Афродита и Гермес, Розанов Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 11 минут(ы)

В.В. Розанов

Афродита и Гермес

Могло ли бы когда-нибудь прийти на ум окружить религиозным культом питание, кровообращение, дыхание, мускульный труд и ввести это в обряды церкви? Между тем это сделано, и не у одного народа, а у всех — относительно размножения. Венчание есть ритуал церкви, учение о браке есть отдел христианского богословия, и в то же время браку посвящаются длинные лекции на медицинских факультетах, а одна часть этих лекций, эмбриология, составляет узел всей биологии, — и с тем вместе предмет ее есть то, ради чего брак заключается и существует. Если принять Гермеса за родоначальника наук, согласно древним мифам, то здесь Венера и Гермес подают руку друг другу, — и оба вместе сидят в христианском алтаре (венчание). Мало сказать — ‘сидят’: церковь, духовенство не допускают и мысли, чтобы эти древние ‘боги’ вышли из христианского алтаря, чтобы образовался ‘гражданский брак’ и люди размножались просто и природно, как питаются, как дышат. Да и одни ли Венера и Гермес? Тут и Деметра или Церера (у греков и у римлян), научившая людей ‘элевзинским таинствам’, с корзиною, засеянною быстро всходящими семенами — символом роста, произрастания: как и эмбриология занимается зародышевым развитием не одного человека, а обнимает развитие всех животных и охватывает всю ботанику. Церера научила людей элевзинским ‘таинствам’, а богословы настаивают, что венчание не есть только обряд, ритуал, а ‘таинство’. Профессор и священник Горчаков, избранный от белого духовенства в Государственный Совет, написал книгу-диссертацию: ‘О тайне супружества‘, и так как в венчании нет еще ‘супружества’, то, очевидно, центр церковного таинства он переносит в биологию, то есть совпадает с учением Цереры. Какие это чудеса, не правда ли? Пол, два пола — мужской и женский — есть такая очевидная ‘тайна’, разлитая в существе моем, вашем, всех тварей, всего живого, в фундаменте жизни, о которой мы не думаем только потому, что она всегда перед нами. И между тем о столь важной вещи, которую чтут религия и наука, из которой мы все происходим, которая есть ‘податель нашей жизни’ и, след., почти божественна, мы и все народы не говорим вслух, а шепотом, и закрываем ее пологами, а ночь закрывает ее темнотою, и вообще ‘глаз не должен ее видеть’, а язык не должен произносить ее ‘имя’: совершенная параллель тому, что мы знаем об Изиде египетской, которую греки приравнивали к своей Деметре, но о которой обитатели дельты Нила сделали то добавление, что ‘покрывала ее не подымал ни один смертный’. Один юноша из Саиса поднял его и тут же умер: а таинственный Иегова евреев, в ответ на желание Моисея увидеть его, ответил: ‘лица Моего невозможно увидеть человеку и не умереть‘. Какое совпадение! Особенно если мы припомним, что и Зевс одной из своих земных возлюбленных, которую он посещал только ночью, ответил на желание ее увидеть его при свете дня этим же таинственным предупреждением: ‘Ты умрешь, как только увидишь меня’. Дерзкая все же исполнила желание свое — и умерла, как юноша из Саиса. Право, этот темный ‘х’ можно или хочется назвать гермафродитом, который египтянам показался под женскими формами (Изида), а грекам — под мужскими (Зевс). Поразительно еще, что звук или призыв Иеговы, выражаемый знаменитою еврейскою ‘тетраграммою’, слышался и в элевзинских таинствах: ‘IЂи! ! Точных до абсолютности звуков не уловлено и в еврейском имени ‘Iehowah’, об этом существует целая литература, но если ‘h’ принять за придыхание, то оба имени, с одинаковым страшным предупреждением произносить его где-нибудь, кроме ‘священного места’, и открывать кому-нибудь, кроме ‘посвященных’, —совпадают. Конечно, в этом имени или призыве по местностям и расам возникли варианты, как в ‘деде’ великороссов и ‘дiде’ малороссов. ‘Когда мы, бывало, пели псалмы в храме (Соломоновом), —записана памятка одного ‘учителя’ в Талмуде, — то я, стоя близко к первосвященнику, слышал, как он вливал в наше пение имя Иеговы‘, т.е. те же ‘таинственно слышавшиеся звуки — IЂи! IЂи! Очевидно, имя не произносилось, а вибрировало и было, собственно, каким-то гортанным звуком, в который входили буквы ‘I’, ‘А’, ‘О’, — как основные, с этнографическими придыханиями или пришептываниями. Отчего ученые думают, что ‘Иегова’ есть ‘имя’, ‘название’, как бы особая и исключительная ‘фамилия’, всегда выдаваемая для отличия одному лицу среди подобных? Бог ‘подобных’ не имеет, ‘отличаться’ Ему не от кого, и слова Его к Моисею: ‘Вот, Я открываю тебе Имя, которого не знали отцы твои, — Jehowah’, — то не значило ли это: ‘вот, Я открываю тебе способы, звуки, которыми ты будешь призывать меня’, ‘услышав которые — Я всегда отзовусь’, ‘буду около тебя’. Это — призыв, а не имя, как бы таинственное религиозное ‘ау’, но совершенно особенного смысла и исключительного адресата, чему отвечает знаменитое предание раввинизма: полная уверенность, что, ‘кто знает тайну произношения Имени (оно передавалось устно и никогда не записывалось полными буквами), — тот владеет силой над миром и почти над Богом’ (‘Бог его не может не послушаться’, ‘он обладает — магически и властно — Самим Богом’). ‘Если так назовешь Меня — не могу не откликнуться’. К ‘покрывалу Изиды’ во всех этих ‘специфичностях’ юдаизма чрезвычайно много близости!
