Ал. Ив. Левитов, Засодимский Павел Владимирович, Год: 1908

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Павел Засодимский

Из воспоминаний.

‘Allons la lnmiere demander aux morts!..’

I.

Зимою 1872 года, однажды в воскресенье утром, зашел ко мне Д. С., с которым я встречался в некоторых кружках. С. бывал у меня уже ранее раза два или три. Теперь он явился не один, — за ним следом вошел в комнату какой-то худощавенький господин, среднего роста, в очках. С. тотчас же познакомил нас. Это, оказалось, был Александр Иванович Левитов.
Первое впечатление он произвел на меня очень странное. Его белокурые волосы, по-видимому, весьма тщательно причесанные и даже чуть ли не напомаженные, очевидно, уже по привычке все как-то ерошились и сбивались. Сюртук на нем был новый, с иголочки, и вообще все платье его блестело свежестью и новизной. Я теперь распространяюсь об его костюме, потому что впоследствии мне уже ни разу более не приходилось видеть Левитова таким нарядным. Каждый жест, каждое движение его обличало, что он как-то стеснялся, что ему чувствовалось не по себе в этом новом блестящем платье. Да и платье-то сидело на нем как-то мешковато и неловко, — топорщилось, морщилось… Левитов смотрел очень серьезно, держался необыкновенно прямо, даже как-то торжественно, но очевидно было, что эта искусственная напускная торжественность сильно угнетала его. Видимо, он тяготился всем — и своим новым платьем и серьезностью или даже до некоторой степени официальностью своего визита. В то время, пока С., со свойственною ему шумною, трескучею болтливостью, распространялся о причине, приведшей их ко мне, Левитов большею частью отмалчивался, покашливал, поминутно протирал очки и сидел в кресле с таким видом, как будто он был жертвой, ведомой на заклание. Судя по первому взгляду, я мог заключить, что в ту пору здоровье Левитова было уже сильно расшатано, что жизнь не пощадила его и помяла порядочно. Глаза были красные, воспаленные, лицо худощавое, грудь впалая, и голос слабый, надтреснутый…
Из витиеватого, многоглаголивого сообщения С. оказалось, что в Петербурге скоро явится новое иллюстрированное еженедельное издание (‘Сияние’), что издатель предложил Левитову быть редактором, что поэтому надо составить свой кружок, что они пришли звать меня в сотрудники и т. д. Потом уже выяснилось, что С. внушил Левитову, что он сам должен непременно путешествовать по литераторам и приглашать их в сотрудники. Понятно, что вследствие такого внушения он на несколько дней сделал Левитова несчастным человеком. Левитов должен был облачаться в нарядный костюм, как в мундир, и с официальной торжественностью ездить к малознакомым или даже вовсе незнакомым лицам, как, например, ко мне. Позже я узнал, что всякая официальность и торжественность, всякие наряды и переряжанья были глубоко противны простой, непосредственной натуре Левитова…
Мне было не по сердцу то обстоятельство, что С., рассуждая о задачах и направлении редакции, говорил ‘мы’, очевидно, подразумевая под этим ‘мы’ себя и Левитова… Дело в том, что Левитова, как писателя, я любил и уважал уже давно, еще на гимназической скамейке и затем позже — в университете. Мы в то далекое время с восторгом зачитывались его ‘Степными очерками’, и от этих ‘очерков’, действительно, так и веет-дышит свежестью и поэзией степи. Его Анчелюст со своими дочерьми мне даже грезился во сне… Поэтому, когда неизвестный человек, вошедший в то утро ко мне в комнату, оказался Левитовым, то, понятно, я встретил его, как своего давнего знакомого, и крепко сжал ему руку, как человеку родному — по душе, как человеку более близкому, нежели брат по плоти. И теперь, когда я смотрел на него, его личность внушала мне симпатии и доверие… Ничего подобного не мог бы я сказать об С. Этот говорливый господин не нравился мне, и последствия скоро показали, что, по крайней мере, хоть на этот раз чутье не обмануло меня.
Я слушал С. довольно рассеянно, все посматривал на Левитова и старался заговорить с ним. Но С., как докучливый шмель, не давал нам ни покоя, ни возможности перемолвиться друг с другом. Мне тогда же показалось, что С. так же точно стеснял Левитова, как и меня. С. говорил, а Левитов молчал и поддакивал, когда приходилось. Когда, наконец, С. спросил, нет ли у меня чего-нибудь готового, — Левитов как бы вдруг оживился…
— Пожалуйста! — заговорил он. — Дайте нам что-нибудь для первых номеров… хотя что-нибудь маленькое! Право! Ведь надо же как-нибудь устроить дело… А. дело хорошее, хорошее!
Разумеется, к Левитову я примкнул бы с радостью — и работал бы с ним, но войти в кружок людей для меня неизвестных, может быть, подобных С., я решиться не мог. Готового в ту пору у меня ничего не было, — я дал ответ уклончивый, но взял у Левитова его адрес и обещал побывать у него непременно. Тем и кончилось наше первое свидание…
Как-то вскоре после того я отправился к Левитову. Он жил в ту пору на Большой Садовой, против Юсупова сада, в доме Яковлева. Дома Левитов был уже самим собой: в какой-то старенькой визиточке ‘с искрой’, без галстука, взъерошенный, — одним словом, все как следует. На столе стояла бутыль водки, стаканчик и тут же закуска, — огурцы и кусок черного хлеба.
Весело встретил меня Александр Иванович. Ни тени официальности не было уже теперь в его обращении. Теперь ему не приходилось играть важную роль редактора, зазывающего к себе сотрудников… Путы упали с него. Он был очень оживлен и много говорил об издании.
— Надо сходиться, надо! — отрывочно и торопливо говорил он, ходя по комнате из угла в угол. — Как же, помилуйте! Этакое дело… Да вы уж посмотрите, как мы поведем… Ну, и картинки тоже — хорошо! Да дело пойдет, пойдет…
И тут же он рассказывал мне содержание предполагавшихся рисунков и сам смеялся.
— Теперь я отделываю сказку ‘О Правде и Кривде’… — продолжал Левитов. — Потом займусь ‘Фонарщиками’… У меня уже составлен план… будет целый ряд статей… Вот и вы приставайте к нам! Право! И отлично это будет… Вот также один из ваших знакомых будет писать у нас…
Он назвал фамилию моего знакомого, затем подсел ко мне и совершенно по-товарищески начал развивать передо мной свои планы относительно того, как он ‘поведет дело’. Я вполне сочувствовала ему, и тут же высказал ему то, что уже давно хотел сказать, т.-е. что ‘я рад работать с ним’. Он говорил много, с одушевлением, хотя по обыкновению отрывочно, не сосредоточиваясь на одном.
