Ад и рай юности, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В.В. Розанов

Ад и рай юности

(К университетскому положению)

Несколько студенток Раевских курсов, собравшись у своей подруги (в близкой мне семье), переговаривались о создавшемся положении вещей. Одна говорила, пожимая плечами:
— Сколько раз я хотела войти на курсы, но забастовщицы прямо отталкивают назад… Не могу же я драться на улице.
И все они ‘не могли’. Смеялись, досадовали, но говорили, что ‘ничего нельзя сделать’. Говорили о ребячестве, шумихе, о каких-то ‘неясных личностях, всего сильнее кричавших и затем куда-то как провалившихся, — при входе полиции’, и все-таки ‘не могли’.
Говорили о каком-то ‘Обращении к петербургским профессорам’ коалиционного комитета. Когда я попросил прочесть, ответили: ‘Это такой позор по грубости и пошлому тону, что мы не можем ронять молодежь, показывая документ’. Это чувство хорошо и верно. Через два дня я еле-еле достал его. И так как об этом ‘Обращении’, не приводя из него извлечений, пишет г. Изгоев в мартовской книжке ‘Русской Мысли’, то я полагаю, что оно вообще распространяется, что авторы его вовсе не против опубликования (потому что к чему же тогда и писать?), и потому позволю себе привести его полностью, не меняя ни одной священной ‘йоты’. Вот оно:

К профессорам

‘Господа профессора!.. Вашей эрудиции, конечно, небезызвестно выражение Берне: ‘И честный человек может быть рабом обстоятельств, но тот, кто становится лакеем обстоятельств, тот нечестный человек’. Мы не знаем никакого более точного выражения для характеристики той позиции, которую вы заняли в настоящее время. Поворотным этапом станет отныне историческое обращение ‘жреца чистой науки’ к стипендиатам, с предложением создать фикцию правильных занятий, обещая за это не бить по карману бедного студента. Отныне Красный Крест начинает обнаруживать все признаки тайного резерва полиции. Выясняется желание профессуры забежать вперед перед г. министром и на пути карательной экспедиции г. Столыпина, направленной на Спб. университет, подготовить благоприятную почву, не разбираясь в средствах… Война так война. Вот приблизительно тот образ действий гг. профессоров, который мы называем лакейством. Мы намеренно оставляем в стороне все патетическое, всякое обращение к чести и совести профессуры… Есть вещи, которые удивительно быстро выходят из моды, и мы боимся навеять скуку на гг. профессоров, говоря об этих исчезнувших фетишах…
Мы выясняем положение двух врагов — профессуры Спб. университета и студенчества Спб. университета, представителем и исполнителем велений которого является коалиционный комитет. Гг. профессорам угодно было не считаться с нами, когда мы просили, теперь, может быть, они подчинятся нашим требованиям. Кто такие мы? Мы временная диктатура университета: мы объявили его на военном положении, и ни вы, ни кадры полиции, ни ‘эти люди, имеющие гражданское мужество слоняться по лекциям’, т.е. академисты, союзники и т.д., не в состоянии вернуть его в прежнее положение. Следовательно, — мы сила! Сила, которой размеров вы не понимаете! Сила, которая черпает свои соки из общественного мнения и глухих ударов грядущего движения!.. Мы маленький узел — центр тех исполинских нитей, которые скрещиваются по всей территории нашей родины, тянутся, едва видимые, но неразрывные!.. Та борьба, которая произойдет в ближайшем будущем, неминуема!.. Ареной ей будет служить университет, затоптанный сапогами полицейских, с его пустыми аудиториями, где профессор-учитель и студенты-ученики боятся глядеть в глаза друг другу, чтобы не прочесть там презрения к себе. Таково свойство всякой подлости: даже единомышленники боятся видеть, что понимают друг друга. Стоит ли говорить об уважении к стенам, когда не уважают людей, не уважают самих себя!.. Нам кажется, — нет!.. И потому эта арена не хуже всякой другой, не хуже улицы, и наши колебанья, вера в ‘святость места сего’, рухнули вместе с последними иллюзиями об университете — Красном Кресте. Приняты частичные зачеты семестра, принято проводить экзамены, принято терроризировать голодное студенчество, вынуждая его хотя бы к фиктивной науке, хотя бы к моральному штрейкбрехерству. Цель этих мер — развратить студенчество, разложить его и, играя на самых скверных струнах человека, на шкурных интересах, сорвать забастовку. Да, мы бессильны придумать защиту от этих мер, ибо они так гадки, что и защита от них может быть только столь же гадкой. Придумать такую мы отказываемся. Мы будем преследовать одну нашу старую цель, мы проведем забастовку во всяком случае, и, если это потребует крайних средств, мы пойдем на них. Мы предупреждаем!.. Не мешайте проводить нам то, что мы считаем честным и святым!.. Мы требуем, чтобы не делались попытки произвести экзамены и полукурсовые испытания. Иначе мы будем беспощадны. Пример Томска может найти и подражателей!.. Мы тоже мобилизировали все свои силы для этого боя, и это обращение является предупреждением перед открытием огня. Долг чести предлагает нам исчерпать все средства убеждения перед обращением к материальной силе. Мы предупреждаем, мы просим гг. профессоров: ‘Сохраните свой нейтралитет, не доводите нас до крайностей, которых боимся мы сами’.
