, постыло домой идти: спросят, где, шлюндра этакая, шаталась.
На конце аллеи показались идущие к домам богомольцы.
— Приходи завтра ко мне. Приходи же, зазнобушка! После работы, вечером. Живу в том краю посада, у фабрики, в отдельном домике. Три окна, занавески синие, а над серым забором скворешница.
Разошлись.
Весеннее солнце смотрело им вслед и улыбалось. Здоровенный воздух и красиво: всюду — золото, золото, золото, и на листве кудрявых берез, и на сизом носу отца Мефодия, выходящего из посадской церкви с толстой книгой под мышкою.
2
Прошли сутки.
День угасал, пробуждая к жизни тихий вечер.
Петр Матвеич вернулся с фабрики, принарядился, бегал по комнате и ждал.
— Раз-два! раз-два! — стучат сапоги, а часы — тик-так! тик-так! — будто передразнивают.
— А вдруг надует и не придет? Возможно ведь…
Даже холодный пот выступил на лбу:
— А я-то, дурак, поверил ей!
И снова:
— Раз-два! Тик-так!
— Спешит ли, желанная?
Стало скучно, тоска ужалила сердце. Крутил усы в нетерпении.
— Тс-с-с! — кто-то прошел мимо окна. Кто?.. Вот олух! — ему бы присесть к окну, раздвинуть синюю занавеску и смотреть, смотреть, а теперь, конечно, она не нашла его домика.
Рассердился и прикусил губу от огорчения.
…Чу! скрипнула калитка.
Робкий шорох…
Она!
Притаилась в сенях, а войти не решается.
Быстрым шагом направился к двери, расправляя красную рубаху, чтобы быть пофорсистее.
Отворил дверь, с ней лицом к лицу встретился:
— Здравствуй, алая ленточка!
— А я к вам на минуточку. Посмотреть, как живете вы… И напутала-то, и наврала-то дома! — говорю, к старой тетеньке на побывочку.
И боязливо озирается, и играет концами черной косынки, а губы сжала, что-то такое обдумывает. Не смеется, нет.
Побежал в сени за углями. Вернувшись, принялся ставить самовар, гремел ведром и самоварною трубою. Перемазался. А когда щепал косарем лучину, чуть не саданул по пальцу. И вот еще странность: никогда раньше не просыпал на пол кухни столько углей, как в этот вечер.
А она смеялась:
— Ха-ха-ха! Да уж какой вы проворный. Давайте-ка помогу.
Нет, нет! Что за глупости: он не хочет, чтобы гостья пачкалась. Сам! Сам!
Раздувал угли в самоваре и чувствовал ее нежный взгляд на своей спине, затылке и плечах. Было приятно, потому что знал — ей страшно хочется погладить его по голове и сказать: какой вы такой хороший! — но не решается.
А еще он знал, что думает она:
— Обними меня очень крепко, я пришла!
Но ему лень… Так, просто лень… Не обнимет!
Продолжал раздувать самовар, хотя надобность в том уже давно миновала.
— А я завтра на вечер…
— Куда же?
— Да в клуб рабочий, приходите.
Вдруг спохватилась:
— Ах, Боже мой! Ну, что это, право, какая я… За булками ведь послали. Прощайте же…
Вскочил, словно встрепанный, лицо вытянулось:
— А чай-то как? Вот так раз!.. А еще говорили: к старой тетеньке…
Усмехнулась, плутовка:
— Благодарствуйте! На минуточку ведь, посмотреть, как живете вы… Ничего, мне понравилось. Прощайте же, тетенька-тетенькой, а за булками все же надобно.
Вильнула юбкой, стукнула каблучками — ау! уж и след простыл.
— Болван, болван! Хоть бы ручку поцеловал на прощание.
Черпнул из ведра воду ковшом и со злобой плеснул в самовар, на красные угли:
— Потухайте, черт вас дери!
И пошел в комнату, где кровать, да стол, да полдюжины венских стульев, принялся читать, но не клеилось: строчки прыгали и хотелось себя вздуть.
Присел к раскрытому окну, тяжело вздохнув. Стал мечтать.
Старый бог повесил на небесный свод богатырский щит из красной меди — круглую луну.
Было тихо.
Воцарялась ночь.
Лег спать, огорченно думая, что с ним такое случилось.
Кровать под молодым телом поскрипывала.
3
На рассвете прогудел церковный колокол: бум!.. бум! — тягуче так. Голос медный, с хрипотою.
Жизнь пробудилась, зачирикали серые воробушки.
С кровати поднялся Петр и к окну подошел, в одном белье, папироской попыхивая.
Раздвинул занавеску…
Мимо окон плетется стадо. Позвякивают бубенчики. Коровушки пегие, белые, черные, а вот красных нет. Гм! Почему же красных нет? Ведь они, говорят, молочные…
…Идут, и у каждой вымя колышется. Сзади шагают пастух да веснушчатый подпасок. Длинные кнуты ползут по земле, будто змеи. Пастух в дудку дудит: собирайся, тварь бессловесная, на луга травянистые, на подножный корм.
Теперь на поле пахнет медвяными травами.
…Прошли плотники. Ребята загорелые, рубахи заплатанные. Несут топоры, пилы и ящики со ‘струментом’. Махорку потягивают, да по сторонам поплевывают.
А вот — девушка. Не спала всю ночь… Голову вперед, глаза к земле. Гадает, чай, заметили, что уходила, или нет.
Дело весеннее, дело понятное: любовью мать сыра-земля держится.
— Ах, ты, алая моя ленточка! Краля ласковая!
Кулаком стукнул по подоконнику:
— Будь я не я, а уж будешь моя!
И к столу направился.
На стуле, над почтовой бумагою, крепко задумался.
— Люблю тебя! ну! ей-богу же! — заскрипели пером мозолистые пальцы, но дальше — ни тпру, ни ну. Разорвал белый лист и чуть-чуть не расплакался.
— Я не вор, не разбойник, да и не пьяница! — начал вновь, и опять затерло: не понравилось.
Вздохнул:
— Башка ты моя дубовая!
А при встрече сказать и тем паче не сумеет он, опять нагородит с три короба вздора да глупостей, еще за краснобая-враля сочтет, много ведь таких стрекулистов водится, что сыплют словами, как бисером, а за пазухой таят змею ядовитую.
— Э-эх! Все не то…
Вытащил ящик с книгами из-под кровати. Рылся в нем и кряхтел, наконец, нашел истрепанную книжонку и, послюнявив палец, принялся ее перелистывать.
Увы! Книжонка та была — ‘новейшим письмовником’.
Задумался, теребя русую бороду:
— Оно, конечно… ну, да уж ничего не поделаешь…
И прочел:
— Опьяненный Вашею небесною красотою, честь имею покорнейше просить Вашего согласия на вступление в законный брак…
Закипел! Не выдержал! Чертыхнулся, а письмовник отнес в кухню — в печку, на растопку к прочему мусору!
И вновь присел к столу, и вновь заскрипел пером по белому листику:
‘Милая!
Встало солнце, а я не сплю…
О тебе думаю.
Пташка моя сизокрылая!
Алая ленточка!
Потому пишу, что заробел ныне я: опять примусь самовар ставить, а не скажу, о чем думаю.
Дурак такой…
Петр’.
На сердце полегчало.
Запечатав письмо в синенький конверт, завалился спать.
Воробушки за окном чирикали.
4
В шесть часов загудел гудок — просыпайтесь, рабочие!
На плечи просаленную блузу, на голову — черную шляпу, а в карманы — хлеб да соль. Айда на фабрику пилить, сверлить.
Домик мал: кухня да голостенная комната, но на дверь — замок, ибо жулик народ пошел.
Уже солнце, словно сверкающий лебедь, плывет по небу — идти весело.
Улица черна — посыпана каменноугольным шлаком, домики малы — в три окна, вылезают же из них люди-труженики. Глаза протирают, позевывают — еще не размаялись.
Идут мимо сруба, а на срубе серяки-плотники помахивают топорами, только щепы летят округ.
— Ей, дядя! Смотри, штаны свалятся! — орет Кузьма Орешников, токарь, друг Петра. Петр подходит к нему, хлопает по плечу:
— Молчи, Кузьма: рязанцы обидчивы. Не след обижать мужика темного.
Кузьма сердится:
— А зачем они индюки бессознательные?.. У-y! Черти длиннобородые, всех бы мужиков в топку перекидал.
Но Петр смеется:
— Аника воин! Оставь, хоть на племя, с десяточек…
Ростом жердь, шириною соломинка Кузьма Орешников, лицом смугл, глазами сер, на голове кепка, но душою чепец прост и добр, хоть и норовит порою заговорить презлым басом.
— Хотел я тебя спросить, что значит ‘инсургент’, вчерась в книге вычитал?
— Бунтовщик! Особенно коли за родину…
Парень задумывается. Серые глаза горят огнем: черт любознательности внутри сидит. Ноги-ходули ступают рассеянно.
У красного забора почтовый ящик. Стоп! Петр вытаскивает из-за пазухи письмо.
— Кому?
Петр смущается:
— Товарищу!
Письмо — бултых! Думает Петр:
‘Назад брать — ящик ломать: дело кончено’.
В Кузьме же черт шевелится:
— А скажи-ка, брат, мне, пожалуйста, что такое за наука гомеопатия?
Но Петр уже в воротах фабрики. Ищет в карманах брюк медную бляху, с которой надо быть на работе. Не забыл ли? Нет, здесь.
Его номер: 1671.
…Пыхтит и повизгивает кирпичное чудовище.
Пять этажей, сто глаз и одна пасть — злые, скрипучие ворота.
Покорно и угрюмо протянулись к пасти вереницы блузников и исчезли в ней, словно осужденные грешники.
5
Когда тучи алы, когда солнце низко, трудовой день кончается.
Визжат железные ворота, выползают рабочие толпы на черные улицы.
Петр устал, в ушах звон стоит, грудь умаялась — целый день околачивался у станка, резцы натачивал, нарезал винты.
Рядом с ним шагает Кузька Орешников:
— С мастером поругался я… Зверь-человек! Говорит, стержень крив, а я его точил-точил, ажно руки мои окровавились.
Петр отвечает:
— Н-да!
Сам же думает:
‘А письмишко мое уж получено’.
На перекрестке прощаются:
— Приходи, брат, в клуб, на вечер.
— Не знаю, — колеблется Орешников, — о свете читаю я. Больно здорово… Ну, и умник же француз Фуко. Впрочем, может сберусь. До свидания!
Расходятся.
Петр один. Путь мимо мелочной лавочки.
Не перенести искушения. Визжит блок — Петр стоит у прилавка, рассматривая товары.
Толст, длиннонос и с лукавыми глазами продавец. В холщовом переднике.
— Здравствуйте-с!
— Здравствуйте! У вас есть карамель самая сладкая?
Ну, еще бы! Конечно, карамель здесь лишь самая сладкая.
— Так отвесьте-ка фунтик мне.
И еще, поколебавшись немного:
— А пряники вяземские? А орешки китайские?
Все, все тут есть! Да еще как дешево!.. Прекрасный человек этот лавочник: даже пастила у него приготовлена для Петра.
На прилавок с форсом летит серебряный рубль, торгаш его пробует на зуб.
— Не съешьте, пожалуйста! — пугается Петр.
Торгаш льстиво ухмыляется в рыжую бороду и сдает медяки с рубля.
— Нельзя-с без этого: дело торговое, фальшивых монет развелось множество. До свиданьица-с, заходите и в следующий раз, товарец по совести.
Медяки — в кошель, Петр берет с прилавка пакеты с лакомствами и — марш домой.
— Белочка! Пусть орешками позабавится.
Идет по улице, бодро поглядывая по сторонам.
…А вот и дом.
В калитке ручка — железное кольцо.
Какое красивое!..
Это ничего, что слегка изъедено ржавчиной. Пустяки! Когда-нибудь он его основательно вычистит толченым кирпичом, и оно заблестит, будто серебряное.
Взбегает на шаткое крыльцо, торопливо отмыкает замок, входит в кухню. Блузу — долой, шляпу — долой, а покупки — на стол бережно. Надо картошку варить, как волк, голоден, — но до картошки ли?..
Потеет, трудится — начищает новые штиблеты, натягивает брюки и прихорашивается у зеркальца.
Усталости как не бывало…
На вечер! На вечер! Кадриль плясать, лезгинку плясать, мелким бесом рассыпаться перед Алой ленточкой. Уж теперь-то он не будет тюфяком, нет!
…Из глиняного рукомойника, что висит в углу, льется блестящая струйка воды — фыркает Петр, отдувается: хорошо грязь фабричную да холодной водицею.
6
Перед самым уходом на вечер является Кузьма Орешников. Лицо красное, чуть не плачет, говорит отрывисто:
— Почему, Петя, люди злы?
Не понимает Петр, — с черной шляпы смахивает пылинки:
— Идешь на вечер?
Но Кузьма не унимается:
— Почему, Петя, люди злы?.. Почему на земле им тесно жить? Иду к тебе, а у казенки толпа: два босяка дерутся на ножах. В три ручья кровь валит… Тьфу!
Говорит Петр:
— До сих пор у людей языки разные, ну, столковаться-то и трудно им.
— Доколе же злобность эта продолжится?
Отвечает Петр:
— Жди! У всякой чаши свое дно имеется.
Выходят на черную улицу.
— Умереть мне, Петрюк, хочется! — шепчет Кузьма слабым голосом. — Сделать что-нибудь в пользу общественную и умереть. Такой червь во мне… Кругом обиды, несправедливости…
Петр его похлопывает по плечу.
Солнце закатывается.
Близ железнодорожного полотна каменный двухэтажный дом.
У ворот, на лавочке, сидит Алая ленточка. На Петра глядит с ласковой робостью:
— Будто чуяла… ненароком на улицу выбежала, ан — вы тут как тут. Ха-ха-ха! Все мужчины обманщики, а вы нет, пришли.
Кузька приосанивается:
— За комплимент благодарствуйте!
— И совсем даже не про вас сказано! — негодует Алая ленточка. — Вот навязчивый!.. Пресвятая Богородица, да никак у него ус растет!
— Всегда вы с одними насмешками, — ерепенится Кузьма, — иной безусый посознательнее усатого, а у баб так и совсем дело дрянь: долог волос да умишка нет. Э-эх!
Скрывается в воротах.
Петр смеется, а самому так стыдно, так конфузно что того гляди лататы задаст.
— А вы слышали?.. Булочница-то, Маврикия Архиповна, под скорый поезд попала в полудень. Шмякнул он ее, а из нее и дух вон.
— Да ну! Да как же так? — пугается Алая ленточка. — Вот ужасти! Экая бедненькая! А я-то вчерась из-за булок торговалась с ней, дурища…
Рабочий клуб окрещен странным именем: ‘Кружок любителей музыки’. ‘Музыки’ же в нем — балалайка да облезлая гармоника.
Убог он и тесен, только две комнаты в нем: танцевальная — вдоль бурых стен расставлены дырявые стулья да дрянные табуреты, — и буфет чайная, где посетители дуются у маленьких столиков в шашки и в шахматы, покуривают вонючие папиросы, да чаек благодушно распивают.
Кузька Орешников завзятый шахматист. Ерзает по стулу, морщится, на партнера смотрит с мрачным подозрением, Петр же и Алая ленточка кружатся в вальсе по танцевальной комнате среди возбужденных, раскрасневшихся пар.
В углу бледнолицый парень наяривает на трехрядке.
Каблуки о пол пощелкивают, развеваются разноцветные юбки, духота, теснота, коптят лампы, а всем весело.
Запыхалась Алая ленточка, раскраснелась:
— Ой, не могу боле я, уморушка…
Петр подводит ее к табурету, а сам на дырявый стул рядом присаживается и из карманов вытаскивает вяземские пряники, орехи китайские, да карамель самую сладкую.
В руки ей сует:
— На-ка вот, ну, пожалуйста!
— Ну, и что это, право, за безобразие!.. Деньгам перевод! — укоряет его Алая ленточка. Петр отвечает ей ласковой шуткою.
— Гостинчик тебе… Вот что.
И она заливается:
— Ха-ха-ха! Да какой же потешный ты… Зубоскал Зубоскалович.
Живо рожица из смеющейся — в задумчивую. Алая ленточка пробует пряник: