Поезд замедлял ход: станция. Анна Михайловна вышла. Почему-то стояли долго, она ходила по платформе, дышала чудесным осенним воздухом. Солнце садилось. Ели были залиты золотом, что-то крепкое, вечное было в пейзаже. Ей пришла мысль о будущем. Начинается сезон, что принесет ей этот год? Радость, удачу, огорченья? Она взглянула на белоруса, отъезжавшего куда-то в свои дебри. ‘Здесь ничего этого нет. Живут малые люди, умирают, родятся, так же незаметно, как те бедные мушки, что танцуют на солнце’. Тут она погибла б.
И, вернувшись в купе, она снова погрузилась в мечтательное настроение, вызываемое ездой. Сумерки засинели, скоро показался чистый, бледный месяц. Его свет понемногу означился, лег воздушным кружевом по дивану, цветы на столике благоухали. Анна Михайловна улыбалась— ей мерещился кто-то, кого нет на самом деле и кого она назвала ‘милый друг’. Это его черты в нежном месяце, в цветах. Любовь к нему была бы так прекрасна! Вечная, чистая любовь. Анна Михайловна вспомнила Эмму, которая любит ее трогательно и бескорыстно — и теперь ждет ее, — и усмехнулась. Эмма! Нет, милый друг не таков.
Так она заснула, а когда проснулась, было утро. Встала она бодрой и веселой. Все казалось ей ясным, она здорова, крепка, талантлива, будет работать так же твердо, как раньше, — остальное не в ее власти. И когда поезд подходил к столице, туманно блеснул в солнце купол Исаакия, она радостно вздрогнула: скоро!
На перроне встретила ее Эмма.
— Задушишь, сумасшедшая! — смеялась Анна Михайловна. — Ну как ты, как живешь?
— Я что! Я о тебе только думала — все время, без конца.
Эмма блестела глазками, вспыхивала.
— Я уж тут как старалась, чтобы угодить тебе. Квартиру наняла — восторг. Твоя комната на Неву, балкон, свету масса…
Всю дорогу Эмма не умолкала. Ее худенькая фигура, восторженные глаза — глаза театральной обожательницы — трогали и немного смешили Анну Михайловну.
— Нет, — говорила Эмма, когда вошли в квартиру, — смотри — это столовая, моя комната, твоя, твой будуар, балкон.
— Прелесть, прелесть!
Анна Михайловна благодарила Эмму и поцеловала ее. Ей действительно нравилось. И особенно нравилась Нева— могучая река, туманная и стальная, лившаяся у ног. Что-то суровое было в ней, как и в Исаакии, снова блеснувшем золотом. Он показался ей древним старцем.
Переодевшись, взяв ванну, чувствуя себя свежей и душистой, она вышла на балкончик к чаю. Было очень тепло, на закате дымили пароходные трубы.
— Ну, Эмма, расскажи про театр.
Эмма выкладывала все, что знала. Труппа не совсем определилась, выдвигают Нащокину. Она неважная актриса, но…
— А репертуар? Эмма развела руками.
— Что-то новое хотят. Боюсь, Аничка, разве писатели нынче умеют писать? Впрочем, ставят еще ‘Нору’. И ты, — Эмма припала головой к коленам Анны Михайловны, — ты будешь Норой. Ах, это божественно!
У ней блеснули слезы.
— Ты будешь дивной, Аня.
Анна Михайловна взволновалась. Играть ‘Нору’! Да, стоит работать. Ей захотелось, чтоб сейчас были репетиции, чтоб и жить только одним… Она слегка вздрогнула.
— Когда пойдет ‘Нора’?
— Не знаю.
Анна Михайловна встала, прошлась. Становилось прохладно. На набережной зазолотели фонари, красные и зеленые огни пароходиков сновали внизу. »Нора’, — повторяла она про себя, — ‘Нора’!’
Остаток дня провели, переставляя мебель, разбирая вещи. К одиннадцати устали обе. Анна Михайловна поцеловала на ночь Эмму.
— Какая ты стала худенькая! Кости да кожица.
— Устаю очень, Аня. — Эмма кашлянула. — Иногда днем, чуть не сидя, засыпаю. Должно быть, малокровие.
— Бедная ты моя птица!
Уложив ее, Анна Михайловна вышла на балкон. Теперь в небе, над нею, сквозь тонкий пар, горели звезды. Что-то трепетало в них, точно бездна дышала. ‘Вечность, — подумала она, и содрогнулась. — Океан, в котором мы утонем с нашими театрами, репертуаром, славой’. Но, взглянув в сторону, где был ее театр, снова ощутила она призывную дрожь. Там она будет сражаться — во имя чего? ‘Во имя прекрасного’. — ‘А слава?’ Анна Михайловна слегка смутилась. С молодости гнала она прочь это слово, ее путь был прям, но в последние годы она стала уж чувствовать, что успех должен ее сопровождать, как награда за художество. А если его не будет? Ей показалось, что теперь для нее это было бы горько.
‘Посмотрим, — произнесла она вслух, глядя в тихо гудевшую реку. — Посмотрим’.
II
Каждый сезон, перед началом, Анна Михайловна спрашивала себя: кто теперь ее товарищи? Будет ли труппа сносной, или с большей частью ее трудно здороваться? Есть ли интересные люди? Это ее волновало.
С такими мыслями подъезжала она к театру, через несколько дней. В вестибюле было темно, возились рабочие, прибивая сукна. Дверь налево выходила в сад. Ее волнение усилилось. Не лучше ли, пока есть время, уйти в этот сад, — не испытывать тоски, замираний подмостков?
— Горбатов здесь? — спросила она рабочего, слегка глухим голосом.
— В режиссерской-с.
Анна Михайловна прошла по коридору, стукнула в дверь с надписью ‘Режиссер’.
— Войдите.
Горбатов, полный человек в куртке, с крепким актерским лицом, поднял голову. Увидев Анну Михайловну, просиял.
— Очень рад, счастлив. Украшение сцены — вся в черном, скромна, талантлива — превосходно!
— Вы меня захвалите.
— Да уж я знаю, кого хвалю. Между нами говоря, — он нагнулся к ней, — кроме вас, некого и хвалить-то в труппе.
— Очень вам благодарна за высокое мнение. Мне хотелось бы знать, как дела наши, то есть дела театра. Как репертуар?
В глазах у Горбатова что-то мелькнуло.
— Репертуар отличный.
— ‘Нора’ идет?
— Как же-с… — Он на минуту замялся. — Вот наша ‘Нора’. — Он вдруг встал и приложился к ее руке. — Вы, матушка Михайловна, будете вывозить.
Она сдержалась.
— Это решено?
— Да уж я вам говорю. Горбатов вздохнул.
— ‘Нора’ что, — Ибсен. Нам вот тут подвернули одну… Ах, друзья-советчики. — Он хлопнул по столу ладонью. — Извольте расхлебывать.
— Что такое?
— Вам тоже придется играть, — сказал он другим, недовольным тоном. — Пишут же люди…
Но Анну Михайловну занимала теперь ‘Нора’. В ней она видела Дузе, Комиссаржевскую. Радость сыграть Нору томила ее. Она посидела пять минут, стала прощаться.
— Дорогая моя, в пятницу обязательно, вечером. Читаем пьесу, знакомимся, а не знаю, послал ли Платон повестки.
— Обяза-тель-но, — аффектировал он, поцеловал руку. — Ждем.
Анне Михайловне хотелось посмотреть театр, — она прошла коридором. Стоял особенный, театральный запах, так возбуждающий. Занавес раздвинут, зал глядит черно, хмуро. Он еще мертв, он ничто без тысячной толпы, оглашающей его. ‘Мы бедные подсудимые, — подумала она про себя, про актеров, — здесь мы ждем приговора’. Легкий озноб прошел по ней.
На сцене, перед сидевшей барышней, ходил низенький, худой актер в цилиндре.
— Вы думаете, что сможете быть помощником режиссера? Здесь нужен мужчина, без нервов. Всех этих рабочих, машинистов, актеров надо брать, брать, управлять ими силой взгляда.
Барышня обернулась, увидев Анну Михайловну, вскочила — с этой Женей Анна Михайловна была знакома. Они здоровались весело, потом Женя представила ей собеседника.
— Феллин, — и он приподнял цилиндр.
— Этот Феллин ужасно ядовит, — смеялась Женя. — Вот он все не верит, что я могу быть помощником режиссера. Желчный актер.
Феллин застегнул сюртук, заложил руку за борт с таким видом, будто становился в позицию. Анна Михайловна улыбнулась, взглянула на него.
— Да? Вы ядовитый мужчина?
— Совершенно верно.
Но в его глазах, в землистом лице она прочла усталость, нервность, нездоровье — только. И улыбнулась.
— А мне кажется, что месье Феллин вовсе не язвительный.
Смеясь, разговаривая, они осматривали театр. Он не нравился Анне Михайловне: казался уныл и огромен. За кулисами было тесно.
— Как вы думаете, — спросила она Феллина, выходя, — хорошо будет доходить голос?
— Хм… вероятно, отвратительно.
Он проводил ее немного и простился. В том, как он вскакивал в трамвай, чувствовался человек столичный, тертый, одинокий. Он одиноко стоял на площадке — Анне Михайловне представилось, что, верно, он живет в меблированных комнатах, за тридцать рублей. ‘Какой он актер, — подумала она, — он больной бухгалтер’.
В пятницу, в назначенное время, она отправилась в театр. Начинали съезжаться. Актрисы шуршали, в дверь был виден Горбатов, он держал за пуговицу молодого человека, видимо автора:
— Вы человек неопытный, я должен вас предупредить. Как только прочтете, — каждая станет уверять, что отлично поняла роль и в восторге от пьесы. И чтобы роль — ей. Но вы, дорогой, без меня ни шагу.
Автор улыбался, кивал смущенно.
На сцене был свет, Горбатов познакомил труппу с автором — началось чтение.
С первых же слов Анна Михайловна стала жалеть автора. Он волновался, читал дурно и без интонаций, актеры молчали, видимо, никому не нравилось.
Досидели до конца, но ощущение скуки было несомненно. Горбатов старался оживить — и напрасно.
Встал Феллин, помахивая длинными руками, подошел к чтецу.
— Я не понимаю вашей пьесы. Это разговор, деревенские сцены. Может быть, это мило, пф-ф, но как это играть?
— В пьесе мы будем касаться лишь того, что связано с ролями, — оборвал Горбатов. И произнес речь, не без любезности, но холодно, где характеризовал лица, называл пьесу ‘статической’ и трудной.
— Ленина, это вы, — обратился он к Анне Михайловне. Та подняла голову, встретилась взглядом с Нащокиной.
В ее черных глазах, огромных, подведенных, что-то блеснуло. Как будто довольное.
‘Рада, что чаша ее миновала. Что же, права’.
В это время другие расспрашивали автора о ролях. Он со всем соглашался, видимо, был затуркан.
— Ваша героиня брюнетка или блондинка? — спросила Анна Михайловна.
— Блондинка.
‘Ну, это положим, — светлые парики не идут мне совершенно!’
Она выходила со смутным чувством. Нащокина шепталась с Горбатовым, у него, как всегда, была улыбка, говорившая: ‘Только вы одна актриса — остальные никуда’. Анне Михайловне казалось, что сыграть эту роль будет трудно. И сама пьеса… ‘Почему занята именно я?’ Но через минуту она осилила себя: ‘Что ж, будем работать’. Ей даже показалось, что ее гордость, честь актрисы заставляют трудиться над вещью, явно неблагодарной. ‘Бедный автор!’ Она улыбнулась, вспомнив его сюртучок. ‘Постараюсь роли вам не провалить’.
III
Анна Михайловна вставала, завтракала, шла на репетицию. В пятом часу возвращалась. Обед, и к семи снова надо в театр, если она занята. Волнения утром, днем и вечером. ‘Актриса я, или монашка? — Она усмехалась. — Пожалуй, за добродетель живой возьмут меня на небо’.
В театре она держалась строго. В костюме ее, холодновато-элегантном виде было что-то отдалявшее. Актеры ее боялись и называли ‘мать-игуменья’. Один Феллин смело целовал руку, снимал цилиндр и кокетничал гвоздикой.
— Хорошая женщина, — он топорщил губу, — из хорошей семьи.
Как-то раз он спросил ее:
— Вы по-английски говорите?
— Да. А что?
— Ничего, ничего. Хорошо. И по-французски?
— И по-французски.
— Я тоже, — Феллин потянул воздух носом, — я образованный.
То, что они оба образованные, так воодушевило его, что он попросился зайти.
— Пожалуйста, буду рада.
— Да, кстати, — с вами хочет познакомиться мой друг. Ну, некто Горич. Очень культурный человек. Вы ему нравитесь, ха-ха! — как артистка. Можно его привести?
Анна Михайловна согласилась. ‘Что ж, если хороший человек, пусть приходит’. В назначенный день она сказала Эмме с утра:
— Нынче, Эмма, у нас обедают два культурных человека. Пусть к столу будет зелень, дичь, вино. Ликеру не забудь.
— А они к тебе зачем, собственно?
— Так… не знаю.
Эмма взволновалась, захлопотала. Пусть обед у Анички будет не хуже, чем где-нибудь! И устроила она все, как надо. Анна Михайловна улыбнулась даже на нее: ‘Милая Эмма, в этом жизнь твоя!’
Смокинг, лакированные ботинки Горича смущали Эмму — умоляюще взглядывала она на прислугу в переднике: не напутала бы чего. Но все было благополучно.
Когда вошли в комнату Анны Михайловны, с кофе, Горич сел с нею рядом.
— Я очень счастлив, что с вами познакомился. На сцене я не раз вас видел. Собственно говоря, актрис я не люблю… — Он смешался. — Но вы всегда казались мне не актрисой.
— Благодарю вас.
— Серьезно.
Горич продолжал, так же вежливо, тихо.
— В том, что вы делаете, есть художество. Знаете, проживешь лет сорок, вот как я: особенно начинаешь ценить настоящее! Редко ведь это!
Феллин подошел, как длиннорукий гном, и хрустнул пальцами. Глаза его туманились.
— Россказни! Бредни — все эти чистые искусства, гага! Анна Михайловна просто тихая женщина, образованная, ее и затирают в театре. Для успеха нужна реклама. Пресса!
Он прошелся и поморщил усы.
— Пф-ф! Пресса! Успех, машина славы. Надо, чтобы вас видели везде, писали о вас, говорили, ругали — все равно. Чтобы шум, шум!
— Это хорошо тем, у кого мало гордости, — заметила Анна Михайловна.
Феллин выпил ликеру.
— Вы думаете, мне не хочется славы? Пф-ф! Известный артист Феллин. Знаменитый, пятьсот за выход! А? Вам нравится?
— Мне кажется, — Горич улыбнулся, — что вы пойдете для этого на все.
— Да? Вы полагаете? — Феллин становился развязней. — Убью отца? Кассу ограблю?
— Ну, вы достаточно умны…
— Вы думаете, я добродетельный земский врач? Живу для разных человечеств? Я живу для себя — для славы!
— Этого у вас… не будет.
Феллин вскочил, заходил взад и вперед.
— Я играю Ранка, в ‘Норе’. Ранка, — повторил он злобно.
Горич полузакрыл глаза.
— Может быть, это и верно, но славы у вас не будет, извините меня. Впрочем, желать славы, беспокоиться и страдать человеку суждено, нельзя обвинять его за это. Ибо немногие сознают себя носителями возвышенного — для тех главное в жизни — осуществление своих сил, бескорыстное осуществление. Мы же прозябаем от радости до радости, среди маленьких развлечений, — ничего не зная.
‘И он такой?’ Анна Михайловна глядела на худого Горича, с бледным лбом. ‘Он не знает, тоже?’ Его ленивые руки, тонкие и бледные, говорили об этом. ‘Слабый человек, беспринципный, — решила она. — И очень милый’.
— Вот Анна Михайловна, верно, не так живет. Правда?
Она ответила весело:
— Я не знаю, как живу. Надо жить, работать… кажется и все, больше я не могу сказать.
Прощаясь, Феллин вдруг недобро захохотал.
— Приятно бы с вами в ‘Норе’ играть.
— Это так и будет. Я работаю.
— Ну и работайте. Может быть, сыграете.
Анна Михайловна удивилась. Когда он вышел, Горич вздохнул:
— Вы и он полюсы. У вас разные идеи жизни.
Она взглянула ласково, светло.
— А у вас какая идея?
— У меня никакой. Никакой! У меня был пьяненький друг, он говорил: ‘Все я в жизни понимаю, только не могу сообразить, что к чему’. Так и я.
Она рассмеялась.
— Рассказывайте!
Когда ушел и он, Анна Михайловна ходила по комнате одна довольно долго. Ей хотелось с кем-нибудь говорить— много, весело, хохотать. Или поехать кататься, чтоб лететь так быстро! И чтоб трудно было дышать. Но она была одна — Эмма от волнений и усталости заснула скоро, и в незаделанную еще дверь вышла она на балкон. Здесь, глядя на Неву, плывшую в холодном лунном блеске, на темные дворцы и Исаакия, она улыбалась. Жутко и радостно было ей. ‘Как велик мир! Как мало его мы знаем! Сколько людей, чувств, сколько неизвестного’.
Облака, в суровом беге затемнявшие луну, точно пели ей об этой жизни.
IV
— Женя, — кричал Горбатов, — начинаем! Где там Машенька застряла, дитенок!
Машенька — ingenue [Сценический образ юной простодушной девушки — фр.] легонькая и миловидная, выскочила из кулисы. Пробежала по сцене Женя, с видом курсистки, с сумочкой через плечо. Начался первый акт.
Анна Михайловна не была занята в первых сценах, — она глядела из темного зрительного зала. Было ясно, что выходит плохо. Пьеса неумелая, разошлась неудачно, тяжела актерам. Все скрипело. Лишь Машенька, которая была молода и знала, что талантлива, играла свободно. Чаще всех она подбегала к автору и спрашивала:
— Так я понимаю это место?
‘Все это не так, — думала Анна Михайловна. — Все это нужно по-другому написать и играть по-другому’. Она обернулась и стала глядеть в тьму зала. Доносились голоса актеров, но скоро она задумалась, и вдруг совершенно ясно увидела Горича. Он сидит на диване, с ней рядом, и говорит: ‘Собственно говоря, актрис я не люблю…’ — ‘Ах, какой он чудак! — Анна Михайловна усмехнулась. — Чудак!’ И мысленно она перебирала все маленькие сценки за обедом, это было приятно и немного стыдно.
Сзади подошел к ней Горбатов.
— Дорогая, в антракте ко мне, прошу вас. А сейчас вам идти.
Она поежилась и машинально прошла. Потом выходила на сцену, играла, но неясно, точно не очнувшись. Вместо всех слов она повторяла бы радостно два: ‘Милый друг, милый друг’. В таком настроении вошла она, по окончании, в режиссерскую. Горбатов сидел с видом человека усталого и недовольного.
— Садитесь, дорогая. Прекрасная, талантливейшая артистка. Нам предстоит разговор. — Он вздохнул. — Не из приятных.
И начал издалека, умно, плавно. Пьеса слабая, чтобы не загубить ее совсем, надо массу работать, лишь она, Анна Михайловна, может вывезти. Между тем антрепренер требует ‘Нору’, — она даст кое-что, значит, надо сразу проходить две роли, конечно, в ‘Норе’ она была бы изумительной, но он обращается с просьбой — принести театру жертву — отказаться от ‘Норы’.
— А? — переспросила она.
Он повторил. Тогда она поняла и вспыхнула.
— Ведь это же решено! Я учу роль!
Горбатов вскочил, схватился за голову.
— Милая, не говорите! Разве можем мы взять у вас роль? Это противно всему, этике, приличию. Но… — он пожал плечами, — мы просим.
Анна Михайловна молчала.
— Хорошо. Я подумаю.
— Хорошая, золотая, ради Создателя на меня не сердитесь! Если б вы знали, как мне тяжело.
Анна Михайловна ушла. Ей было больно. Но она молчала, не сказала даже Эмме. Про себя же обдумывала, как быть. ‘Настоящая актриса, конечно, даст скорее убить себя, чем откажется. Разумеется, просто антрепренер хочет, чтобы играла Нащокина. Дело не в сборах’. Потом она спрашивала себя, имеет ли право, как художник, себя стеснять. Но представилась страстная, жестокая борьба, что и в жизни, и в театре идет вокруг успеха, славы, радости. Вспомнился Феллин. ‘О, он перегрыз бы Нащокиной горло’. Ей стало противно. Она вспомнила свою жизнь, незапятнанную артистическую жизнь, где нет места проискам, конкуренции. И какой-то демон — сердце, к которому она обращалась в тяжелые минуты, сказал ей: ‘Откажись’. Она почувствовала себя холодной, внутренне собранной и крепкой. ‘Пусть я не настоящая актриса, но если меня не желают, я не могу играть. Не могу добиваться, чтобы меня желали’.
На другой день она сообщила свое решение.
V
Эмма ревновала Анну Михайловну ко всему: к знакомым— теперь к Горичу, который иногда заезжал с Феллиным, — к театру, актерам, даже искусству, хотя считала гениальной и не допускала в этом сомнений.
Узнав о Норе, она пришла в бешенство. Ее маленькое, доброе лицо исказилось. Точно вселился в нее кто.
— Подлость! — кричала она, бегая по комнатам. — Гадость!
Потом вдруг надела шляпу.
— Куда ты?
— Я скажу Горбатову, что это мерзость, я ему докажу. Я этого так не оставлю!
— Не волнуйся ты, пожалуйста!
Анне Михайловне стоило труда удержать ее. Сама она была слаба, раздражена, азарт Эммы только расстраивал ее.
— Не дали роли, значит Нащокина будет лучше, вот и все. И вообще, ты, Эмма, не вмешивайся. Ты пристрастна ко мне.
Эмма обиделась.
— Извини, пожалуйста. Виновата. Могу и совсем устраниться.
Она ушла к себе, заперлась, и из-за двери донеслись всхлипыванья. Анна Михайловна легла на диван. У ней болела голова, было смутно на сердце и казалось, что Эмма своею нервностью только сильней мучит ее. Но потом стало жаль, она вспомнила преданность, любовь этой девушки, ее сердце отошло. Она постучала. Та отворила не сразу.
— Эмик, не сердись. Я просто дрянь, нервная баба. Прости меня.
Эмма зарыдала еще горше.
— Я знаю, — твердила она, — я тебе не нужна, в тягость. Тебе Горич нравится.
Она зашлась кашлем, долгим, страстным, — и опять расплакалась. Анна Михайловна отхаживала ее. Вечером они помирились.
— Почему ты думаешь, что мне нравится Горич? Эмма улыбнулась.
— Мне так кажется, Аничка. Ну, да это что ж? Мне было обидно, что ты меня отстраняешь.
Анна Михайловна покраснела.
— Все это глупости, страшная чепуха. Я тебя вовсе не отстраняю, думала только, что ты очень нагорячишься. И до Горича мне нет дела.
Эмма нагнулась, поцеловала ей руку. Анне Михайловне все же было неприятно это. ‘Неужели я, как девчонка, веду себя с ним по-особенному? Да и что мне Горич?’
Но на другой день, входя в театр, она вдруг улыбнулась: если б с ранних лет Горич был ее другом — о, как лучезарнее была бы ее жизнь!
Сладкий туман охватил ее, она перевела дыханье. ‘Я женщина, как и Эмма я склонна к преклонению. Могу благоговеть, безгранично отдаться, безраздельно. Но вот этого все не было. Неужели…’ Она закрыла глаза, ей показалось, что сейчас она упадет.
Проходил Горбатов.
— Репетируем ежедневно, — имейте в виду, глубокоуважаемая: все силы…
Действительно, спектакль близился.
‘Что там амуры разводить, я актриса. Работать должна’. И поймав себя на лени, она удваивала старания.
Трудилась, учила, меняла. Работали все. Но по-прежнему пьеса шла туго, без воодушевления.
Администратор Платон, подписывая в конторе счета, говорил:
— Дел не будет.
Горбатов кипятился. То на сцене, то в зрительном зале виднелась его крепкая фигура. Могучий голос кричал:
— Женя, камни! Машенька, дитенок, слов не врать! Свет? Десять белых, для закату красного. С луной вступай мягко!
В день спектакля Анна Михайловна волновалась мало. Ей казалось почему-то, что, несмотря на промахи, в общем все благополучно, думалось — и сама она владеет ролью. ‘Волноваться, не волноваться, — все равно уж поздно’. Она обедала с аппетитом, выпила вина.
— Аничка, — говорила Эмма, у которой губы побелели, — какая ты сдержанная! Я бы умерла со страху. Публика чужая, первый выход…
— Едем, — Анна Михайловна застегивала перчатку, холодновато, — пора.
И только в театре, когда за занавесом, за стенами ощутила она толпу — она почувствовала томление. Плотники, наспех ставившие первый акт, Горбатов, Платон, актеры, Эмма — казались крошечным отрядом, сжатым врагами. Их пока не видно, но они там, каждая минута прибавляет их, — где друзья?
— С Богом, — обратился Горбатов, холодный и твердый. — Через пять минут.
Мелькнуло лицо автора, в сюртучке, с невидящими глазами, бледная Эмма, Женя. Занавес раздвигался, враги теснились и гудели, рассаживаясь по местам.
Первые десять минут пропали — в шуршании и кашле. Наконец, стихло. Все напряглось. Два тока — со сцены, на сцену — всегда враждебные, сталкивались. То затихали зрители, значит ‘доходит’, то, неуловимое, начиналось недовольство— безмолвное осуждение толпы. Анна Михайловна ощущала тяжесть. Точно туча осела на плечи, и одной ей, с товарищами, надо выносить. Акт кончился. В зале шумели холодным, нерадостным шумом. Слабые аплодисменты.
— Дайте мне коньяку, — попросила Анна Михайловна. В коридоре стоял автор. Старый актер Дымша хлопал его по плечу, предлагая папиросу. Автор взял, но никак не мог закурить. Дымша посмеивался.
— Ничего, первая баня, милый. Всегда так.
Через десять минут сражение открылось вновь. Оно продолжалось три часа, при напряжении всех сил актеров. Счастье колебалось. В конце второго акта явилась надежда — публика будто ‘разогревалась’, но третий — главный козырь спектакля — быстро потянул все книзу. В верхах шипели. Четвертый шел безнадежно, и с каждым словом чувствовала Анна Михайловна, что гибнет, и нет сил выбиться. Когда на жидкие хлопки она выходила, ведя за руку автора, и им бурно, — как ей показалось, насмешливо зааплодировали, она поняла, что ненавидит этих невинных людей беспредельно. Взглянув на автора, подумала: ‘Ему еще хуже’.
На прощанье он жал ей руку и благодарил.
— Спасибо, — кивнула она тихо. — До свидания.
Потом отдала себя Эмме, которая ее одевала, везла, раздела и дала дома морфию — для сна.
Наутро пьеса и Анна Михайловна были разруганы в газетах наголову.
VI
Неделя после спектакля была тяжела для нее. Каждый день приходилось играть, — она ясно видела теперь, что играет плохо, — снова и снова испытывать бремя неудачи, и молчать. На людях, в театре, даже с Эммой быть унылой казалось ей невозможным, — гордость не позволяла, и как человек с выдержкой, она была ровна, весела и внешне не изменилась. Но по ночам ее мучил стыд — стыд художника, всенародно провалившегося. Ей казалось, что спектакль погубила она, что сама по себе пьеса недурна, но она играла не так, и не только не зажгла ее — сделала грубейшие ошибки. Ее мысль со страстью останавливалась на ошибках, да, теперь они очевидны, тем острей терзали они ее сердце. Где она была раньше? Отчего не видела их до спектакля? Она вздыхала, не могла заснуть. Так как газеты разнесли повсюду ее поражение, ей казалось, что ее презирают все.
Одна Эмма не сдавалась:
— Аничка была прекрасна Она не виновата, что ставят такие пьесы.
В театре тоже огорчались. Бодры были лишь Машенька и Феллин. Феллин ходил победоносно и целовал с видом превосходства руку Анны Михайловны.
— Представьте себе, вхожу вчера в кафе, сидят двое, неизвестные мне типа, и говорят: это Феллин артист, он играет в ‘Норе’ Ранка! — Феллин выпятил грудь.
— Меня знают, считают известным!
Анна Михайловна улыбнулась. Феллин захохотал, и вдруг ласково погладил ее по плечу.
— Вы не огорчайтесь, это пройдет все, п-фф. И знаете, Горич находит, что вы играли… м-м… — вообще не хуже обычного.
Анна Михайловна чуть не рассердилась, но, взглянув на лицо его, истомленное катаром, жаждой славы, вдруг спросила:
— Как здоровье ваше? Феллин пожевал.
— Благодарю вас, ничего. Знаете, я хотел вам предложить, м-м… когда я сыграю Ранка, отправиться куда-нибудь втроем, с Горичем. Ну, так, на всю ночь, по кафе, клубам. Кутить!
— Отлично.
‘Чем он хуже других? — думала она, когда Феллин ушел. — Разве все, от антрепренера, Горбатова, до меня и последнего статиста не желают успеха? Только он откровенней. Откровенных и называют почему-то глупыми’.
На ‘Норе’ Анна Михайловна сидела в ложе одна, — Эмме нездоровилось. Пьеса шла ровно. Нащокина играла недурно и имела успех. После второго акта к ней вошел Горич, он принес пару белых роз. Анна Михайловна взяла, благодарила. В это время подавали букет Нащокиной, она кланялась и блаженно улыбалась.
Что-то кольнуло в сердце Анну Михайловну: ‘Что это он, утешает меня?’ Но Горич был прост, мил, розы прелестны, и когда раздвинулся занавес, она, помахивая ими, улыбнулась.
— Ваши розы меня трогают. В цветах есть откровение. Подумаешь, они неземного происхождения, а они просто из цветочного магазина.
— Что наш Феллин? — спросил Горич. — Нравится вам?
— У него нет дарования. Ни крошки. Он со вкусом, с опытом…
Сцену с лампой Феллин погубил. Горич с Анной Михайловной переглянулись, молча. Но Ранк мало интересовал ее. Она была занята Норой. Теперь она чувствовала, что могла бы сыграть ее по-настоящему, и снова тоска овладела ею. Почему делаешь не то, что хочешь, а настоящее уходит?
Но, взяв розы, поднеся их к лицу, она ощутила их тихую сладость, сердце ее раскрылось. ‘О чем страдать, как ничтожно все это — вот, есть прекрасные цветы, искусство, люди. — Она взглянула на Горича. — Да, люди, отмеченные кем-то’. Сердце ее забилось болью и нежностью. После спектакля он вез ее домой. Было морозно, скрипуче, звезды. Внезапно она спросила:
— Павел Александрыч, полагаете вы, что человек должен верить?
Он удивился:
— Верить! Что это вам пришло так… сразу?
— Ну, просто мои мысли.
— А-а! — Он помолчал.
— Да, если правду говорить — должен. Непременно. Настоящего человека я и представлял всегда таким. Он стоит на земле, а взор его устремлен… да, — он сделал движение рукой к небу, — туда.
Через минуту, точно спохватившись, прибавил:
— Это я так, конечно, теоретически. В жизни это редко встречается. Знаете, нелегко…
— Теоретически, — шепнула она. — Теоретически!
Помогая у подъезда сойти, он говорил:
— К нашему умному разговору — цитата. Из Гете, но не бойтесь.
— Я мало его знаю.
— Это мужской писатель. Он сказал: ‘Несите в жизнь священную серьезность, ибо только она, священная серьезность, обращает жизнь в вечность’. Видите, как.
‘Опять теоретически. Он знает все прекрасные слова, какие есть’. И вместе с тем, взглянув на этого худого человека, который все понимает, она почувствовала острое обожание.
Он говорил еще, что, в сущности, нынче они должны бы кутить с Феллиным. Но это хорошо после победы, значит, пусть она отговорится нездоровьем, а в пятницу надо собраться. Она почти не слышала, в душе у ней блистало одно: ‘Люблю, люблю’.
Подымаясь к себе, она вдруг подумала: ‘Как любит он?’ И тут же засмеялась: ‘Он отлично понимает все в любви, и не любит’.