— Скажите, пожалуйста, что это за человек? — спросил я, между прочим, Левитова об С.
— Да как вам сказать! Он — ничего… ничего… — начал он каким-то снисходительным, успокаивающим тоном, но вдруг круто оборвал: — А черт его знает!..
— Но вы, кажется, близки с ним? — заметил я, мучимый антипатией к С.
— Кто вам сказал? Он сам, что ли? — уже с явным раздражением возразил Левитов. — Вон он и про вас говорил, что он хорош с вами…
— Однако вы с ним познакомились и сошлись ранее, чем с прочими сотрудниками? — продолжал я.
— Сошлись! — как-то глухо повторил он, словно в раздумье, на мгновение поникнув головой. — Кой черт с ним сходился… Я и сам, право, не знаю, как втерся он… Да, впрочем, ну его!..
Он вскочил и опять зашагал из угла в угол по комнате. Очевидно, разговор принял для него неприятное направление, мутил и раздражал его. Он ходил и напевал какую-то песенку. Слова этой безыменной песенки остались для меня тайной и до сего времени. Я только знаю, что он всегда напевал ее в такие минуты, когда был чем-нибудь недоволен, — в минуты душевной тревоги и волнения. Из всего слышанного и виденного я пока только понял, что С. причинял Левитову какие-то неприятности…
С того времени завязалось мое знакомство с Левитовым и уже не обрывалось до самой его смерти. Для ‘Сияния’ я работал немного, — по обстоятельствам, которые сейчас выяснятся, но с Левитовым видался довольно часто… Бывая у него, я скоро увидал, что в редакции ‘Сияния’ дела идут не совсем-то ладно… С., прикрываясь именем Левитова, как ширмами, хотел один ворочать всем, не справляясь о том, хватит ли у него на то его умственных сил и средств. Он, по-видимому, не желал ‘выживать’ Левитова окончательно, но старался ‘оттереть’ его от дела лишь настолько, чтобы Левитов не мешал ему. При всяком удобном случае он делал прозрачные намеки на то, что у Левитова недостаточно литературной опытности и эрудиции для того, чтобы с успехом вести журнал, и в то же время он старался, так сказать, подавить Левитова своею расторопностью, своею деловитостью и массой сведений, — действительно, довольно разнообразных, но поверхностных и отрывочных, — вследствие чего голова его всегда представлялась мне каким-то чрезвычайно затейливым, цветистым калейдоскопом… Левитов в ту пору был человеком уже надломленным, крайне нервным, болевшим и духом и телом, и все эти подходы и подвохи С. его раздражали и мучили. Он хандрил, грустил, начинал пить… Работа не клеилась, уныние усиливалось пуще. Он хмурился, делался требователен, капризен, чего обыкновенно с ним не бывало. А С. пользовался такими моментами и, выразительно пожимая плечами, объяснял гг. сотрудникам, что Левитов ничего не делает, рукописей не читает и сам не пишет, что всю черную работу, да и все дело вообще, взваливает на него одного, а сам между тем кутит и т. д. Этот маленький Талейран вел свою политику так ловко, что Левитов являлся как бы еще обязанным ему. Левитов чувствовал, что С. своими подпольными интрижками опутывал его, как тонкой, невидимой паутиной. То он сердился, хмурился, ругал что ни попало, — так, например, однажды ни с того ни с сего обругал ‘Русскую Старину’ свиньей, то вдруг нападала на него какая-то меланхолия, он становился смирен и тих…
— И то надо сказать: ведь он — человек начитанный… — говорил он мне однажды об С. в такие тихие минуты. — Ведь сведений у него — чертова куча! Ведь вы только послушайте его… Ну, потом же — языки знает… А это тоже не шутка! Ну, и что же в самом деле, ведь он — как хотите — работник хороший! Ведь он очень много работает… Серьезно!
Но тут же он опять забродил по комнате и замурлыкал себе под нос свою таинственную песенку. Но было видно, что его мысли и чувства вовсе не относились к этой песне… Мне и до сего времени неизвестно, каким образом С. успел сблизиться и заполонить Левитова. А что он действительно заполонил Левитова, — это было ясно для всех, кто в ту пору видался с ними… Все хуже и хуже шли дела: мертвая петля вокруг Левитова, наброшенная искусною рукой, затягивалась все туже и туже. У Левитова натура была добрая, мягкая, отзывчивая, — он более всякого другого, может быть, способен был на всепрощение относительно врагов своих. Но, несмотря на то, и его, разумеется, можно было ожесточить и вывести из терпения, особенно, когда он бывал в ненормальном состоянии духа. С. продолжал систематически раздражать его изо дня в день, из часа в час. Левитов молчал, терпел и, напевая песенку, как будто не обращал внимания ни на что… Но на деле было не так. И, наконец, последовала взрыв… Левитов пустил подсвечником в С., и на другой день в крайне возбужденном состоянии, дрожа, волнуясь, говорил мне об С. такие вещи и высказывал на его счет такие ужасные подозрения, что у человека нервного волосы могли дыбом встать. С. после открытого восстания против него Левитова скрылся, и несколько дней не показывался ему на глаза…
После налетевшей бури на Левитова опять пал штиль, опять наступили моменты смирения и тишины.
— Да и в самом деле, где ж мне… — говорил он не раз. — Какие у меня знания!.. Вот разве почитаешь что-нибудь — и ладно!.. Только и есть… А этого, батенька, П. В., мало, я вам скажу… Мало! Тут дело большое, — нужно и туда и сюда… Нужно быть работником хоро-о-шим… А я что?
В эти минуты видеть его было всего тяжелее. Он сам сознавал в себе недостаток знаний и страдал от этого сознания. Положим, он пополнял пробелы чтением, но все-таки это было не то, что надо… Конечно, громадное большинство из нас, русских писателей, училось чему-нибудь и как-нибудь, но жизнь Левитова с самого ее начала слагалась таким проклятым образом, что он мог попользоваться из сокровищницы знаний менее, нежели прочие из его товарищей… И не пустое самолюбие, не тщеславие говорило в нем в эти минуты. Нет! Золотое сердце было у Левитова, он желал всего себя принести на пользу ближним и жалел о недостатках своих знаний лишь единственно потому, что не мог ими служить людям. Свои знания народной жизни, или — вернее — души народной, он, по-видимому, как бы ставил ни во что… А между тем его золотое сердце и эти знания стоили большой эрудиции — не во гнев будь сказано — академикам и профессорам. Горячая любовь к людям, бескорыстие, забвение самого себя для других и высоте помыслы не составляют привилегии ученого сословья: напротив, они не часто живут в кабинете ученого. Ни один знаменитый мыслитель, насколько известно, не шел за Христом, за ним шли все какие-то рыбаки да увлекающиеся юноши и совсем необразованные женщины… На эту тему я часто говорил с Левитовым.
Кстати: он жил совершенно по учению Христа — в том отношении, что делился последним со своим неимущим братом.
Я помню одну ночь — холодную зимнюю ночь. Однажды я долго засиделся у Левитова, и он с женой вздумал провожать меня домой. Когда мы вышли на улицу, месячная звездная ночь стояла над Петербургом во всем своем холодном призрачном величии. Прямо против нас, в Юсуповом саду, деревья стояли как в серебре, увешенные узорами инея. Морозило, снег скрипел под ногами, и легкая мгла стояла в воздухе… Когда мы наняли извозчика, я хотел сесть на козлы, но Левитов не пустил меня.
— Нет, нет! В саночки!.. — говорил он, укрывая меня полостью. — Так-то все-таки теплее… А то ведь беда — какая стужа… Замерзнете!.. А ты, земляк, вожжами-то потрогивай, пошевеливай! — обратился он к извозчику. — Знаешь, этак. .. Э-эх, вы, соко-о-о-лики!
И Левитов выразительно прикрикнул своим хриплым — голосом и при свистнул по-ямщичьи. Извозчик ухмыльнулся… ‘В Петербурге так не ездят’… да и лошаденка его нимало не походила на ‘соколика’.
Левитов не напрасно прикрывал меня полостью. В ту пору времена для меня были трудные: зиму я щеголял в легком летнем пальто. А от Юсупова сада на Лиговку, к Глазову мосту — не ближний край… Левитов всю дорогу потешал нас рассказами об ямщиках, несмотря на уговоры его жены — не раскрывать на морозе рта, чтобы не простудиться. Я как точно теперь смотрю на него: сидит на облучке, немного боком, оборотившись к нам лицом, раскрасневшимся от мороза, воротник поднят у пальто, на голове какая-то странная высокая шапка, и месяц ярко-ярко светит ему прямо в лицо…
Приехали — и вошли в мою ‘квартиру’, в мой гнусный, отвратительный сарай, как погреб, сырой и холодный. Жена моя в ту пору училась, и на ту ночь оставалась дежурною у больных. Когда мы вошли, мой маленький сын — ребенок, больной — лежал на руках дремавшей старушки-бабушки. Я провел Левитовых в свою комнатку. Очевидно, наши холодные палаты произвели впечатление на Левитова. Я принес охапку каменных углей и затопил для гостей печь. (Вопрос, разумеется, шел не о том, что лучше, а что дешевле — каменный уголь или дрова. Каменный уголь оказывался дешевле, и поэтому топили им). Когда я с углем возвращался в комнату, то слышал вскользь, как Левитов о чем-то тихо переговаривался с женой… Затопили печку и с папиросами подсели к огоньку.
— Ведь эти печки совсем не приспособлены к каменному углю… — начал было Левитов, но вдруг, понизив голос, переменил разговор. — П. В.! Ведь так же нельзя… Ну, право же, нельзя! Ведь вам, отец родной, деньги нужны… А вы не скажете! Эх, да как же так можно… Возьмите, пожалуйста, пока сколько есть…
Хотя до того времени редакторы мне редко предлагали денег ‘авансом’, но теперь я не удивился нимало. Было совершенно в порядке вещей, чтобы такой редактор, как Левитов, предлагал денег вперед… Раскрылся старый кожаный бумажник, в нем оказалась одна десятирублевка, и та немедленно перешла в мои руки. И уж так-то кстати была она тогда!..
Левитов иногда очень любил показывать вид, что он — человек ‘тонкий’, практичный… Менее практичного человека я, кажется, еще не видал на свете. Человек детски — наивный, он решительно не умел обделывать для себя выгодных делишек. Его лукавства и хитрости были так простодушны, до того прозрачны, что даже младенца не могли бы ввести в искушение. Над его хитростями можно было только смеяться… Деньги, по-видимому, положительно тяготили его. Впрочем, не часто в жизни ему приходилось тяготиться ими… Он не знал цены деньгам, не любил их, и деньги, казалось, платили ему тем же, т.-е. не любили его…
Положительно, С. являлся каким-то злым гением Левитова. Без С. он бывал одушевлен и весел и разговорчив, рассуждал о литературных новостях, делал очень меткие и остроумные характеристики, но с особенным жаром рассказывал о ‘деревне’, — ‘о дедках, о бабках, о малых ребятках’ (так называл он свои повествованья)… Но замечательно: когда он принимался говорить о ‘деревне’, в его речи и в самом тоне ее отзывалась какая-то горечь. Если бы в эти минуты не смотреть на Левитова, если бы отвернуться от него, то можно было бы подумать, что человек рассказывает сквозь слезы. Вот иногда получалось точно такое впечатление… Иногда с тихою грустью начинал он мечтать вслух о том славном времени, когда он уедет в ‘Тамбовскую губернию’ и — ух! — как славно заживет там в деревне, ‘в какой-нибудь деревнюшечке’ (его собственные слова).
— Ах! Прекрасно это… — заключал он обыкновенно все свои думы и мечты о ‘какой-нибудь маленькой — малюсенькой деревнюшечке’.

II.

Странные совпадения бывают в жизни писателей, идущих, по-видимому, по разным дорогам к одной доброй цели. Покойный Н. А. Демерт (так же, как Левитов, один из лучших, даровитых русских людей) в последние годы своей жизни постоянно мечтал о том, как он уедет в ‘Чистопольский уезд’, как он там ‘отлично’ будет жить с мужиками… ‘Чистопольский уезд’ для Демерта и ‘Тамбовская губерния’ для Левитова были такою же обетованною, заповедною страной, какой до последнего времени для малоземельных крестьян наших срединных губерний служат ‘Ставропольская’, ‘Самара’ и какие-то уж окончательно мифические ‘вольные земли’. От продолжительных мечтаний, то светлых, то тягостных ‘Чистопольский уезд’ для Демерта и ‘Тамбовская губерния’ для Левитова удалялись мало-помалу на недосягаемое расстояние и, наконец, облеклись в такие фантастические образы, с какими можно разве сравнить только те видения, что мелькают порой в воображении ребенка, еще живущего в волшебном мире сказок. И судьба их мечтаний была также одинакова… Моисей, положим, хоть издали увидал свою ‘обетованную землю’, а Демерт и Левитов даже и на такое расстояние не подошли к ней. Оба они умерли вдалеке от своей ‘обетованной земли’…
— Так чего ж вы, Александр Иванович, не едете туда? — замечал я иногда, когда, бывало, Левитов уж слишком замечтается о своей ‘Тамбовской губернии’.
— Да вот — все делишки, батенька… делишки! Только бы посправиться с ними малость… Сейчас! — с жаром говорил он и, вдруг как бы опомнившись, понижал тон и конфиденциально добавлял. — Долги! Долгу у меня много, отец родной… Вот ведь что!
О своих долгах он говорил таким тоном, словно сообщал под строжайшим секретом великую новость, как будто в самом деле и не знали об этом все его знакомые… Чудак!.. И всю жизнь путали его эти ‘делишки’ и долги и, наконец, совсем-таки запутали, и не дали ему увидать его ‘тамбовскую деревнюшку’. Когда он говорил о том, как ужо он ‘поедет’ и ‘заживет’ в деревне, в его голосе слышалась иногда грусть, и точно какая-то тайная тревога поднималась в те мгновения со дна его взволнованной души. Он, может быть, сам не верил тому, что говорил, и под своим напускным жаром хотел скрыть сомнения, гнездившиеся в нем и безжалостно, с болью обрезывавшие крылья его самым дорогим, заветным мечтам. Почему знать… по крайней мере, мне сдавалось так. Своими разговорами о ‘тамбовской деревнюшке’ он и на меня подчас нагонял тоску, потому что у меня также была и осталась своего рода ‘Тамбовская деревнюшка’ (или, что одно и то же, демертовский ‘Чистопольский уезд’) — лишь с тою разницей, что ее зовут ‘Вологодской’… — разница незначительная, а по существу все это — одно и то же, т.-е. те же самые ‘вольные земли’, на каких наши крестьяне-переселенцы только во сне живут.
— А-а, да полно… Ну вас, Александр Иванович! — перебивал я его иной раз.
— Не растравлять, значит ! Хе — хе — хе! — добродушно усмехался он.
Но, несмотря на такие мои перерывы и на мое шутливое серчанье, разговоры о ‘Тамбовской’ и о ‘Вологодской’ заходили у нас гораздо чаще, нежели о делах литературных. Упомяну здесь, кстати, что моя ‘Вологодская’ была также знакома Левитову, только не с той стороны, с какой мне. Для меня она — родина, и со своими дремучими беспросветными лесами и трущобами она представляется для меня самым лучшим краем на белом свете, может быть, потому же, почему ‘всяк кулик свое болото хвалит’. Для Левитова же во дни его юности она была землей изгнания. А теперь судьба сыграла так, что племянник Левитова жил в тех же самых местах и на тех же самых основаниях с женой, с ребенком и без всяких средств… Но Левитов — добрая душа — все-таки никогда не ругал мои родные болота и леса.
Так, повторяю, бывал он разговорчив и одушевлен в то время, когда С., его bete noire, лишал нас своего присутствия. Но едва лишь появлялся С., Левитов тотчас же или делался раздражителен, начинал шагать по комнате и необыкновенно высокопарно рассуждать о политической экономии, о статистике и о т. под. предметах, всего менее известных ему, или же напевал сквозь зубы свою песенку без слов и бродил с места на место с таким видом, как будто ни на что не обращал внимания. Таким поведением, по его мнению, он отлично маскировал тревогу и недовольство, каждый раз поднимавшиеся в нем в присутствии С. Речь же о политической экономии должна была специально играть роль шпильки, или, вернее, стрелы, предназначавшейся для С., как для известного педанта, постоянно перетряхивавшего перед Левитовым обрывками своих разношерстных знаний. Чувствовал или не чувствовал С. уколы этой вражеской невинной стрелы — неизвестно, но, как бы то ни было, он иногда с жаром хватался за данную тему, как голодная собака за кость, и принимался с таким аппетитом распространяться на эту тему, что бедный Левитов должен был невольно сознаваться, что его стрела каким-то сверхъестественным рикошетом ударила в него же и надолго вонзилась ему в грудь. Да! Надолго… потому что, если, бывало, С. расходится, то уж трудно ему было зажать рот.
В таких чисто бедственных случаях Левитов валился на диван, вздевал на нос очки, хватал книгу и с отчаянной решимостью старался погрузиться в чтение. В ту пору, помню, он читал книгу Зарубина ‘Светлые и темные стороны русской жизни’, и некоторыми страницами этой книги он оставался очень доволен. Иногда он перебивал С., читал отрывки из книги и начинал говорить по поводу их. И С. моментально схватывался за эту же тему и говорил, говорил… После этого Левитов уже окончательно впадал в меланхолию, замолкал и словно весь уходил в раковинку. Удивительную способность дал Бог этому господину С. — раздражать своих больных ближних.
Помню я еще один хороший вечер, проведенный с Левитовым. Это было зимой… Много лет прошло после того, но этот вечер жив в моей памяти, — как точно я переживал его несколько дней тому назад. На этот раз мы опять говорили по душе, только не о ‘Тамбовской деревнюшке’, а о таких предметах, которые без водки и без вина зажигают кровь — пуще водки и вина.
— Эх, что тут толковать!.. — говорил он, и на этот раз речь его звучала искренней, беззаветной задушевностью. — Ну, что они, Ироды, Христа-то этакого из себя представляют!.. Разве уж мы так глупы, что и не распознаем… Гм! Как же! Дожидайся…
Опять я засиделся у него до позднего часа, и опять он с женой пошел провожать меня. Пошли пешком. Ночь была серая, мглистая. В воздухе пахло оттепелью. Легкие перистые облака расползались по небу, и сквозь этот белесоватый пар месяц выступал тусклым пятном. Мы шли по Екатерингофскому проспекту, по направлению к Большой Садовой. (Левитов на ту пору уже переехал в Коломну, к церкви Михаила Архангела, в небольшой деревянный дом). Был час первый ночи. На улице было тихо, пусто, проезжающие встречались редко. Мы шли все трое в ряд посредине улицы, и ничто нам не мешало продолжать разговор, начатый еще в комнатах. Скучающие городовые безучастно смотрели нам вслед. Левитов чувствовал себя в каком-то восторженном состоянии. Продолжая разговор или, вернее, договаривая вслух свою мысль, он вдруг вскричал, помахивая палкой перед собой:
— Эк, ширина-то какая… Боже милостивый! А! Вот бы закатить по этой улице… закатить бы хороший кубарь! Ж-ж-у-у-у! А-ах! Важно… Трах-трах ! А? Отец родной… Хорошо бы? Ловко?
— Ловко! ловко! Уж чего ловчее… — соглашался я.
— А ведь будет когда-нибудь… Затрещит! Только, может быть, не скоро… Когда нас на свете не будет… — продолжал Левитов.
— Что ты орешь-то, точно сумасшедший! — унимала его жена. — Давно ли болен был… горло болело…
— Женщина… о, женщина!.. Горло болело… Да! — начал он и, близко наклонившись ко мне, проговорил: — Ведь лучше, гораздо лучше с хорошими мертвыми гнить, чем с худыми живыми жить… Экспромт!.. Так ведь, отец родной. А?..