И все близко к самому простому, всемирно известному слову Библии: ‘по образу Нашему (Божию) сотворим его (человека), мужчину и женщину, сотворим их‘. Переплетено все так, что есть и ‘два’ и ‘одно’, ‘человек’ и — ‘мужчина’ и ‘женщина’, ‘Бог’ (один) и в то же время ‘Мы’ и ‘Наш образ’. ‘Образ’ этот отразился мужчиною, — которому недостает женщины, она есть прямое и непременное дополнение его, и отразился — женщиною, которой недостает полноты до ‘человека’ в мужчине. Самое таинственное отношение, которому мы не изумляемся только потому, что его постоянно видим: два существа, которые так явно одно, но — разделенное и сливающееся лишь на миг: после чего рождается новое такое же существо, опять половинчатое, с жаждою, с исканием дополняющей себя половины! ‘Любовь’, ‘супружество’, ‘предчувствия’, ‘угадка’, ‘мечты’ — вся эта рубрика девичьих и юношеских грез уже заложена в библейском слове: ‘по образу Нашему сотворим ‘его’, ‘их’! Одно и — не одно! Отсюда — искания, пыл, страсти, тоска, ревнование, ‘чувство собственности’, дикой собственности, казалось бы, какую заявляет мужчина на тело женщины, кокетство, каким женщина привлекает, приближает к себе и приковывает к себе мужчин. ‘О, мне мое тело не нужно — оно твое, но вот за то, твое тело — мое, и я не только им овладеваю, но и убью всякого, кто его посмеет коснуться’. ‘Я — твой, а ты — моя’! Вечный крик, вечная и всем сразу понятная истина, никем не опротестовываемая, — ‘тайна супружества’, едва ли не поглубже Горчаковской?!
Я сделал это длинное предисловие, чтобы заинтересовать читателя серьезно книгою, теперь уже не новою. Книга эта — ‘Половой вопрос’ А. Фореля {Половой вопрос. Естественно-исторический, психологический, гигиенический и социологический этюд, предназначающийся для образованных читателей. Сочинение Августа Фореля, доктора медицины, философии и права, б. профессора психиатрии и директора психиатрической больницы в Цюрихе. Перевод С. Э. Фукс. С предисловием автора к русскому изданию. Спб., 1906. Выпуски I и II.}. Гегель создал ‘Феноменологию духа’, т.е. просто описание и исчисление ‘феноменов духа’, как некоего природного и общеизвестного факта, являющего собою нормальные и анормальные явления, деятельность и сон, чувствования возбужденные и угнетенные, воображение, сомнамбулизм, грезы, страсти, ясновидение, пророчество и проч. и проч. и проч. Все любопытно. Вполне поразительно, что до сих пор не появилось всеохватывающей ‘феноменологии пола’ и что ни одному немцу не пришло на ум имени, просящегося на язык науки. ‘Сексуалогия’ — ‘наука о поле’, ‘наука о полах’. Впрочем, это охватывало бы одного Гермеса и не уловляло Венеры, между тем о поле менее написано прозою и более стихами, и самую науку, ‘сексуалогию’, пришлось бы излагать, как говорит Платон в ‘Федре’, касаясь этих же тем — ‘в дифирамбах’: речь прозаическая здесь была бы не точна, не верна. Т.е. не научна.
Август Форель посвятил свою книгу ‘жене моей Эмме, урожденной Штейнгель, в знак любви и почитания’: и это предупреждает возможность тех пошло-привычных ужимок, улыбок, застенчивости и неловкости (все — лоскуточки из ‘Покрывала’ Изиды, охраняющего молчание, вечно окружающего и почему-то долженствующего охранять тайну пола), — и с какими обычно смотрят на обложку подобной книги и стесняются взять ее в руки.
Автор сделал к русскому переводу его книги специальное предисловие, где говорит, что страны завершившейся культуры, как германо-романский мир, уже мало подают надежд на исправление коренных своих понятий, хотя бы и очевидно ложных, и что, напротив, молодые культуры, как русская, дают более надежд на прививку свежих реформирующих идей. К этому он прибавляет, что, может быть, нигде в такой степени, как в России, книга о половом вопросе не может возбудить к себе внимание, ибо почва здесь подготовлена некоторыми страстно поставленными тезисами, и притом поставленными народно, в быту, или в литературных произведениях, получивших огромное распространение и признание. Такова знаменитая секта скопчества и учение гр. Л.Н. Толстого, выраженное в ‘Крейцеровой сонате’ и особенно в ‘послесловии’ к ней. ‘Но и помимо этих крайностей, — говорит он, — мы замечаем в России целую лестницу более или менее аскетических и мистических оттенков, восторженных и даже экстатических воззрений, идущих вразрез с природою’.
Написав книгу в сотни страниц, где, можно сказать, под микроскоп рассматриваются частные, личные случаи проституток, потерянных женщин, случаи вообще анормальных излишеств и анормального равнодушия к половой стороне жизни, — Форель мог бы уделить хотя одну главу, даже хотя бы одну страницу приведению и обсуждению того евангельского текста, который послужил источником столь гибельных (на его взгляд), патологических уклонений, как толстовство фазиса ‘Крейцеровой сонаты’ и как скопчество. Если уж исследовать, то все исследовать, и больницы, и церковь с ее учением, и проституток, и Евангелие — все. Книга его не будет, например, убедительна для Толстого и толстовцев, как и для скопцов наших, так как он просто не останавливается на том, что их поразило. Он прошел мимо их боли, их страдания, ну, они пройдут мимо его науки. Отместка за отместку. Я бы не стал останавливаться здесь, если б не имел сказать кое-какого нового слова. Сектанты наши не столько юридически основываются, сколько увлечены, как идеалом, как зовом, как мечтой и грезой, следующим местом из ‘Откровения’ св. Иоанна Богослова, — ‘откровения’, т.е. как бы ‘истолкования’, ‘объяснения’ глубин религии, настоящей и до времени оставленной в тени воли Божией:
‘И услышал я голос с неба, как шум от множества вод и как звук сильного грома, и услышал голос, как бы гуслистов, играющих на гуслях своих.
Они поют как бы новую песнь пред Престолом и пред четырьмя животными и старцами, и никто не мог научиться сей песни, кроме сих ста сорока четырех тысяч, искупленных от земли.
Это те, которые не осквернились с женами: ибо они девственники, это те, которые следуют за Агнцем, куда б Он ни пошел. Они искуплены из людей, как первенцы Богу и Агнцу‘ (гл. XIV).
‘Сто сорок четыре тысячи! Сто сорок четыре тысячи’! Как только накопятся они, так и кончатся судьбы мира и человека, завершится история, исчезнет земля и откроется ‘Новое Небо’, посреди которого ‘как первые’ будут эти 144 000 ‘неосквернившихся с женщинами девственников’. Отсюда страшный прозелитизм наших скопцов, допускаемое ими насилие и лукавство при вовлечении неопытных и юных, даже собственных сыновей, к ужасному искалечению. ‘Все еще недостает до 144 000, ‘восполнится’ — и мир кончится, и мы — первые’. Вот мечта, порыв, уверенность, опирающаяся на Евангелие. Миссионеры наши, да и ученые богословы, профессора, архиереи ничего никогда не сумели сказать в растолкование этого места ‘Откровения’, и по справедливости не несчастным скопцам следовало бы сидеть в острогах, а этим их ‘учителям’, которые ничего не ответили своей заблудшей пастве. Ничего, — до полной бессовестности или полного кретинизма.
А ведь ответ под рукой: да, ‘144 000’, и даже больше, гораздо больше, уже давно ‘не осквернились’ в течение всего бытия на земле ‘с женами’ и остались ‘девственниками’: это все отроки, умершие в христианстве до десяти, до восьми лет: таких — миллионы! И земля бы давно кончилась, и Страшный суд совершился, и небо сошло на землю, все по откровению, — если бы это место Евангелия разумело просто голый факт и голую цифру (почему-то) ‘144 000’, просто не имевших полового общения с женщинами и девственников. Явно здесь разумеется что-то иное!! Наконец, здесь сказано только о ‘девственниках’, а не о ‘девственницах’, а скопцы, как и ‘Крейцерова соната’, еще более имеют в виду женщин. Скопят и их. К чему? О них ведь не сказано? В тексте все важно, и нельзя к тексту прибавить ‘йоту’. Между тем очевидно, что в ‘Царство Небесное’, в ‘искупление’ и ‘первенство перед Богом’ не будет же введено ‘неравенство полов’ — эта социальная, а не душевная, не праведная и не святая, группировка… ‘Там’ — ни дев, ни жен, ни мужчин, ни действительных статских советников, а только — души и души! Но почему же тогда в тексте сказано ‘девственники’ и ‘перед старцами’? Явно, что говорится о чем-то таком, о чем догадки еще никому не пришло на ум. Между тем у Фореля, в его обширных естественно-исторических изысканиях, есть страницы, могущие повести к разгадке этого темного места: это — те страницы, где говорится об очень редкой врожденной и неодолимой, неразрушимой девственности некоторых индивидуумов, которые действительно ‘никогда не оскверняются с женами’ и для которых таковой случай представил бы болезненную патологию, как бы операцию, на которую они никогда бы не согласились, да ее и невозможно было бы произвести, т.е. принудить их к этому ‘осквернению’, так как это требует активности, своего желания, которое у них не зарождается и не может зародиться.
Но эта аномалия пола, глубокая анормальность всей организации мужской, — неужели она введена в Евангелие как зов, как идеал, — с обещанием награды? Нельзя этого подумать, как нельзя принять и того, что награда обещана за физическое искалечение или за монашество, особенно ‘с падениями’, без каковых оно не обходится и не обходилось даже у великих подвижников церкви. В тексте сказано прямо о фактическом неосквернении, а вовсе не о ‘чине’, не о ‘звании’ монашества: и ‘осквернившийся’ хотя бы раз, случайно или по ‘слабости’, все равно уже в состав ‘144 000’ не входит. Таким образом, монашество, как и скопчество, равно наше хлыстовство, знающее ‘падение’ же из своего абсолютного безбрачия, — не подходят под этот текст и прямо отталкиваются им. Единственно, что буквально подходит, — это врожденные девственники, но такой гипотезы мы принять не смеем.
Во всяком случае, ‘144 000’ уже исполнилось, и даже больше, — в лице умерших частей человечества до возраста восьми лет. Скопчество, хлыстовство, монашество этим явно отвергаются, как не имеющие ничего общего с данным местом из ‘Откровения ‘.
К великому сожалению, Форель вовсе не религиозный человек, т.е. не только по образованию, но и по вкусам, инстинктам, влечениям. У него вовсе нет ни догадок, ни чувства ‘того света’, ‘загробного мира’ и, словом, ‘чего-то еще’ помимо этой жизни, помимо земли, государства, общества, законов и фактической, эмпирической истории. Конечно, и свет невесом, радиоактивность долго не была открыта: невесом, не ухватываем пальцами и ‘тот свет’, которого отвергать только от этой неухватываемости его — невозможно! Форель поэтому выпустил из своей книги целую треть темы, треть самую интересную: ведь именно на отношении к полу разошлись язычество и христианство! Язычество здесь построило ‘богов’, как бы наших ‘ангелов’: мы же знаем только проституток — в излишествах пола и знаем пол умеренных и аккуратных — в нормальном супружестве. Но святость ‘ангела’ у нас положена только в воздержании от всякой половой жизни, т.е. в отрицании половой жизни, в некоторой а-биологичности, а-витализме. Не жить— свято, а жить — это всегда грех, более или менее, но все-таки — грех и грех. Минус — свят, а плюс — всегда грешен: отчего в христианстве все и определилось в монашество, т.е. в мировом пессимизме (определение преосвящ. Никанора, архиеп. Одесского), который едва ли далек от мирового нигилизма (в смысле — отвержения, отрицания).
Форель — просто ученый, т.е. он язычник без богов, без культа. Европа, европейцы, настолько они уже не христиане — не во враждебном, а в равнодушном смысле, — являют собой вообще чистый этнографизм, т.е. возвращение к язычеству до сложения мифологии. Языческая культура неудержимо восстановляется в Европе в этой главной своей сущности, господствующей над разнообразною, зыбкою и сменчивою мифологиею, — что человек просто живет своею кровью и со своею кровью, своею душою и со своею душою, один и обществом, не подчиняясь владычеству никаких ‘святынь’ специфической природы и происхождения. Свободная ‘человечность’, как еще пророчил Шиллер, как к этому стремился ‘великий язычник’ Гёте, — и только. Это — недостаточно, это страшно недостаточно, несмотря на Шиллера и Гёте! Самая убогая и самая суеверная вера представляет собою что-то более человечное, интимное, милое, теплое, дорогое, нежели этот мистический холод великих германцев. Бог с ним. Лучше быть горячей живой мышкой, чем ледяным Монбланом. Но века на два, на три, вероятно, Европа переживет этот ‘ледниковый период’ религиозности, в который так явно вступает.
Но в остающихся двух третях темы г. Форель превосходно разработал половой вопрос, превосходно и с медико-биологической стороны, и с государственно-социальной. Взгляд его свеж и местами нов, и на каждой странице вы чувствуете, что этот добрый медик склонился над человеком, чтобы везде помогать ему, помогать и разъяснять, и очень мало морализировать, укорять и вообще произносить ненужные слова, ‘стяжая славу себе и черня всех’. Как известно, эту часть темы присвоила себе духовная литература, и она уже разработала ее так много и горячо, что едва ли можно что-нибудь прибавить вновь.
Доктор Форель совершенно отделяет феномены пола от феноменов нравственности, этики. Он говорит, что причина почти постоянного смешивания этих двух слабостей кроется в неправильностях разговорной речи. Обычно ‘физическому’ противополагают ‘духовное’ и соединяя последнее с ‘нравственным’, а пол относя к физической стороне жизни — порицают половую деятельность, как ‘не духовную’. Добавим, что еще чаще в основе отрицательных на нее взглядов лежит то, что она ‘свойственна всем животным’, есть ‘животные функции’ в человеке, который разумом и культурою и вообще другими ‘благороднейшими’ проявлениями уже поднялся над животными, вышел из ‘животного состояния’. Вл. Соловьев и А.А. Киреев оба писали в этом смысле, с этою мотивировкою. Но, спрашивается, унизительно ли для нас ‘животное дыхание’, кровообращение и пищеварение, ‘как у животных’? Животные суть части космоса — и все космологическое им присуще, как и человеку. Наконец, противоположение ‘духовного’ — ‘физическому’: прежде всего, влюбление и страсть не недуховны, а затем и самое сближение полов, передавая дитяти столько же тело, как и душу, с наследственными качествами физическими и духовными родителей — явно не есть акт физический, но духовный и физический. Оттого-то и запутывается сюда ‘страсть’, как она не запутывается в другие чисто биологические акты (дыхание и пр.), что тут участвует душа. Ведь сопутствующие ‘половой страсти’ феномены иллюзорности, мечты, воображения, негодования, нежности, тоски, доверия, подозрения и проч. и проч., можно сказать — весь арсенал ‘шекспировщины’ и ‘шиллеровщины’, — уже во всяком случае не ‘физичны’, а именно психологичны! Таким образом, по нашему мнению, половое чувство соединено с нравственностью положительным образом, — соединено плюсом. Форель этого не говорит: но он горячо и честно отрицает минус. Гордо подняв научное чело, с тем вместе гуманное лицо европейски просвещенного человека, он перерезает скальпелем эту как бы пуповину, связывавшую издавна ‘сексуальность’ с ‘моральностью’ или, буквальнее, ‘сексуальность’ с ‘имморальностью’. Действительно, инквизиторы не были ли именно девственны? Что же, за эту их прекрасную девственность не звать ли их ‘нравственными людьми’, хотя они пытали, мучили и жгли людей? Между тем затмение совести в человечестве зашло далеко, что жаргон действительно называет их ‘нравственными людьми’, и, кажется, нигде еще не сказано, что ‘инквизиция была безнравственное явление’, ‘инквизиторы были безнравственные люди’. Между тем пора подать руку медикам и сказать с ними, что эти жестокие и бесчеловечные люди ео ipso [тем самым (лат.)] были безнравственны, тогда как Ninon de Lenclos [Нинон де Лакло (фр.)], Аспазия и проч., никому вреда не причинившие, никого не заставившие страдать, были обыкновенные люди, ни безнравственные, ни нравственные, и которые устраивали личную свою жизнь так, как им казалось лучше, — и во что решительно не может вмешивать свое суждение никто третий.
Впервые опубликовано: Весы. 1909. No 5. Май. С. 44—52.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека