Приветливо и ласково расцеловался Толстой с моим спутником Ш. (*1*)
— Как здоровье, Лев Николаевич?
— Отлично, отлично… Пишу Черткову, что я так здоров, что поглупел даже, — шутил он, пропуская нас в столовую.
Опять то же чувство простора и удобства, которым полна вся Ясная Поляна. Высокие потолки, окна с двух сторон заливают светом всю комнату. Посредине длинный обеденный стол. Старая мебель красного дерева, несколько мягких, глубоких кресел, кушетка, зеркало.
На белых штукатуреных стенах темные портреты предков в потускневших золотых рамах. Ничего лишнего, роскошного, модного. Настоящее дворянское гнездо, свитое не на показ, а для себя. И у хозяина простота, приветливость и тонкая благовоспитанность старого барина.
Наш приезд оторвал его от работы. Он не сразу ушел к себе, а присел тут же около стола, пока нам подавали чай, расспрашивал Ш. о семье, об общих знакомых, шутливо вспоминал всякие мелочи и подробности их прежних частых встреч. Мой спутник был когда-то толстовцем, но потом весь отдался земской и политической работе. Разговор скоро перешел на общественную тему. Это было в самые темные времена владычества Плеве (*2*), накануне японской войны.
— Да, да, трудно у нас. Темнота и насилие, — сдвинув мохнатые брови, сказал Толстой,
— Трудно, а только все-таки за последнее время есть надежда, оживает жизнь, двигается, — заметил мой спутник и стал рассказывать о съездах, о попытках к организациям, о всех струйках, которые тогда уже пробивались наружу. Толстой пытливо посматривал на оживленное лицо собеседника.
— Действительно что-то в народе совершается… Штундисты… И от воинской повинности начинают отказываться. Бродит у них дух. А ведь главное — это дух. Не создадите вы лучшей жизни, пока люди лучше не станут.
— А могут ли они стать лучше при теперешних политических формах? — спросил я.
— Вот, вот, это самое и есть самое вредное, — горячо заговорил Лев Николаевич. — Это погоня за внешностью, она только отвлекает от главного, от внутреннего совершенствования. Политика — это внешнее, а надо думать, непрестанно думать о духе. Перед нами еще столько нерешенных нравственных проблем. Вот, например, дети, — надо их крестить или нет? Или солдатчина… Или вот самое простое житейское дело. Идет крестный ход. Снять мне шапку или нет?
Мне показалось, что он шутит. Что это такое, мы говорим о конституции, о бесправии, об общем переустройстве жизни, а тут вдруг снимать шапку или нет! Но лицо Толстого было серьезно и задумчиво. Он стал рассказывать нам, как его сосед крестьянин, отрицая обрядность, вынес из избы все иконы и за это попал в Сибирь, Лев Николаевич много и упорно за него хлопотал, но ничего не мог сделать.
Рассказывает он отлично. Ярко, метко, кратко, одним-двумя словами, рисуя лицо, картину, бытовую подробность. Словом, так, как и должен рассказывать автор ‘Севастопольских рассказов’ и ‘Анны Карениной’.
— Вот вы находите, что мы напрасно бьемся из-за политики. Если так, зачем же вы хлопотали об этом мужике? Пусть бы шел в каторгу, если форма ничего не значит…
Толстой сразу рассердился, сдержанной, не явной досадой очень воспитанного человека. Но все-таки в глубоких маленьких глазах вспыхнул огонек.
— Ну да, хлопотал, потому что мне так хотелось. Не для него, а для себя. Мало ли я что для кого сделаю. Если вы у меня сахару попросите, я дам, даже водки дам, хотя и знаю, что это ни к чему, что это не важно. Только душа важна.
Мне не хотелось его раздражать, и я замолчал. Потом в течение дня я несколько раз замечал эту нетерпимость Толстого к возражениям, к противоположному мнению. В этом, быть может, сказывалась и страстность все еще неуходившейся могучей бурной натуры, и самоуверенность человека, считающего себя обладателем абсолютной истины. А может быть, и та атмосфера, которой окутан великий писатель.
Большинство биографов и наблюдателей говорят о влиянии гр. Софьи Андреевны, которая вносит узкопрактическую, земную ноту в жизнь Толстого. Мне не пришлось ее видеть, ее не было в Ясной Поляне. Вообще из семьи никого не было. Было только несколько человек, очевидно близких знакомых и постоянных посетителей. И вот в их отношении к старому художнику, в их разговорах и рассказах было что-то такое душное, такое лампадное, что мне почему-то вспомнилось детство, когда отец возил нас в монастырь, на поклон к старой игуменье. В ее комнате окна всегда были наглухо заперты, послушницы скользили бесшумно с опущенными глазами, а гости после каждого слова кланялись настоятельнице.
Тяжелее всего было то, что мы ясно видели, как эта атмосфера обособляет Толстого, заволакивает даже от его художественной проницательности весь смысл жизни новой России. Позже нам и пришлось, с еще большей горечью, в этом убедиться, когда великий писатель выступил со своими маленькими обличениями всего освободительного движения.
Это особенно поражало моего спутника, который несколько лет не видал Толстого и нашел его очень изменившимся.
Среди завсегдатаев был молодой и безличный москвич, розовый, богатый и очень увлеченный обращением. Он почтительно рассказывал о Добролюбове (*3*). Талантливый поэт-декадент тогда еще только успел удивить Москву своим обращением в странника-богомольца, своим грубым кафтаном, своим аскетизмом и суровым обличением чужого баловства. Юноша по простодушию рассказывал такие черточки, в которых ясно сказывалась рисовка и театральность бывшего эстета, ставшего проповедником. Но Толстой слушал так внимательно, так сочувственно, что было тяжело и больно.
— Да, да. Он и у меня был. Пришел в лаптях. Говор мужицкий. Я с ним два часа разговаривал и не подозревал, кто он такой, думал настоящий странник. А он все мне говорил, как я живу и что моя жизнь идет вразрез с моими мыслями. Так все прямо и говорил.
Лев Николаевич рассказывал об этом с какой-то детской почтительностью, совершенно не идущей к его старческому, бородатому лицу, которое знают грамотные люди всего света.
— Зачем же ему понадобилось по-мужицки говорить? — с чуть заметной усмешкой спросил мой спутник.
Розовый москвич стал усердно, захлебываясь, доказывать, что так и надо. Но Толстой быстрым взглядом окинул нас обоих и сразу переменил разговор. Видно было, что эти острые, в самую глубь человека проникающие глаза, прочли в нас полное отрицание и лаптей, и посоха, и всей этой обличительной комедии. С уверенной простотой отличного собеседника Лев Николаевич переменил тему и заговорил о своей работе. Он писал тогда предисловие к книге какого-то американца, старавшегося разрушить авторитет Шекспира (*4*). Не то с увлечением, не то с досадой Толстой доказывал нам, что Шекспир — это не особенно талантливый компилятор, ловко умевший пользоваться чужими произведениями. У него нет ни стиля, ни уменья создать характер, ни истинного понимания человеческой психологии. Выходило так, точно только по недоразумению люди целые века зачитывались английским драматургом. Мы лениво возражали и были очень рады, когда наконец удалось перевести Толстого на другую тему.
Оказалось, что у него задумана еще другая работа (*5*). Не помню — начал ли он ее тогда, или только собирал материалы. Это была повесть из жизни Николая I. Вернее — вся его жизнь.
— Помните, как Екатерина Вторая смотрела на маленьких внучат и жалела, что она не наметила сразу Николая в цари? И потом — конец. Севастополь уже отдан. Все валится. Николай Первый умирает. Он уже не может говорить и только сжимает кулак, жестом показывает молодому наследнику, как надо держать Россию.
Опять мы увидели перед собой могучего художника, владеющего волшебным даром приковывать и покорять чужое внимание. Не знаю, показалось ли мне, или это действительно было так, но, только когда он говорил, как будто и с увлечением, о Добролюбове, о непротивлении, о Шекспире, было что-то в его речах застывшее, ненужное. Зеленый свет, мерцавший в маленьких глазах, тускнел, уходил куда-то. Резче и несомненнее выступало старчество. Пряталась нестареющая молодость духа.
Но когда он, отдельными штрихами, яркими картинами, рассказывал нам то о Николае I, то о Герцене, то о декабристах, — все лицо у него преображалось.
Была уже вторая половина дня. За окнами смутно чернели вершины больших и старых деревьев. Лампа с широким абажуром уютно освещала столовую, Лев Николаевич забрался на мягкую удобную кушетку и, очевидно сам увлекаясь и воспоминаниями, и образами, говорил своим тихим, гибким голосом. А мы, счастливые, что слушаем и видим того Толстого, которого всегда любили крепкой, не меняющейся любовью, жадно ловили каждое слово.
Особенно жизненно вставали перед нами декабристы. Он и лично, и по семейным преданиям хорошо знал их и, по-видимому, предполагал все это внести в повесть о Николае. Как-то не верилось, что вся эта громада художественных образов останется нерожденной, а какая-то ненужная, нелепая статья о Шекспире уже несколько месяцев поглощает его внимание.
С проникновенной простотой рассказывал он нам новые подробности. Картину разжалования, которым руководил человек, сам принадлежавший к Союзу Благоденствия, Лев Николаевич передал с такой силой, что мой спутник не выдержал:
— Господи, Лев Николаевич, да бросьте вы Шекспира. Пишите вы скорее Николая. Ведь это опять что-нибудь вроде ‘Войны и мира’ выйдет. За что же нас лишать…
И вдруг по лицу старика разлилась лукавая и довольная улыбка. Он почувствовал в этих словах такую искреннюю, такую горячую преданность Толстому-художнику, Толстому — великому писателю земли русской, что даже ему, избалованному похвалами на всех возможных языках, это польстило.
— Да, напишу, напишу, — добродушно сказал он, ласково глядя на укоризненное лицо Ш.
Быть может, смягченный художественностью собственных рассказов, он к вечеру стал милостиво говорить с нами о политике. На этот раз после непродолжительного спора он признал, что, конечно, против политической свободы он ничего не имеет.
— Ну конечно, нельзя же водить взрослого человека в коротком платьице, надо новое сшить. Только это не главное, главное — душа.
Об этом мы и не спорили.
Нам обоим не хотелось уходить из этой столовой, из этого старого барского дома, который, точно неприступная крепость, — возвышался над остальной Россией. Как ни была черна кругом ночь, как ни велика была вражда против Толстого, но у порога этого дома она оказывалась бессильной.
Это было настоящее царство, настоящая победа духа. Этот спокойный, милый, простой старик с острыми глазами и лицом Сократа владел тайной гения, сделавшей его неуязвимым.
И как ни двоилось впечатление между Толстым-резонером и Толстым-поэтом, сила его личного обаяния, простого и неотразимого, стирала все углы и сковывала одно общее впечатление, глубокое и невыразимое.
Комментарии
А. Вергежский. У Л. Н. Толстого. — Речь, 1907, 9 сентября, No 213.
А. Вергежский — псевдоним Ариадны Владимировны Борман, урожденной Тырковой (1869-?), писательницы и журналистки. Была у Толстого 7 октября 1903 г. В письме к жене С. А. Толстой Лев Николаевич отметил это посещение: ‘У нас вчера был Шаховской с либеральной сотрудницей по газете’ (т. 84, с. 364).
1* Дмитрий Иванович Шаховской (1861-1940), земский и политический деятель. Знаком с Толстым с 1895 г.
2* Вячеслав Константинович Плеве (1846-1904), министр внутренних дел и шеф жандармов в 1902-1904 гг.
3* Александр Михайлович Добролюбов (1876-1944?), русский поэт. Литературную деятельность начал как символист. Примкнув к сектантам, отказался от воинской повинности, отбывал тюремное заключение. После 1905 г. отказался от литературной деятельности.
4* Эрнст Кросби (1846-1906), американский писатель, с 1894 г. знаком с Толстым. К его статье о Шекспире Толстой писал предисловие, которое разрослось в большую работу ‘О Шекспире и о драме’ (1903-1904).
5* Работая над главами о Николае I для ‘Хаджи-Мурата’ в 1903 г., Толстой увлекся темой ‘Николай I и декабристы’ и одно время думал писать самостоятельное произведение на эту тему.