Он выразительно подмигнул, хлопнул меня по плечу, и затем, обнявшись, мы зашагали с ним вперед скорым маршем.
Он верил и только не знал: даст ли ему Бог долгого веку, чтобы дожить до того, о чем мы с ним тогда говорили…
У Левитова я находил не только приятную, задушевную беседу, но и утешенье. В январе 1872 года для меня выпали черные дни. У меня умер сын — мое первое дитя. Он умер, как я думаю, оттого, что у меня не было трех рублей для того, чтобы немедленно позвать доктора и купить лекарств, а на похороны деньги явились… Одним словом, вышла одна из миллиона обыкновенных историй, какие ежедневно разыгрываются во всех углах земного шара в мире пролетариев… Всю ночь, последовавшую за смертью сына, я должен был работать, кончать статью для журнала… Добрые люди жену мою увели к себе… Я писал, а рядом с моим стулом помещалась плетеная камышовая корзинка, заменявшая колыбель, и в ней лежал маленький холодный труп с закрытыми глазами. Еще не прошло 24 часов после того, как эти — теперь сомкнутые — голубые глазки улыбались мне. Они и теперь смотрели на меня между строк моей рукописи и из темного угла комнаты и из окна, разрисованного морозом. Понятно: ночная тишина, уединение, нервы, расстроенные продолжительной умственной работой, делали свое дело. Мне было тяжело, и я рано утром пошел к Левитову… Я удивляюсь теперь: сколько душевной теплоты и участия к людскому горю сохранялось в этом человеке, по-видимому, так сильно помятом и разбитом жизнью. Мне кажется, никакая женщина не могла бы отнестись ко мне с большей деликатностью, с большей нежностью, чем в то время отнесся ко мне Левитов, — человек, казавшийся иногда таким грубым, мужиковатым созданием…
Время шло, а с течением времени и дела в редакции ‘Сияния’ шли все хуже и хуже. С. вел свою линию неуклонно, и оттеснял Левитова, желая обратить его окончательно в ширмы и играть им по произволу, как мячиком. Но быть мячиком Левитов долго не мог… Происходили споры, неприятности, и в результате оказывалось, что натянутые отношения еще пуще осложнялись. Для Левитова — для его доброй, простой души — вся эта литературная суетня, все эти дрязги и интриги, прикрывавшаяся иногда звонкими фразами, а в сущности бывшие следствием личного, мелочного самолюбия и безысходной человеческой тупости, — были возмутительны и глубоко противны… Наконец Левитов махнул на все рукой и запил. Такой оборот дела послужил для С. благоприятным сигналом: он почти один начал наполнять целые номера ‘Сияния’, — и дело, конечно, не могло пойти успешно. Нельзя сказать, чтобы С. дал журналу какое-нибудь скверное направление… нет! но он просто сделал его каким-то складочным местом, мешком, куда сваливалось все, что попадалось под руку, — и красивый цветочек, и старая подошва, и дохлая кошка, и какой-нибудь полезный инструмента, — словом, валилось все, без разбора, без идеи…
Должно заметить, что после ‘Тамбовской деревнюшки’ у Левитова вечною любимой мечтой было написать когда-нибудь роман или — как он говорил — ‘большую вещь’. Им начаты были два романа, начало обоих он читал мне весной 1872 года. Отрывок из одного ненаписанного романа, под заглавием ‘Говорящая обезьяна’, был впоследствии где-то напечатан. Другой роман был из крестьянской жизни и открывался описанием села или, вернее, сельской церкви. Изображение этой церкви — подробное, живое — под своеобразным пером Левитова было прелестно, очень можно было бы напечатать и теперь этот отрывок, если бы он нашелся где-нибудь… Но едва ли эти листочки с наброском сельской церкви не потерялись. По крайней мере, уже после его смерти, когда я виделся в последний раз с его женой, она говорила, что этого отрывка между бумагами покойного не находится. Жаль художественной картинки…
Мрачная и темная старинная церковь со старинными надписями на иконах и на воротах церковной ограды черною тенью стоить под ясными голубыми небесами, посреди зеленых полей и лугов, усыпанных цветами и залитых блеском летнего солнца. Таков сюжет первой главы. Тут он приводит целиком довольно длинную замечательную надпись, списанную им с ворот церковной ограды. Я заинтересовался этою надписью, и мы долго проговорили о ней…
Иногда под хмельком Левитов делался откровеннее и, отбросив ложный стыд и путы условных житейских приличий, являлся нараспашку во всей непорочности и чистоте своих помыслов. Тогда, говоря о своем ‘ненаписанном ‘ романе, он плакал… Я оскорбил бы и его память и самого себя, если бы хотя на миг допустил ту мысль, что в те мгновенья плакала в нем водка. Нет, не водка… То плакал человек, глубоко несчастный и, как обыкновенно водится на свете, достойный лучшей доли, то плакало сердце, всю жизнь обливавшееся кровью, уже с ранней юности больно уязвляемое, гонимое и в гонении страдавшее… Трогательно было видеть Левитова в эти минуты, бывшие для него минутами вдохновения и самого высшего страдания. Он говорил о своем будущем романе, и видно было, как образы, давно уже созданные его воображением, — образы, то смутные, то яркие, в те минуты придвигались к нему, так сказать, вплотную, теснились к нему… Шли годы, образы тускнели, и роман, казалось, уплывал от него дальше и дальше в какую-то туманную мглу, где пропадали все живые звуки, и краски бледнели и исчезали безвозвратно…
Участь нашего брата-писателя бывает очень странная и печальная. Конечно, я говорю о писателях простых смертных, а не о тех, которых называют ‘знаменитостями’. И ‘знаменитости’, разумеется, по-своему страдают, волнуются, бьются, но для них житейская-то мелочная борьба из-за куска хлеба или из-за одежды не ожесточается до такой степени, как для писателей рядовых. Жизнь писателя складывается иногда самым безобразным, самым бестолковым, нерасчетливым и жалким образом… Вот Левитов, например, всю жизнь свою напрасно промечтал о том, как он ‘ужо’ напишет большую вещь…
— Вот ужо… — расхаживая по комнате, с жаром говорил он, потирая руки и как бы предвкушая заранее сладость осуществившейся мечты. — Вот ужо допишу эту повесть, сдам, получу деньги — и баста! Шабаш! Засяду за ‘большую вещь’ — и ну писать!.. Эх! Только бы с делишками-то немного управиться, отец родной! Вот что!..
Он часто говорил об этом… Повесть кончалась, деньги получались и начинали уплывать своим порядком: нужно за квартиру отдать, надо на обед, на платье, на книгу… А ‘большая вещь’ между тем подвигается туго, а подчас не подвигается и вовсе, ‘заколодит’, как говорится. Писать ‘большую вещь’ оказывается иногда не так легко, как думают некоторые…
Кроме свободного времени, да известной дозы здоровья, для создания ‘большой вещи’ еще необходимым и притом главным условием является некоторая возбужденность мысли и воображенья. Законы этого возбуждения, причины, развивающие, усиливающая или охлаждающие его, неизвестны ни писателям, ни читателям. Управлять этим возбуждением по своему произволу человек не может.
Говорят, Шиллер мог писать хорошо лишь в то время, когда ел гнилые, испорченные яблоки. Байрон, говорят, не мог обходиться без портвейна… Но я думаю, что это вздор, что причины возбужденности кроются не в яблоках и не в портвейне, но гораздо глубже…
Иной читатель и вовек не догадается: по какой дорогой цене пришлось автору иное появляющееся в печати литературное произведение, отмеченное критикой, как произведение неудачное, — с какою страшною болью оно вымучено, выжато, плодом какой безмолвной, скрытой, тягостной драмы является оно перед читателем в виде выровненных, приглаженных строк. Иногда голова писателя, как всякого измученного, усталого работника, бывает так неотзывчива, так пуста и глуха, как вот этот деревянный стол, на котором я теперь пишу. В такие беспросветные минуты апатии или утомления, назовите их, как хотите, что бы писатель ни задумал, все у него выйдет из рук вон плохо, бесцветно и вгонит его лишь в недовольство самим собой. Но он иногда обязан писать, если писать нужно, во что бы то ни стало из-за куска хлеба. Он будет писать… страдая и болея душой над каждою написанной фразой. Если он нуждается в деньгах, как, например, нуждался в них Левитов, он — раб, а раб рассуждать не может и выбирать ему не из чего… Пиши! Что бы у тебя там ни было в голове и на душе — пиши! ‘Вертясь колесом!..’ Вы, богатые и счастливые, никогда не узнаете, во всю свою жизнь не перечувствуете того, что иной талантливый бедняк-писатель прочувствует в одну ночь в своем подвале или на чердаке!..
Но зато в другие неисповедимые минуты — в минуты, благодатные для писателя — мысли его бьют светлым, живым ключом, чувства и образы, одни других ярче, блестящее, одолевают его, овладевают им. Тогда пиши!.. Перо едва успевает угнаться за мыслью, развивающеюся с чрезвычайною ясностью и быстротой… В такие минуты крайнего раздражения мысли и фантазии рука иногда останавливается чисто в силу физической усталости. Пальцы онемели… И вследствие такого — нельзя сказать, чтобы непредвиденного, но во всяком случае нежелательного препятствия, изложение мысли на бумаге должно оборваться на полуслове. Пальцы онемели, глаза устали, точно какою-то красноватой туманной пеленой заволоклись, — что же вы сделаете с ними! Плоть оказывается немощною в то время, когда дух бодр и живет, так сказать, на всех парах. Усталая рука лежит на столе без движения, как плеть, а в голове той порой живет и носится целый мир идей, образов, красок и таких тонких, неуловимых чувствований, которых в другое время уже никогда, может быть, не найдешь в себе и нигде и ни за что не поймешь их, — так же точно, как мы иногда, проснувшись, совершенно напрасно мучимся и ломаем себе голову, желая припомнить — забытый нами сон… В такие благодатные минуты автор не должен зевать и должен отказаться от всех прелестей и соблазнов ‘мира сего’. Это минуты так называемого вдохновения. Эти минуты можно сравнить с крестьянской страдой… Такое возбужденное состояние (невыгодное, впрочем, для организма с гигиенической точки зрения) 1) [И то надо сказать: если бы Шекспир, Шиллер, Гейне и др. следовали в этом отношении советам строгой гигиены, то, вероятно, они и не были бы теми Шекспиром, Шиллером, Гейне, какими мы восхищаемся] не может продолжаться долго и не скоро иногда возвращается вновь…
Все это я говорил для того, чтобы указать читателю, как трудно писателю творить ‘большую вещь’, даже при хорошей житейской обстановке, при избытке здоровья, сил и досужего времени…
Левитову еще труднее было писать свой роман, ибо житейская обстановка его большею частью была в высшей степени неказиста, чтобы не сказать более (я ужо расскажу: как он впоследствии жил в Москве). Всю жизнь не мог он ‘устроить своих делишек’, никак ему не давались эти делишки… Получив деньги за повесть или за рассказ, он начинал мечтать о романе, принимался пересматривать свои заметки и отрывочный писанья, разбросанные на лоскутках бумаги, но только что он успевал задуматься над ‘большою вещью’, как уже оказывалось, что денег мало, что надо опять приниматься за ‘маленькую вещь’. И вот опять писались повесть, рассказ или очерк и т. д., до могилы…
Конечно, роман Левитова, — роман из его крестьянской жизни, о котором я уже говорил, мог выйти очень плохим, мог выйти хуже всего, им написанного до той поры. Но ведь как знать! Этот роман мог быть и прекрасен, как мог быть прекрасен роман Н. Г. Помяловского, намеченный им под заглавием ‘Брат и сестра’. Ничего неизвестно… Дело только в том, что Левитов не мог исполнить своего горячего, заветного желания, но должен был постоянно работать ‘маленькие вещи’ наспех. Скажут: он поступал нерасчетливо, разменивая на мелочь свою крупную, ценную монету. Это заметить могут, хотя мелочь иногда может быть ценнее и почтеннее иного многотомного произведения…
Весной Левитов стал собираться в Москву. Однажды я застал его в парадном костюме, хотя все-таки не в таком блестящем виде, в каком он в первый раз явился ко мне.
— Вы куда это, Александр Иванович? — спросил я.
— К ‘своему енаралу’! — серьезно-шутливым тоном ответил он, застегивая сюртук и прибодряясь. — А нет, право, он человек — ничего себе… ничего!
Со свойственным ему добродушным юмором он называл ‘енаралом’ редактора одного толстого журнала, в котором он незадолго перед тем напечатал свой рассказ. Редко случалось, чтобы он зло подсмеивался над слабостями своих ближних… Только большой общественный грех и подлость возмущали его до глубины души, и тогда резко, грубо и с силой в нем заговаривал мужик…
Вскоре после того Левитов уехал, и я уже в Петербурге более не видал его. Для меня наступило время ‘мыканья’, я присматривался к тверским артелям, был сельским учителем в Новгородской губернии, ездил на север, в Зырянский край, — одним словом, отрывался от Петербурга. Некоторые знакомые вследствие того терялись у меня из вида… Так, из вторых или третьих рук случайно я узнал, что Левитов за это время также странствовал — уезжал из Москвы, был учителем в г. Козлове и снова возвратился в ‘грязнокаменную’…

III.

В 1874 году я жил некоторое время в Петербурге и кончал свой роман. В марте совершенно неожиданно я получил от Левитова очень пространное послание. Он делал мне различные поручения и разделил их на пять пунктов. Первые четыре пункта касаются издания его сочинений или носят характер личной, а последний пункт, имеющий некоторый общий смысл, привожу здесь целиком.
’15 марта я послал в главное управление по делам печати прошение, которым испрашивал его ходатайства пред министром внутренних дел (который теперь, в скобках сказать, за границей, а товарищ его, князь Ширинский-Шихматов, лично меня знал с некоторой стороны) о разрешении издавать мне с будущего октября в Москве журнал ‘Русский Художник’, с бесплатным приложением к нему, под названием ‘Бесплатный листок объявлений’. Штука немудрящая, но, тем не менее, я просил бы вас побывать в главном управлении (оно помещается около Апраксинской толкучки), там от некоего Богушевича, управляющего Лонгиновской канцелярией, вы могли бы узнать, чем кончится моя затея. А она могла бы быть очень хорошею вещью, так как я обдумал и обставил ее с достаточною удовлетворительностью. Эту последнюю просьбу мою прошу исполнить не ранее конца Фоминой недели… Нечего говорить вам о том, что все это должно быть между нами, втайне. В середине лета, рассчитываю приехать в Петербург на короткое время — и тогда все разъяснится, а между тем, по чести и совести говорю вам, что дело затеваю хорошее’…
‘По чести и совести’… Чудак! Как будто бы кто-нибудь из знавших его мог допустить мысль, что он затевает дело ‘нехорошее’… Чудак, и вдвойне чудак! Он затевает очень хорошую ‘вещь’ (журнал), он уже ‘обдумал и обставил ее с достаточною удовлетворительностью’, а между тем в том же самом письме, из которого я привел отрывок, попадается такая фраза: ‘я глубоко нуждаюсь’… (в деньгах, разумеется). Эта фраза особенно бросается в глаза, потому что сугубо подчеркнута… Журнал его не устроился…
Летом в Петербурге меня не было, и я не видал Левитова. Осенью, на обратном пути из своего медвежьего вологодского угла, я проезжал через Москву и виделся с Левитовым. Я добирался до него и на извозчике, и пешком, и, в конце концов, насилу нашел его. Он жил в то время у Дорогомиловского моста, на каких-то ‘горах’, названия их — хоть убейте — теперь не припомню. Левитов нанимал комнату внизу у какого-то мастерового, занимавшегося поставкой в аптеку коробочек для лекарственных снадобий. К Левитову надо было проходить через хозяйскую ‘половину’, мимо большого белого деревянного стола, всего заваленного коробками, разноцветной бумагой, бордюрчиками и т. п. Комнатка, занимаемая Левитовым, была маленькая, скверненькая, с оконцем, едва пропускавшим свет. У окна стоял рабочий стол, и этот угол, отгороженный от остальной комнаты ‘умственными’ геометрическими линиями, представлял кабинет Левитова. У стен, насупротив одна другой, помещались две кровати. Часть комнаты, противоположную окну, направо от входа, занимала большая закоптелая русская печь. Левитов жил в этой конуре с женой и с кроликом. Кролик обыкновенно странствовал по всей каморке, а спать уходил под печку.
— Вот ужо весной поеду в Тамбовскую губернию! — говорил Левитов. (Он сидел на одной кровати, я — на другой, против него). — Только бы уж добраться, а там засяду… Делишки-то, отец родной… Делишки-то вот!.. Только бы мне поуправиться немножко… крохотку поуправиться, я бы сейчас…
Старая песня, но пелась она уже иначе, чем три года тому назад. Теперь уже, глядя на его исхудалое ‘нехорошее’ лицо, на его угасшие глаза, как-то совсем не верилось, чтобы он мог дожить до осуществления своей заветной мечты. Ни роман не писался, ни журнал не выгорал, и его ‘тамбовская деревнюшка’ уходила от него все дальше и дальше. Загадочно посмеивался он… То насмешливая, почти злобная, то безысходно грустная нотка звучала в его смехе. Видно было, чувствовалось, что в человеке жизнь не пощадила ничего дорогого, что все-то нем вверх дном перевернуто, все-то разбито, скомкано, измочалено так, что живого местечка не осталось. Вот уж подлинно: укатали бурку крутые горки… Мне кажется, он сам уже не верил в свою мечту. А впрочем, как знать… Чахоточные, говорят, и накануне смерти еще уповают на долгую жизнь.
Долго мы толковали. Было о чем поговорить после такой долгой разлуки и в виду опять предстоявшей разлуки, может быть, еще более долгой, если не вечной.
— Ничего не поделаешь… решительно, ничего не поделаешь! Хоть тут что скажи… — говорил он, хватаясь рукой за голову и указывая на перегородку, отделявшую его от хозяйской ‘половины’.
Оказывалось, что он хотел ‘образовать’ своих хозяев, но не удалось… Он запутался в долгах, и житье его в этой конуре становилось все хуже и хуже.
— Ничего не поделаешь… Беда, коли человек разжиреет… Беда! — повторял он с усмешкой, а в глазах его в то же время выражалась такая глубокая, затаенная тоска, какой прежде еще я не примечал в них. — -Нет т это не то… не то я говорю! — спохватился он. — Погодите, отец родной! Поправимся… Ха!
С тяжелым сердцем, с грустью оставил я его.
В ноябре того же 1874 г. он писал мне: ‘…Я несколько дней тому назад переехал оттуда, где вы у меня были, и теперь, несмотря на серьезную болезнь, временами серьезно радуюсь тому, что успел вырваться из известной вам невылазной грязи, которую ничем не счистишь… Страшно устал, разгребая ее. — В случае приезда вашего в Москву, вы порадуете меня, если остановитесь у меня. На это письмо прошу ответить мне что-нибудь о себе. Верьте, что в последнее время, кроме тоски, меня обуяли какие-то, неиспытанные еще мною, физические боли. — К сожалению, в хлопотах и болезнях я не имел времени прочитать ‘Село Смурино’, но на днях как-то, прочитавши в ‘Пб. Вед.’ брехню на него Z., я еще более убедился в состоятельности тех симпатичных отзывов, которые делали о ‘Смурине’ люди, хорошо знакомые с литературой и сердечно ее любящие. Вне литературных кружков такие люди, верьте мне, еще водятся’…
В марте 1875 г. я получил от него письмо, крайне опечалившее меня (хотя я и ожидал всего худого), письмо страшно грустное, отрывочное и написанное до того неразборчиво, что с трудом можно было прочесть его… ‘Болен я серьезно, — писал Левитов: — у меня парализована правая рука, так что я едва владею ею. В будущий понедельник должен буду, вероятно, лечь в больницу, жду только немного денег… Извините за короткое письмо, но писать для меня больною рукой — пытка… Верьте, смерть от руки, лихорадка так и трясет, а тут еще представление возможности сделаться калекой. И так-то не красно, а тут еще черт знает что’…
Переписка наша, хотя с невольными перерывами, поддерживалась в течение всего 1875 г. Лето и осень этого года мне пришлось быть в Тамбовской губернии 1) [Проездом через Москву я видел Левитова у почтенного Ф. Н-ва, видел его в обществе его московских знакомых, и никаких особенных разговоров при этом не происходило]. В сентябре я получил из Москвы от Левитова очень оживленное письмо. Опять улыбались ему надежды, опять мечта как будто давалась ему в руки, и он спешил поделиться со мной своею радостью. ‘Дорогой мой! Вы совсем зажились в Усмани. Я думаю, что вас там задерживают арбузы и всевозможные фруктовые наслаждения, которых там так много. Но вот сезон фруктов кончился, а вас все нет. Напишите же, отчего вы не едете — и напишите скорее, потому что до вас есть дело вот какого свойства: один мой знакомый книгопродавец купил издававшуюся в Москве иллюстрированную газету, под фирмой: ‘Ремесленная Газета’. Благодаря добрым намерениям настоящего издателя этого издания, состав ее сотрудников окончательно изменился, хотя по недостатку времени деятельность их не могла еще как следует выразиться. К числу новых сотрудников издания примкнули: ваш покорный слуга, В. А. Слепцов, Н. В. Успенский, Д. Д. Минаев, Ф. Д. Нефедов. Не подстанете ли вы к нам — и если — да, то высылайте или привозите что-нибудь… Пишу с согласия и даже по просьбе издателя. В этом же роде пишу сейчас к Глебу Успенскому, надеюсь, что от него отказа не будет. — Отвечайте поскорее и обстоятельнее, когда придете в Москву и успеете ли что-нибудь дать в ‘Ремесленную Газету’ в нынешнем году, а также известите о вашем согласии участвовать в ней. Все перечисленные мною имена будут напечатаны в объявлении о выходе газеты в 1876 году, так что, если бы вы согласились, мы напечатали бы и вас… P. S. Присылайте корреспонденции, ежели есть хорошие темы’…
Проездом из Тамбовской губернии в Петербург я виделся с Левитовым. В то время он жил в меблированных комнатах, на Моховой (в д. Куманина), против университета… Он всю жизнь, как скитающаяся тень, бродил с места на место, словно нигде не находя себе приюта. Точно какая-то сила гнала и гнала его из стороны в сторону, из одной местности в другую. Он никогда не дорожил удобствами жизни, мечту о которых редкий писатель не лелеет ‘в душе’, если не на словах. Он никогда не обставлял свое жилье теми украшениями, какие требуются буржуазным вкусом. Только один раз (у Дорогомиловского моста) жил он с кроликом. Но это была не барская прихоть, а просто детская затея, для удовлетворения ее все равно можно было бы жить и с мышью… И Левитов, казалось, не замечал недостатка житейских удобств. Он мог бы отлично жить и в каморке у Дорогомиловского моста, так же точно, как в меблированных комнатах на Моховой, если бы только там не мучили его чисто нравственные боли…
На этот раз я нашел Левитова почти совсем больным. Он кашлял ужасно — до рвоты… В то время он бросил уже пить, но здоровье было расшатано. ‘Ремесленная Газета’, как оказывалось по ближайшем рассмотрении, также не выгорала, т.-е. не устраивалась в том виде, в каком желал устроить ее Левитов.
— Конечно, обойдется ужо как-нибудь… — успокаивающим тоном говорил он мне. — Но все-таки — не то…
Нет! Лучше уехать весной… закатиться в Тамбовскую губернию!
Но ‘закатиться’ ему не удалось…
Это было наше последнее свидание.
Левитов вскоре после того умер, — умер, не дописав свою ‘большую вещь’, — умер в бедности, как и жил…
Если ум измерять аршином лавочника — способностью устраивать и ‘проводить’ свои дела, то, разумеется, Левитов окажется совсем глупым человеком. Если степень развития измерять дипломами, большей или меньшей массой того хлама, каким набивается голова культурного человека, то Левитова, без сомнения, придется признать круглым невеждой. Если понимать нравственность в смысле соблюдения внешней порядочности, общепринятых приличий и рутинных воззрений, то и в этом отношении Левитов не выдержит строгой критики тех судей, которые с сотворения мира так охочи побивать камнями своих ближних… Но если посмотреть на предметы не с куриной точки зрения, но с точки зрения более высокой, более открытой, то Левитов нам явится иным… Он вышел из деревни, можно сказать, из народа, и всю жизнь, до гробовой доски, он любил этот народ всем сердцем, всей душой. Все помыслы его посвящались народу, и в нем самом всю жизнь сказывался простой и симпатичный русский человек. Иной раз слушаешь его, и кажется тебе, что перед тобой не литератор, но переодетый мужик, — до того цело сохранился в нем характерный склад мысли и речи народной… Но это был хороший мужик, глубоко развитый нравственно, и ни разу не расстававшийся в жизни с мыслью об общем благе. Начиная с самых мелочей жизни и кончая ‘хорошими вещами’ — журналами, остававшимися в мечтах, ‘недописанным’ романом, кончая, наконец, теми его произведениями, которые были напечатаны, — одним словом, во всем отразился человек, стойко, неуклонно шедший к своей цели, обрывавшийся, спотыкавшийся, получавший удар то с той, то с другой стороны за свое упрямство, и все-таки изо дня в день ведший ‘свою линию’. Это всевыносящее упорство в одно и то же время, с одной стороны, роднило его с мужиком, а с другой стороны — проводило между ними некоторую разницу, ибо упорство Левитова не оставалось пассивным сопротивлением, но постоянно переходило в наступление… Посреди всяческих отступничеств и ренегатств, посреди мелочных интриг и борьбы литературных самолюбий, шел он своей ‘дорожкой’, лишь в минуты черные мурлыча сквозь зубы свою неизвестную песню.
Про него можно сказать: ‘Вот человек, несмотря на все грустные перипетии своей жизни, сохранивший в себе ‘душу живу’.
За то толпа молодежи провожала его на кладбище…
Земля наша может гордиться, что в ней родятся такие люди, как Левитов и подобные ему. И уж, разумеется, не их вина, если большая часть их талантов темною ночью зарывается в землю чьею-то неведомой рукой…
Скажу в заключение, что Левитов был истый народник, в лучшем, благороднейшем смысле этого слова. Это слово в виде эпитафии и следовало бы начертать на кресте или на камне, если таковые найдутся на его забытой могиле.

————————————————————

Источник текста: П. Засодимский. Из воспоминаний. — Москва: Типография Т-ва И. Д. Сытина, 1908.
Исходник здесь: http://www.booksite.ru
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека