В литературном обществе было на редкость интересно.
Нечто вроде старенькой комедии ‘Мельник — колдун, обманщик и сват’, поставленной со всеми ухищрениями модернизма.
Происходило сватовство акмеизма с марксизмом.
Русская марксистская критика в несколько затруднительном положении. Она умеет оперировать лишь с большими числами. Так сказать, по методу статистики. Упражняться над литературой ‘вообще’, выросшей на нездоровой почве буржуазного строя. Дворянская идеология — в творчестве Пушкина и Толстого. Отражения земельных условий Окско-Волжского бассейна в былинах об Илье-Муромце. Таковы излюбленные темы марксистской критики. Темы интересные, почтенные, но не литературные, а социологические. Мне всегда жалко марксистских критиков: они лишены самого великого блаженства всякого критика — дара ‘открытия’. Они открывают художественную Америку всегда и неизменно после Колумба. Уже давно работают г-да Неведомский и Львов-Рогачевский. Вооружившись марксистским методом, они очень хорошо объясняют, почему такие-то и такие-то, не ими понятые и открытые, писатели оказались писателями хорошими и первоклассными. Причем ‘первоклассность’ они, конечно, признают с оговорками. Недавно, не то в ‘Луче’, не то в ‘Правде’, была помещена театральная рецензия о ‘Гамлете’. Рецензент долго говорил о Шекспире, а затем прибавил, что страдания Гамлета неинтересны, потому что лишены пролетарской психологии. С такими оговорками пишут все марксистские критики.
Отсутствие художественного чутья — не случайное свойство марксистских критиков. Г-н Неведомский, г. Львов-Рогачевский не случайно за всю свою долгую и обильную деятельность не открыли ни одного писателя, не предвосхитили ни одного будущего таланта, а упорно шли за толпой. Происходит это потому, что у обоих критиков нет никакого ощущения личности.
При больших цифрах, в масштабе Окско-Волжского бассейна личность исчезает. Остается плавающая по бассейну икра, которую критики, вооружившись марксистским микроскопом, и определяют: осетровая она или стерляжья.
У ‘акмеистов’ тоже нет понимания личности. Это и привлекло к ним Неведомского. Привлекла и другая причина. Но о ней ниже.
Читатель, вероятно, не знает, что такое ‘акмеисты’, которых демонстрировал, в буквальном смысле слова, г. Городецкий.
Поясню.
Жили-были молодые поэты. Одни более, другие менее талантливые. Поэты старшего поколения сразу их заметили. Вячеслав Иванов пригрел Городецкого. Брюсов пригрел Гумилева. Благодарный Гумилев пел в печати такие дифирамбы Брюсову, что становилось даже неловко.
Когда у этих поэтов прорезались ‘зубки’, они стали кусать грудь своей кормилицы. Все это в порядке вещей. Но затем начинается ‘беспорядок’.
Оперившись, поэты образовали свой особый ‘цех’. Их там много: Нарбут, Зенкевич, Мандельштам, Ахматова и др. И решили выдумать себе свою идеологию. Как Афродита, она выросла из морской пены и явилась под знаком ‘акмеизма’ (вершинности), или адамизма (первозданного человека).
Для того чтобы пробить себе путь, акмеисты стали на всех углах и перекрестках ругать свою кормилицу: символистов.
Результат получился комический: они моментально нашли союзников в лице врагов символизма и художества вообще. Г. Неведомский бессознательно начал льнуть к акмеистам. С одной стороны, приятно быть с молодежью, с другой — приятно в союзе с ней лишний раз выругать символистов. В итоге — франко-русский союз. Марксизм и акмеизм оказались дружественными державами. Amies et allies.
По существу, в накладе очутились акмеисты. Выиграл Неведомский. Если бы у акмеистов было что-нибудь глубоко индивидуальное (а какой же поэт может быть неиндивидуальным!) — г. Неведомский никогда не протянул бы им своей брезгливой, марксистской руки.
В теории акмеисты признают индивидуальность. Но это теория. На практике они дети отнюдь не символизма, а декадентства. Символисты кормили их своей грудью лишь из любвеобильности.
Надо отличать символизм от декадентства. Декаденты первого призыва — были ярые объективисты. Они были утонченные сенсуалисты и описывали с неподражаемым мастерством свои ‘никем не испытанные ощущения’.
Акмеисты лишь изменили поле наблюдения, но не метод. Вместо субъективного психологизма и физиологизма (да простят мне читатели эту иностранщину!) акмеисты стали описывать субъективные впечатления от внешних предметов. ‘Горшки Никитина, — говорит С.М. Городецкий, — существовали не хуже и до того, как он написал о них стихи. Горшки Нарбута рождаются впервые, как невиданные доселе, но отныне реальные явления’. Думаю, что горшки существовали и до Нарбута, хотя и не сомневаюсь, что он увидел их впервые. И верно сказал г. Львов-Рогачевский, который восстал на г. Неведомского, что прежде декаденты смотрели на внутренние стены своей башни из слоновой кости, а теперь — выглянули в окошко и с удивлением заметили существование горшков. В этом и вся перемена. Никакого синтеза, никакого разрешения проблемы ‘личность и общественность’ не последовало.
Таким образом, символизм остался вне игры. Это очень ядовито отметил в своем блестящем резюме председатель собрания, Ф.К. Сологуб. Спор шел о том, могут ли ‘общественники’ принять в свое лоно новую форму декадентства или нет. Были прокуроры, были и адвокаты. Но символизм и отвлеченно, и конкретно оказался беспристрастным ‘председателем’.
Думаю, что так будет и вовеки веков. Потому что символизм есть вовсе не этикетка некоторых современных писателей, а стихия всякого подлинного искусства. Признавая Сервантеса, Гоголя, Данте, Гете (а этих писателей, насколько мне известно, признает даже сам г. Львов-Рогачевский), вы признаете литературу символизма. Сологуб и Вячеслав Иванов могут быть менее даровиты, нежели Гете и Гоголь, но это вопрос другой. Во всяком случае, если и встает проблема о синтезе личности и общественности, этих двух извечных врагов, то разрешиться она может в чем-то третьем, стоящем выше личности и выше общественности, а никак не в очень милом, наивном, довольно (но не слишком!) талантливом акмеизме, этом декадентстве сезона 1912-1913 года.
Несмотря на это, последний вечер литературного общества был очень плодотворен. Он воочию показал всю теоретическую и художественную беспомощность корифеев нашей ‘общественной’ критики.
Г. Неведомский начал от ‘забытого Гегеля’. Я уши развесил. Но цитата из Гегеля оказалась очень не гегелианской: ‘художник должен любить конкретное’. Очень может быть, что в неизданной переписке Гегель сказал, что Волга течет в Каспийское море. Но не в таких афоризмах сила Гегеля, и напрасно г. Неведомский тревожил его прах.
А г. Рогачевскии поразил меня своими аристократическими предрассудками. Он начал доказывать, что Клюев, которого он, якобы, ‘открыл’, — белая кость, не чета прощелыгам ‘акмеистам’. Во-первых, открыл Клюева вовсе не г. Львов-Рогачевский. Он был открыт Миролюбовым и вел переписку с Блоком еще тогда, когда ‘Современный Мир’ назывался ‘Птичкой Божией’. А во-вторых, пора бы бросить местничество. Я, например, очень завидую г-ну Клюеву, что он — дитя народа, своего рода ‘владетельный князь’. Но не самоубиваться же мне из-за этого. Какую косоворотку я ни надевай, каким мелким бесом перед г. Клюевым ни расстилайся, все равно г. Львов-Рогачевский мне скажет, что я не ‘владетельный князь из народа’, а всего-навсего кающийся дворянин. Думаю, господам марксистам следовало бы раз навсегда ввести в свою ‘конституцию’ уничтожение сословий, следовало бы придерживаться однопалатной системы, отказавшись от верхней палаты, состоящей из аристократических ‘детей народа’.
В споре принял участие и г. Редько. В качестве представителя ‘Русского Богатства’ — он менее подчинен марксистским канонам. От него можно было ожидать некоторого понимания ‘роли личности’ не только в истории, но и в искусстве. Однако он больше говорил об ‘аллегориях’ в искусстве, безнадежно принимая их за символы.
Всех курьезов этого собрания, долженствовавшего убить символизм, и не перечтешь.
Я передаю только беглые впечатления.
Впервые опубликовано: ‘Речь’. 1913. 17 февраля (2 марта). No 47. С. 3.