После появления этого ультиматума мы некоторое время не будем делать никаких выступлений, желая вам дать покой, так необходимый для серьезного решения.

Коалиционный комитет Спб. университета.
5 марта 1911 г.
Литография Е. О.

Студентки не хотели показать этого, как ‘позора’. Изгоев называет это ‘гадостью’. Нужно заметить, что сам я лично до того ненавижу забастовку, что мне хотелось пойти драться со студентами, будь я профессором, я непременно сшиб бы пощечиной с кафедры, моего места, того студента, который говорил бы с нее политическую речь в моем присутствии… Словом, я бы непременно дрался, хотя бы меня потом убили. Но, прочитав это… рассмеялся, улыбнулся и вдруг почти примирился с забастовкой.
Тут что-то есть темное и мрачное. Но сзади и нам невидимое. Но что нам открыто, вот в этом ‘манифесте’, — то совершенно ясно и перенесло меня в юные годы, в гимназическую пору в нижегородской гимназии. Эти слова, что они ‘откроют огонь’ по правительству и что они в университете — ‘диктатура’, что их гектографированный листок есть ‘ультиматум’, в сущности объясняют все… О, моя юность, о, моя нижегородская юность…
Мы делились, все вообще, на бедных и богатых. Бедные — это ‘мы’, а богатые (мы их звали ‘аристократы’) — были ‘они’, и ‘они’ были — ‘св…..’. Как, что, почему, — даже не приходило на ум спросить. Во-первых, ‘они’ все были ‘дураки и невежды’, ничего ‘не читали’ (‘мы’ читали Бокля, Спенсера и Льюиса), учились они, правда, хуже ‘нас’ и действительно, кажется, ничего не читали. Были просто мальчиками, юношами и, помню, на Покровской улице, ухаживали за барышнями, гимназистками, и вот тут обстоятельство: ‘они’ носили серые пальто из толстого красивого сукна, довольно длинные, полные и… и… надевали (самые из них аристократичные) белые перчатки!!! Это приводило ‘нас’ в такое исступление, что описать не могу. Честь заставляет сказать, что, если б нам дали даром эти красивые серые пальто, — мы не надели бы их из гордости, а перчатки бросили бы в лужу.
За что мы ненавидели этих красивых, довольно полных юношей, — я спросил об этом себя только двадцать лет спустя. Пока испытываешь чувство, — о причинах его никогда не спрашиваешь. ‘Просто, св…..’ Первое, дураки, ну — непроходимые!!! ‘Садятся за стол с салфетками’: это просто ужасно. Ничего спартанского! ‘Мы’ все ужасно уважали Спарту, из Иловайского, — не чувствуя ничего к Афинам, а Коринф — все по Иловайскому — всячески презирали за ‘изнеженность’. Вот эти ‘изнеженные коринфяне’ и были аристократы, помню, Соловьев, Кёбер, Бессонов… Других фамилии забыл.
И живут они не ‘в комнатке’, а в комнатах… Читатель ничего не поймет из тогдашнего нашего волнения: но эта мысль о ‘нескольких комнатах’, пожалуй 7—8, для одной семьи — опять приводила нас в исступление. И, клянусь, не по зависти: но каким образом ‘развитой молодой человек’, вот ‘спартанец’, может ‘походить по зале’, ‘посидеть в гостиной’, пожалуй, ‘развалиться в кресле’…
И потом ‘они’, т.е. уже их ‘родители’, не замечали нас и (может быть, была эта мысль, отчетливо не помню) тоже ‘наших родителей’. Ведут пустую жизнь, — о, это непременно! ‘Все аристократы — пусты, ничтожны, праздны и только давят нас и народ‘. Что ‘мы’ — народ, это было довольно осязательно: а так как ‘они’ нас давят, собственно тем, что не замечают нас, ‘то, следовательно, — давят и народ‘.
Учителя ‘подделываются к аристократам’: ставят им двойки с какими-то ‘ужимочками’, точно извиняясь: а ‘нас’ и при четверке никогда не похвалят, ‘двойки’ же и даже ‘колы’ ставят нам равнодушно. Вероятно, этого не было, но подозрительность заставила ‘казаться’. ‘Директор, конечно, лизоблюдничает у них на вечерах’ (вероятно, и этого не было). В душах у нас жило море клеветы: но с уверенностью аксиомы. И это ‘пришло на ум’ только через 20 лет!! И что поразительно: ‘пришло на ум’ все-таки без всякого извинения. ‘Ну, ошибся: мало ли что’. Вообще есть предрассудки профессий, состояний, решительно неразрушимые! А знаете ли: вся жизнь течет из них!
Залу в два света (‘актовая’ и вместе ‘сборная’) мы мысленно ‘забаррикадировали’… Петруша Поливанов (кажется, потом погиб в революции) первый указал, что ‘можно забаррикадировать’. Только три узенькие двери, и окна высоко над землею. О, если бы нам ружья… о, если бы порох (до ‘бомб’ тогда не додумались). О, если бы в борьбу, именно физическую, с кем-нибудь!.. Но ничего не было. И никакой возможности.
Однако эти мечты о ‘баррикадах’, после латыни-то, часто после угнетающих душу ‘двоек’, — были упоительны…
‘Один был у меня сад, и один цветок в нем’…
Этим ‘садом’ был уходящий в бесконечную даль ‘бунт’, всех против всего… ‘Полный переворот’… с ‘вдребезги’. Кто бы сказал нам: ‘Вот то-то можно оставить, пощадить’, — был бы нам смертельным врагом. ‘Малодушным’, не ‘спартанцем’. Суровое уничтожение — вот мечта.
Но ничего нельзя было сделать, кроме как плохо учиться. Это грозило исключением, и уж многие (действительно, даровитейшие и совершенно чистые душою) были исключены. Мы дотаскивались до аттестата зрелости, плутуя, обманывая… ‘Вот гимназия и обманывать нас заставила! А так бы не хотелось (искренно)… У, чудовище’.
Гимназия, директор и все учителя нам представлялись ‘чудовищем’. ‘Ломает проклятая машина: но подожди, и мы тебя сломаем‘.
Пока же что можно сделать? Забраться в портерную и выпить две бутылки пива: за это грозило исключение — и потому это часто было употребительно. Покурить в самом классе. Полный шик — если даже на уроке: но это было — редчайшее. Серьезнее и потому ценнее было: побить фонари на улице и удрать от полиции. Разругаться с околоточным, наговорить дерзостей и тоже удрать. Помню, раз всю гимназию ‘показали квартальному’: и он не узнал ночных проказников. Замирание перед осмотром и восторг, когда ‘он не узнал’ (половина были ‘больны дома’) — ни с чем не сравнимые переживания!
И вообще много было упоительного… Ах, что хотите: нельзя же от десяти лет до ‘полного возраста’ прожить без всякого дебоширства. Ведь и господа взрослые играют в Монако, ‘давят публику на рысаках’, ‘кутят с женщинами’: у нас же, в Нижнем, у бедных — была одна революция.
‘Поставить вверх дном всю Россию’.
В ‘предвкушении’ мы выходили на бульвар, что перед семинарией: это ‘на выезде’ к Волге… Тут почему-то мчались прекрасные экипажи, и, помню, — лошади в голубой сетке. Сетка была последний ‘аристократизм’, совершенно нас измучивший. Мы думали, что это ‘для красоты’, и не догадывались, что это — от снега (из-под копыт лошади). Самый же бульвар был совершенно пустынный, и он был отделен от дороги высоким сугробом (разгребали его), до пояса. ‘Так что перескочить невозможно’.
‘Политическое удовольствие’ заключалось в том, чтобы ‘засветить в башку’ едущего аристократа, а еще пуще аристократки (женщин мы ненавидели) комом снега… Нельзя сказать, чтобы попадали ‘в башку’, да и не метили (не так близко было): попадали в плечо, в спину или в лошадь, в кучера… Оглядывались… Мы то прятались (ибо всегда были в форме, другой одежонки не было), то — сняв благоразумно кепи — выпячивали грудь и грубо смеялись.
‘Потому что вы аристократы, и больше ни почему‘, — кричали мы на вопрос: ‘Почему’. Те, вероятно с большим недоумением, ехали дальше.
Но дай нам в руки ‘химическую жидкость’ против ‘изменников-профессоров’, которые мешают ‘узлам, завязывающимся в будущем’ (см. манифест): и всеконечно мы бы залили ею университет. В драку вступить с ‘штрейкбрехерами’ — конечно!.. Наговорить дерзостей профессорам — конечно! конечно!
— ‘У… противящиеся тому, чтобы все было вверх дном!..’ ‘В будущем, когда-нибудь, но непременно вверх дном!’
Да… ‘диктатура’ (в манифесте): это-то все и выдает. Поверить невозможно, до чего у нас была потребность власти и ‘все расшибить’. ‘Повелеть’, ‘повести за собою’, ‘приказать’ — просто кишки выворачивались от желания. Должно быть, это потребность роста, закон еще растущего! Не знаю. Но самый юный закон! Нам недостаточно было ‘свергнуть учителей’, но — заковать их в оковы. Поставить аристократов так, чтобы ‘пикнуть не смели’. Ну, и завладеть гимназией (приспособление ее к баррикадам). Для чего? Что дальше?
Эх, господа: человеческая психология:
— Пришел мой час!!!
Час ужасного упоения, ‘рай на земле’. Рай вот ‘в Нижнем Новгороде’, ‘если бы мы им овладели’…
Но ничем нельзя было овладеть, и стояло в душе холодное отчаяние.
Все, что и до сих пор мне представляется поэтическим в 1905— 1906 гг., — это ‘Чухломская республика’, ‘Ветлужская республика’ и т.д., и т.д. О, это не имело того смысла, как тогда или потом приписывали: ‘что они отложились от России‘, ‘разорвали ее единство‘, ‘восстали против самодержавного строя‘. Может быть, эти выкрики и были: но и мы, в Нижнем, ужасно кричали наедине, на квартире или в борку. Но не в том была суть. ‘Республика’ означала ‘свое дело’, ‘наше дело’, ‘нашими руками сделанное’. Ну и конечно, без аристократии и без тяготения к Питеру. Величайшая субъективность и индивидуализм. Но почти без политической окраски. Россия, вся пошедшая на ‘республики’, в ладонь величиной, представляла восхитительный детский сад, юношеский сад, отроческий сад, и я где-нибудь навсегда, для памяти, сохранил бы хоть одну такую ‘республику’. Даже дал бы ей название: ‘Гуляй, душа’…
Право, психологически это надо бы как-нибудь устроить. В Библии был ‘юбилейный год’, когда все гуляли (круглый год), в средние века — рыцарские турниры, вечная осада замков и набеги из замков, даже у нас, в старой Руси, знаменитые ‘кулачные бои’, когда шли ‘стенка на стенку’. Теперь — ничего!!! Или гнусные, мясные, бессмысленные, идиотские борьбы в цирке, где глупая публика не дерется, а только смотрит. Пассивно, тупо и нисколько не оживляет.
‘Студенческие волнения’, большое — раз в три-четыре года, заменяет ‘юбилейный год’ Библии, и ‘рыцарские турниры’, и вообще средневековые крошечные войны. Вдруг ‘перестаем слушать начальство’. Все ‘сами’… Шумят аудитории, гонят профессоров. ‘Забастовка!’ Заметьте, что через две-три недели все улегается, входит в берега, студенты опять ходят на лекции: а ведь ‘политические требования’ не удовлетворены, и, казалось бы, ‘зачем падать забастовке?’. Но падает. Потому что силы уже вылились наружу, физическое движение произведено, ‘бегали и кричали’ целых две недели: ровно столько, сколько требовалось, чтоб отдохнуть от сидячего образа жизни. ‘Политика’ тут—предлог, лозунг и надежда. Нельзя же без всякого повода ‘кричать и бегать’, ‘шевелиться’: и ‘несбыточная мечта’ является натуральным, в самой природе содержащимся ‘поводом’ для действительно необходимого физического движения. Мечта — часть физиологии, ей-ей!
Я бы, вместо высылок ‘Бог знает куда’, устроил ‘долгий карцер’, ‘гауптвахту’ при всяком (якобы) ‘высшем учебном заведении’ и ‘хлеб и воду’. Затем, в случае овладения университетом молодежью, — посылал бы ‘выбить из позиции’ молодых рекрутов-солдат, а где есть корпуса — кадетов. На месте профессоров, по крайней мере молодых, тоже стал бы драться. Вообще это чисто физическое движение нужно (я бы так делал) усмирять колотушками, карцером, хлебом и водой. ‘На цепь’ разгоряченного голубчика. Но без всякого ‘политического осложнения’… Да, вот что в основе следовало бы сделать: передвинуть ‘гражданский возраст’ с 21-го (чуть ли даже не 18?) года на 24-й. Явно, в России ‘созревают’ позже, чем в горячей Италии (Рим), юность и отрочество — затягиваются, и к возрасту до 24 лет я бы не применял ни политического ‘совопросничества’, бесед, ‘увещаний’, ни политического взыскания, наказания. Вообще, никакого ‘следствия’, а просто ‘карцер’, и — ‘без рассуждений’. Еще примета: третий и четвертый курсы (24 года, действительный ‘гражданский возраст’) никогда не волнуются или, по крайней мере, не обнаруживают инициатив в забастовках, в сходках. ‘Шумит первый курс’ — это всегда! Неужели это не показательно, не ‘признак’?
Я очертил массу в ‘студенческих волнениях’, 9/10 их ‘вещества’. Но этим кто-то пользуется, входят темные силы, — и этой стороны дела я не знаю.
Еще замечание: в 55 лет я вспоминаю невольно с шуткою то, что было в 18—17—15 лет: но шутки не было в самом действии, т.е. тогда. А все было серьезно, до трагичности серьезно. Мы действительно хотели жечь, бить и коверкать. Еще: в университете, ‘когда представилась возможность’, я уже только раза полтора был на сходке, — и не пошел еще ни разу по скуке и отвращению ‘к шуму’. С первого же курса я переломился в созерцательность: но теперь усерднейше ходили на них все те, которые к ‘гимназическому шуму’ (вернее, гимназической ненависти) относились равнодушно, ничего в ней не понимая, ‘за что?’, ‘как?’. Теперь они пробудились, — тем самым ‘бодрствованием’, каким мы ‘бодрствовали’ в гимназии: но абсолютно с теми же ‘сюжетами’ в душе, мыслями, мотивами и желанием ‘расшибить’. Бокля я стал читать (и конспектировать для себя) в четвертом классе гимназии, в шестом уже не мог читать Писарева по отвращению к его ‘зелености’, в седьмом уже читал с увлечением Милля и Бентама… Следовательно, в силу ненормальностей развития, отроческий возраст у меня (и всех ‘нас’) передвинулся почти в детский, а в отроческий возраст и возраст первой юности вместился, вселился как раз теперешний студенческий возраст (студенты не все читали и могут читать Бентама)… В воззвании ‘К профессорам’ теперешних студентов есть точь-в-точь то самое по слогу, по мыслям, по фразам, точь-в-точь вот с этой гордой ссылкой на Берне (‘только что прочитали’), как мы говорили, кричали и писали в пятом классе, пожалуй, еще в шестом, но уже не в седьмом и восьмом. Так что мое ‘полное узнавание’ своей юности, и именно гимназической, в теперешних студенческих волнениях не должно останавливать читателей недоумением: ‘Как же, гимназия и университет—такая несовместимость!!’ Явно, что ‘работает’ в университете вовсе не диплом и не метрика: а собственно степень психического роста. Ну, что же, если 16—17 лет я — и ‘мы’ все — были как бы в 22 года (Бокль — Добролюбов, Милль — Лассаль). Наблюдения и вывод остаются верными. Теперь, как с этим могут взаимодействовать, переговариваться профессора? Я думаю, — знаменитая именно в ученых наивность… ‘Паганели’ из ‘Детей капитана Гранта’ (Паганель — прелестная и серьезная фигура) повыходили в отставку, воображая, что они ‘спасают Россию’ и борются против ‘ужасного правительства’ (наши ‘аристократы’: впрочем, и о ‘правительстве’ мы скверно думали, и именно с этим оттенком, что оно — ‘подлое и злое’). Наконец, правительство? Занятое международными отношениями, армией, флотом, теперь вот Думой и, наконец, в самом деле, живя ‘в нескольких комнатах’ (до 20 !!!), оно просто не видит, не осязает, не постигает всего этого своеобразного мира, к тому же ‘гордо замкнутого’ (Спарта) и ожесточенно воюющего (‘стенка на стенку’).
Снаружи все представляется (и мне, в бывающие гневные минуты) просто предательством родины, форменной продажей России японцам или китайцам.
Свнутри, подумавши, вспомнив, видишь: своеобразный рост именно русской юности.
И больше ничего. Кроме темных ингредиентов.
Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 23 марта. No 12582.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека