Актриса, Зайцев Борис Константинович, Год: 1911

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Борис Зайцев

Актриса

I

Поезд замедлял ход: станция. Анна Михайловна вышла. Почему-то стояли долго, она ходила по платформе, дышала чудесным осенним воздухом. Солнце садилось. Ели были залиты золотом, что-то крепкое, вечное было в пейзаже. Ей пришла мысль о будущем. Начинается сезон, что принесет ей этот год? Радость, удачу, огорченья? Она взглянула на белоруса, отъезжавшего куда-то в свои дебри. ‘Здесь ничего этого нет. Живут малые люди, умирают, родятся, так же незаметно, как те бедные мушки, что танцуют на солнце’. Тут она погибла б.
И, вернувшись в купе, она снова погрузилась в мечтательное настроение, вызываемое ездой. Сумерки засинели, скоро показался чистый, бледный месяц. Его свет понемногу означился, лег воздушным кружевом по дивану, цветы на столике благоухали. Анна Михайловна улыбалась— ей мерещился кто-то, кого нет на самом деле и кого она назвала ‘милый друг’. Это его черты в нежном месяце, в цветах. Любовь к нему была бы так прекрасна! Вечная, чистая любовь. Анна Михайловна вспомнила Эмму, которая любит ее трогательно и бескорыстно — и теперь ждет ее, — и усмехнулась. Эмма! Нет, милый друг не таков.
Так она заснула, а когда проснулась, было утро. Встала она бодрой и веселой. Все казалось ей ясным, она здорова, крепка, талантлива, будет работать так же твердо, как раньше, — остальное не в ее власти. И когда поезд подходил к столице, туманно блеснул в солнце купол Исаакия, она радостно вздрогнула: скоро!
На перроне встретила ее Эмма.
— Задушишь, сумасшедшая! — смеялась Анна Михайловна. — Ну как ты, как живешь?
— Я что! Я о тебе только думала — все время, без конца.
Эмма блестела глазками, вспыхивала.
— Я уж тут как старалась, чтобы угодить тебе. Квартиру наняла — восторг. Твоя комната на Неву, балкон, свету масса…
Всю дорогу Эмма не умолкала. Ее худенькая фигура, восторженные глаза — глаза театральной обожательницы — трогали и немного смешили Анну Михайловну.
— Нет, — говорила Эмма, когда вошли в квартиру, — смотри — это столовая, моя комната, твоя, твой будуар, балкон.
— Прелесть, прелесть!
Анна Михайловна благодарила Эмму и поцеловала ее. Ей действительно нравилось. И особенно нравилась Нева— могучая река, туманная и стальная, лившаяся у ног. Что-то суровое было в ней, как и в Исаакии, снова блеснувшем золотом. Он показался ей древним старцем.
Переодевшись, взяв ванну, чувствуя себя свежей и душистой, она вышла на балкончик к чаю. Было очень тепло, на закате дымили пароходные трубы.
— Ну, Эмма, расскажи про театр.
Эмма выкладывала все, что знала. Труппа не совсем определилась, выдвигают Нащокину. Она неважная актриса, но…
— А репертуар? Эмма развела руками.
— Что-то новое хотят. Боюсь, Аничка, разве писатели нынче умеют писать? Впрочем, ставят еще ‘Нору’. И ты, — Эмма припала головой к коленам Анны Михайловны, — ты будешь Норой. Ах, это божественно!
У ней блеснули слезы.
— Ты будешь дивной, Аня.
Анна Михайловна взволновалась. Играть ‘Нору’! Да, стоит работать. Ей захотелось, чтоб сейчас были репетиции, чтоб и жить только одним… Она слегка вздрогнула.
— Когда пойдет ‘Нора’?
— Не знаю.
Анна Михайловна встала, прошлась. Становилось прохладно. На набережной зазолотели фонари, красные и зеленые огни пароходиков сновали внизу. »Нора’, — повторяла она про себя, — ‘Нора’!’
Остаток дня провели, переставляя мебель, разбирая вещи. К одиннадцати устали обе. Анна Михайловна поцеловала на ночь Эмму.
— Какая ты стала худенькая! Кости да кожица.
— Устаю очень, Аня. — Эмма кашлянула. — Иногда днем, чуть не сидя, засыпаю. Должно быть, малокровие.
— Бедная ты моя птица!
Уложив ее, Анна Михайловна вышла на балкон. Теперь в небе, над нею, сквозь тонкий пар, горели звезды. Что-то трепетало в них, точно бездна дышала. ‘Вечность, — подумала она, и содрогнулась. — Океан, в котором мы утонем с нашими театрами, репертуаром, славой’. Но, взглянув в сторону, где был ее театр, снова ощутила она призывную дрожь. Там она будет сражаться — во имя чего? ‘Во имя прекрасного’. — ‘А слава?’ Анна Михайловна слегка смутилась. С молодости гнала она прочь это слово, ее путь был прям, но в последние годы она стала уж чувствовать, что успех должен ее сопровождать, как награда за художество. А если его не будет? Ей показалось, что теперь для нее это было бы горько.
‘Посмотрим, — произнесла она вслух, глядя в тихо гудевшую реку. — Посмотрим’.

II

Каждый сезон, перед началом, Анна Михайловна спрашивала себя: кто теперь ее товарищи? Будет ли труппа сносной, или с большей частью ее трудно здороваться? Есть ли интересные люди? Это ее волновало.
С такими мыслями подъезжала она к театру, через несколько дней. В вестибюле было темно, возились рабочие, прибивая сукна. Дверь налево выходила в сад. Ее волнение усилилось. Не лучше ли, пока есть время, уйти в этот сад, — не испытывать тоски, замираний подмостков?
— Горбатов здесь? — спросила она рабочего, слегка глухим голосом.
— В режиссерской-с.
Анна Михайловна прошла по коридору, стукнула в дверь с надписью ‘Режиссер’.
— Войдите.
Горбатов, полный человек в куртке, с крепким актерским лицом, поднял голову. Увидев Анну Михайловну, просиял.
— Очень рад, счастлив. Украшение сцены — вся в черном, скромна, талантлива — превосходно!
— Вы меня захвалите.
— Да уж я знаю, кого хвалю. Между нами говоря, — он нагнулся к ней, — кроме вас, некого и хвалить-то в труппе.
— Очень вам благодарна за высокое мнение. Мне хотелось бы знать, как дела наши, то есть дела театра. Как репертуар?
В глазах у Горбатова что-то мелькнуло.
— Репертуар отличный.
— ‘Нора’ идет?
— Как же-с… — Он на минуту замялся. — Вот наша ‘Нора’. — Он вдруг встал и приложился к ее руке. — Вы, матушка Михайловна, будете вывозить.
Она сдержалась.
— Это решено?
— Да уж я вам говорю. Горбатов вздохнул.
— ‘Нора’ что, — Ибсен. Нам вот тут подвернули одну… Ах, друзья-советчики. — Он хлопнул по столу ладонью. — Извольте расхлебывать.
— Что такое?
— Вам тоже придется играть, — сказал он другим, недовольным тоном. — Пишут же люди…
Но Анну Михайловну занимала теперь ‘Нора’. В ней она видела Дузе, Комиссаржевскую. Радость сыграть Нору томила ее. Она посидела пять минут, стала прощаться.
— Дорогая моя, в пятницу обязательно, вечером. Читаем пьесу, знакомимся, а не знаю, послал ли Платон повестки.
— Обяза-тель-но, — аффектировал он, поцеловал руку. — Ждем.
Анне Михайловне хотелось посмотреть театр, — она прошла коридором. Стоял особенный, театральный запах, так возбуждающий. Занавес раздвинут, зал глядит черно, хмуро. Он еще мертв, он ничто без тысячной толпы, оглашающей его. ‘Мы бедные подсудимые, — подумала она про себя, про актеров, — здесь мы ждем приговора’. Легкий озноб прошел по ней.
На сцене, перед сидевшей барышней, ходил низенький, худой актер в цилиндре.
— Вы думаете, что сможете быть помощником режиссера? Здесь нужен мужчина, без нервов. Всех этих рабочих, машинистов, актеров надо брать, брать, управлять ими силой взгляда.
Барышня обернулась, увидев Анну Михайловну, вскочила — с этой Женей Анна Михайловна была знакома. Они здоровались весело, потом Женя представила ей собеседника.
— Феллин, — и он приподнял цилиндр.
— Этот Феллин ужасно ядовит, — смеялась Женя. — Вот он все не верит, что я могу быть помощником режиссера. Желчный актер.
Феллин застегнул сюртук, заложил руку за борт с таким видом, будто становился в позицию. Анна Михайловна улыбнулась, взглянула на него.
— Да? Вы ядовитый мужчина?
— Совершенно верно.
Но в его глазах, в землистом лице она прочла усталость, нервность, нездоровье — только. И улыбнулась.
— А мне кажется, что месье Феллин вовсе не язвительный.
Смеясь, разговаривая, они осматривали театр. Он не нравился Анне Михайловне: казался уныл и огромен. За кулисами было тесно.
— Как вы думаете, — спросила она Феллина, выходя, — хорошо будет доходить голос?
— Хм… вероятно, отвратительно.
Он проводил ее немного и простился. В том, как он вскакивал в трамвай, чувствовался человек столичный, тертый, одинокий. Он одиноко стоял на площадке — Анне Михайловне представилось, что, верно, он живет в меблированных комнатах, за тридцать рублей. ‘Какой он актер, — подумала она, — он больной бухгалтер’.
В пятницу, в назначенное время, она отправилась в театр. Начинали съезжаться. Актрисы шуршали, в дверь был виден Горбатов, он держал за пуговицу молодого человека, видимо автора:
— Вы человек неопытный, я должен вас предупредить. Как только прочтете, — каждая станет уверять, что отлично поняла роль и в восторге от пьесы. И чтобы роль — ей. Но вы, дорогой, без меня ни шагу.
Автор улыбался, кивал смущенно.
На сцене был свет, Горбатов познакомил труппу с автором — началось чтение.
С первых же слов Анна Михайловна стала жалеть автора. Он волновался, читал дурно и без интонаций, актеры молчали, видимо, никому не нравилось.
Досидели до конца, но ощущение скуки было несомненно. Горбатов старался оживить — и напрасно.
Встал Феллин, помахивая длинными руками, подошел к чтецу.
— Я не понимаю вашей пьесы. Это разговор, деревенские сцены. Может быть, это мило, пф-ф, но как это играть?
— В пьесе мы будем касаться лишь того, что связано с ролями, — оборвал Горбатов. И произнес речь, не без любезности, но холодно, где характеризовал лица, называл пьесу ‘статической’ и трудной.
— Ленина, это вы, — обратился он к Анне Михайловне. Та подняла голову, встретилась взглядом с Нащокиной.
В ее черных глазах, огромных, подведенных, что-то блеснуло. Как будто довольное.
‘Рада, что чаша ее миновала. Что же, права’.
В это время другие расспрашивали автора о ролях. Он со всем соглашался, видимо, был затуркан.
— Ваша героиня брюнетка или блондинка? — спросила Анна Михайловна.
— Блондинка.
‘Ну, это положим, — светлые парики не идут мне совершенно!’
Она выходила со смутным чувством. Нащокина шепталась с Горбатовым, у него, как всегда, была улыбка, говорившая: ‘Только вы одна актриса — остальные никуда’. Анне Михайловне казалось, что сыграть эту роль будет трудно. И сама пьеса… ‘Почему занята именно я?’ Но через минуту она осилила себя: ‘Что ж, будем работать’. Ей даже показалось, что ее гордость, честь актрисы заставляют трудиться над вещью, явно неблагодарной. ‘Бедный автор!’ Она улыбнулась, вспомнив его сюртучок. ‘Постараюсь роли вам не провалить’.

III

Анна Михайловна вставала, завтракала, шла на репетицию. В пятом часу возвращалась. Обед, и к семи снова надо в театр, если она занята. Волнения утром, днем и вечером. ‘Актриса я, или монашка? — Она усмехалась. — Пожалуй, за добродетель живой возьмут меня на небо’.
В театре она держалась строго. В костюме ее, холодновато-элегантном виде было что-то отдалявшее. Актеры ее боялись и называли ‘мать-игуменья’. Один Феллин смело целовал руку, снимал цилиндр и кокетничал гвоздикой.
— Хорошая женщина, — он топорщил губу, — из хорошей семьи.
Как-то раз он спросил ее:
— Вы по-английски говорите?
— Да. А что?
— Ничего, ничего. Хорошо. И по-французски?
— И по-французски.
— Я тоже, — Феллин потянул воздух носом, — я образованный.
То, что они оба образованные, так воодушевило его, что он попросился зайти.
— Пожалуйста, буду рада.
— Да, кстати, — с вами хочет познакомиться мой друг. Ну, некто Горич. Очень культурный человек. Вы ему нравитесь, ха-ха! — как артистка. Можно его привести?
Анна Михайловна согласилась. ‘Что ж, если хороший человек, пусть приходит’. В назначенный день она сказала Эмме с утра:
— Нынче, Эмма, у нас обедают два культурных человека. Пусть к столу будет зелень, дичь, вино. Ликеру не забудь.
— А они к тебе зачем, собственно?
— Так… не знаю.
Эмма взволновалась, захлопотала. Пусть обед у Анички будет не хуже, чем где-нибудь! И устроила она все, как надо. Анна Михайловна улыбнулась даже на нее: ‘Милая Эмма, в этом жизнь твоя!’
Смокинг, лакированные ботинки Горича смущали Эмму — умоляюще взглядывала она на прислугу в переднике: не напутала бы чего. Но все было благополучно.
Когда вошли в комнату Анны Михайловны, с кофе, Горич сел с нею рядом.
— Я очень счастлив, что с вами познакомился. На сцене я не раз вас видел. Собственно говоря, актрис я не люблю… — Он смешался. — Но вы всегда казались мне не актрисой.
— Благодарю вас.
— Серьезно.
Горич продолжал, так же вежливо, тихо.
— В том, что вы делаете, есть художество. Знаете, проживешь лет сорок, вот как я: особенно начинаешь ценить настоящее! Редко ведь это!
Феллин подошел, как длиннорукий гном, и хрустнул пальцами. Глаза его туманились.
— Россказни! Бредни — все эти чистые искусства, гага! Анна Михайловна просто тихая женщина, образованная, ее и затирают в театре. Для успеха нужна реклама. Пресса!
Он прошелся и поморщил усы.
— Пф-ф! Пресса! Успех, машина славы. Надо, чтобы вас видели везде, писали о вас, говорили, ругали — все равно. Чтобы шум, шум!
— Это хорошо тем, у кого мало гордости, — заметила Анна Михайловна.
Феллин выпил ликеру.
— Вы думаете, мне не хочется славы? Пф-ф! Известный артист Феллин. Знаменитый, пятьсот за выход! А? Вам нравится?
— Мне кажется, — Горич улыбнулся, — что вы пойдете для этого на все.
— Да? Вы полагаете? — Феллин становился развязней. — Убью отца? Кассу ограблю?
— Ну, вы достаточно умны…
— Вы думаете, я добродетельный земский врач? Живу для разных человечеств? Я живу для себя — для славы!
— Этого у вас… не будет.
Феллин вскочил, заходил взад и вперед.
— Я играю Ранка, в ‘Норе’. Ранка, — повторил он злобно.
Горич полузакрыл глаза.
— Может быть, это и верно, но славы у вас не будет, извините меня. Впрочем, желать славы, беспокоиться и страдать человеку суждено, нельзя обвинять его за это. Ибо немногие сознают себя носителями возвышенного — для тех главное в жизни — осуществление своих сил, бескорыстное осуществление. Мы же прозябаем от радости до радости, среди маленьких развлечений, — ничего не зная.
‘И он такой?’ Анна Михайловна глядела на худого Горича, с бледным лбом. ‘Он не знает, тоже?’ Его ленивые руки, тонкие и бледные, говорили об этом. ‘Слабый человек, беспринципный, — решила она. — И очень милый’.
— Вот Анна Михайловна, верно, не так живет. Правда?
Она ответила весело:
— Я не знаю, как живу. Надо жить, работать… кажется и все, больше я не могу сказать.
Прощаясь, Феллин вдруг недобро захохотал.
— Приятно бы с вами в ‘Норе’ играть.
— Это так и будет. Я работаю.
— Ну и работайте. Может быть, сыграете.
Анна Михайловна удивилась. Когда он вышел, Горич вздохнул:
— Вы и он полюсы. У вас разные идеи жизни.
Она взглянула ласково, светло.
— А у вас какая идея?
— У меня никакой. Никакой! У меня был пьяненький друг, он говорил: ‘Все я в жизни понимаю, только не могу сообразить, что к чему’. Так и я.
Она рассмеялась.
— Рассказывайте!
Когда ушел и он, Анна Михайловна ходила по комнате одна довольно долго. Ей хотелось с кем-нибудь говорить— много, весело, хохотать. Или поехать кататься, чтоб лететь так быстро! И чтоб трудно было дышать. Но она была одна — Эмма от волнений и усталости заснула скоро, и в незаделанную еще дверь вышла она на балкон. Здесь, глядя на Неву, плывшую в холодном лунном блеске, на темные дворцы и Исаакия, она улыбалась. Жутко и радостно было ей. ‘Как велик мир! Как мало его мы знаем! Сколько людей, чувств, сколько неизвестного’.
Облака, в суровом беге затемнявшие луну, точно пели ей об этой жизни.

IV

— Женя, — кричал Горбатов, — начинаем! Где там Машенька застряла, дитенок!
Машенька — ingenue [Сценический образ юной простодушной девушки — фр.] легонькая и миловидная, выскочила из кулисы. Пробежала по сцене Женя, с видом курсистки, с сумочкой через плечо. Начался первый акт.
Анна Михайловна не была занята в первых сценах, — она глядела из темного зрительного зала. Было ясно, что выходит плохо. Пьеса неумелая, разошлась неудачно, тяжела актерам. Все скрипело. Лишь Машенька, которая была молода и знала, что талантлива, играла свободно. Чаще всех она подбегала к автору и спрашивала:
— Так я понимаю это место?
‘Все это не так, — думала Анна Михайловна. — Все это нужно по-другому написать и играть по-другому’. Она обернулась и стала глядеть в тьму зала. Доносились голоса актеров, но скоро она задумалась, и вдруг совершенно ясно увидела Горича. Он сидит на диване, с ней рядом, и говорит: ‘Собственно говоря, актрис я не люблю…’ — ‘Ах, какой он чудак! — Анна Михайловна усмехнулась. — Чудак!’ И мысленно она перебирала все маленькие сценки за обедом, это было приятно и немного стыдно.
Сзади подошел к ней Горбатов.
— Дорогая, в антракте ко мне, прошу вас. А сейчас вам идти.
Она поежилась и машинально прошла. Потом выходила на сцену, играла, но неясно, точно не очнувшись. Вместо всех слов она повторяла бы радостно два: ‘Милый друг, милый друг’. В таком настроении вошла она, по окончании, в режиссерскую. Горбатов сидел с видом человека усталого и недовольного.
— Садитесь, дорогая. Прекрасная, талантливейшая артистка. Нам предстоит разговор. — Он вздохнул. — Не из приятных.
И начал издалека, умно, плавно. Пьеса слабая, чтобы не загубить ее совсем, надо массу работать, лишь она, Анна Михайловна, может вывезти. Между тем антрепренер требует ‘Нору’, — она даст кое-что, значит, надо сразу проходить две роли, конечно, в ‘Норе’ она была бы изумительной, но он обращается с просьбой — принести театру жертву — отказаться от ‘Норы’.
— А? — переспросила она.
Он повторил. Тогда она поняла и вспыхнула.
— Ведь это же решено! Я учу роль!
Горбатов вскочил, схватился за голову.
— Милая, не говорите! Разве можем мы взять у вас роль? Это противно всему, этике, приличию. Но… — он пожал плечами, — мы просим.
Анна Михайловна молчала.
— Хорошо. Я подумаю.
— Хорошая, золотая, ради Создателя на меня не сердитесь! Если б вы знали, как мне тяжело.
Анна Михайловна ушла. Ей было больно. Но она молчала, не сказала даже Эмме. Про себя же обдумывала, как быть. ‘Настоящая актриса, конечно, даст скорее убить себя, чем откажется. Разумеется, просто антрепренер хочет, чтобы играла Нащокина. Дело не в сборах’. Потом она спрашивала себя, имеет ли право, как художник, себя стеснять. Но представилась страстная, жестокая борьба, что и в жизни, и в театре идет вокруг успеха, славы, радости. Вспомнился Феллин. ‘О, он перегрыз бы Нащокиной горло’. Ей стало противно. Она вспомнила свою жизнь, незапятнанную артистическую жизнь, где нет места проискам, конкуренции. И какой-то демон — сердце, к которому она обращалась в тяжелые минуты, сказал ей: ‘Откажись’. Она почувствовала себя холодной, внутренне собранной и крепкой. ‘Пусть я не настоящая актриса, но если меня не желают, я не могу играть. Не могу добиваться, чтобы меня желали’.
На другой день она сообщила свое решение.

V

Эмма ревновала Анну Михайловну ко всему: к знакомым— теперь к Горичу, который иногда заезжал с Феллиным, — к театру, актерам, даже искусству, хотя считала гениальной и не допускала в этом сомнений.
Узнав о Норе, она пришла в бешенство. Ее маленькое, доброе лицо исказилось. Точно вселился в нее кто.
— Подлость! — кричала она, бегая по комнатам. — Гадость!
Потом вдруг надела шляпу.
— Куда ты?
— Я скажу Горбатову, что это мерзость, я ему докажу. Я этого так не оставлю!
— Не волнуйся ты, пожалуйста!
Анне Михайловне стоило труда удержать ее. Сама она была слаба, раздражена, азарт Эммы только расстраивал ее.
— Не дали роли, значит Нащокина будет лучше, вот и все. И вообще, ты, Эмма, не вмешивайся. Ты пристрастна ко мне.
Эмма обиделась.
— Извини, пожалуйста. Виновата. Могу и совсем устраниться.
Она ушла к себе, заперлась, и из-за двери донеслись всхлипыванья. Анна Михайловна легла на диван. У ней болела голова, было смутно на сердце и казалось, что Эмма своею нервностью только сильней мучит ее. Но потом стало жаль, она вспомнила преданность, любовь этой девушки, ее сердце отошло. Она постучала. Та отворила не сразу.
— Эмик, не сердись. Я просто дрянь, нервная баба. Прости меня.
Эмма зарыдала еще горше.
— Я знаю, — твердила она, — я тебе не нужна, в тягость. Тебе Горич нравится.
Она зашлась кашлем, долгим, страстным, — и опять расплакалась. Анна Михайловна отхаживала ее. Вечером они помирились.
— Почему ты думаешь, что мне нравится Горич? Эмма улыбнулась.
— Мне так кажется, Аничка. Ну, да это что ж? Мне было обидно, что ты меня отстраняешь.
Анна Михайловна покраснела.
— Все это глупости, страшная чепуха. Я тебя вовсе не отстраняю, думала только, что ты очень нагорячишься. И до Горича мне нет дела.
Эмма нагнулась, поцеловала ей руку. Анне Михайловне все же было неприятно это. ‘Неужели я, как девчонка, веду себя с ним по-особенному? Да и что мне Горич?’
Но на другой день, входя в театр, она вдруг улыбнулась: если б с ранних лет Горич был ее другом — о, как лучезарнее была бы ее жизнь!
Сладкий туман охватил ее, она перевела дыханье. ‘Я женщина, как и Эмма я склонна к преклонению. Могу благоговеть, безгранично отдаться, безраздельно. Но вот этого все не было. Неужели…’ Она закрыла глаза, ей показалось, что сейчас она упадет.
Проходил Горбатов.
— Репетируем ежедневно, — имейте в виду, глубокоуважаемая: все силы…
Действительно, спектакль близился.
‘Что там амуры разводить, я актриса. Работать должна’. И поймав себя на лени, она удваивала старания.
Трудилась, учила, меняла. Работали все. Но по-прежнему пьеса шла туго, без воодушевления.
Администратор Платон, подписывая в конторе счета, говорил:
— Дел не будет.
Горбатов кипятился. То на сцене, то в зрительном зале виднелась его крепкая фигура. Могучий голос кричал:
— Женя, камни! Машенька, дитенок, слов не врать! Свет? Десять белых, для закату красного. С луной вступай мягко!
В день спектакля Анна Михайловна волновалась мало. Ей казалось почему-то, что, несмотря на промахи, в общем все благополучно, думалось — и сама она владеет ролью. ‘Волноваться, не волноваться, — все равно уж поздно’. Она обедала с аппетитом, выпила вина.
— Аничка, — говорила Эмма, у которой губы побелели, — какая ты сдержанная! Я бы умерла со страху. Публика чужая, первый выход…
— Едем, — Анна Михайловна застегивала перчатку, холодновато, — пора.
И только в театре, когда за занавесом, за стенами ощутила она толпу — она почувствовала томление. Плотники, наспех ставившие первый акт, Горбатов, Платон, актеры, Эмма — казались крошечным отрядом, сжатым врагами. Их пока не видно, но они там, каждая минута прибавляет их, — где друзья?
— С Богом, — обратился Горбатов, холодный и твердый. — Через пять минут.
Мелькнуло лицо автора, в сюртучке, с невидящими глазами, бледная Эмма, Женя. Занавес раздвигался, враги теснились и гудели, рассаживаясь по местам.
Первые десять минут пропали — в шуршании и кашле. Наконец, стихло. Все напряглось. Два тока — со сцены, на сцену — всегда враждебные, сталкивались. То затихали зрители, значит ‘доходит’, то, неуловимое, начиналось недовольство— безмолвное осуждение толпы. Анна Михайловна ощущала тяжесть. Точно туча осела на плечи, и одной ей, с товарищами, надо выносить. Акт кончился. В зале шумели холодным, нерадостным шумом. Слабые аплодисменты.
— Дайте мне коньяку, — попросила Анна Михайловна. В коридоре стоял автор. Старый актер Дымша хлопал его по плечу, предлагая папиросу. Автор взял, но никак не мог закурить. Дымша посмеивался.
— Ничего, первая баня, милый. Всегда так.
Через десять минут сражение открылось вновь. Оно продолжалось три часа, при напряжении всех сил актеров. Счастье колебалось. В конце второго акта явилась надежда — публика будто ‘разогревалась’, но третий — главный козырь спектакля — быстро потянул все книзу. В верхах шипели. Четвертый шел безнадежно, и с каждым словом чувствовала Анна Михайловна, что гибнет, и нет сил выбиться. Когда на жидкие хлопки она выходила, ведя за руку автора, и им бурно, — как ей показалось, насмешливо зааплодировали, она поняла, что ненавидит этих невинных людей беспредельно. Взглянув на автора, подумала: ‘Ему еще хуже’.
На прощанье он жал ей руку и благодарил.
— Спасибо, — кивнула она тихо. — До свидания.
Потом отдала себя Эмме, которая ее одевала, везла, раздела и дала дома морфию — для сна.
Наутро пьеса и Анна Михайловна были разруганы в газетах наголову.

VI

Неделя после спектакля была тяжела для нее. Каждый день приходилось играть, — она ясно видела теперь, что играет плохо, — снова и снова испытывать бремя неудачи, и молчать. На людях, в театре, даже с Эммой быть унылой казалось ей невозможным, — гордость не позволяла, и как человек с выдержкой, она была ровна, весела и внешне не изменилась. Но по ночам ее мучил стыд — стыд художника, всенародно провалившегося. Ей казалось, что спектакль погубила она, что сама по себе пьеса недурна, но она играла не так, и не только не зажгла ее — сделала грубейшие ошибки. Ее мысль со страстью останавливалась на ошибках, да, теперь они очевидны, тем острей терзали они ее сердце. Где она была раньше? Отчего не видела их до спектакля? Она вздыхала, не могла заснуть. Так как газеты разнесли повсюду ее поражение, ей казалось, что ее презирают все.
Одна Эмма не сдавалась:
— Аничка была прекрасна Она не виновата, что ставят такие пьесы.
В театре тоже огорчались. Бодры были лишь Машенька и Феллин. Феллин ходил победоносно и целовал с видом превосходства руку Анны Михайловны.
— Представьте себе, вхожу вчера в кафе, сидят двое, неизвестные мне типа, и говорят: это Феллин артист, он играет в ‘Норе’ Ранка! — Феллин выпятил грудь.
— Меня знают, считают известным!
Анна Михайловна улыбнулась. Феллин захохотал, и вдруг ласково погладил ее по плечу.
— Вы не огорчайтесь, это пройдет все, п-фф. И знаете, Горич находит, что вы играли… м-м… — вообще не хуже обычного.
Анна Михайловна чуть не рассердилась, но, взглянув на лицо его, истомленное катаром, жаждой славы, вдруг спросила:
— Как здоровье ваше? Феллин пожевал.
— Благодарю вас, ничего. Знаете, я хотел вам предложить, м-м… когда я сыграю Ранка, отправиться куда-нибудь втроем, с Горичем. Ну, так, на всю ночь, по кафе, клубам. Кутить!
— Отлично.
‘Чем он хуже других? — думала она, когда Феллин ушел. — Разве все, от антрепренера, Горбатова, до меня и последнего статиста не желают успеха? Только он откровенней. Откровенных и называют почему-то глупыми’.
На ‘Норе’ Анна Михайловна сидела в ложе одна, — Эмме нездоровилось. Пьеса шла ровно. Нащокина играла недурно и имела успех. После второго акта к ней вошел Горич, он принес пару белых роз. Анна Михайловна взяла, благодарила. В это время подавали букет Нащокиной, она кланялась и блаженно улыбалась.
Что-то кольнуло в сердце Анну Михайловну: ‘Что это он, утешает меня?’ Но Горич был прост, мил, розы прелестны, и когда раздвинулся занавес, она, помахивая ими, улыбнулась.
— Ваши розы меня трогают. В цветах есть откровение. Подумаешь, они неземного происхождения, а они просто из цветочного магазина.
— Что наш Феллин? — спросил Горич. — Нравится вам?
— У него нет дарования. Ни крошки. Он со вкусом, с опытом…
Сцену с лампой Феллин погубил. Горич с Анной Михайловной переглянулись, молча. Но Ранк мало интересовал ее. Она была занята Норой. Теперь она чувствовала, что могла бы сыграть ее по-настоящему, и снова тоска овладела ею. Почему делаешь не то, что хочешь, а настоящее уходит?
Но, взяв розы, поднеся их к лицу, она ощутила их тихую сладость, сердце ее раскрылось. ‘О чем страдать, как ничтожно все это — вот, есть прекрасные цветы, искусство, люди. — Она взглянула на Горича. — Да, люди, отмеченные кем-то’. Сердце ее забилось болью и нежностью. После спектакля он вез ее домой. Было морозно, скрипуче, звезды. Внезапно она спросила:
— Павел Александрыч, полагаете вы, что человек должен верить?
Он удивился:
— Верить! Что это вам пришло так… сразу?
— Ну, просто мои мысли.
— А-а! — Он помолчал.
— Да, если правду говорить — должен. Непременно. Настоящего человека я и представлял всегда таким. Он стоит на земле, а взор его устремлен… да, — он сделал движение рукой к небу, — туда.
Через минуту, точно спохватившись, прибавил:
— Это я так, конечно, теоретически. В жизни это редко встречается. Знаете, нелегко…
— Теоретически, — шепнула она. — Теоретически!
Помогая у подъезда сойти, он говорил:
— К нашему умному разговору — цитата. Из Гете, но не бойтесь.
— Я мало его знаю.
— Это мужской писатель. Он сказал: ‘Несите в жизнь священную серьезность, ибо только она, священная серьезность, обращает жизнь в вечность’. Видите, как.
‘Опять теоретически. Он знает все прекрасные слова, какие есть’. И вместе с тем, взглянув на этого худого человека, который все понимает, она почувствовала острое обожание.
Он говорил еще, что, в сущности, нынче они должны бы кутить с Феллиным. Но это хорошо после победы, значит, пусть она отговорится нездоровьем, а в пятницу надо собраться. Она почти не слышала, в душе у ней блистало одно: ‘Люблю, люблю’.
Подымаясь к себе, она вдруг подумала: ‘Как любит он?’ И тут же засмеялась: ‘Он отлично понимает все в любви, и не любит’.

VII

В ‘Звезду’ съехались к двенадцати. Феллин был в смокинге, с цветочком. Но в глазах его что-то мелькало.
— Ну, — он хорохорился, — что вы скажете о Ранке?
— Браво, браво!
Горич тоже хлопнул, оглядываясь на певиц.
— Пить, — заявила Анна Михайловна, — я хочу сегодня напиться.
Как человек неопытный, она потребовала шампанского. Оркестр заиграл, на сцене мисс Гарди пела ‘а-ида трои-ика, сн-ие-г пуш-шистый’, Феллин таращил глаза и фукал. Видимо, его что-то точило. Анна Михайловна выпила два бокала, у ней зашумело в ушах, все стало зыбче, ненадежней.
— Да, вот вам нравится мой Ранк…
‘Откуда это он взял? Ах да, я что-то говорила’.
— А там, черт возьми, в театре… м-м… В сущности, скотина этот Горбатов.
И, волнуясь, он начал рассказывать, как его притесняют, не дают ходу, как Ранка в очередь с ним будет играть другой.
— Ну, Феллин, — закричала Анна Михайловна, — вы опять про театр? Как не надоест, право. Люди приехали веселиться, а он все свое.
Горич нагнулся к ней, взглянул ласково, как на ребенка.
— В ударе, знаменитая артистка!
Она блеснула на него, захохотала.
— Пили б лучше с Феллиным брудершафт.
— Пьем. Но ругаться, кажется, нужно?
Смеясь, они поцеловались, выпили. Феллин сказал что-то вполголоса. Горич подумал, ответил грустно:
— Бездарность!
Феллин побледнел, поморщил ус.
— Неостроумно.
Анна Михайловна чувствовала, что в хмелю пропадает ее тоска, стыд, и ей хотелось, чтобы этот вечер не кончался.
— Вы теперь брудершафты, — говорила она мужчинам, — вам нечего ссориться. Вообще ссориться не надо, все на свете отлично, вы видите, это шампанское, это Горич, оч-чень милый господин. Кто это там идет? Певица? Гарди? Миес Гарди, пожалуйста, к нам!
Феллин морщил усы, покровительственно, будто хотел сказать: что ж, со всяким бывает. Мисс Гарди позвали, поили шампанским. Мисс отвечала привычно, — не раз русские дамы знакомились с ней, и всегда говорили одно и то же. Когда в зале остались они одни, Гарди стала напевать. Все хохотали.
— Голубушка, — говорила ей Анна Михайловна. — Едем. Дальше, здесь кончается, едем!
Феллин повез их в клуб, странное и подозрительное место, где можно было сидеть до шести. Опираясь на руку Горича, Анна Михайловна шептала:
— Эту жизнь я понимаю. Я б хотела быть певицей, чтобы вы, — она взглянула на него, засмеялась весело и конфузливо, — были моим покровителем.
Он поцеловал ей руку.
— Вы большой шутник.
В клубе они играли с бледными девицами в бикс, сидели в баре, пили. Нелепый вой несся из гостиной, стон пианино: пьяные художники колотили, по нему и орали.
Анна Михайловна нагнулась к Горичу.
— Вы знаете, я никогда не бывала в таких местах. Бог мой, что сказала бы Эмма!
Но здесь, под крик пьяных, в воздухе шулерства, игры, ей вдруг стало тяжко. ‘Что ж, завтра будет Эмма, дом, благоустроенная жизнь, театр, страдания по ночам. И ничего, ничего’.
Она шепнула Горичу — не прощаясь, они вышли.
Как странно утро после шумной ночи! Сереет рассвет, снег на Неве синеет, — что-то древнее, жуткое есть в этом снежном поле, в слабом ветре с севера. Кажется, что стоишь перед сумрачной стихией. Подошли к гранитной скамейке у берега. Анна Михайловна остановилась.
— Сядем здесь. Я хочу дышать этим ветром: он очищает мою душу.
Горич закурил. Было пустынно. Лишь блестели фонарные огни, да крепость подымала вверх свой шпиль над громадой камня.
— Я сейчас скажу вам одну вещь, которую трудно говорить дома. Но теперь я могу… — Она перевела дыхание. — Милый друг!
Через минуту прибавила:
— Я совсем трезва, не думайте. Но женщины это редко говорят: милый Горич, я люблю вас.
Он сидел смирно.
— Да, я сказала, — потому сама сказала, что ведь вы меня не любите. Я люблю вас безнадежно, Павел Александрыч, в этом сила моя. Милый, милый!
Она поцеловала ему руку. Горич растерялся.
— Больше этого не будет. Если вам не тяжело, не забывайте меня окончательно.
Она встала, ушла быстрым, легким шагом, не позволив провожать.

VIII

Вспоминая слова, какие говорила Горичу, Анна Михайловна не раскаивалась. ‘Пусть он знает. Да, я его люблю. Разве плохо — сознаться в этом?’ Ей было даже радостно. Одно смущало — Эмма.
Эмма стала тише, сдержанней, как будто дальше. Смысл был такой: ‘Знаю, что ты любишь, — отхожу’.
Эмма худела и кашляла. Часто у ней бывала испарина, — наконец, появилось кровохарканье.
Анна Михайловна повезла ее к профессору, и диагноз оказался прост — чахотка, надо немедленно в Швейцарию, в Сен-Мориц. Эмма, вернувшись, была тиха, молчалива.
— Что ж, поеду в Сен-Мориц.
Анна Михайловна обняла ее.
— Эмма, я куплю тебе билет, дам триста. Получу жалованье — еще вышлю.
— Не надо. Я напишу тетке, у меня есть тетка… Зачем же тебе… стеснять себя.
Анна Михайловна удивилась. В первый раз слышит она об этой тетке.
— Что ты, Эмма, Бог с тобой, у меня же есть деньги. Неужели для тебя не найдется?
— Нет, я напишу тетке.
Эмма вдруг побледнела, губы ее дергались, с искривленным лицом она закричала:
— Не надо мне денег, тетка…
Потом она рыдала, металась в истерике, сквозь слезы повторяла:
— Я уеду к тетке, я тебе в тягость. Ты меня не любишь, ты рада — да, — взвизгивала она в отчаянии, — рада сбыть меня с рук, я мешаю, Горичу твоему…
Хлынула кровь, и почти без чувств уложила ее Анна Михайловна.
Вечером, когда она лежала слабая и маленькая, как больная пичуга, Анна Михайловна села к ней на кровать.
— Эмик, ты все выдумала про меня. Я люблю тебя по-прежнему, ты самый дорогой и нежный друг мой. Чем ты можешь мне мешать? Сейчас мне нельзя с тобой ехать, через неделю Рождество, но даю слово, как кончится сезон, в половине февраля мы встретимся.
Она перевела дух. Эмма слушала. Она ничего не ответила, только погладила горячей рукой руку Анны Михайловны.
— Ты все упрекаешь меня Горичем. Так вот знай: да, я его люблю. Но он меня, Эмма, — голос ее стал глуше, — не любит.
Эмма прошептала:
— Я люблю тебя тоже безнадежно.
— Мы женщины, мы любим друг друга не той любовью.
Эмма улыбнулась, взглянула на нее. В этом взгляде было столько обожания, страсти — больной, мучительной, — что слова ее показались ненужными.
Оставить Эмму на ночь она не решилась — легла в ее комнате на диване. Эмма будто заснула, или притворилась, что спит. Анна Михайловна задремала, но ненадолго. На нее нашло уныние: ‘Куда она поедет, зачем?’ Ей казалось, что одна Эмма не доберется до границы, захиреет, погибнет. ‘Она, правда, кажется, в меня влюблена. Как все странно, жалко, уродливо’. Эмма вздохнула, поднялась с постели. В полутьме она казалась больным ребенком.
— Что ты? Эмма?
Она села на край дивана и смотрела на Анну Михайловну широкими глазами.
— Проснись, Эмма, что с тобой?
Она была похожа на лунатичку.
— Ты сказала мне, что любишь Горича, — шептала она, дыша жаром. — Так вот… я люблю тебя… всю, с головы до ног. Ты прекрасная.
— Эмма, простудишься!
Она закутала ее пледом. Эмма криво, хитро улыбнулась, как безумная.
— Да, простужусь. Когда ты любишь, ты тоже… думаешь о простуде?
Потом она прижалась к ней, поцеловала.
— Ах, слушай! Я нынче днем Бог знает что накричала. Это неверно. Я вот только хочу сказать, что скоро я умру, это уж решено… и чтоб ты меня не бросала.
Потом снова язык у ней стал заплетаться, она дрожала и бормотала сумасшедшие слова о любви. Анна Михайловна слушала. Жалость, неясное недовольство владели ею. ‘Ах, все это ненужно, убого’. Но Эмма утихла, была так слаба, хрупка.
— Аня, если б я могла умереть за тебя! За твое счастье!
Наконец, перед утром, заснула. Анна же Михайловна не спала совсем. Ей вспомнилась ее жизнь, девичество, муж, от которого она ушла уже лет десять, — вспоминать о нем было тяжко. Но все ищут своего безумия, любви, счастья. Так ищет его эта бедная Эмма, и она, Анна Михайловна, актриса с тысячным окладом. ‘Разве я Горичу не то же говорила, что она мне? Только мы подруги, а Горича я знаю два месяца. Обе мы — одно и то же’.
Утром встали они измученные. Начались сборы, хлопоты с паспортом, билетами. Всю эту неделю Эмма была кротка. Она глядела на Анну Михайловну с обожанием. В день отъезда держалась твердо: лишь на вокзале, после звонка, вдруг вздохнула:
— Милый наш город!
— Город?
— Да, и вокзал, и квартира. Я уж не увижу этого. И тебя, Анна.
Помертвелыми губами целовала она Анну Михайловну.
— Прощай!
Это слово, предсмертный взгляд Эммы разорвали ее сердце. Она не помнила, как звонили, как ушел поезд с махавшей фигуркой, как она шла до дамской. Там она рыдала.

IX

В театре было мрачно. Бранили в газетах, сборы падали. По коридорам бегал Платон, нервничал, говорил:
— Нет дел. Какие это дела?
Потом раздавал контрамарки, с ожесточением напуская студентов, барышень.
— Публика хам, подавайте ей сенсацию. Ставьте жизнь огарков — заработаем.
Антрепренер, Горбатов, все были недовольны, подвернулась пьеса ‘Сеть’, с политикой, действовали министры, биржевики, дамы-патронессы — козырь верный, за нее ухватились. Платон повеселел.
— Пятьдесят представлений, клянусь годовым жалованьем. Аншлаг, барышники — иду в пари.
— Д-да, милый, — протянул Горбатов, — а по-твоему, это либеральная пьеса?
— Вне сомнений, Андрей Аполлоныч.
Горбатов знал и сам, что либеральная, его смущало одно: насмешливость к крайним левым. Выражалось это вскользь, но было.
‘Ну, да и автор!’ Автор не новичок, с именем — вывезет.
На Рождестве ставили ‘На дне’, потом немецкую вещь, играли утром и вечером. С нового года репетировалась ‘Сеть’. Снова Анна Михайловна учила, работала. Рождество ее утомило, извела праздничная публика. Но и в ‘Сети’ роль была не из радостных. К чему они это ставят? А с другой стороны — что же играть? Старое сыграно, нового или нет, или оно неприятно, трудно. Остаются огарки и министры. ‘А может быть, просто мы отживаем, для молодого нужно молодое? Может, нам в провинцию?’
Все же она работала — покорно, вяло. Но театральные истории, шушуканье, сплетни раздражали еще больше. Иногда казалось, что вообще театр — дом умалишенных: у всех маленькое помешательство на славе.
— Имела успех? Будет иметь? Разве это успех? Связи! И цветы, подарки, счет вызовам, иудины лобзанья актеров, грубость тузов с мелкотой — все было так тоскливо, так старо, безнадежно. ‘Горич не мог бы быть актером’. Ее радовало, что он иной, высшей породы.
Встретясь с Феллиным, она спросила как-то про Горича:
— Уехал. А вам зачем?
— Нужно.
— Нравится вам Горич, бр-р…
— Нравится.
Феллин похрустел пальцами.
— Везет ему. Лучше б я вам понравился… а?
Анна Михайловна посмеялась. Феллин был тощ, жалок. Верно, катары его разыгрались. Росло и озлобление неудачника.
— Вы все смеетесь, вы самодовольная женщина. Вас ничем не проберешь.
— Не бранитесь, лучше скажите, куда уехал Павел Александрыч.
Феллин хотел съязвить, но вдруг опустился, поблек.
— Остришь тут с вами, смеешься, п-ф-ф… — а в сущности мне мало дела до всего этого. И Горичи мне ваши не нужны.
Он согбенно прошелся.
— Да, он приедет скоро. А я вам должен сказать, как женщине доброй, — вы знаете, я ужасно устал! Мне вот все это, — он кивнул на декорации, подмостки, — ужасно надоело. Приходишь домой, и такое настроение… взял бы гвоздь, вбил, и… — Он глупо усмехнулся. Анна Михайловна взглянула на него серьезно. — И… — Феллин вдруг высунул язык и вытаращил глаза.
— Фу! Бросьте!
Он провожал ее, дорогой говорил все то же:
— Бесцельная жизнь. Ролей нет, выбиться не дают. Представьте себе — до могилы все ждать чего-то. Человеку сорок два, он один, как карандаш, живет в отеле.
‘По-нашему — в меблированных комнатах…’
— Да, и размышляет.
— Вы холостой?
— Абсолютно. Жена, дети… Это дурно. Знаете, маленькие эти клопы, — он брезгливо вытянул руки, — пеленки… гадость.
Они простились. Взглянув на его худую спину, она почувствовала к нему добрую, человеческую жалость. Казалось, что его дни кончены.
Потом мысли ее перешли на Горича. Как всегда, что-то сладостное, стыдливое охватило ее. Не хотелось домой. Забраться бы в поле, снежную равнину с звездами, — снова повторять о своей любви, плакать. ‘Отчего не сказала я ему больше — как он прекрасен, как рвется моя грудь от восторга? А может, это ему неприятно, он уехал поэтому? Вряд ли. Что сделала я дурного?’
‘Я уже не молода, — думала она дома, — и, значит, никогда до сих пор не любила. Оттого так нелепа моя любовь’.
Потом достала Тютчева и, бродя, твердила стихи. На другой день на репетиции была рассеяна, играть не хотелось, она с удовольствием слонялась в антрактах.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
— Да, Киев меня любит. В прошлом году: знакомых никого, пресса чужая — что ж вы думаете, на тринадцатом представлении венок. Отзывчиво, как-никак.
— Это, по-моему, просто подлость. Как только я лицом к публике, она меня загораживает.
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край…
День вечерел. Мы были двое,
Внизу, в тени, шумел Дунай.
— Женя, десять раз говорил: если не умеешь ставить в четверть часа, нечего этим и заниматься.
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные слетал.
Где эти яблони, Дунай? Ей казалось, что сейчас она шагнет в волшебную страну, но вокруг были плотники, статисты, Платон, Феллин, Горбатов — сердце останавливалось.

X

Между тем спектакль близился. В театре были возбуждены — это важный день: многое он решит. По мере его приближения Анна Михайловна мрачнела.
Когда же пришел он — такой же, как и все, для других, осаждаемых своими заботами, — она с утра пала духом. Как одиноко! Ни Эммы, ни Горича.
Вечером война — и ни одного человеческого лица. В семь она была в театре. Горбатов стоял у телефона.
— А? Не приедет? Это невозможно. Нет, будьте добры доставить, как угодно. Зачем? Это успеху содействует, разве вы не понимаете? Пьеса без автора! Нет, пожалуйста!
Анна Михайловна усмехнулась: ‘Успеху содействует’.
— Контрамарок нет, премьера. Раз навсегда.
— Платон Николаич, с корреспондентским!
— Так бы и говорили. Третий ряд.
Увидев Анну Михайловну, Горбатов улыбнулся, поцеловал руку, но по глазам она почувствовала, что он боится.
— Ну, ангел, в добрый час.
Первый акт шел вяло. Анна Михайловна сразу поняла, что плоха. ‘К чему все это?’ — думала она, стоя у боковой двери.
‘Я играю в нелепой пьесе, держусь позорно’. Было мгновение, когда ей показалось, что сейчас надо уйти уже совсем, спрятаться. Но, конечно, она выходила и читала, что нужно. Приняли холодно, лишь Машеньке поднесли букет.
Горбатов обозлился.
— Дитенок, не годится. У нас не Кинешма, чтобы с первого акта подношения принимать.
Когда начался второй, он потянулся, как бы в усталости, отрезал:
— Дана.
Анна Михайловна едва сдерживалась. Она взяла сразу на тон горячей. Выходило странно — и только. ‘Что со мной? Отчего?’ Она напрягла всю волю — все же она не дебютантка, и едва себя одолела. В публике тоже что-то началось. Видимо, не нравился эс-эр.
Театр молчал, но молчание было недоброе, временами проходила как бы рябь — снова неодобрение.
После занавеса в галерее шипели.
— Плохо, — заявил Платон Горбатову. Но тот взглянул на него сурово — Платон смутился: в таких случаях нельзя высказываться.
Потом Горбатов сказал:
— Либеральная пьеса. — И прибавил: — Либеральная пьеса. Дана.
В третьем акте шикать стали задолго до занавеса. Анна Михайловна с ужасом взглянула вверх. В это время кто-то резко свистнул, и с другого конца крикнули:
— Перестаньте!
Зашумели, свистки были подавлены. Но теперь Анна Михайловна чувствовала, что враги всюду, этот зал залит ими, и они правы. Стыд мешал ей, она видела бледное лицо партнера, в месте, где ей надо было броситься, она села и до конца не могла встать. Ей казалось, что сейчас она зарыдает, а из зала хлынут недруги и затопят.
Зал держался, но когда действие кончилось, свистали все — так, по крайней мере, казалось. Некуда было уйти: свист долетал в уборные, к декоратору, машинистам. Анна Михайловна сидела у себя, подперев голову. По коридорам бегали, что-то кричали, говорили, что это недоразумение и нужно объясниться с публикой.
Она ничего не слышала.
Донесся лишь голос Горбатова:
— Бита.
Анна Михайловна повела глазами. ‘Пусть бьют, еще, еще, — значит, надо’. Она слабела, глохла, все для нее становилось смутнее. ‘Засыпаю, что ли?’ — голова стала тяжелей, замирало сердце.
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.
Она улыбнулась, сквозь сон, на легкое и милое виденье, медленно стала сползать. Через минуту кто-то крикнул: ‘Обморок’. Дальше она ничего не помнила.

XI

Первым чувством ее наутро было желание уйти. Пусть неустойка, неприятности — больше она не может. Но это — новый позор. Значит, надо терпеть.
Публика и газеты говорили одно: странно, что известная артистка выступила в пьесе, явно сомнительной. Оттого и игра ее так слаба. Скандал объясняли обидой молодежи.
Актеры волновались, появились письма в редакцию, кто-то кого-то обвинял, автор оправдывался, Анна Михайловна не приняла в этом участия, она мучительно думала — что же это с ней происходит? Отчего эти промахи — художественные и житейские, куда зашла звезда, ведшая ее в жизни всегда прямо? Снова она крепилась, не спала ночами, и разные предположения томили ее. Иссяк ее дар? Она отстала от времени? Мысль, приходившая и раньше. Наконец — любовь? Она мешает? Но нельзя было ни на чем остановиться, и она думала лишь с тоской, что если для жизни более не годна — тогда не надо самой жизни. Так провела она последний месяц. Наконец, получив письмо от Эммы, полное кротости и покорное, решила ехать.
На первой неделе, с глубокой усталостью, садилась она в вагон. Сзади остался год, полный странных и тяжелых чувств, с тонкой светлой зарей — любовью. Но как бы то ни было, хорошо, что она едет. Она рада была шуму поезда, качке, мельканию снегов и леса. Вспомнила она, как ехала сюда осенью, свои мысли о судьбе и непонятном в человеческой жизни. Теперь, глядя на звезды, уж весенние, милые, она думала о том же. Хорошо бы заснуть, — видеть сны легкие, сладостные, навсегда забыть землю. Духом светлым лететь к звездам.
Но она не видала этих снов. Лишь шум вагона, одиночество, ночь успокаивали ее. Когда перед утром она проснулась, ей первый раз в этот месяц пришла мысль, что, быть может, все тяжелое, что перенесла она за зиму, есть урок, суровое испытание ее сил. От этой простой мысли стало легче. Она вздохнула. ‘Надо терпеть… и жить’. С этим она заснула, и когда очнулась, был уж день. Подъезжали к Москве. Здесь, как предполагала, она должна была провести день, два. В кротком и покорном настроении вышла она на перрон. Села в пролетку. Была весна, солнце грело, на перекрестках продавали цветы. Не хотелось думать, только б солнышко, славный пестрый шум, весна. Отдых, отдых!
Так входила она в отель, и на доске у швейцара машинально прочла: ‘Горич’. ‘А, вот что!’ Она улыбнулась, что-то ласково-печальное ударило ей в сердце. ‘Вот почему я приехала именно сюда — раньше никогда я здесь не останавливалась’, — думала она у себя в номере, переодеваясь. ‘Милый Горич, вы здесь. Тем лучше’. Но когда она послала узнать, дома ли он, на минуту ей пришло в голову, что, верно, он читал о ее позоре. ‘Что ж, все равно. Ведь люблю его я’.
Горич был рад ей. Он прибежал, они встретились старыми добрыми друзьями.
— А уж я думала, не увижу вас больше, — сказала она простодушно. — Я уезжаю, и теперь надолго.
— За границу?
— Да. Вы ведь знаете, — она улыбнулась чуть насмешливо, — наш сезон кончился, я свободна.
‘Знает он, или нет?’
Но он слишком дорог был ей — прятаться она не могла и рассказала все. Он задумался.
— Ну, со всяким может быть.
Они вместе завтракали, целый день не расставались. В шесть часов поехали кататься. Было тепло, солнце садилось, розоватый дым стоял над бульварами. Облака, туманно сияя, разметнулись на западе.
— Я осталась здесь на день по сантиментальности, — говорила Анна Михайловна, — это мой родной город. Здесь жила я у родителей, была гимназисткой, первый раз влюбилась.
— Вот как? Вы московская! Я не знал.
И он начал хвалить Москву. Здесь много милых девушек. Лучший тип русский здесь, телесный и духовный. Хорошо золото церквей здешних, старина, сумеречные весенние тона. Многое говорит о нежном, о прекрасном, что есть в русской душе.
Анна Михайловна усмехнулась. ‘Сейчас он скажет какую-нибудь цитату о Москве, где о ней говорят тоже возвышенно’. И вообще все он знает: читает, разговаривает о хороших вещах. Ходит в театры, музеи. Мечтает о милых девушках, которых, может быть, и нет вовсе. В этом его жизнь.
Цитаты он не привел, но предложил вечером театр.
Анна Михайловна знала и ценила этот театр, но сегодня ей не хотелось. Ей казалось, что ее сразу все узнают, что она виновата и неловко ей выезжать. Но потом передумала и поехала. И театр и зал мало изменились. Она вспомнила, как еще начинающей артисткой была здесь на ‘Чайке’, на первом представлении. Вспомнила свои слезы, радость, бушевавшую в ней и во всех в этой зале. Чего радовались тогда? Она задумалась на мгновение: ‘Победа прекрасного. Да, наверно’.
И теперь она села в волнении. Из-за занавески ложи была видна только сцена. А потом погасло все — началось. Анна Михайловна вздохнула. Ей представилось, что всю зиму жила она в духоте, в тяжелом пестром смраде: первый раз чистая гармония лилась в нее. Хотелось глубоко вздохнуть, очнуться. ‘Не дурной ли сон — все бывшее? Не обман ли?’
Но ей не было завидно. Ей хотелось только плакать, плакать от тихой и негрустной музыки искусства. И она плакала. У нее было много слез, точно застоявшихся за зиму, было неловко сначала Горича, но потом, притулившись в ложе, она плакала, как у себя дома, сама с собой.
Кончались акты, хлопали в публике. Хлопал Горич и говорил:
— Превосходно!
Актеры не выходили — тогда Горич, бродя по фойе и встречая десятки знакомых, всем сообщал:
— Дивно! Изумительно!
И если не соглашались, сердился. Анна же Михайловна выплакалась к концу и сидела усталая, но как-то легкая, светло опустошенная.
Когда ехали домой, весеннние звезды были на небе. Все жило, дышало в этом мире. Заплаканными глазами смотрела она на звезды, и казалось ей, что она многое понимает такое, чего раньше не знала. ‘Да, поглотит всех вечность, но жив Бог, и его мы несем сквозь жизнь, как и те дальние светила’. Человек показался ей на ослепительной высоте, тяжесть, данная ему—: бременем не от мира сего.
— Помните, — шепнула она Горичу, — вечер, когда вы цитировали Гете?
— Помню. Она улыбнулась.
— Вы опять будете дразнить меня за ‘возвышенность’, но, простите, он, точно, сказал хорошо. Как это?
‘Священная серьезность обращает жизнь в вечность’. Это правда.
— Вот, вы видите, как настроил вас театр. — Горич прибавил весело: — Отсюда заметно благотворное действие искусства на человека.
На другой день он провожал ее на вокзал. Анна Михайловна была покойна, ей хотелось теперь скорее к Эмме, на помощь, и потом на работу, под то ярмо, которое с твердостью она должна нести. А Горич? Она знала, что это кончилось навсегда, и снова настанет ее полумонашеское состояние. За пять минут до звонка она улыбнулась ему не без нежности.
— Теперь уезжающие расстаются с друзьями и говорят последние слова.
— Я могу вам сказать, — ответил Горич, — что вы самая милая женщина. И актриса, Анна Михайловна.
Она засмеялась.
— Да, конечно, милейшая женщина.
Но пора было садиться. Он жал ей руку, махал шляпой. Поезд тронулся. Ясный день, театр, Горич, необычные чувства, все теперь было сзади — стало тоже милым видением, неповторимым. Глядя на платформу, голубей, круживших в небе, на сверкавшие стекла в домах, она вздохнула еще раз. Махнув платком, вошла в купе.
‘Милый друг, — повторяла она, — милый друг’.

Комментарии

‘Шиповник’. СПб., 1911. Кн. 14. В этом же году в кн. 3-й ‘Рассказов’, вышедшей также в изд. ‘Шиповник’. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 2. Берлин, Пб., М., 1922.

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека