А. П. Чехов в моей жизни, Авилова Лидия Алексеевна, Год: 1940

Время на прочтение: 105 минут(ы)

Л. А. Авилова

А. П. Чехов в моей жизни

А.П.Чехов в воспоминаниях современников
Издательство ‘Художественной литературы’, Москва, 1960
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 августа 2002 года

I

24 января 1889 года я получила записочку от сестры: ‘Приходи сейчас же, непременно, у нас Чехов’. Сестра была замужем за редактором-издателем очень распространенной газеты. Она была много старше меня. Маленькая, белокуренькая, с большими мечтательными глазами и крошечными ручками и ножками, она всегда возбуждала во мне чувства нежности и зависти. Рядом с ней я казалась самой себе слишком высокой, румяной и полной… Ничуть не похожей на мечту, как она. Кроме того, я была москвичкой и только второй год жила в Петербурге, следовательно я была еще провинциалкой, а она была не только столичной дамой, но и много путешествовала за границей, носила парижские туалеты, жила в собственном богатом особняке. У нее бывали многие знаменитости: артисты, художники, певцы, поэты, писатели. Да и ее прошлое, ее замужество по любви с ‘увозом’ прямо с танцевального вечера, в то время как отец, ненавидевший ее избранника, особенно зорко наблюдал за ней, все это окружало ее в моих глазах волшебным ореолом. А что представляла из себя я! Девушку с Плющихи, вышедшую замуж за только что окончившего студента, занимавшего теперь должность младшего делопроизводителя департамента народного просвещения. Что было в моем прошлом? Одни несбывшиеся мечты. Я была невестой человека, которого, мне казалось, я горячо любила. Но я в нем разочаровалась и взяла свое слово обратно. И из всего этого, очень тяжелого для меня, переживания я вынесла твердое решение: не поддаваться более дурману влюбленности, а выбрать мужа трезво, разумно, как выбирают вещь, которую придется долго носить. И я выбрала и гордилась своим выбором. Он был очень умен, очень способен и, помимо университета, приобрел много разнородных знаний благодаря своей любознательности и любви к чтению.
Несколько грубоватый в своих выражениях, он был искренен, прям, часто язвителен, никогда не стеснялся выразить свое мнение и, несмотря на свой очень молодой возраст, импонировал даже взрослым и внушал к себе уважение.
— Зубаст! — говорил про него мой зять, муж сестры Нади, и смеялся.
Но и он относился к Мише не как к мальчишке, а как равный к равному. Я еще хорошо помнила, как он отозвался о моем прежнем женихе, офицере.
— Что ж, — сказал он, — хорош! И рейтузы обтянуты, и ус… ‘Гусар, на саблю опираясь’… Хорош!
Этот отзыв, по всей вероятности, положил начало моему охлаждению.
Миша знал, что я не люблю его, как принято любить женихов. Он сам принимал горячее участие в моем неудачном романе и даже держал пари с моим прежним женихом, что я не выйду за него замуж.
Пари было заключено на полдюжины шампанского в моем присутствии и было принято как шутка. Мы так и поняли, что Миша хочет угостить нас. Но он был предусмотрительнее и проницательнее нас. Свое пари он выиграл, но… шампанского не получил. ‘Зато женюсь-то я, а не он’, — утешался Миша, и ему, казалось, было совсем безразлично, что его будущая жена только ценит, а не любит его. Он как будто даже забыл о моем признании. Но, как потом оказалось, совсем не забыл, и я за это признание долго и тяжело платилась.
Была мечта — сделаться писательницей. Я писала и стихами и прозой с самого детства. Я ничего в жизни так не любила, как писать. Художественное слово было для меня силой, волшебством, и я много читала, а среди моих любимых авторов далеко не последнее место занимал Чехонте. Он печатался, между прочим, и в газете, издаваемой моим зятем, и каждый его рассказ возбуждал мой восторг. Как я плакала над Ионой, который делился своим горем с своей клячей, потому что никто больше не хотел слушать его. А у него умер сын. Только один сын у него был и — умер. И никому это не было интересно. Почему же теперь, когда Чехов это написал, всем стало интересно, и все читали, и многие плакали? О, могущественное, волшебное художественное слово!
‘Приходи сейчас же, непременно, у нас Чехов’. Я сама кормила своего сынишку Левушку, которому было уже девять месяцев, но весь вечер я могла быть свободна, так как после купанья он долго спокойно спал, да и няня у меня была надежная, очень преданная и любящая. Она и меня вынянчила в свое время.
Миша был занят, да его и не интересовало знакомство с Чеховым, и я ушла одна.
Он ходил по кабинету и, кажется, что-то рассказывал, но, увидев меня в дверях, остановился.
— А, девица Флора, — громко сказал Сергей Николаевич, мой зять. — Позвольте, Антон Павлович, представить вам девицу Флору. Моя воспитанница.
Чехов быстро сделал ко мне несколько шагов и с ласковой улыбкой удержал мою руку в своей. Мы глядели друг на друга, и мне казалось, что он был чем-то удивлен. Вероятно, именем Флоры. Меня Сергей Николаевич так называл за яркий цвет лица, за обилие волос, которые я еще заплетала иногда в две длинные, толстые косы.
— Знает наизусть ваши рассказы, — продолжал Сергей Николаевич, — и, наверное, писала вам письма, но скрывает, не признается.
Я заметила, что глаза у Чехова с внешней стороны точно с прищипочкой, а крахмальный воротник хомутом и галстук некрасивый.
Когда я села, он опять стал ходить и продолжать свой рассказ. Я поняла, что он приехал ставить свою пьесу ‘Иванов’, но что он очень недоволен артистами, не узнает своих героев и предчувствует, что пьеса провалится. Он признавался, что настолько волнуется и огорчается, что у него показывается горлом кровь. Да и Петербург ему не нравится. Поскорее бы все кончить и уехать, а впредь он дает себе слово не писать больше для театра. А ведь артисты прекрасные и играют прекрасно, но что-то чуждое для него, что-то ‘свое’ играют.
Вошла сестра Надя и позвала всех к ужину. Сергей Николаевич поднялся, и вслед за ним встали и все гости. Перешли в столовую. Там были накрыты два стола: один, длинный, для ужина, а другой был уставлен бутылками и закусками. Я встала в сторонке у стены. Антон Павлович с тарелочкой в руке подошел ко мне и взял одну из моих кос.
— Я таких еще никогда не видел, — сказал он. А я подумала, что он обращается со мною так фамильярно только потому, что я какая-то девица Флора, воспитанница. Вот если бы он знал Мишу и знал бы, что у меня почти годовалый сын, тогда…
За столом мы сели рядом.
— Она тоже пописывает, — снисходительно сообщил Чехову Сергей Николаевич. — И есть что-то… Искорка… И мысль… Хоть с куриный нос, а мысль в каждом рассказе.
Чехов повернулся ко мне и улыбнулся.
— Не надо мысли! — сказал он. — Умоляю вас, не надо. Зачем?
Надо писать то, что видишь, то, что чувствуешь, правдиво, искренно. Меня часто спрашивают, что я хотел сказать тем или другим рассказом. На эти вопросы я не отвечаю никогда. Я ничего не хочу сказать. Мое дело писать, а не учить! И я могу писать про все, что вам угодно, — прибавил он с улыбкой. — Скажите мне написать про эту бутылку, и будет рассказ под таким заглавием: ‘Бутылка’. Не надо мыслей. Живые, правдивые образы создают мысль, а мысль не создаст образа.
И, выслушав какое-то льстивое возражение от одного из гостей, он слегка нахмурился и откинулся на спинку стула.
— Да, — сказал он, — писатель это не птица, которая щебечет. Но кто же вам говорит, что я хочу, чтобы он щебетал? Если я живу, думаю, борюсь, страдаю, то все это отражается на том, что я пишу. Зачем мне слова: идея, идеал? Если я талантливый писатель, я все-таки не учитель, не проповедник, не пропагандист. Я правдиво, то есть художественно, опишу вам жизнь, и вы увидите в ней то, чего раньше не видали, не замечали: ее отклонение от нормы, ее противоречия…
Он неожиданно повернулся ко мне.
— Вы будете на первом представлении ‘Иванова’? — спросил он.
— Вряд ли. Трудно будет достать билет.
— Я вам пришлю, — быстро сказал он. — Вы здесь живете? У Сергея Николаевича?
Я засмеялась.
— Наконец я могу сказать вам, что я не девица Флора и не воспитанница Сергея Николаевича. Это он так зовет меня в шутку. Я сестра Надежды Алексеевны и, вообразите, замужем и мать семейства. И так как я кормлю, я должна спешить домой.
Сергей Николаевич услыхал, что я сказала, и закричал мне:
— Девица Флора, придут за гобой, если нужно. Мы живем в двух шагах, — объяснил он Антону Павловичу. — Сиди. Спит твой пискун. Антон Павлович, не пускайте ее.
Антон Павлович нагнулся и заглянул мне в глаза. Он сказал:
— У вас сын? Да? Как это хорошо.
Как трудно иногда объяснить и даже уловить случившееся. Да, в сущности, ничего и не случилось. Мы просто взглянули близко в глаза друг другу. Но как это было много! У меня в душе точно взорвалась и ярко, радостно, с ликованием, с восторгом взвилась ракета. Я ничуть не сомневалась, что с Антоном Павловичем случилось то же, и мы глядели друг на друга удивленные и обрадованные.
— Я опять сюда приду, — сказал Антон Павлович. — Мы встретимся? Дайте мне все, что вы написали или напечатали. Я все прочту очень внимательно. Согласны?
Когда я вернулась домой, Левушку уже пеленала няня, и он кряхтел и морщился, собираясь покричать.
— У меня сын? Как это хорошо, — сказала я ему смеясь и радуясь.
Миша вошел в детскую следом за мной.
— Взгляни на себя в зеркало, — сердито сказал он. — Раскраснелась, растрепалась. И что за манера носить косы! Хотела поразить своего Чехова. Левушка плачет, а она, мать, с беллетристами кокетничает.
Слово ‘беллетрист’ было у Миши синонимом пустобреха. Я это знала.
— Чехов — беллетрист? — сухо спросила я.
Миша стал ходить по комнате.
— А что? Поправился? Расскажи.
Я показала ему глазами на Леву: он глотал, закатывая глазки, нельзя было мешать ему. Миша ушел и стал ходить и свистеть в другой комнате. Я давно привыкла к его свисту, но теперь не могла не возмутиться. Вечный ‘Стрелочек’! ‘Я хочу вам рассказать, рассказать, рассказать…’ Неужели ему самому не противно?
И я чувствовала, как я потухала. Чувствовала, как безотчетная радость, так празднично осветившая весь мир, смиренно складывала крылья, свертывала свой ослепительный павлиний хвост, жалобно вытягивала шею. Кончено! Все по-прежнему. И жить будем по-прежнему. Почему жизнь должна быть легка и прекрасна? Кто это обещал?..
Но у меня сын. Да, сын! Вот этот комочек. У него кругленькие щечки и на одной капля молока. Он вытащил из-под пеленки ручонку и положил ее ко мне на грудь. Лапка моя ненаглядная! Спи, моя радость!

II

Что такое семейное счастье? Это редкое, очень прихотливое растение, за которым нужен постоянный, очень заботливый уход.
С рождения Левы я стала очень ухаживать за своим ‘семейным счастьем’.
Прошло уже три года с моего первого свидания с Чеховым. Я часто вспоминала о нем и всегда с легкой мечтательной грустью. А у меня уже было трое детей: Лева, Лодя и грудная Ниночка. Миша был примерным отцом. Чтобы увеличить средства к жизни, он взял еще вечернюю работу, а все свободное время возился и нянчился с детьми. Но он был несколько неловок и когда брал ребенка на руки, ронял с него одеяло и пеленки, а играя со старшими, ломал их игрушки. Мальчики с укоризной говорили ему: ‘Эх, папа!’ — но всегда ждали его прихода с радостью и нетерпением. Даже Ниночка тянулась к нему ручонками и ласково ворковала на его руках.
Несомненно, наше семейное счастье окрепло. Миша как-то сказал мне:
— Ну что, мать? Пришпилили тебе хвост? Не хочешь теперь разводиться?
Я поморщилась.
— Что? выражение тебе не нравится? Так ведь я не беллетрист. А ведь помнишь, как ты в первый же год предлагала мне разойтись?
Еще бы этого не помнить! Этот первый год моего замужества остался у меня в памяти как кошмар. Во-первых, полной неожиданностью был невероятно скверный характер мужа и его несносная требовательность. Первый раз мы поссорились, только что вернувшись из церкви, где нас повенчали. Он требовал, чтобы я надела калоши, чтобы идти гулять. Я не хотела надевать калош. Мы стояли друг против друга, как два молодых петуха перед дракой. Позже мы ссорились из-за таких же пустяков по нескольку раз в день. Я отстаивала свою самостоятельность, он — свой авторитет.
А откуда взялся этот авторитет? Он был всего на год старше меня, и я помнила его еще гимназистом второго класса. И разве он смел противоречить мне хотя в чем-нибудь, пока я не стала его женой?
Я хотела заниматься литературой. Гольцев как-то предложил мне принести ему все, что я написала, и затем стал заставлять меня работать. Он объяснял мне недостатки моих рассказов и требовал, чтобы я их переделывала. Иногда он говорил мне: ‘Это совсем хорошо, можно было бы даже напечатать, но вам еще рано. Поработайте’.
Когда я ему сказала, что выхожу замуж, он огорченно воскликнул:
— Ну, теперь кончено! Теперь из вас ничего не выйдет!
А я тогда дала себе слово, что ничего не ‘кончено’, что я буду работать и что замужество ничему не помешает. Но я ошиблась! Сразу жизнь сложилась так, что у меня совсем не было времени писать. Миша до обеда был в департаменте. Казалось бы, я могла быть свободной и делать то, что я хочу, тем более, что у меня была прислуга. Но это только так казалось. Весь день уходил на мелочи: я должна была идти за покупками и брать припасы именно там, где назначал Миша: кофе на Морской, сметану на Садовой, табак на Невском, квас на Моховой и т.д.
И должна была делать соус к жаркому сама, а не поручать это дело кухарке, я должна была набить папиросы. И еще главной заботой моей жизни были — двери. Двери должны были быть плотно закрыты весь день, чтобы из кухни не проникал чад, и настежь открыты вечером, чтобы воздух сравнялся. И горе мне, если, возвращаясь со службы, Миша улавливал малейший запах из кухни. Вечером, когда Миша садился писать свою диссертацию, я тогда устраивалась в спальне и принималась за свою рукопись, но сейчас же раздавался окрик:
— Зачем дверь в спальню закрыта? Открой! Да ты что там делаешь? Иди ко мне!
— Мне хочется писать.
— Тебе только хочется, а мне надо. И я тут запутался в предложении. Помоги-ка мне выбраться, беллетристка.
Потом он начинал ходить по комнате и свистеть ‘Стрелочка’.
Когда я ему предложила разойтись, он сказал:
— Из-за чего? Подумай. Ведь все наши недоразумения и ссоры из-за твоего упрямства. Ты привыкла жить безалаберно, руководствуясь только капризом. Ты считаешь это свободой, а я — беспорядком. У меня скучнейшая служба, потому что ты пожелала жить в городе, а не в деревне, где я мог бы заниматься хозяйством. Я с этим помирился. Почему ты не можешь помириться с тем, что тебе приходится держать дом в порядке? Неужели ты можешь требовать, чтобы я только восхищался твоей красотой и говорил тебе любезности? И ты хочешь разводиться? Из-за чего? Стыдно!
Но я предложила ему разойтись не из-за того, что он не говорил мне любезностей, а из-за его слишком тяжелого и, как оказалось, наследственного нрава. Я думала заставить его встряхнуться, оглянуться на себя. Я предложила ему разойтись после того, как он, уже далеко не в первый раз, с бешенством кричал, что я не имела права женить его на себе, искалечить всю его жизнь из-за каких-то соображений и расчетов, из эгоизма, без любви, зная, как велика и сильна его любовь. Разве он не встретил бы девушку, которая по-настоящему полюбила бы его! Полюбила бы, а не выбрала бы, как я.
Как это ни странно, но с такой точки зрения я никогда не смотрела на наш брак. И я стала чувствовать за собой какой-то неоплатный долг. Как было исправить эту чудовищную вину, если была вина? Ведь я ничего не скрыла от него, и он знал с самого начала, что я не люблю его. Поэтому, после одного очень бурного скандала, я и предложила ему разойтись. Но разве он мог на это согласиться?
Я отлично знала, что он любит меня больше, а не меньше прежнего, что он жить без меня не может. А кроме того, мы уже знали, что у нас будет Левушка, и с одинаковым умилением и нетерпением ждали его.
И его рождение внесло ‘семейное счастье’. Мы стали менее упорно бороться друг с другом, стали уступчивее. Явилось еще двое детей, и уж не могло быть речи о том, чтобы мы разъехались или развелись. Мне ‘пришпилили хвост’, а Мише пришлось очень много работать, чтобы содержать семью.
В эти три года мы очень сжились, сдружились, и мне стало гораздо легче сносить припадки гнева Миши, тем более что он всегда в них горько раскаивался и старался загладить свою вину. Он даже почти не мешал мне писать в свободное время, а я начала печататься, и теперь жизнь казалась мне полной и часто, когда дети не болели, счастливой.
Было только скучно.

III

В январе 1892 года Сергей Николаевич праздновал 25-летний юбилей своей газеты. Торжество должно было начаться молебном, а затем приглашенные должны были перейти в гостиную, где был накрыт длиннейший стол для обеда. В столовой гости не поместились бы, и поэтому там все было приготовлено для церковной службы.
Из гостиной в столовую проходили вдоль балюстрады лестницы из передней, а против лестницы было вделано в стену громадное зеркало. Я встала у дверей гостиной и могла, не отражаясь сама в зеркале, видеть в нем всех, кто поднимался, раньше, чем они показывались на площадке. Шли мужчины и женщины, много знакомых, много незнакомых, и я с тоской думала о том, какой скучный предстоял день. Посадят меня за стол с каким-нибудь важным гостем, которого я должна буду занимать, а обедать будут долго, долго, часами, и все надо будет ухитряться находить темы для разговора, казаться оживленной и любезной.
И вдруг я увидела в зеркале две поднимающиеся фигуры. Случается, что один взгляд снимает моментальную фотографию и сохраняет ее в памяти на всю жизнь. Я как сейчас вижу непривлекательную голову Суворина, а рядом молодое, милое лицо Чехова. Он поднял правую руку и откинул назад прядь волос. Глаза его были чуть прищурены, и губы слегка шевелились. Вероятно, он говорил, но я не могла этого слышать. Они поспели к самому началу молебна. Все столпились в столовой, послышалось пение, тогда я тоже вмешалась в толпу. И, пока служили и пели, я вспоминала мою первую встречу с Антоном Павловичем, то необъяснимое и нереальное, что вдруг сблизило нас, и старалась угадать, узнает ли он меня? Вспомнит ли? Возникнет ли опять между нами та близость, которая три года назад вдруг так ярко осветила мою душу?
Мы столкнулись в толпе случайно и сейчас же радостно протянули друг другу руки.
— Я не ожидала вас видеть, — сказала я.
— А я ожидал, — ответил он. — И знаете что? Мы опять сядем рядом, как тогда. Согласны?
Мы вместе прошли в гостиную.
— Давайте выберем место?
— Бесполезно, — ответила я. — Вас посадят по чину, к сонму светил, одним словом, поближе к юбиляру.
— А как было бы хорошо здесь — в уголке, у окна. Вы не находите?
— Хорошо, но не позволят. Привлекут.
— А я упрусь! — смеясь сказал Чехов. — Не поддамся.
Мы сели, смеясь и подбадривая друг друга к борьбе.
— А где же Антон Павлович? — раздался громкий вопрос Сергея Николаевича. — Антон Павлович! Позвольте вас просить…
Надя тоже искала глазами и звала.
Чехов приподнялся и молча провел рукой по волосам.
— Ах, вот они где. Но и вашей даме здесь место рядом с вами. Прошу!
— Да пусть, как хотят, — неожиданно сказала Надя. — Если им там больше нравится…
Сергей Николаевич засмеялся, и нас оставили в покое.
— Видите, как хорошо, — сказал Антон Павлович. — Победили.
— Вы многих тут знаете? — спросила я.
— А не кажется вам, — не отвечая, заговорил Антон Павлович, — не кажется вам, что когда мы встретились с вами три года назад, мы не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки?
— Да… — нерешительно ответила я.
— Конечно, да. Я знаю. Такое чувство может быть только взаимное. Но я испытал его в первый раз и не мог забыть. Чувство давней близости. И мне странно, что я все-таки мало знаю о вас, а вы — обо мне.
— Почему странно? Разлука была долгая. Ведь это было не в настоящей, а в какой-то давно забытой жизни?
— А что мы были тогда друг другу? — спросил Чехов.
— Только не муж и жена, — быстро ответила я.
Мы оба рассмеялись.
— Но мы любили друг друга. Как вы думаете? Мы были молоды… И мы погибли… при кораблекрушении? — фантазировал Чехов.
— Ах, мне даже что-то вспоминается, — смеясь сказала я.
— Вот видите. Мы долго боролись с волнами. Вы держались рукой за мою шею.
— Это я от растерянности. Я плавать не умела. Значит, я вас и потопила.
— Я тоже плавать не мастер. По всей вероятности, я пошел ко дну и увлек вас с собой.
— Я не в претензии. Встретились же мы теперь как друзья.
— И вы продолжаете вполне мне доверять?
— Как доверять? — удивилась я. — Но ведь вы меня потопили, а не спасли.
— А зачем вы тянули меня за шею?
Антона Павловича не забывали присутствующие. Его часто окликали и обращались к нему с вопросами, с приветствиями, с комплиментами.
— Я сейчас говорю соседу: ‘Какая конфетка ваш рассказ…’
Эта ‘конфетка’ нас ужасно рассмешила, и мы долго не могли смотреть друг на друга без смеха.
— А как я вас ждала, — вдруг вспомнила я. — Как я вас ждала! Еще когда жила в Москве, на Плющихе. Когда еще не была замужем.
— Почему ждали? — удивился Антон Павлович.
— А потому, что мне ужасно хотелось познакомиться с вами, а товарищ моего брата, Попов, сказал мне, что часто видит вас, что вы славный малый и не откажетесь по его просьбе прийти к нам. Но вы не пришли.
— Скажите этому вашему Попову, которого я совершенно не знаю, что он мой злейший враг, — серьезно сказал Чехов.
И мы стали говорить о Москве, о Гольцеве, о ‘Русской мысли’.
— Не люблю Петербурга, — повторил Чехов. — Холодный, промозглый весь насквозь. И вы недобрая: отчего вы не прислали мне ничего? А я вас просил. Помните? Просил прислать ваши рассказы.
Стали подходить чокаться шампанским. Чокались, кланялись, улыбались. Антон Павлович вставал, откидывал волосы, слушал, опустив глаза, похвалы и пожелания. И потом садился со вздохом облегчения.
— Вот она — слава, — заметила я.
— Да, черт бы ее побрал. А ведь большинство ни одной строчки не прочли из того, что я написал. А если и читали, то ругали меня. А мне сейчас не слов хочется, а музыки. Почему нет музыки? Румын бы сюда. Необходима музыка. Вам сколько лет? — спросил он неожиданно.
— Двадцать восемь.
— А мне тридцать два. Когда мы познакомились, нам было на три года меньше: двадцать пять и двадцать девять. Как мы были молоды.
— Мне тогда еще не было двадцати пяти, да и теперь нет двадцати восьми. В мае будет.
— А мне было тридцать два. Жалко.
— Мне муж часто напоминает, что я уже не молода, и всегда набавляет мне года. Вот и я немного набавляю.
— Не молоды? В двадцать семь лет?
Стали вставать из-за стола. Обед тянулся часа три, а для меня прошел быстро. Я увидела Мишу, который пробирался ко мне, и сразу заметила, что он очень не в духе.
— Я еду домой. А ты?
Я сказала, что еще останусь.
— Понятно, — сказал он, но мне показалось нужным познакомить его с Чеховым.
— Это мой муж, Михаил Федорович, — начала я.
Оба протянули друг другу руки. Я не удивилась сухому, почти враждебному выражению лица Миши, но меня удивил Чехов: сперва он будто пытался улыбнуться, но улыбка не вышла, и он гордым движением откинул голову. Они не сказали оба ни слова, и Миша сейчас же отошел.
Я осталась, но ненадолго: гости стали поспешно расходиться. Хозяева устали.
А дома меня ждала гроза. Мише очень не понравилась наша оживленная беседа за столом, очень не понравилось, что мы не сели там, где нам было назначено.
— Вы обращали на себя всеобщее внимание, — кричал Миша, — а ты вела себя неприлично. Мне стыдно было за тебя! Стыдно!
— А мне и сейчас за тебя стыдно. Что это за сцена ревности? Этого еще недоставало.
— Не ревности, а… а… негодования. Моя жена, мать моих детей, должна вести себя прилично.
Мы то ссорились, то дулись весь вечер.
Но я тогда не ожидала, что еще ждет меня.
Какой-то услужливый приятель рассказал Мише, что в вечер юбилея Антон Павлович кутил со своей компанией в ресторане, был пьян и говорил, что решил во что бы то ни стало увезти меня, добиться развода, жениться. Его будто бы очень одобряли, обещали ему всякую помощь и чуть ли не качали от восторга. Миша был вне себя от возмущения. Он наговорил мне столько обидного и грубого, что в другой раз я бы этого не стерпела. Но в настоящем случае казалось мне, что он прав. О, какое это было крушение! Почти невероятно, что из-за Чехова я попала в грязную историю. Но как же не верить? В сущности, я так мало знала Антона Павловича. Я считала его близким, симпатичным, благородным. Вся душа моя тянулась к нему, а он, пьяный, выставил меня на позор и на посмешище.
— Ты кинулась ему на шею, психопатка! — кричал Миша, — завязала любовную интрижку под предлогом любви к литературе. Ты носишь мое имя, а это имя еще никогда по кабакам не трепали. Он хочет увезти тебя, а знаешь ли ты, сколько у него любовниц? Пьяница! бабник!
Я была ошеломлена, убита. Но когда я немного успокоилась и была в состоянии думать, я сказала себе: а все-таки этого не может быть. Это чья-то злобная выдумка, чтобы очернить в моих глазах Чехова и восстановить против него Мишу. Кому это могло быть нужно? Я решила, что Миша мог слышать эту сплетню только от двух лиц. Одно было вне всяких подозрений, другое… И сейчас же мне вспомнилось, что это другое лицо сидело за юбилейным столом наискось от нас и, по-видимому, очень скучало. Он был писатель и печатал толстые романы, но никаких почестей ему не оказывали и даже на верхний конец стола не посадили. К Чехову он обращался с чрезвычайным подобострастием и выражал ему свои восторги, но не было никакого сомнения, что он завидует ему до ненависти, в чем я впоследствии убедилась.
После обеда он сказал мне мимоходом:
— Я никогда не видал вас такой оживленной.
‘Он! — решила я. — Конечно, несомненно — он. Выдумал, насплетничал…’ Я справилась и узнала, что действительно он участвовал на ужине после юбилея. Я сказала о своих предположениях Мише.
— Наврал? Возможно. Да, это он мне рассказал, — признался Миша. — Но ведь это известная скотина!
Я почувствовала большое облегчение.
Прощаясь, я дала слово Антону Павловичу написать ему и прислать свои рассказы, и теперь я решила, что это можно сделать, но все-таки в письме упрекнула его за лишнюю болтовню за приятельским ужином. Он сейчас же ответил мне:
‘Ваше письмо огорчило меня и поставило в тупик. Что сей сон значит? Мое достоинство не позволяет мне оправдываться, к тому же обвинение Ваше слишком неясно, чтобы в нем можно было разглядеть пункты для самозащиты. Но, сколько могу понять, дело идет о чьей-нибудь сплетне. Так, что ли?
Убедительно прошу Вас (если Вы доверяете мне не меньше, чем сплетникам), не верьте всему тому дурному, что говорят о людях у Вас в Петербурге. Или же если нельзя не верить, то уж верьте всему и в розницу и оптом: и моей женитьбе на миллионах, и моим романам с женами моих лучших друзей и т.д. Успокойтесь, бога ради. Впрочем, бог с Вами. Защищаться от сплетни — это все равно, что просить у жида взаймы: бесполезно. Думайте про меня, как хотите.
…Живу в деревне. Холодно. Бросаю снег в пруд и с удовольствием помышляю о своем решении никогда не бывать в Петербурге’.
С этих пор началась наша переписка с Антоном Павловичем. Но меня ужасно огорчало его решение никогда больше не приезжать в Петербург. Значит, мы больше никогда с ним не увидимся? Не будет больше этих ярких праздников среди моей ‘счастливой семейной жизни’?
И каждый раз при этой мысли больно сжималось сердце.

IV

В те случайные промежутки, когда у нас в доме было вполне благополучно: дети здоровы, Миша спокоен и в духе, я часто думала о том, что я пользуюсь в настоящее время самым большим счастьем, которое суждено мне судьбою. Большего и иного не должно быть никогда. Правда, радовали еще успехи по литературе, были письма Чехова. Но писать мне удавалось не много и не часто, потому что дети неизбежно хворали, то врозь, то все вместе, и тогда я могла думать только о них, отдавать все свое время и днем и ночью только им. Да и Мишин несчастный характер прорывался против его воли так неожиданно, что остеречься и уберечься было невозможно. И это делало меня всегда очень несчастной.
Письма Антона Павловича я получала тайком, через почтовое отделение, до востребования, и делала это потому, что боялась, как бы письмо не пришло в мое отсутствие и не попало бы в недобрый час. Но Миша знал о нашей переписке, и я иногда давала ему некоторые письма на прочтение.
— Ты видишь, как они мне полезны. Я пользуюсь его советами…
— Ерунда, — говорил Миша. — А я воображаю, какую ахинею ты ему пишешь. Вот что я желал бы почитать. Дай как-нибудь. Дашь?
Нет, я не дала.
И вдруг зашла ко мне сестра Надя и сказала с хитрой улыбкой:
— Постарайся прийти к нам сегодня вечером без Миши. Смотри, только без Миши.
— Почему? — удивилась я.
— А вот увидишь. Знаешь, что я выдумала? Ни за что не угадаешь! ‘Скучную историю’.
— Не понимаю.
— Ну, ‘Скучную историю’. Ведь ты читала же.
— Конечно. Но что же ты могла выдумать?
— Помнишь, там: бутылка шампанского, сыр…
— Да ты сегодня ждешь… Чехова?
Я чувствовала, как вся кровь бросилась мне в лицо. Надя засмеялась.
— Потому я и прошу: приходи без Миши. Даже Сережи не будет, он вернется только к двенадцати, и ужинать мы будем все вместе. Придет еще кое-кто…
— У Миши сегодня вечер не свободен, спешная работа, — сказала я.
— Отлично! Будет очень уютно.
Я сказала Мише, что иду ‘на Чехова’. Он нахмурился, но промолчал. Ему нельзя было не пустить меня: это возбудило бы слишком много толков, а он этого боялся.
Антона Павловича не было, когда я пришла к Наде. Она сидела у себя в комнате в капоте и писала. И опять у нее был хитрый вид.
— Ты еще не одета?
— Успею. Знаешь, Лида, тебе следовало бы делать прическу ниже. Хочешь, я тебя перечешу? К тебе так больше пойдет.
— Ни за что не хочу! Ах, Надя! — сказала я смеясь, но с укоризной.
— Ничего дурного я не делаю и тебе никогда не посоветую! — вдруг возмутилась Надя. — Жить так, как ты живешь, — нельзя. Помнишь, когда ты стала невестой, я тебе говорила: ты плохо выбрала, Миша тебе не пара. Довольно с него того, что он получил. А он запер тебя в клетку, делает из тебя кухарку. Из таких, как ты, кухарок не делают. Меня это возмущает Вырвись из-под этого ига! Живи, как должна жить! У тебя столько возможностей, и все он подавил…
— Надя! — испуганно вскрикнула я.
— Да, не выдержала, высказалась и очень рада. Ты дурно не поступишь, я в тебе уверена, но не уступай того, что принадлежит тебе по праву, не уничтожайся. Это возмутительно!
Надя редко так горячилась, и я была поражена.
— Поздно! — сказала я.
И в это время Петр доложил, что приехал Антон Павлович Чехов.
— Ах, а мне еще надо одеться. — Иди, Лида, займи его.
Я пошла. Он стоял в кабинете.
— А как же ваше решение не бывать больше в Петербурге?
— Я, видно, человек недисциплинированный, безвольный… У вас расстроенный вид. Вы здоровы? Все благополучно?
— И здорова, и благополучно, и все хорошо.
Мы сели к круглому столу, на котором стоял поднос с куском сыра и фруктами. Бутылки еще не было.
— Да, я опять в Петербурге… И, вообразите, опять хочется писать пьесу…
Надя вышла не скоро. Мы успели поговорить о театре, о журналах, о редакторах, к которым он меня усиленно посылал.
Петя принес замороженную бутылку.
— Вы узнаете? — спросила Надя, указывая на поднос.
Он сразу не понял.
— ‘Скучная история’, — напомнила Надя.
Он улыбнулся и откинул прядь волос.
— Да, да…
Скоро в кабинет стали входить гости.
— А Сергей Николаевич только к двенадцати, — говорила Надя.
Разговор стал общим.
Вдруг я спросила Антона Павловича:
— А вы еще не видали Чехова?
— Кого? — удивился он.
— Чехова. Вы когда приехали?
— Я приехал вчера, — ответил он, — но я сам Чехов.
Я сконфузилась.
— Лейкина, Лейкина! — закричала я. — Я знаю, что вы Чехов.
Все засмеялись, а Антон Павлович смеялся и смотрел, как я краснею до слез.
— Нет, я еще не видал Лейкина, — сказал он. — Ведь вы про Лейкина? Наверно, про Лейкина? Не про кого другого?
Я тоже начала смеяться и вдруг испугалась, что не смогу остановиться и заплачу, и потихоньку вышла из комнаты.
Что это со мной? Как глупо! Это нервы из-за Надиных разговоров.
Когда я вернулась, Чехов встал и пошел мне навстречу. Мы поговорили стоя и как-то незаметно перешли в гостиную.
— Расскажите мне про ваших детей, — попросил Антон Павлович.
О, это я делала охотно!
— Да, дети… — задумчиво сказал Чехов. — Хороший народ. Хорошо иметь своих… иметь семью…
— Надо жениться.
— Надо жениться. Но я еще не свободен. Я не женат, но и у меня есть семья: мать, сестра, младший брат. У меня обязанности.
— А вы счастливы? — спросил он вдруг.
Меня этот вопрос застал врасплох и испугал. Я остановилась, облокотившись спиной о рояль, а он остановился передо мной.
— Счастливы? — настаивал он.
— Но что такое счастье? — растерянно заговорила я. — У меня хороший муж, хорошие дети. Любимая семья. Но разве любить — это значит быть счастливой? Я в постоянной тревоге, в бесконечных заботах. У меня нет покоя. Все силы своей души я отдала случайности. Разве от меня зависит, чтобы все были живы, здоровы? А в этом для меня теперь все, все! Я сама по себе постепенно перестаю существовать. Меня захватило и держит. Часто с болью, с горьким сожалением думается, что моя-то песенка уже спета… Не быть мне ни писательницей, ни… Да ничем не быть. Покоряться обстоятельствам, мириться, уничтожаться. Да, уничтожаться, чтобы своими порывами к жизни более широкой, более яркой не повредить семье. Я люблю ее. И скоро, очень скоро я покорюсь, уничтожусь. Это счастье?
— Это ненормальность устройства нашей семьи, — горячо заговорил Чехов. — Это зависимость и подчиненность женщины. Это то, против чего необходимо восстать, бороться. Это пережиток… Я отлично понимаю все, что вы сказали, хотя вы и не договариваете. Знаете: опишите вашу жизнь. Напишите искренне и правдиво. Это нужно. Это необходимо. Вы можете это сделать так, что поможете не только себе, но и многим другим. Вы обязаны это сделать, как обязаны не только не уничтожаться, а уважать свою личность, дорожить своим достоинством. Вы молоды, вы талантливы… О нет. Семья не должна быть самоубийством для вас… Вы дадите ей много больше, чем если будете только покоряться и мириться. Что вы, бог с вами.
Он повернулся и стал ходить по комнате.
— Я сегодня нервна. Я, конечно, многое преувеличила…
— Если бы я женился, — задумчиво заговорил Чехов, — я бы предложил жене… Вообразите, я бы предложил ей не жить вместе. Чтобы не было ни халатов, ни этой российской распущенности… и возмутительной бесцеремонности.
В гостиную вошел Петя.
— Лидия Алексеевна! За вами прислали из дома.
— Что случилось? — вздрогнув, вскрикнула я.
— Левушка, кажется, прихворнул. Анюта прибежала.
— Антон Павлович, голубчик… Я не вернусь туда прощаться. Вы объясните Наде. До свидания!
Я вся дрожала.
Он взял мою руку.
— Не надо так волноваться! Может быть, все пустяки. С детьми бывает… Успокойтесь, умоляю вас.
Он шел со мной вниз по лестнице.
— Завтра дайте мне знать, что с мальчиком. Я зайду к Надежде Алексеевне. Дома выпейте рюмку вина.
Анюта спокойно стояла в передней.
— Что с Левой?
— Да барин меня за вами послал, чтобы вы домой.
— Что у Левы болит?
Анюта, девушка лет семнадцати, служила помощницей старухи-няни.
— Знаю только, он проснулся и стал просить пить. А не жаловался. Барин пришел…
Миша сам открыл мне дверь.
— Ничего, ничего, — смущенно заговорил он. — Он уже опять спит, и, кажется, жару нет. Без тебя я встревожился. Без тебя я не знаю, что делать. Пил почему-то. Разве он ночью пьет? Про тебя спросил: где мама? Мама скоро придет? Видишь, мать, без тебя мы сироты.
Он пошел со мною в детскую. Лева спокойно спал. Никакого жара у него не было.
Миша крепко обнял меня, не отпуская.
— Ты моя благодетельная фея. При тебе я спокоен и знаю, что все в порядке.
Мне вспомнилось, как он за обедом разбросал по полу все оладьи, потому что, по его мнению, они не были достаточно мягкими и пухлыми: ‘Ими только в собак швырять’.
— А ты представляешь себе, как ты меня испугал?..
— Ну, прости. Сердишься? Уж такая ты у меня строгая. Держишь меня в ежовых. А я все-таки без тебя жить не могу. Ну, прости. Ну, поговорим… Весь вечер без тебя…
А я уже знала теперь. В первый раз, без всякого сомнения, определенно, ясно, я знала, что люблю Антона Павловича. Люблю!

V

Была масленица. Одна из тех редких петербургских маслениц — без оттепели, без дождя и тумана, а мягкая, белая, ласковая.
Миша уехал на Кавказ, и у нас в доме было тихо, спокойно и мирно.
В пятницу у Лейкиных должны были собраться гости, и меня тоже пригласили. Жили они на Петербургской, в собственном доме.
Я сперва поехала в театр, кажется на итальянскую оперу, где у нас был абонемент. К Лейкиным попала довольно поздно. Меня встретила в передней Прасковья Никифоровна, нарядная, сияющая и, как всегда, чрезвычайно радушная.
— А я боялась, что вы уже не приедете, — громко заговорила она, — а было бы жаль, очень жаль. Вас ждут, — шепнула она, но так громко, что только переменился звук голоса, а не сила его.
— Я задержала? Кого? Что?
— Ждут, ждут…
— Блины? Неужели у вас блины?
— А как же? А как же? — и она расхохоталась и потащила меня за руку в кабинет Николая Александровича. Там было много народу. Лейкин встал и заковылял мне навстречу.
— Очень вы поздно. А-а! в театре были… А муж ваш на Кавказе? Кажется, вы со всеми знакомы? Потапенко, Альбов, Грузинский, Баранцевич…
— Рыбьи стоны! — закричала Прасковья Никифоровна и захохотала.
Оставался еще один гость, которого не назвали. Он встал с дивана и остался в стороне. Я обернулась к нему.
— Блин! — крикнула Прасковья Никифоровна. — Вот это блин и есть.
Мы молча пожали друг другу руки.
— Ты, Прасковья Никифоровна… Почему блин? Почему Антон Павлович блин? — недоумевал Николай Александрович.
Все опять заняли свои места.
— Вот я говорю, — возобновляя прерванный разговор, заговорил Николай Александрович, обращаясь ко мне, — я ему говорю, — кивнул он на Чехова, — что жалко, что он со мной не посоветовался, когда писал свой последний рассказ. Что ж. Я не говорю. Он написал хорошо, но я бы написал иначе. И было бы еще лучше. Помните у меня — видны из подвального этажа только идущие ноги: прошмыгали старые калоши… просеменили дамские туфельки, пробежали рваные детские башмаки. Ново. Интересно. Надо уметь сделать рассказ. Я бы сделал иначе.
Антон Павлович улыбнулся.
— Ваш подвальный этаж вам чрезвычайно удался, — заметил кто-то из гостей.
И сейчас же образовался целый хор хвалителей. Вспоминали другие рассказы, смеялись, удивлялись юмору. А мне вспомнились слова Нади: ‘Ты знаешь? Он совсем не думает, что пишет смешное. Он думает, что пишет очень серьезно. Ведь он списывает с натуры, со своих и жениных родственников. Даже с себя. Выходит очень смешно, а ему кажется, что это серьезно. Он сам не замечает смешного, почему он пишет, а не торгует в лавке? Странный талант!’
Скоро позвали ужинать. Было всего очень много: и закусок, и еды, и водки, и вин, но больше всего было шума. Только один хозяин сидел серьезный и как бы подавленный своими заслугами и как литератор, и как думский деятель, и как гостеприимный домовладелец. Он только нахваливал подаваемые блюда и все сравнивал с Москвой.
— А такого сига, Антон Павлович, вам в вашей Москве подадут? Нежность, сочность. Не сиг, а сливочное масло. Вы там хвалитесь поросятами. А не угодно ли? Не хуже, я думаю. У Сергея Николаевича я на днях за обедом телятину ел. Я бы его угостил вот этой! Надо самому выбрать, толк надо знать. У меня действительно телятина! А он миллионер.
Антон Павлович был очень весел. Он не хохотал (он никогда не хохотал), не возвышал голоса, но смешил меня неожиданными замечаниями. Вдруг он позавидовал толстым эполетам какого-то военного (а может быть, и не военного) и стал уверять, что если бы ему такие эполеты, он был бы счастливейшим человеком на свете.
— Как бы меня женщины любили! Влюблялись бы без числа! Я знаю!
Когда стали вставать из-за стола, он сказал:
— Я хочу проводить вас. Согласны?
Мы вышли на крыльцо целой гурьбой. Извозчики стояли рядком вдоль тротуара, и некоторые уже отъезжали с седоками, и, опасаясь, что всех разберут, я сказала Чехову, чтобы он поторопился. Тогда он быстро подошел к одним саням, уселся в них и закричал мне:
— Готово, идите.
Я подошла, но Антон Павлович сел со стороны тротуара, а мне надо было обходить вокруг саней. Я была в ротонде, руки у меня были несвободны, тем более что я под ротондой поддерживала шлейф платья, сумочку и бинокль. Ноги вязли в снегу, а сесть без помощи было очень трудно.
— Вот так кавалер! — крикнул Потапенко отъезжая.
Кое-как, боком, я вскарабкалась. Кто-то подоткнул в сани подол моей ротонды и застегнул полость. Мы поехали.
— Что это он кричал про кавалера? — спросил Чехов. — Это про меня? Но какой же я кавалер? Я — доктор. А чем же я проштрафился как кавалер?
— Да кто же так делает? Даму надо посадить, устроить поудобнее, а потом уже самому сесть как придется.
— Не люблю я назидательного тона, — отозвался Антон Павлович. — Вы похожи на старуху, когда ворчите. А вот будь на мне эполеты…
— Как? Опять про эполеты? Неужели вам не надоело?
— Ну вот. Опять сердитесь и ворчите. И все это оттого, что я не нес ваш шлейф.
— Послушайте, доктор… Я и так чуть леплюсь, а вы еще толкаете меня локтем, и я непременно вылечу.
— У вас скверный характер. Но если бы на мне были густые эполеты…
В это время он стал надевать перчатки, длинные, кожаные.
— Покажите. Дайте мне. На чем они? На байке?
— Нет, на меху. Вот.
— Где вы достали такую прелесть?
— На фабрике, около Серпухова. Завидно?
Я их надела под ротондой и сказала:
— Ничуть. Они мои.
Извозчик уже съезжал с моста.
— А куда ехать, барин?
— В Эртелев переулок! — крикнула я.
— Что? Зачем? На Николаевскую.
— Нет, в Эртелев. Я вас провожу, а потом усядусь поудобнее и поеду домой.
— А я за вами, сзади саней побегу, как собака, по глубокому снегу, без перчаток. Извозчик, на Николаевскую!
— Извозчик! В Эртелев!
Извозчик потянул вожжи, и его кляча стала.
— Уж и не пойму… Куда же теперь?
Поехали на Николаевскую. Я отдала перчатки, а Антон Павлович опять стал нахваливать их, подражая Лейкину:
— Разве у Сергея Николаевича есть такие перчатки? А миллионер. Не-ет. Надо самому съездить в Серпухов (или в Подольск? забыла) на фабрику, надо знать толк… Ну, а вы будете писать роман? Пишите. Но женщина должна писать так, точно она вышивает по канве. Пишите много, подробно. Пишите и сокращайте. Пишите и сокращайте.
— Пока ничего не останется.
— У вас скверный характер. С вами говорить трудно. Нет, умоляю, пишите. Не нужно вымысла, фантазии. Жизнь, какая она есть. Будете писать?
— Буду, но с вымыслом. Вот что мне хочется. Слушайте. Любовь неизвестного человека. Понимаете? Вы его не знаете, а он вас любит, и вы это чувствуете постоянно. Вас окружает чья-то забота, вас согревает чья-то нежность. Вы получаете письма умные, интересные, полные страсти, на каждом шагу вы ощущаете внимание… Ну, понятно? И вы привыкаете к этому, вы уже ищете, боитесь потерять. Вам уже дорог тот, кого вы не знаете, и вы хотите знать. И вот что вы узнаете? Кого вы найдете? Разве не интересно?
— Нет. Не интересно, матушка! — быстро сказал Чехов, и эта поспешность и решительность, а еще слово ‘матушка’, которое тогда еще не вошло у нас в обычай, так насмешили меня, что я долго хохотала.
— Почему я — матушка?
Мы подъезжали к Николаевской.
— Вы еще долго пробудете здесь? — спросила я.
— Хочется еще с неделю. Надо бы нам видеться почаще, каждый день. Согласны?
— Приезжайте завтра вечером ко мне, — неожиданно для самой себя предложила я.
Антон Павлович удивился:
— К вам?
Мы почему-то оба замолчали на время.
— У вас будет много гостей? — спросил Чехов.
— Наоборот, никого. Миша на Кавказе, а без него некому у меня и бывать. Надя вечером не приходит. Будем вдвоем и будем говорить, говорить…
— Я вас уговорю писать роман. Это необходимо.
— Значит, будете?
— Если только меня не увлекут в другое место. Я здесь (у Суворина) от себя не завишу.
— Все равно, буду вас ждать. Часов в девять.
Мы подъехали, и я вышла и позвонила у подъезда.
Извозчик с Чеховым отъехал и стал поворачивать, описывая большой круг по пустынной широкой улице. Мы продолжали переговариваться.
— Непременно приеду, — говорил Чехов своим прекрасным низким басом, который как-то особенно звучал в просторе и тишине, в мягком зимнем воздухе. — Хочу убедить вас писать роман. И как вы были влюблены в офицера.
— Кто это сказал?
— Вы сами. Давно. Не помните? Будете спорить?
Дверь отпирал швейцар в пальто внакидку.
— Ну, до завтра.
— Да. А вы не будете сердиться? Будете подобрее? Женщина должна быть кротка и ласкова.
Я, раздеваясь в спальне, думала:
‘Пригласила. Будет. Что же это я сделала? Ведь я его люблю, и он… Нет! Он-то меня не любит. Нет! Ему со мной только легко и весело. Но ведь теперь я уже сделала проступок. Миша с ума сойдет, а я… мне уж нечем защищаться и бороться. Правоты у меня нет. Но какое счастье завтра! Какое счастье!’
Не было у меня предчувствия, что меня ждет.

VI

И вот настал этот вечер.
С девяти часов я начала ждать.
У меня был приготовлен маленький холодный ужин, водка, вино, пиво, фрукты. В столовой стол был накрыт для чая. Я представила себе так: сперва я затащу Чехова в детскую. Пусть позавидует. Дети еще не будут спать, а будут ложиться, а тогда они особенно прелестны. Самое веселое у них время. Потом мы пойдем пить чай. Потом перейдем в кабинет, где гораздо уютнее, чем в гостиной. Сколько необходимо сказать друг другу.
Ужинать позднее. Шампанского я не посмела купить. Чувствовалось, что это было бы чуть не оскорблением Мише.
Да и на то, что я купила, истратила денег больше, чем могла. (Помню, я решила: не заплачу по счету в свечную, подождут.)
В начале десятого раздался звонок. Прижавши руку к сердцу, я немного переждала, пока Маша шла отворять, пока отворила и что-то ответила на вопрос гостя. Тогда я тоже вышла в переднюю и прямо застыла от ужаса. Гостей было двое: мужчина и женщина, и они раздевались. Меня особенно поразило то, что они раздевались. Значит, это не было недоразумение: они собирались остаться, сидеть весь вечер. А всего несноснее было то, что это были Ш., Мишины знакомые, к которым он всегда тащил меня насильно, до того они были мне несимпатичны. Против него я еще ничего не могла сказать, но она… Я ее положительно не выносила. И он, и она были математики, преподавали где-то, у них в квартире стояли рядом два письменных стола, и это меня почему-то возмущало. Оба были очень заняты и навещали нас, слава богу, чрезвычайно редко. Надо же им было попасть именно в этот вечер!
— Да, это мы, мы! — закричала В.У. — А Михаил Федорович на Кавказе? Ха! ха! ха!
У нее была манера хохотать во все горло по всякому поводу и даже без всякого повода. Если она говорила — она хохотала. Как она могла преподавать? Я помню, что она рассказывала мне про смерть ее единственного ребенка и при этом заливалась хохотом.
И теперь этот хохот разнесся по всей квартире. Конечно, пришлось пригласить их в гостиную. Тускло горела большая лампа, и весь воздух был пропитан тоской. А В.У. бушевала, она рассказывала, как одна девушка заболела меланхолией вследствие смерти или измены ее жениха и как В.У. посоветовала ей решать задачи. Она стала решать и выздоровела, утешилась и теперь усиленно занимается математикой и счастлива.
— Почему вы не решаете задачек? — удивлялась она мне, — это дисциплинирует ум, исключает всякую мечтательность, укрепляет волю. Заставляйте детей решать задачки. Вы увидите, как это им будет полезно, ха, ха, ха.
В десять часов Маша доложила, что чай подан.
Я вздрогнула и кинулась в столовую. Так оно и было! Весь мой ужин стоял на столе. И вино и фрукты.
— Да как же? — оправдывалась Маша на мой упрек, — при барине всегда… Еще нарочно пошлет купить угощение…
— Да здесь целый пир! — вдруг закричала В.У. за моей спиной. — Вы ждали гостей? Петя, мы с тобой так рано обедали… Как приятно. Ха, ха, ха. Но почему?
Они с аппетитом принялись за еду. Я угощала, подкладывала.
— Очень вкусный соус. Это ваша кухарка? Как? Вы сами? А Михаил Федорович говорил, что вы не любите хозяйничать. Больше в сфере фантазии, поэзии.
И тут она так расхохоталась, что даже подавилась.
На наших больших столовых часах было половина одиннадцатого. Ясно, что Антон Павлович не придет, и я уже была этому рада. Все равно все пропало.
Вдруг в передней раздался звонок, и я услышала голос Антона Павловича. Он о чем-то спросил Машу.
— Что с вами? — крикнула В.У. — Петя! Скорей воды… Лидии Алексеевне дурно.
Но я сделала над собой невероятное усилие и оправилась.
— Нет, я ничего, — слабо сказала я. — Почему вам показалось?
— Но вы побледнели, как мел… Теперь вы вспыхнули…
Вошел Антон Павлович, и я представила друг другу своих гостей.
Какой это был взрыв хохота!!
— Как? Антон Павлович Чехов? И Лидия Алексеевна не предупредила нас, что ждет такого гостя? Как мы счастливо попали! Вот когда вы ответите мне, Антон Павлович, на вопросы, которые я ставила себе каждый раз, как читала ваши произведения. Я хочу, чтобы вы ответили.
Она напала на Чехова, как рысь на беззащитную лань. Она впилась в него, терзала, рвала на части, кричала, хохотала. Она обвиняла его, что он тратит свой большой талант на побасенки, что он ходит кругом и около, а не решает задачи, не дает идеала. Все у него расплывчато, нет точности, нет математичности. Математичности нет, нет! Ха, ха, ха!
Антон Павлович несколько раз растерянно оглядывался на меня. Вдруг он спросил меня:
— Вы курите? — В.У. на миг замолчала, удивленно моргая. Я тоже удивилась.
— Нет…
— Мне показалось, что у вас папироса.
— У меня ничего нет, — и я показала ему руки.
— Вам не надо курить.
Я предложила ему закусить. Он отказался.
В.У. опять закричала, подскакивая на своем стуле и сотрясая воздух. И от этого крика было душно, трудно было дышать. Я боялась, что мне опять будет дурно, потому что чувствовала сильную слабость и легкое головокружение.
Антон Павлович защищался слабо, нехотя, говорил односложно. Он сидел над своим стаканом чая, опустив глаза.
Но вдруг Ш. встал и сказал жене:
— Вера, нам пора домой.
— Домой? — вскрикнула она. — Но, Петя, когда я дождусь еще случая высказать то, что Чехов должен выслушать? Должен же он понять свой долг как писатель…
Она опять забарабанила, но меня утешало то, что ее муж стоял, а не садился вновь. Он настаивал, что пора ехать, и я, конечно, не возражала. Но я боялась, что он не сладит с расходившейся женой и предоставит ей возможность исполнить свой долг и наставить Чехова на путь истинный. Но, к счастью, он сладил. Она в последний раз ринулась на Чехова, стала жать и трясти его руки и кричать ему в уши, что он большой, большой талант и что она верит в него и ждет от него многого. Наконец крик перешел в переднюю, потом на лестницу, и взрыв хохота потряс все этажи. Дверь хлопнула, и мы с Антоном Павловичем в изнеможении перешли в кабинет.
— Вы устали, — сказал Антон Павлович. — Я уйду, вас утомили гости.
Что со мной делалось? Я едва могла говорить.
— Прошу вас, останьтесь.
— Кстати… не можете ли вы дать мне то, что обещали. Газеты с вашими рассказами и рукопись.
Я все собрала заранее и передала ему пакет.
— Почему вы не хотите, чтобы я обратился с рукописью к Гольцеву, в ‘Русскую мысль’?
— Потому что ее примут не за ее достоинство, а по вашей протекции.
— Но ведь я-то отдам ее по достоинству. Вы не верите мне?
— Не то что не верю, Антон Павлович, а я вашей оценки часто совсем не понимаю. ‘Рассказ хорош, даже очень хорош, но то, что есть Дуня (героиня моего рассказа), должно быть мужчиной. Сделайте ее офицером, что ли. А героя (у меня герой был студент, и он любил Дуню), героя — чиновником департамента окладных сборов’. Видите, я даже выучила наизусть вашу рецензию. Но какой же роман между офицером и чиновником департамента окладных сборов? А если романа вовсе не нужно, то что же хорошо и даже очень хорошо в моем рассказе?
— Ну, и оставили бы все, как было. Правда, хорошо. Ведь я писал вам, что по языку вы мастер и что я платил бы вам, будь я редактором, не меньше двухсот за лист. А вы идете не туда, куда я вас посылаю, а бог знает куда. Зачем вы попали в ‘Сын отечества’? С.Н.Кривенко — милейший человек, но не в этом суть. Вы знаете, как прозвали его газету? Очень метко. Труп честного покойника. И вы не оживите этот труп. К чему вы пошли туда?
— Это что, — вяло сказала я. — Вы не знаете, куда я еще ходила! К Буренину.
Чехов так и подскочил. Даже фалды его сюртука взлетели.
— Какой идиот послал вас к этому негодяю? — не повышая голоса, но грозно спросил он и так нахмурился, что я удивилась.
— Да, ходила, — подтвердила я. — Он сказал мне, что если я сама буду приносить ему свои рассказы… Понимаете? Ему и сама… — то он будет их печатать.
Сказала и раскаялась. Совсем лишнее! глупо! Ведь это мне просто понравилось, что Антон Павлович сердится, и я постаралась еще усилить впечатление. Это называется кокетством.
— Ну, конечно, я ушла со своей рукописью и никогда больше носа туда не покажу, — прибавила я.
— Умоляю вас, верьте мне немножко. Следуйте моим советам и не подвергайтесь опасности попасть в неловкое положение. Хороших людей гораздо больше, чем дурных. Хотелось бы уберечь вас от дурных.
Он успокоился, а я пошла в столовую за вином. Да и закусить бы надо. Но… какие жалкие остатки оставили Ш.! Я собрала, что могла, и отнесла на Мишин письменный стол. Свою пачку с рукописями я отложила на круглый столик у окна.
— Я не хочу этого, — сказал Чехов, и мне показалось, что он сказал это брезгливо. Взял бутылку с вином, отставил ее и налил себе пива. Мне было и стыдно и больно. Приняла гостя, нечего сказать.
— Вам надо лечь спать, — сказал Чехов, — вас утомили гости. Вы сегодня не такая, как раньше. Вид у вас равнодушный и ленивый, и вы рады будете, когда я уйду. Да, раньше… помните ли вы наши первые встречи? Да и знаете ли вы?.. Знаете, что я был серьезно увлечен вами? Это было серьезно. Я любил вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить. Вы были красивы и трогательны, и в вашей молодости было столько свежести и яркой прелести. Я вас любил и думал только о вас. И когда я увидел вас после долгой разлуки, мне казалось, что вы еще похорошели и что вы другая, новая, что опять вас надо узнавать и любить еще больше, по-новому. И что еще тяжелее расстаться…
Он сидел на диване, откинувшись головой на спинку, я — против него на кресле. Наши колени почти соприкасались. Говорил он тихо, точно гудел своим чудесным басом, а лицо у него было строгое, глаза смотрели холодно и требовательно.
— Знали вы это?
У меня было такое чувство, точно он сердится, упрекает меня за то, что я обманула его, изменилась, подурнела, стала вялая, равнодушная и теперь не интересна, не гостеприимна и, сверх того, устала и хочу спать.
‘Кошмар’, — промелькнуло у меня в голове.
— Я вас любил, — продолжал Чехов уже совсем гневно и наклонился ко мне, сердито глядя мне в лицо. — Но я знал, что вы не такая, как многие женщины, которых и я бросал и которые меня бросали, что вас любить можно только чисто и свято на всю жизнь. И вы были для меня святыней. Я боялся коснуться вас, чтобы не оскорбить. Знали ли вы это?
Он взял мою руку и сейчас же оставил ее, как мне казалось, с отвращением.
— О, какая холодная рука!
И сейчас же он встал и посмотрел на часы.
— Половина второго. Я успею еще поужинать и поговорить с Сувориным, а вы ложитесь скорей спать. Скорей.
Он что-то искал глазами на столе, на диване.
— Я, кажется, обещал еще завтра повидаться с вами, но я не успею. Я завтра уезжаю в Москву. Значит, не увидимся.
Он опять внимательно оглянулся, пошел к столику у окна и взял пакет с рукописями. Я же сидела как мертвая, не шевелясь.
В ушах у меня шумело, в голове вихрем неслись мысли, но ни одной я не могла остановить, схватить, понять. Сказать я тоже ничего не могла. Что делалось в моей голове? Как это было мучительно! Мысли это неслись или облака несло ветром? Каждую минуту я могла упасть в обморок. Мысли… Облака… — ‘А Антон Павлович уходит’.
Я с трудом встала и пошла его провожать.
— Так не увидимся, — повторил он. Я молчала и только вяло пожала его руку.
Мы жили на четвертом этаже. Вся лестница была ярко освещена. Я стояла на площадке и смотрела, как он бежит вниз. На первом повороте я его окликнула:
— Антон Павлович!
Он остановился и поднял голову. Подождал и опять побежал.
Я ничего не сказала.

VII

Когда Антон Павлович ушел, я закуталась в платок и стала ходить по комнатам. Ходила и тихо стонала. Было не то что больно, а невыносимо тревожно, тесно в груди. Перед глазами все стояло лицо Антона Павловича, строгое, с холодными, требовательными глазами. Представлялись и жалкие остатки ужина на блюдах… Невольно я отмахивалась рукой: фу! Кошмар!
Очень устала ходить и немного пришла в себя. В голове облака начали проясняться, исчезать.
‘Я вас любил…’ — вдруг ясно прозвучало в ушах.
Я пришла в темный кабинет и села на прежнее место.
‘Знали вы это?’
Закрыв глаза, я сидела, откинувшись на спинку кресла.
‘Я любил вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить…’
Я закрыла лицо руками и дрожала.
‘…еще тяжелее расстаться… Еще тяжелее…’
И тогда я заплакала.
‘А теперь? — думала я, — кончено? Расстались? Завтра уедет в Москву. Я — не такая, как была: неинтересная, вялая, сонная, негостеприимная. Подурнела, постарела… Любил… И за это теперь ненавидит. И глаза ненавидящие… Кончено, все кончено! и свидания, и дружба, и переписка. Расстались, а ему не тяжело’.
И вдруг я вспомнила: а мои рукописи-то он взял! Долго искал, нашел и взял. Значит, вернет, может быть напишет что-нибудь? Еще, значит, не все кончено… Не совсем все, можно еще ждать чего-то? Читать будет мое. Конечно, из великодушия, по доброте своей, но со скукой, с досадой, может быть с отвращением. Ах, лучше бы не читал!
Я плакала навзрыд, вытирая мокрое лицо мокрым платком.
— Нет, я не знала! — повторяла я про себя, отвечая на его вопрос: знали ли вы? — Нет, я не знала! Я была бы счастлива, если бы знала, а я не была счастлива, никогда, никогда!
‘Вас любить можно только чисто и свято на всю жизнь. Я боялся коснуться вас, чтобы не оскорбить’.
Он это сказал. И еще: ‘Вы были для меня святыней…’
Я встала и зажгла свечу.
— Не забыть бы ни одного слова! записать. Я сейчас плохо понимаю, но я еще слышу его голос. Припомнить все! Потом пойму. — Я записывала и, если только представляла слова не в том порядке, сейчас слышала это. Вызывала голос и восстанавливала точно. Он говорил много, я записала мало, только то, что звучало в ушах его голосом.
Почему-то меня эта запись немного успокоила. Я начала рассуждать.
Да когда же это я успела постареть, подурнеть и т.д.? Ведь только вчера (неужели вчера?) мы болтали и хохотали, и оба чувствовали ту близость, которая возникла между нами с самой первой встречи.
И вчера он хотел видеться все дни, которые он пробудет в Петербурге.
И зачем было ему говорить о своей былой любви?
А если он страдал весь вечер, как и я? Я обещала, что мы будем одни, и вдруг напустила на него эту Ш., которая истерзала его.
А если… если он не решился сказать ‘люблю’ и сказал ‘любил’ и ждал моего ответа, а я сидела как мертвая и не сказала ни одного слова? Если эти ненавидящие глаза и гневное лицо были выражением страдания? Если мы оба не поняли друг друга и я думала, что Антон Павлович ‘бросил’ меня, а он думал, что я молчу, потому что равнодушна, хочу спать и мне надоели гости?
Я переходила от одного предположения к другому, но когда я останавливалась на мысли, что я оттолкнула Антона Павловича, мне было еще тяжелее, чем когда я думала, что я надоела ему. И неразрешим был вопрос: хотел ли Антон Павлович сблизиться, или хотел он отделаться от меня.
Уж очень невероятна, невозможна для меня была мысль, что он не только любил, но и любит меня до сих пор.
Запуталась я и замучилась ужасно.
А на другой день я получила с посыльным пакет с книгой и моими рукописями и письмо. Книга была только что вышедший сборник его рассказов с сухой надписью: ‘Л.А.Авиловой от автора’. Письмо следующее:
’15 февраля 1895 года. СПБ.
Несмотря даже на то, что в соседней комнате пели Маркони и Баттистини, оба Ваши рассказа я прочел с большим вниманием. ‘Власть’ милый рассказ, но будет лучше, если Вы изобразите не земского начальника, а просто помещика. Что же касается ‘Ко дню ангела’, то это не рассказ, а вещь, и притом громоздкая вещь. Вы нагромоздили целую гору подробностей, и эта гора заслонила солнце. Надо сделать или большую повесть, этак листа в четыре, или же маленький рассказ, начав с того момента, когда барина несут в дом.
Резюме: Вы талантливый человек, но Вы отяжелели, или, выражаясь вульгарно, отсырели и принадлежите уже к разряду сырых литераторов. Язык у Вас изысканный, как у стариков. Для чего это Вам понадобилось ощупывать палкой прочность поверхности снега? И зачем прочность, точно дело идет о сюртуке или мебели (нужно плотность, а не прочность). И поверхность снега тоже неловкое выражение. Затем встречаются и такие штуки: ‘Никифор отделился от столба ворот’ или ‘отделился от стены’.
Пишите роман. Пишите роман целый год, потом полгода сокращайте его, а потом печатайте. Вы мало отделываете, писательница же должна не писать, а вышивать по бумаге, чтоб труд был кропотливым, медлительным. Простите за сии наставления. Иногда приходит желание напустить на себя важность и прочесть нотацию. Сегодня я остался, или, вернее, был оставлен, завтра непременно уезжаю.
Желаю Вам всего хорошего. Искренне прданный

Чехов’.

Разбранил меня Антон Павлович: ‘отяжелела, отсырела’. Сердится. А я уже успела о многом размыслить и хотя не пришла ни к чему определенному, но, казалось мне, стала рассуждать логично. Очень мне не по душе была эта логика, очень не хотелось ей подчиняться, но должен же был разум взять верх над чувством? Из-за этого чувства сколько уж я наделала глупостей! Пригласила Антона Павловича, когда Миши не было дома. Что он мог подумать? Соблазняла его тем, что мы будем одни. Что он мог заключить?
Все это я делала без дурного умысла и воображала, что и Антон Павлович не видит в этом ничего предосудительного. А теперь я вспоминала слова Миши: ‘Удивительно, до чего ты наивна! Прямо до глупости. Все мужчины более или менее свиньи, и надо с этим считаться. Не клади плохо, не вводи вора в грех. У тебя же какая-то мания доверия. Сколько раз я тебе говорил: не суди по себе. Ты урод. У тебя темперамента ни на грош, а воображения — сверх головы. Ты не знаешь людей, а воображаешь их, считаешь их такими, какими тебе захочется их видеть, ну и садишься в лужу’.
Я поняла, что села в лужу.
Оставалось только повиниться Мише, лишний раз услыхать от него горькую правду, а затем… затем предать все забвению и опять жить без праздничного, яркого солнца, без этого тайного счастья, уже привычного, уже необходимого.
Но ‘у женщины логики нет’, — всегда говорил Миша. И опять он оказывался прав (я всегда огорчалась, когда он оказывался прав).
Я не знаю, как это случилось, но вдруг все мои рассуждения смело, как вихрем. И этот вихрь была моя вера, моя любовь, мое горе.
‘Я вас любил и думал только о вас…’
И я решила. Он уехал потому, что я оттолкнула его. Да, конечно, я оттолкнула! Я причинила ему боль. И он не знает, в каком я была состоянии… и какое это было ужасное недоразумение… и как мне тяжело.
Промучившись еще дня два, я приняла решение. В ювелирном магазине я заказала брелок в форме книги. На одной стороне я написала: ‘Повести и рассказы. Соч. Ан.Чехова’, а с другой — ‘Стран. 267, стр. 6 и 7’.
Если найти эти строки в книге, то можно было прочесть: ‘Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее’.
Когда брелок был готов, я вырезала в футляре напечатанный адрес магазина, запаковала и послала в Москву брату. А его просила отнести и отдать в редакцию ‘Русской мысли’.
Брат передал футляр Гольцеву для передачи Антону Павловичу.
Я сделала все это с тоски и отчаяния, перемахнула, лишь бы Антон Павлович не чувствовал себя отвергнутым и лишь бы не потерять его совсем. Адрес же вырезала, чтобы не было явного признания, чтобы все-таки оставалось сомнение для него, а для меня возможность отступления. Не могла же я отдать ему свою жизнь! Разве что сразу четыре жизни: мою и детей. Но разве Миша отдал бы их мне? И разве Антон Павлович мог их взять?

VIII

Не могло быть сомнения, что Антон Павлович получил мой подарок. Я ожидала последствий и тревожилась и волновалась. То мне казалось, что он приедет, то я ждала от него письма и вперед сочиняла содержание. Иногда это была холодная отповедь, на которую я тотчас же отвечала возможно язвительнее, то несколько небрежных строк, милостыня, как бы разрешение продолжать знакомство и переписку.
Но время шло, и не было ни Чехова, ни письма, не было ровно ничего.
Как мне надоело разбираться в моих мыслях! Повторять про себя все сказанные Чеховым слова, которые я уж выучила наизусть и которые всегда ярко вызывали в памяти лицо и голос Антона Павловича.
Одно для меня было ясно: ничего не могло быть понятнее, естественнее и даже неизбежнее, чем то, что я полюбила Чехова. Я не могла не восхищаться не только его талантом, но и им самим, всем, что он говорил, его мыслями, его взглядами.
Правда, говорил он мало, но и этими короткими фразами точно освещал жизнь всей своей большой, сложной, благородной личностью.
Для меня его взгляд был не то что законом, которому нужно подчиниться, а откровением, которое нельзя не схватить с жадностью и нельзя откинуть, забыть. Мне часто приходилось слышать беседы ‘умных’ людей и испытывать досаду, неприязнь, даже возмущение.
Выражая это возмущение, я чувствовала, что не умею обосновать его, но и преодолеть не могла. Когда говорил Антон Павлович, хотелось смеяться от счастья. Он как-то открывал в душе человека лучшее, и человек изумленно радовался, что обладает такими сокровищами, о которых и не подозревал. Я по крайней мере всегда испытывала это чувство. Вот почему было естественно и неизбежно, что я любила Антона Павловича. Но почему бы он мог любить меня? Только потому, что я была молода и приблизительно красива? Но сколько женщин были моложе и красивее! Правда, он любил мои письма, находил меня талантливой, иногда соглашался с моим мнением. Как-то он сказал мне: ‘У вас врожденная, не прописная нравственность. Это много’. Сказал он это по следующему поводу: завязался общий разговор о том, справедливо ли, что ошибка в выборе мужа или жены должна испортить всю жизнь? Одни говорили, что справедливость тут ни при чем и что раз церковь благословила союз, то он должен быть крепок и нерушим. Другие горячо протестовали, приводя всякие доводы. Чехов молчал — и вдруг тихо спросил: ‘А ваше мнение?’ Я сказала: ‘Надо знать, стоит ли’. — ‘Не понимаю. Как стоит ли?’ — ‘Стоит ли новое чувство тех жертв… Ведь непременно должны быть жертвы. Прежде всего — дети. Надо думать о жертвах, а не о себе. К себе не надо жалости. Тогда ясно: стоит или не стоит’.
Позже, гораздо позже, я вспомнила этот разговор и могла предположить, что он имел большое значение. Тогда Антон Павлович и сказал мне:
— У вас не прописная нравственность… Это много.
Но разве этого было достаточно, чтобы он мог любить? Он!
Не могло быть сомнения, что Антон Павлович получил брелок, но не отозвался ничем, даже переписка наша прекратилась. Надо было жить без него.
И я жила. По-видимому, жила даже веселее прежнего.
Старший сын сестры Нади женился. Сергей Николаевич перестроил и отделал для молодых второй этаж своего дома, и как только они поселились там, так принялись веселиться. К моему удивлению, Миша не только никогда не отказывался от их приглашений, но тоже веселился от души и стал гораздо оживленнее и общительнее. Своих старых, необычайно скучных знакомых он почти забросил, и у нас образовался новый круг, в котором гораздо легче дышалось. Собирались часто и много танцевали, флиртовали и всячески забавлялись. Случалось, что расходились раньше обычного только из-за того, что слишком уставали от хохота. У меня тоже был флирт, и такого милого и забавного поклонника у меня еще никогда не бывало. Он был молод, красив, элегантен и до того заразительно весел, что мог расшевелить мертвого. При каждом удобном случае он признавался мне в любви и всегда очень забавно: провожая меня на извозчике домой, целовал воротник моей шубы, совал мои ноги в свою высокую бобровую шапку, чтобы я не озябла… Один раз он сказал, что ему тяжело от сознания, что Миша может на него сердиться, если подозревает, как он увлечен. Он признался, что очень любит и уважает Мишу и не хотел бы предательски поступить относительно его. Поэтому он думает, что лучше всего не скрывать, как он относится ко мне. Пусть он знает! Пусть решит, достоин ли он его дружбы.
Я передала, смеясь, этот разговор мужу, а он тоже весело рассмеялся…
— Дурак твой Кока, — сказал он, — если воображает, что он опасен мне. Скажи ему при случае, что я его тоже очень люблю и разрешаю ему ухаживать за тобой сколько его душе угодно.
Я запротестовала:
— Напрасно! Он мне тоже очень нравится. И я не понимаю, почему ты как будто не замечаешь этого. Почему, когда ездили на тройках, он с твоего согласия ехал со мной на лихаче? Почему мы постоянно вместе?..
Миша еще больше развеселился.
— Но ведь тебе весело с ним? Ну и прекрасно.
И, лукаво прищурившись, он прибавил:
— А разве не забавно, что он и не воображает, какого дурака разыгрывает. Думает, что он опасен. Ха! Ха! А я вот посмотрю, какая у него будет рожа, когда он раскусит, на кого он попал.
Я невольно вспомнила бурные сцены ревности из-за Антона Павловича, и мне стало обидно и досадно.
А Миша точно угадал мои мысли.
— А! Это дело другое! — вскрикнул он, и его веселое настроение сразу пропало. — Ты подумала о Чехове? О, это дело другое!
А мне казалось, что я с каждым днем все меньше и меньше думаю об Антоне Павловиче. Он отвернулся от меня, ну и я стала равнодушной. Я, несомненно, выздоравливала. Разве я тосковала? Разве я предпринимала хотя что-нибудь, чтобы опять сблизиться с ним? Разве, наконец, мне не было искренне весело в новой компании, в обществе этого ‘дурака’ Коки?
И только иногда, изредка, вернувшись из какой-нибудь поездки за город или с вечера с танцами, удостоверившись, что Миша заснул, я садилась к столу и писала Антону Павловичу письмо.
Я писала и плакала. Плакала так, что потом ложилась изнеможенная, разбитая.
Писем этих я никогда не отсылала, да и в то время, как писала, знала, что не пошлю.
Знала, что и от него не получу больше никогда ничего. Мой брелок (если он догадался, что он от меня), возможно, раздосадовал его. Разве не мог он принять этот подарочек как неуместную шутку? Когда, возвращаясь от Лейкиных, я передала ему тему своего будущего рассказа и старалась внушить ему, как интересно быть любимым неизвестным*, он решительно ответил:
______________
* Тогда Куприн еще не написал ‘Гранатовый браслет’ (Прим. Л.А.Авиловой.)
— Не интересно, матушка!
Не вспомнился ли ему этот разговор? Не представилось ли ему, что я так неискусно решила заинтриговать его?
‘И пусть будет так! — думала я. — Пусть будет так!’

IX

Опять была масленица. Я сидела вечером в кабинете Миши и читала. Брат, приехавший из Москвы, играл в гостиной на рояли, муж за письменным столом что-то писал. Вдруг крышка рояля хлопнула, и брат Алеша быстро вошел к нам.
— Не могу я больше в этой адской скучище мучиться! — крикнул он. — Неужели я за этим приехал в Петербург? Едемте куда-нибудь!
Миша посмотрел на часы.
— Куда теперь ночью ехать? Ты с ума сошел.
— Двенадцати еще нет. Какая же ночь? Ну, двигайтесь!
Он схватил меня за руку и стал тащить.
— Но куда ехать? — слабо протестовала я.
Алеша взял газету.
— Маскарад сегодня в театре Суворина. Прекрасно!
— А костюмы? Или домино?
— Пустяки! Найдем. Только живее!
Он стащил меня с кресла и бегом проводил в опальную.
— Одевайся! и я…
Миша наотрез отказался ехать.
Когда мы одевались в передней, он кричал нам:
— Сумасшедшие! Шлендры!
— Молчи, департаментская крыса! — отвечал Алеша.
Мы взяли извозчика и поехали на Владимирскую. Там был маленький костюмерный магазин, но, увы! Он был уже заперт.
— Ничего не значит, — сказал Алеша и стал стучать в дверь.
— Перестань! — кричала я ему с извозчика. — Что ты делаешь! Ну, скандал: городовой идет.
— И прекрасно! — нисколько не смутился брат.
Когда городовой подошел, Алеша тихо сказал ему что-то и, мне показалось, пожал ему руку, и тогда тот сейчас же постучал сам, и, несмотря на то, что стучал он гораздо тише, дверь немедленно отворилась, и на пороге показалась хозяйка в нижней юбке и ночной кофте. Городовой сказал ей несколько слов, откозырял Алеше и даже помог мне выйти из саней.
Мы выбирали костюмы при свете одной свечи. Но и выбрать было не из чего: все было разобрано. Мне удалось только найти черное домино. По моему росту оно было немного коротко, но пришлось удовольствоваться и этим.
Через несколько минут мы подъезжали к театру.
— Ты не бросай меня одну, — просила я брата, — мне будет жутко.
Зал театра показался мне каким-то кошмаром. Он был битком набит, двигаться можно было только в одном направлении, вместе с толпой. Я нащупала в своей сумке пару орехов (остались после игры в лото с детьми) и сунула их в рот, чтобы не забыться и не заговорить своим голосом, если встречу знакомых.
— Не подавись! — предупредил брат и вдруг чуть не вскрикнул: — Смотри направо…
Направо стоял Чехов и, прищурившись, смотрел куда-то поверх голов вдаль.
— Теперь, конечно, я свободен? — сказал Алеша и сейчас же исчез.
Я подошла к Антону Павловичу.
— Как я рада тебя видеть! — сказала я.
— Ты не знаешь меня, маска, — ответил он и пристально оглядел меня.
От волнения и неожиданности я дрожала, может быть он заметил это? Ни слова не говоря, он взял мою руку, продел под свою и повел меня по кругу. Он молчал, и я тоже молчала. Мимо нас проскользнул Владимир Иванович Немирович-Данченко.
— Э-ге-ге! — сказал он Чехову. — Уже подцепил!
Чехов нагнулся ко мне и тихо сказал:
— Если тебя окликнут, не оборачивайся, не выдавай себя.
— Меня здесь никто не знает, — пропищала я.
Немирович как-то ухитрялся кружить вокруг нас и все повторял свое: ‘Э-ге-ге!’
— Неужели он узнал тебя? — беспокоился Чехов. — Не оборачивайся! Хочешь пить? Пойдем в ложу, выпьем по стакану шампанского.
Мы с трудом выбрались из толпы, поднялись по лестнице к ложам и оказались в пустом коридоре.
— Вот, как хорошо! — сказал Чехов. — Я боялся, что Немирович назовет тебя по имени и ты как-нибудь выдашь себя.
— А ты знаешь, кто я? Кто же? Скажи!
Я вырвала у него свою руку и остановилась. Он улыбнулся.
— Знаешь, скоро пойдет моя пьеса, — не отвечая на вопрос, сообщил он.
— Знаю. ‘Чайка’.
— ‘Чайка’. Ты будешь на первом представлении?
— Буду. Непременно.
— Будь очень внимательна. Я тебе отвечу со сцены. Но только будь внимательна. Не забудь.
Он опять взял мою руку и прижал к себе.
— На что ты мне ответишь?
— На многое. Но следи и запомни.
Мы вошли в пустую аванложу. На столе стояли бутылки и бокалы.
— Это ложа Суворина. Сядем. Чокнемся.
Он стал наливать шампанское.
— Не понимаю! — сказала я. — Ты смеешься? Как ты можешь сказать мне что-нибудь со сцены? Как я пойму, что именно эти слова относятся ко мне? Да ведь ты и не знаешь, кто я?
— Ты поймешь… Сядь, пей пожалуйста.
— Жарко!
Я подошла к зеркалу.
— Хочешь попудриться? Я отвернусь: сними маску. — И он сел ко мне спиной. Я следила за ним в зеркало: он не шевельнулся, а я маску не сняла.
Потом мы сидели рядом и пили.
— Тебе нравится название: ‘Чайка’?
— Очень.
— Чайка… Крик у нее тоскливый. Когда она кричит, хочется думать о печальном.
— А почему ты сегодня печальный? — спросила я. — Все глядишь вверх, будто тебе ни до кого дела нет, даже глядеть на людей скучно. — Он улыбнулся.
— Ты не угадала, маска, — сегодня мне не скучно.
Я опять вернулась к ‘Чайке’.
— Ну, как можно сказать что-нибудь со сцены? Если бы еще ты знал, кто я, то я бы подумала, что ты вывел меня в своей пьесе…
— Нет, нет!
— Ну, не понимаю и не пойму! Тем более что ответишь ты не мне, вероятно, а той, за кого ты меня принимаешь.
— Пойдем вниз, — предложил Антон Павлович. — Неприятно, если сюда придут.
Мы вернулись в зал, сперва ходили, а потом сели в уголке.
— Расскажи мне что-нибудь, — попросил Чехов. — Расскажи про себя. Расскажи свой роман.
— Какой роман? Это ты пишешь романы, а не я.
— Не написанный, а пережитый. Ведь любила ты кого-нибудь?
— Не знаю.
Двигалась мимо нас, шуршала и шумела толпа. Не обычная, нарядная толпа, а какая-то сказочная или кошмарная. Вместо женских лиц — черные или цветные маски с узкими прорезами для глаз. То здесь, то там высовывались звериные морды из-под поднятых капюшонов мужских домино, ярко блестели пластроны фрачных сорочек. И над всем этим гремел непрерывно оркестр пьянящими вальсами, страстными ариями. Голова у меня слегка кружилась, нервы были напряжены, сердце то замирало, то билось усиленно. Вероятно, выпитое шампанское не прошло даром. Я прислонилась плечом к плечу Антона Павловича и близко глядела ему в лицо.
— Я тебя любила, — сказала я ему. — Тебя, тебя…
— Ты интригуешь, маска, — сказал он. — И ты противоречишь себе: ты только что сказала ‘не знаю’.
— Нет, это не противоречие. Может быть, это была и не любовь, но, кажется, не было ни одного часа, когда я не думала бы о тебе. А когда я видела тебя, я не могла наглядеться. Это было такое счастье, что его трудно было выносить. Ты не веришь мне? Дорогой мой! ненаглядный!
Он откинул прядку волос со лба и поднял глаза к потолку.
— Ты мне не веришь? Ответь мне.
— Я не знаю тебя, маска.
— Если не знаешь, то все-таки принимаешь меня за кого-то. Ты сказал, что ответишь мне со сцены.
— Сказал на всякий случай. Если ты не та, кому я хотел сказать, это значения не имеет. Тогда ты не поймешь.
— А кому ты хотел сказать?
Он улыбнулся:
— Тебе!
— Так что же ты говоришь, что ты меня не знаешь?!
— Знаю, что ты артистка и что ты сейчас очень хорошо играешь.
— И эта артистка должна быть очень, очень внимательна и следить?
— Ты!
Он опять улыбнулся и наклонил голову ко мне.
— Ты будь внимательна и следи. Но ты не кончила рассказывать свой роман. Я слушаю.
— Роман скучный, а конец печальный, Антон.
— Конец печальный?
— Я же тебе сказала, что не знаю, любила ли я действительно. Разве это значит любить, если только борешься, гонишь эту любовь, прислушиваешься к себе с постоянной надеждой: кажется, я уже меньше люблю кажется, я выздоравливаю, кажется, я наконец победила. Разве это любовь?
— Не было бы любви, не было бы и борьбы, — быстро сказал он.
— А! Значит, ты мне веришь!
— Я не знаю тебя, маска.
Он взял меня под руку и встал.
— Тут много любопытных глаз. Ты не хочешь еще вина? Я хочу.
Мы опять поднялись в ложу, после того как Чехов удостоверился, что она пуста.
На столе стояли две почти полные бутылки. Мы опять уселись и теперь стали весело и бессвязно болтать. Он настаивал, что я артистка, что он знает меня в драматических ролях. Я стала дразнить его Яворской.
— Ты еще влюблен в нее, несчастный?
— Неужели ты думаешь, я тебе отвечу?
— А почему нет?
— Да только потому, что ты сама Яворская.
— Ты в этом уверен?
— Убежден.
— Давно бы сказал. Я бы сняла здесь маску.
— Сними.
— Нет, поздно, домой пора.
Мы выглянули в зал. Публика очень заметно поредела. Я увидела Алешу, который щурился во все стороны. Очевидно, искал меня. Мы, смеясь, быстро спустились и около лестницы столкнулись с Сувориным и Кў.
— Антон Павлович! — закричал он. — Мы все вас искали, искали…
Я быстро пожала руку Антону Павловичу и бросилась к Алеше.
— Ты довольна? — спросил он.
— Довольна и немножко пьяна. А ты доволен?
— Доволен, но совершенно трезв.
И дорогой, и дома в постели я думала:
‘Я — Яворская? Он ответит со сцены Яворской?’

X

Мы с Мишей обыкновенно бывали на всех премьерах драматических представлений, и я думала, что и на этот раз мы пойдем вместе. Но Миша передал мне только один билет.
— Вот тебе, чехистка! С трудом достал, и то не в партере, а в амфитеатре.
— А ты?
— У меня заседание. И, по правде сказать, не велика потеря…
Я отправилась одна и тоже, по правде сказать, была этому рада. Про то, что я жду ответа со сцены, я, конечно, никому не сказала, даже Алеше, но скрыть своего волнения я не могла. Давно ждала я этого дня и все время думала то одно, то другое. Узнал меня Антон Павлович или не узнал и принял за другую? Он сказал, что ‘убежден’, что я Яворская. Я решила, что этого не может быть. Это он пошутил. Ни в фигуре, ни в манерах у меня с Яворской сходства не было ни малейшего. Но мало ли у него могло быть других знакомых женщин!
Между прочим, я вспомнила: в тот вечер я второй раз в жизни была в маскараде. В первый раз я была с Мишей и с целой компанией знакомых. Я старалась интриговать, но ко мне привязывались незнакомые и приглашали ужинать, кататься на тройке. Я путалась и обращалась в бегство. Было не весело, а противно, и ни за что я не пошла бы с кем-нибудь под руку и не приняла бы предложения выпить вина. С Чеховым я сейчас же согласилась подняться в пустую ложу, и почему-то меня даже не удивило, что он весь вечер вел себя так, как будто мы были не в маскараде, а в гостях у общих знакомых. Почему-то он даже оберегал меня от ‘любопытных’ глаз и боялся, что я себя выдам. А я отнеслась к этому так, будто иначе и быть не могло. Раз я была с Чеховым, то все это было вполне естественным, кто бы я ни была. За это ручалось его уважение к женщине, за это ручалось его личное достоинство, его благородство. Нет, Чехов не был более или менее свинья.
Но кому же хотел он ответить со сцены?
— Тебе! — сказал он.
И когда я его спросила, артистка ли должна следить внимательно, он ответил:
— Ты!
И вот почему-то во мне росла уверенность, что это ‘ты’ — это я. Весь день я была в большом возбуждении.
Театр был переполнен. Очень много знакомых лиц. Мое место было в амфитеатре с правого края, около двери, и на такой высоте, что я могла подавать руку, здороваться со знакомыми и слышать все разговоры проходящих и стоявших у дверей. Мне казалось, что все, как и я, возбуждены, заинтересованы.
Началось первое действие.
Очень трудно описать то чувство, с которым я смотрела и слушала. Пьеса для меня как-то пропадала. Я ловила каждое слово, кто бы из действующих лиц его ни говорил, я была напряженно внимательна, но пьеса для меня пропадала и не оставляла никакого впечатления. Когда Нина Заречная стала говорить свой монолог: ‘Люди, львы, орлы…’, я услышала в партере какой-то странный гул и точно проснулась. Что это происходило? Показалось мне, что это пронесся по рядам сдержанный смех, или это был не смех, а ропот, возмущение? Во всяком случае, это было что-то неприятное, враждебное. Но этого не может быть! Чехов так популярен, так любим!
Занавес опустился, и вдруг в зале поднялось что-то невообразимое: хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели. И тогда ясно стал слышен и смех. Мало того, что смеялись, — хохотали. Публика стала выходить в коридоры или в фойе, и я слышала, как некоторые возмущались, другие злобно негодовали:
‘Символистика’… ‘Писал бы свои мелкие рассказы’… ‘За кого он нас принимает?’… ‘Зазнался, распустился’…
Остановился передо мной Ясинский, весь взъерошенный, задыхающийся.
— Как вам понравилось? Ведь это черт знает что! Ведь это позор, безобразие…
Его кто-то отвел.
Многие проходили с тонкой улыбкой на губах, другие разводили руками или качали головой. Всюду слышалось: Чехов… Чехов…
Если бы я даже хотела встать, я бы не могла. Но я и не хотела. В зале стало тихо, все злобствующее, язвительное, злорадно захлебывающееся — все ушло разливать свою желчь на просторе, собираясь в кружки, стараясь перекричать друг друга. Литературно-журналистская братия! Та, которая кланялась ему низко, подобострастно льстила. Им ли было не радоваться, когда неожиданно явился случай лягнуть его побольнее. Слишком быстро и высоко он поднялся, и теперь они тянули его вниз, воображая, что его гордая голова уже никогда больше не поднимется над ними.
Когда антракт кончился и зал стал наполняться, я увидала в одной из лож налево Суворина. Я думала, что может появиться и Чехов, но его не было.
И опять упорно, но уже безнадежно, я стала внимательно следить за словами пьесы. Вспомнилось: Антон Павлович писал ее летом в маленьком флигельке Мелихова. Весь флигелек тонул в зелени. Из дома к нему порой доносились звуки рояля и пения. Ему было хорошо, когда он писал. Он сам рассказал мне об этом. Вспомнилось так, точно на один миг я увидела и флигелек, и Антона Павловича над рукописью со свесившейся прядкой волос на лбу. Далеко тогда был Петербург с Александринкой, далеко был день первого представления, а теперь далеко Мелихово с его покоем и тишиной, и вместо флигелька — переполненный зрительный зал и лица друзей, внезапно обратившиеся в звериные хари.
Пьеса с треском проваливалась. Что же должен был теперь переживать Антон Павлович? Кто был с ним, чтобы он чувствовал рядом друга? Кто мог облегчить его состояние? Как я завидовала бы этому человеку, если бы знала его!
А про ответ со сцены Антон Павлович, очевидно, пошутил. Сказал на всякий случай неизвестно кому.
Но вот… вышла Нина, чтобы проститься с Тригориным. Она протянула ему медальон и объяснила: ‘Я приказала вырезать ваши инициалы, а с этой стороны название вашей книги’.
‘Какой прелестный подарок!’ — сказал Тригорин и поцеловал медальон.
Нина ушла… а Тригорин, разглядывая, перевернул медальон и прочел: ‘страница 121, строки 11 и 12’. Два раза повторил он эти цифры и спросил вошедшую Аркадину:
— Есть мои книги в этом доме?
И уже с книгой в руках он повторил: ‘страница 121, строки 11 и 12’. А когда нашел страницу и отсчитал строки, прочел тихо, но внятно: ‘Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее’.
С самого начала, как только Нина протянула медальон, со мной делалось что-то странное: я сперва замерла, едва дышала, опустила голову, потому что мне показалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся ко мне и смотрит мне в лицо. В голове был шум, сердце колотилось, как бешеное. Но я не пропустила и не забыла: страница 121, строки 11 и 12. Цифры были все другие, не те, которые я напечатала на брелоке. Несомненно, это был ответ. Действительно, он ответил мне со сцены, и ответил мне, только мне, а не Яворской и никому другому.
‘Тебе!’ ‘Ты!’ Он знал, что говорил это мне. Весь вечер он был со мной и знал, что со мной. Значит, сразу узнал меня. С первого взгляда. Но что в этих двух строках? Что в этих двух строках?
Я опять стала в состоянии смотреть на сцену, и теперь я видела пьесу. Но мне больше хотелось увидеть Антона Павловича. В ложе его не было, значит — он за кулисами. Туда пройти невозможно. Да и если бы и можно было, я бы не решилась. Если бы встретиться как-нибудь случайно и понять, почувствовать, не лишняя ли я? Не навязчиво ли мое присутствие? О, если бы я знала, что он хочет меня видеть! Но мне казалось, что сейчас, в его тяжелом состоянии, он едва бы узнал меня, прошел бы мимо, даже подосадовал бы, возможно, что я встретилась ему. Он ответил мне со сцены в пьесе, которая провалилась, и поэтому я должна была быть ему особенно неприятной. Недаром я, как виноватая, боялась его. Но в последнем антракте я все-таки обегала и коридоры и фойе. Ведь я сразу увидала бы по его лицу, нужна ли я ему.
Но я его нигде не встретила, а позже услыхала, как говорили, что Чехов убежал из театра. Об этом шептались, передавая друг другу эту новость. Сбежал!
В последнем действии, которое мне очень понравилось и даже заставило на время забыть о провале пьесы, Коммиссаржевская (Нина), вспоминая ту пьесу Треплева, в которой она в первом действии играла Мировую душу, вдруг сдернула с дивана простыню, закуталась в нее и опять начала свой монолог: ‘Люди, львы, орлы…’
Но едва она успела начать, как весь зал покатился от хохота. И это в самом драматическом, самом трогательном месте пьесы, в той сцене, которая должна бы была вызвать слезы!
Смеялись над простыней, и надо сказать, что Коммиссаржевская, желая напомнить свой белый пеплум Мировой души, не сумела изобразить его более или менее красиво, но все-таки это был предлог, а не причина смеха. Я была убеждена, что захохотал с умыслом какой-нибудь Ясинский, звериные хари и подхватили, а публика просто заразилась, а может быть, даже вообразила, что в этом месте подобает хохотать. Как бы то ни было, хохотали все, весь зрительный зал, и весь конец пьесы был окончательно испорчен. Никого не тронул финальный выстрел Треплева, и занавес опустился под те же свистки и глумления, которые и после первого действия заглушили робкие аплодисменты.
У вешалок возбуждение еще не улеглось. И там смеялись. Громко ругали автора и передавали друг другу:
— Слышали? Сбежал! Говорят, прямо на вокзал, в Москву.
— Во фраке?! Приготовился выходить на вызовы! Ха, ха…
Но я слышала тоже, как одна дама сказала своему спутнику:
— Ужасно жаль! Такой симпатичный, талантливый… И ведь он еще так молод… Ведь он еще очень молод.
Дома меня ждал Миша с кипящим самоваром и холодным ужином. Он сам открыл мне дверь.
— Ну, что? Большой успех?
— Провал, — неохотно ответила я. — Ужасный провал!
— Не ходи в детскую, — предупредил он, удерживая меня за руку. — Я только что там был. Все спят, как сурки. Были очень веселы, бегали, играли. Сядь, расскажи.
— Провал, — повторила я и передала приблизительно, что я видела и слышала.
— Ах, уж и подлецы эти с… д… газетные писаки! — горячо сказал Миша. — Подхалимы, мерзавцы… То готовы ж… лизать человеку, пока он в славе, но споткнись он, все набросятся на него, как собаки. Говоришь, сбежал Чехов? Да, воображаю, какие у него кошки на сердце скребут! Да не его дело писать пьесы! Писал бы еще что-нибудь вроде ‘Степи’. Тут он мастер.
Какое для меня было неожиданное облегчение, что Миша ругал не Чехова, а его врагов и завистников. Я ждала, что он придерется к случаю сказать про него что-нибудь враждебное, но ему, очевидно, стало жалко Чехова, и он забыл свою вражду.
— Подожди, мать, — говорил он, — это пустяк, что его освистали. Покажет он им еще себя. Опять будут пресмыкаться и хвостом вилять, а он уж теперь их раскусит. Слишком добродушен твой Чехов: со всякой сволочью готов обниматься.
Я слушала с радостью, но у меня из головы не выходило: 121, И и 12.
Книга Чехова в библиотеке на полке, найти ее ничего не стоит. Найти и прочесть. Но надо пить чай, есть ветчину, слушать Мишу и отвечать. А что там? На этой странице 121 и на строках 11 и 12? Ах, скорей бы, скорей!
Наконец чай был отпит, Миша ушел в кабинет, повозился там, посвистел и прошел через гостиную в спальную.
— Мать! Ты скоро?
— Да, сейчас.
Тогда и я прошла в кабинет, пришлось зажечь свечу, так как Миша потушил лампу, и со свечой в руках я поспешно нашла и вынула книгу, дрожащими руками отыскала страницу 121 и, отсчитав строки, прочла: ‘…кие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?’
В полном недоумении я опять пересчитала строки. Нет, я не ошиблась: ‘…кие феномены…’.
— Мать! старуха! — кричал Миша. — Что ты там делаешь?
‘Что ты смотришь на меня с таким восторгом’… Я медленно закрыла книгу, положила ее на место. Смеется он, что ли, надо мной?
‘Я тебе нравлюсь?’
Катит он теперь в Москву, сидит и думает. Нет, думать он сейчас не может. Он отмахивается от того, что продолжает видеть и слышать: растерянных артистов на сцене, звериных харь в зале, свист, хохот. О, я хорошо знала, помнила это состояние, я его пережила. Но вспоминается ли ему его ‘ответ’? Представляет ли он себе мое чувство, когда после такого долгого ожидания, после такого волнения и нетерпения я прочту: ‘Я тебе нравлюсь?’ Стоило ли из-за этого втискивать в пьесу этот эпизод с медальоном?
Спать я не могла. И меня преследовали воспоминания того, что я видела в театре, впечатления этого грандиозного провала и мое собственное разочарование. ‘Я тебе нравлюсь?’
И вдруг точно молния блеснула в моем сознании: я выбрала строки в его книге, а он, возможно, в моей?
Миша давно спал. Я вскочила и побежала в кабинет, нашла свой томик ‘Счастливца’, и тут, на странице 121, строки 11 и 12, я прочла: ‘Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается’.
Вот это был ответ! Ответ на многое: на то, кто прислал брелок, кто была маска. Все он угадал, все знал.
Ну, и что же?

XI

Собираясь в театр, я надела новое платье, серо-голубое, очень легкое, гофрированное, мягко шуршащее из-за шелковой подкладки. Парижская отделка была удивительная: она не блестела, а только мерцала. Платье мне очень нравилось, и я знала, что оно ко мне шло.
Было уже почти время ехать, как вдруг явился гость, приезжий из Москвы. Не желая опаздывать, я пошла будить Мишу, который, по обыкновению, спал после обеда.
— И.С.Д., — сказала я ему, — а мне пора.
Миша сразу проснулся.
— Сними колпак с лампы, — попросил он. — Ты в новом? Плохо видно.
Я сняла. Стало светлей.
— Ведь это я выбирал материю, — сказал он. — Разве ты так выбрала бы? Недурной у меня вкус! А? И Александринка твоя молодец. Здорово шьет! Ну-ка, повернись. Красивая ты у меня баба, только очень упрямая.
— Так иди же. Ты слышал: Иван Сергеевич.
— Слышал. Черт бы его побрал. Этакие нелепые люди, эти москвичи! Лезут в гости или рано утром, или после обеда… Ну, посиди с ним минутку. Помнишь, он еще гимназистом в тебя так втюрился, что плакал в углу. Пусть опять влюбится. Ты сегодня — хоть куда. Ну, иди, а я покурю.
В театре Суворина шла какая-то переводная пьеса. Оглядывая зал, я вдруг увидела Чехова в ложе рядом с Сувориным. А я и не знала, что он в Петербурге. Почему он мне не написал, что собирается? Вообще странная дружба! Заметил меня и отвернулся. И как это смешно и дико: papa Суворин и maman Суворина, а в середине Чехов, их детище. И Чехов знает, что я его ‘обожаю’, и, вероятно, поэтому поворачивается ко мне спиной. Носит он мой брелок?
Но он не знает, что я выздоравливаю, что уже нет у него прежней власти надо мной. Я критикую его рассказы, я очень независима. Я сделала большие успехи.
В антракте я пошла в фойе. Спешно спускаясь вниз уже после звонка, я увидела Антона Павловича. Он стоял в коридоре у дверей своей ложи, той самой, где мы когда-то пили шампанское. Увидев меня, он быстро шагнул мне навстречу и взял мою руку.
— Пьеса скучная, — поспешно сказал он. — Вы согласны? Не стоит смотреть ее до конца. Я бы проводил вас домой. Ведь вы одна?
— Пожалуйста, не беспокойтесь, — ответила я. — Если вы уйдете, вы огорчите Сувориных.
Антон Павлович нахмурился.
— Вы сердитесь. Но где и когда я мог бы с вами поговорить? Это необходимо.
— И вы находите, что самое удобное на улице, под дождем и снегом?
— Так скажите: где? когда?
— Пригласите меня, по привычке, ужинать в ресторан.
— По какой привычке? Почему вы думаете, что у меня такая привычка? Что с вами?
Дверь ложи открылась, и показался Суворин.
— Видите, вас ищут. Идите скорей на ваше место.
Я засмеялась и быстро пошла по коридору.
— Кажется, ясно, что я выздоровела, — сказала я себе со злостью, хотела пойти в зрительный зал, но раздумала, пошла к вешалке, оделась и ушла. Действительно, шел снег и вместе со снегом — дождь. Ветер налетал порывами и мешал идти.
— Свезу? — спросил извозчик.
Я поколебалась и прошла мимо. Не хотелось домой, да и было слишком рано: меня не ждали.
— Удивительно умно все, что я сделала и сказала! — казнила я себя. — Выздоровела!.. Боже, до чего я несчастна! Кто мне навязал эту несчастную, дурацкую любовь! А он хотел поговорить со мной. О чем? ‘Необходимо…’ И что же, я опять оскорбила его?
Я подумала и с грустью решила: нет, он понял. Он все понимает, он все знает. Вот теперь видит мое пустое место, и ему тяжело.
Но как тяжело? Из сострадания?
Ах, если бы и он любил меня! Если бы…
А тогда что?
Я долго кружила по улицам и переулкам, но разрешить своего последнего вопроса не могла.
XII
Мы решили встретиться в Москве. Я должна была быть там в марте, Антон Павлович сказал, что приедет из Мелихова.
18 марта 1897 года он написал мне:
‘Сердитая Лидия Алексеевна, мне очень хочется повидаться с Вами, очень — несмотря на то, что Вы сердитесь и желаете мне всего хорошего ‘во всяком случае’. Я приеду в Москву до 26 марта, по всей вероятности в понедельник, в 10 часов вечера, остановлюсь в Б. Московской гостинице, против Иверской. Быть может, приеду и раньше, если позволят дела, которых у меня, увы! очень много. В Москве пробуду до 28, а потом, можете себе представить, поеду в Петербург. Итак, до свиданья. Смените гнев на милость и согласитесь поужинать со мной или пообедать. Право, это будет хорошо. Теперь я не надую Вас ни в коем случае, задержать меня дома может только болезнь. Жму Вам руку, низко кланяюсь.

Ваш Чехов’.

Я послала ему свой московский адрес, и вот 23 марта я получила в Москве записку с посыльным:
‘Б. Московская гостиница, N 5. Суббота.
Я приехал в Москву раньше, чем предполагал, когда же мы увидимся? Погода туманная, промозглая, а я немного нездоров, буду стараться сидеть дома. Не найдете ли Вы возможным побывать у меня, не дожидаясь моего визита к Вам? Желаю Вам всего хорошего.

Ваш Чехов’.

Я сейчас же ответила, что вечером буду у него.
Пусть этот вечер решит все вопросы, которые так измучили меня. Затем мы и назначили друг другу это свидание, чтобы все выяснить и решить. Я знала, что мы решим расстаться, но как? Скажет ли он мне наконец, что я значу для него? Одинаково ли трудно будет нам расстаться, или он, жалея меня, сам отнесется к этому равнодушно? Конечно, я пойму, я угадаю. Его письма всегда казались мне холодными, натянутыми, чужими. Что это за фраза: ‘Теперь я не надую вас’. Когда он надувал? И как будто не он просил меня встретиться в Москве, а я его упросила. ‘Не надую!’ Я решила непременно поставить ему это на вид, а еще и то, что он кончил же тем, что позвал меня ужинать в ресторан. Насчет того, что не будет ни неловкого положения, ни нежелательных встреч, я была совершенно спокойна. Я еще не забыла его поведения на маскараде.
В Москве я остановилась у моего старшего брата, а этот брат был женат на сестре моего мужа. Поэтому дома я не сказала, что собираюсь к Чехову. Знал об этом брат Алеша и устроил все так, что мне незачем было выдумывать что-либо, чтобы объяснить мое отсутствие вечером. Он воспользовался тем, что в этот день были мои именины, и позвал меня к себе. Старший брат и его жена были толстовцы, именин не признавали и именинных пиршеств избегали. Впрочем, все это относится только к брату, но не к его жене. Она с удовольствием явилась бы вечером к Алеше, посмотреть на гостей, послушать музыку, поужинать и даже выпить. Но Алеша сказал ей: ‘Я тебя не зову: у меня тесно, а ты очень толстая’. Она обиделась и заявила, что не пошла бы, если бы даже он просил.
Я обещала Алеше приехать к нему попозже, очень долго я в гостинице все равно не засижусь.
Ехала я к Антону Павловичу с радостью, но без мучительного волнения. Я даже с удивлением чувствовала, что вполне владею собой, даже спокойна. С моей стороны не будет психопатии, а с его стороны спокойствие и выдержка всегда обеспечены. А сколько надо сказать! Сколько надо выяснить!
Как я и обещала в письме, в восемь часов я входила в ‘Московскую’.
Швейцар принял у меня пальто, и я стала подниматься по лестнице. N 5.
Вдруг швейцар окликнул меня:
— А вы к кому?
— Номер 5. К Чехову.
— Так его дома нет. Вышел.
— Не может быть! Вероятно, он не велел принимать? Он нездоров. Он мне писал…
— Не могу знать. Только его нет. С утра уехал с Сувориным.
Я стояла на лестнице в полной растерянности.
Прибежал какой-то лакей.
— Вот не верят, что Антон Павловича дома нет, — сказал ему швейцар.
— Кажется, к себе в имение обратно уехали, — сообщил лакей. — Я слышал, они господину Суворину говорили: ‘Вечером домой…’ А поехали они завтракать в Славянский. Значит, сюда и не вернулись.
— Он мне назначил. Я ему писала…
— Писем да записок с утра тут вон сколько накопилось, — сказал швейцар.
Тогда я быстро спустилась. На подзеркальнике грудкой лежала почта, и я быстро перебрала ее, нашла свое письмо и зажала его в руке. Теперь я убедилась, что Антона Павловича действительно нет дома, оделась и ушла. А лакей продолжал строить предположения:
— Не иначе, как в деревню уехали. Экстренность, что ли, какая… Они господину Суворину говорили…
Я взяла извозчика и поехала к Алеше.
К нему уже начали собираться гости, и уже было шумно и весело.
— Да, я раздумала, — сказала я Алеше на его недоумевающий взгляд.
Когда стали играть и петь, мне стало до того тяжело, что я не выдержала и спряталась в Алешину спаленку. Сидела там и то мотала головой, то судорожно вздыхала.
Скоро Алеша вошел ко мне. Он был очень встревожен, но стеснялся спрашивать и молча глядел на меня. В комнате горела только лампадка у образов.
Я протянула к нему руки, и он опустился передо мной на колени.
— Что? Что?
Когда я ему рассказала, как меня приняли в ‘Московской’, он вскочил.
— А что ты думаешь?
— Я думаю, что Суворин увлек его куда-нибудь, а про меня он забыл. И ехал он к Суворину.
— А я тебе говорю, что этого не может быть! Чехов? Нет! Или эти негодяи там что-нибудь напутали, или… я не знаю что! Но, во всяком случае, нельзя же этого так оставить. Надо выяснить.
— Как?
— Поедем сейчас туда… Я войду и все выясню. Возможно, он уже дома.
— Но я… я ни за что не хочу его видеть!
— Хочешь, я ему скажу? Что сказать?
— Не знаю. Сейчас ничего не знаю. Не ходи к нему, ничего не говори. Только справься…
— Но Чехов так поступить не мог! Тут не Суворин, а какая-нибудь важная причина. Ну, едем!
— А твои гости?
— Повеселятся и без меня. Няня их накормит…
Но мы не поехали, а пошли пешком, хотя с Плющихи до ‘Московской’ очень далеко. Погода была такая весенняя, воздух такой упоительный! Только что прошел небольшой дождь, и казалось, даже камни мостовой стали душистыми. Снегу уже нигде не было, весна в этом году была ранняя. Говорили, что уже прошла река.
Мы шли и говорили про Антона Павловича.
— Пойми, Алеша, — убеждала я. — С тех пор, как я узнала, что люблю его, я только мучилась, только боролась, только старалась избавиться от этой любви. Я по-прежнему, нет! больше прежнего привязалась к Мише, а про детей… Ну, ты сам знаешь, что для меня дети! Видишь ли, я жила обыкновенной женской жизнью, пока не взошло для меня это солнце. Но когда оно взошло… Ты осуждаешь меня? Но подумай: если бы я полюбила бы какого-нибудь Коку, так как он красивей, веселей, забавней Миши — я презирала бы себя. И случись такая гадость, неужели было бы трудно избавиться от нее? Надо только порвать сразу, не видеть, не слышать. Могу ли я это с Чеховым? Ведь он всюду. Тогда не надо ни читать, ни бывать в театре, ни слушать разговоров. Где его нет? Как от него уйти? А если нельзя, все равно нельзя, то как отказаться от того, что он дает мне? Пусть это мучительно, пусть отравлено, но то, что я имею от него, — это счастье! Его письма, его внимание, его голос, его глаза, устремленные на меня, о, какое это счастье! Иногда, вообрази, мне кажется, что он любит меня. Да, это случается, и тогда… Ну, тогда еще большая мука. Но какое счастье! Какое счастье! Видишь, я все говорю: счастье, а разве я счастлива? Это, знаешь, как улыбка на заплаканном лице.
Нет, конечно, он меня не любит, но он знает, что я его люблю, и это ему не неприятно. Все-таки это связывает нас, все-таки это какая-то близость. За что осуждать меня, если я никому, никому зла не делаю, ни у кого ничего не отнимаю? В чем я виновата?
— Да кто же говорит? — горячо протестовал Алеша.
— Миша говорит: все мужчины более или менее свиньи. Разве его можно приравнивать ко всем? Ни к кому я бы в гостиницу не поехала ни за что, а к нему поехала, потому что нет человека чище, выше, благороднее, чем он.
Алеша сказал:
— И сегодня, ты увидишь, он не виноват…
Алеша вошел в гостиницу один, но пробыл там недолго. Взял меня под руку, и мы пошли обратно.
— Не вернулся, — сказал он. — Говорят, приехал больной. Завтра еще справлюсь.
Опять стал накрапывать дождь и скоро пошел редкий, но крупный. Стало как будто еще теплей и ароматнее.
На другой день пришел Алеша и сообщил, что Антон Павлович серьезно заболел и его отвезли в клинику.
А 25-го утром я получила записку:
‘Москва, март 1897 г.
Вот Вам мое преступное curriculum vitae* в ночь под субботу я стал плевать кровью. Утром поехал в Москву. В 6 часов поехал с Сувориным в Эрмитаж обедать и едва сел за стол, как у меня кровь пошла горлом форменным образом. Затем Суворин повез меня в Славянский базар, доктора, пролежал я более суток — и теперь дома, т.е. в Больш. моск. гостинице.
______________
* краткое жизнеописание (лат.).

Ваш А.Чехов

Понедельник’.
Около трех дня во вторник мы с Алешей входили в приемную клиники. Нас встретила женщина в белом: старшая сестра или надзирательница, не знаю.
— Вот… моя сестра хотела бы видеть Чехова, — сказал Алеша.
На лице женщины в белом выразился ужас, и она подняла плечи и руки.
— Невозможно! Совершенно невозможно! Антон Павлович чрезвычайно слаб. Может быть допущена только Марья Павловна.
— А нельзя ли нам поговорить с доктором?
— С доктором? Но это бесполезно. Он скажет вам то же, что и я.
— А все-таки я хотел бы…
Сестра пожала плечами, подумала и вышла.
Пришел доктор и сразу заявил:
— Антона Павловича видеть нельзя. Допустить вас я не могу ни в коем случае.
Тогда заговорила я.
— В таком случае передайте ему, пожалуйста, что я сегодня получила его записку и… вот… приходила, но что меня не пустили.
— Сегодня получили записку? Но он заболел еще третьего дня.
Я достала письмо Чехова и протянула ему.
— Он писал вчера.
Доктор отстранил письмо и насупился.
— Подождите, — сказал он и быстро вышел.
— Видишь? Пустит… — сказал Алеша.
Когда доктор вернулся, он сперва пристально посмотрел на меня, покачал головой и развел руками.
— Что тут поделаешь? — сказал он. — Антон Павлович непременно хочет вас видеть. Постойте… Вы в Москве проездом?
— Да.
— И это, чтобы видеться с вами, он, больной, поехал из деревни в такую погоду?
— Приехал Суворин… — начала я.
Доктор усмехнулся.
— Так, так! И, чтобы встретиться с Сувориным, он рискнул жизнью? Дело в том, сударыня, что он опасен, что всякое волнение для него губительно. Вам, конечно, лучше знать, что вы делаете. Я снимаю с себя ответственность. Да.
Я растерялась.
— Что же мне делать? Уйти?
— Невозможно теперь. Он вас ждет. Волнуется. Что тут поделаешь? Идемте.
Мы стали подниматься по лестнице.
— Чтобы он не говорил ни слова! Вредно. Помните: от разговора, от волнения опять пойдет кровь. Даю вам три минуты. Три минуты, не больше. Сюда… Ну… ну… — мягче прибавил он, — ничего… Сами будьте спокойнее. Через три минуты приду.
Он лежал один. Лежал на спине, повернув голову к двери.
— Как вы добры… — тихо сказал он.
— О, нельзя говорить! — испуганно прервала я. — Вы страдаете? Болит у вас что-нибудь?
Он улыбнулся и показал мне на стул около самой кровати.
— Три минуты, — сказала я и взяла со стола его часы. Он отнял их и удержал мою руку.
— Скажите: вы пришли бы?
— К вам? Но я была, дорогой мой.
— Были?! О, как не везет нам! не везет нам!
— Да не разговаривайте! нельзя. И это не важно.
— Что?
— Что я была и…
— Не важно? Не важно?
— Ведь лишь бы вы скорей поправились.
Он нахмурился.
— Так не важно?
— Ну, в другой раз. Ведь вы знаете, что все будет, как вы хотите.
Он улыбнулся.
— Я слаб, — прошептал он. — Милая…
— О чем вам рассказать, чтобы вы молчали?
— Сегодня едете?
— Нет, завтра.
— Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?
— Конечно.
Вошел доктор и с любезной улыбкой обратился к Чехову:
— Пора, Антон Павлович. Не утомитесь.
— Минутку… Лидия Алексеевна! У меня просьба…
Доктор предупреждающе поднял палец и потом подал ему листик бумаги и карандаш. Антон Павлович написал:
‘Возьмите мою корректуру у Гольцева в ‘Русской мысли’ сами. И принесите мне почитать что-нибудь ваше и еще что-нибудь’.
Когда я прочла, он взял у меня записку и приписал:
‘Я Вас очень лю… благодарю’. ‘Лю’ он зачеркнул и улыбнулся.
Я простилась и пошла к двери.
Вдруг Антон Павлович окликнул меня.
— Лидия Алексеевна! Вы похожи на гастролершу! — громко сказал он.
— Это платье — Чайка, — смеясь, сказала я.
Доктор возмутился:
— Антон Павлович! Вы сами врач… Завтра, если вам будет хуже, — никого не пущу. Никого!
Мы с Алешей шли обратно, и я все время утирала слезы, которые катились по лицу.
Алеша молча отдувался и вздыхал.
— Алеша, — сказала я, — ты меня не жалей: у меня на сердце тепло, тепло…

XIII

Дома меня ждали две телеграммы. Одна: ‘Надеюсь встретить 27. Очень соскучились’. Другая: ‘Выезжай немедленно. Ждем целуем’.
На другое утро третья: ‘Телеграфируй выезде. Жду завтра непременно’.
Я отправилась в редакцию ‘Русской мысли’ к Гольцеву за корректурой.
Гольцев удивился.
— Зачем она ему сейчас? Успел бы позже.
Узнав, что я была в клинике, он стал меня расспрашивать о состоянии здоровья Чехова и подозвал еще двух или трех лиц.
— Вот… свежие новости об Антоне Павловиче.
— Плохо, что весна, — сказал кто-то. — Вчера река прошла. Это самое опасное время для таких больных.
— Я слышал, что он очень плох, очень опасен… — сказал еще кто-то.
— Значит, к нему допускают посетителей?
— Нет, нет, — сказал Гольцев. — Лидия Алексеевна передаст ему наши поклоны и пожелания. И скажите ему, что с корректурой спеха нет. Пусть не утомляется.
Я ушла из редакции очень расстроенная. Антон Павлович не произвел на меня впечатления умирающего, а тут говорили, что он очень, очень плох, упоминали про реку… ‘Самое опасное время’… Чувствовалось, что считали его погибшим.
Идти в клинику было рано (раньше двух меня не пустили бы), и я пошла на реку.
На Замоскворецком мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной. День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне чудилась угроза, как и в мчащейся из-под моста буйной, нетерпеливой реке. Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится все скорее и скорее, и от этого слегка кружилась голова.
Вот… Подточило, изломало, осилило и уносит. И жизнь мчится, как река, и тоже подтачивает, ломает, осиливает и уносит. ‘Самое опасное время’… ‘Плох Антон Павлович! Очень плох!’
Припоминалась мне его печать, которой он последнее время запечатывал свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны слова: ‘Одинокому везде пустыня’.
‘До тридцати лет я жил припеваючи’, — как-то сказал он мне.
После тридцати осилила, изломала жизнь? И теперь уносит?
Эх, жизнь! Могла ли она удовлетворить такого исключительного человека, как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой? Эту глубокую, чистую душу, такую требовательную к себе.
Не нашел счастья Антон Павлович! Едва прошел хмель молодости, когда беспредметно бьет ключом в груди радость бытия, едва он серьезно и требовательно оглянулся кругом, как уже начал себя чувствовать в пустыне, как уже стал одиноким. Быть может, смутно было вначале это чувство, но становилось все определеннее, все ощутимее, иначе, к чему бы заказывать себе такую печать? И, возможно, не понимал он и не знает и теперь, что слишком высоко стоит он над всеми и что по его росту в нашей жизни счастья для него еще нет.
И вдруг почему-то вспомнилось смешное.
— Зачем вы прислали мне двугривенный? — спросил меня Антон Павлович.
— Двугривенный?!
— Ну да. Вы отдали его железнодорожному сторожу на станции Лопасня для передачи мне.
— Я вам записку передала!
— Записку сторож так замазал, что на ней ничего разобрать было невозможно, кроме разве вашей подписи. Двугривенный он мне вручил целешеньким. Я взял.
Это ‘я взял’ смешило меня каждый раз, как я о нем вспоминала, и даже теперь мне опять стало смешно.
А река все мчалась и мчалась…
Нет! Антон Павлович не умрет… Допустить эту мысль — это потерять голову, это…
Я чуть не уронила пачку, которую держала под мышкой, встряхнула головой и быстро направилась к берегу.
Я пошла покупать цветы. Антон Павлович написал: ‘И еще что-нибудь’. Так вот, пусть цветы будут ‘что-нибудь’.
В клинику я пришла как раз вовремя. Меня встретила сестра.
— Нет, Антону Павловичу не лучше, — ответила она на мой вопрос. — Ночью он почти не спал. Кровохарканье, пожалуй, даже усилилось…
— Так меня не пустят к нему?
— Я спрашивала доктора, он велел пустить.
Сестра, очевидно, была недовольна и бросала на меня неодобрительные взгляды.
Я сорвала с своего букета обертку из тонкой бумаги.
— Ах! — вскрикнула сестра. — Но ведь этого нельзя! Неужели вы не понимаете, что душистые цветы в палате такого больного…
Я испугалась.
— Если нельзя, так оставьте… оставьте себе.
Она улыбнулась.
— Все-таки, раз вы принесли, покажите ему.
В палате я сразу увидела те же ласковые, зовущие глаза.
Он взял букет в обе руки и спрятал в нем лицо.
— Все мои любимые, — прошептал он. — Как хороши розы и ландыши…
Сестра сказала:
— Но этого, Антон Павлович, никак нельзя: доктор не позволит.
— Я сам доктор, — сказал Чехов. — Можно! Поставьте, пожалуйста, в воду.
Сестра опять кинула на меня враждебный взгляд и ушла.
— Вы опоздали, — сказал Антон Павлович и слабо пожал мою руку.
— Нисколько. Раньше двух мне не приказано. Сейчас два.
— Сейчас семь минут третьего, матушка. Семь минут! Я ждал, ждал…
Он стал разбирать книги и газеты, которые я ему принесла. Корректуру положил на стол и слушал отчет о моем посещении Гольцева.
— К сожалению, я почти все читал, — тихо говорил он. — Неизданные статьи Л.Н.Толстого? Последние? Да, это я прочту с удовольствием. Я не разделяю…
— Нельзя вам говорить! — прервала я его, — а вы, кажется, собираетесь разбирать учение Льва Николаевича.
— Когда вы едете?
— Сегодня.
— Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!
Я достала и дала ему все три телеграммы. Он долго их читал и перечитывал.
— По-моему, на один день — можно.
— Меня смущает это ‘выезжай немедленно’. Не заболели ли дети?
— А я уверен, что все здоровы. Останьтесь один день для меня. Для меня, — повторил он.
Я тихо сказала:
— Антон Павлович! Не могу.
Я представила себе: что будет? Я пошлю телеграмму, что задержалась, и Миша сегодня же вечером выедет в Москву. Но положим, что он не выедет, дождется меня. Какой прием меня ожидает? И это бы ничего! Но ведь я дам ему уверенность, что люблю Антона Павловича, и сделаю так, что от нашего семейного счастья не останется и следа. И его и моя жизнь превратится в ад. А из-за чего? Из-за лишнего визита продолжительностью в три минуты.
Мысли беспорядочно неслись в моей голове.
— Значит, нельзя, — сказал Антон Павлович.
И я убедилась, что он опять все знает и все понимает. И Мишину ревность, и мой страх.
‘Я уверен, что все здоровы’.
— Не владею я собой… Слаб я… — прошептал он. — Простите…
Вошел доктор. Антон Павлович показал ему на цветы и уверенно сказал:
— Мне это не вредно.
Доктор наклонился, понюхал и неопределенно заметил:
— Хорошо!
Потом обратился ко мне:
— Плохо ведет себя наш больной: не спит, возбужден. — Засмеялся и прибавил: — Своеволен. Сладу с ним нет.
Я встала, чтобы уходить. Я понимала, что доктор очень не одобряет мои посещения и будет рад, что я уеду.
— Сегодня уезжаете? — как раз спросил он.
— Сегодня вечером.
— А если бы до вечера… — вдруг быстро начал Чехов, но, не договорив, замолчал, взглянул на доктора.
— Вам отдыхать надо, отдыхать, — твердил доктор.
Надо было проститься и уйти, но я была так поглощена своими мыслями, что плохо сознавала, что делала. И я стала собирать на кровати разбросанные книги и бумаги и заворачивать их.
Случайно я обернулась и увидела, что Антон Павлович лукаво улыбается и заслоняет обеими руками цветы. Я опомнилась, засмеялась и опять положила пакет на постель.
Ах, как мне хотелось встать тут на колени, около самой постели, и сказать то, что рвалось наружу. Сказать: ‘Любовь моя! Ведь я не знаю… не смею верить… Хотя бы вы один раз сказали мне, что любите меня, что я вам необходима для вашего счастья. Но никогда… Если я останусь сегодня, это будет решительный шаг. А говорить об этом нельзя. Вы слабы, вас нельзя волновать’.
— Выздоравливайте! — сказала я и пожала руку Антону Павловичу сверху, как она лежала на одеяле.
— Счастливого пути, — сказал он, и я быстро пошла к двери. И, как в прошлый раз, он меня окликнул.
— В конце апреля я приеду в Петербург. Самое позднее в начале мая.
— Ну конечно! — сказал доктор.
— Но мне необходимо! — заволновался Антон Павлович.
— Конечно, конечно.
— Я говорю серьезно! Так вот, значит, в конце апреля… Я буду непременно.
— А до тех пор будем писать, — сказала я и быстро скрылась, поймав на себе строгий взгляд доктора.
На этот раз не было у меня тепла на сердце. Я отказала Антону Павловичу в его горячей просьбе: ‘…для меня’. И вот для него я не смогла сделать такого пустяка, как остаться на один день.
‘Я прошу…’
Не могла! Не одолела чего-то. А это ‘что-то’ напирало со всех сторон: Мишино состояние духа, которое я чувствовала на расстоянии, отношение доктора и сестры, даже отношение моего старшего брата и его жены. Они как-то явно недоумевали: почему эти письма с посыльным? Почему меня пускают в клинику? Почему телеграммы из Петербурга?
Я знала, почему телеграммы: в редакции газеты Сергея Николаевича сразу стало известно о болезни Чехова, значит узнал и Миша. Известно стало и о том, кто посещает больного.
Я шла домой в очень тяжелом настроении, то обвиняя, то оправдывая себя, и вдруг увидала перед собой Льва Николаевича. Он часто гулял по Девичьему полю. Он узнал меня и остановился.
— Откуда вы? Из монастыря?
— Нет, из клиники.
Я рассказала ему про Антона Павловича.
— Как же, как же, я знал, что он заболел, но думал, что к нему никого не допускают. Завтра же пойду его навестить.
— Пойдите, Лев Николаевич. Он будет ряд. Я знаю, что он вас очень любит.
— И я его люблю, но не понимаю, зачем он пишет пьесы.
‘Вот, — думала я, — человек, который беспощадно осудил бы меня, если бы знал, что во мне происходит.
Я знаю наверно, как он осудил бы меня, этот гигант мысли и гениальности, но его мнение мне безразлично. Я не верю в его правоту. Как это может быть?’
Ужасно захотелось видеть кого-нибудь, кто не был бы ни враждебен, ни безразличен к тому, что я сейчас так мучительно переживала, и я пошла к Алеше.

XIV

Ночью в вагоне я не спала. Не могла сладить со своими сложными, запутанными мыслями и чувствами. Лежала и томилась. Уж начало чуть-чуть светать, когда я вдруг очутилась на берегу моря. Море было свинцовое и тяжелое под низко нависшим тяжелым, свинцовым небом.
Волны бежали одна за другой, все с белыми сердитыми гребнями, и с непрерывным грохотом разбивались почти у моих ног. Рядом со мной шел Чехов и говорил что-то, но его слов я разобрать за шумом не могла. Вдруг впереди замелькало что-то маленькое, беленькое и стало быстро приближаться. Это был ребенок. Он бежал нам навстречу и радостно взвизгивал и подпрыгивал. Ему могло быть не больше двух-трех лет.
‘- Ребенок! — вскрикнула я. — Откуда здесь мог взяться ребенок? И такой прелестный и веселый!
Антон Павлович вздрогнул и остановился.
— Это не ребенок, — задыхаясь, сказал он, — нет! Это не ребенок. Я знаю! Он притворяется…
— Кто? — спросила я, чувствуя, что от страха у меня отнимаются ноги.
— Какой же ребенок, — продолжал Антон Павлович и встал впереди меня, как бы заслоняя и защищая. — У него рот в крови… рот в крови.
А ребенок был уже близко, но все бежал, взмахивая ручонками, радуясь и взвизгивая.
— Надо его бросить в море! — крикнул Антон Павлович. — В море! В море! А я не могу. Не могу-у-у’.
От ужаса я проснулась. Поезд с грохотом шел через мост, паровоз пронзительно свистел.
Все еще только занимался рассвет. Сколько же я спала? Минуту, не больше.
Миша увидел меня в окне вагона, вошел с носильщиком, показал ему мои вещи, схватил меня под руку и повел. Шли мы быстро, молча. Я только спросила:
— Что дети?
— Здоровы. Все хорошо.
Вышли на подъезд.
— Куда прикажете извозчика? — спросил носильщик.
— У меня есть. Неси за мной, — сказал Миша.
Подошли к извозчику, Миша откинул фартук.
— Простите, барин, я занят, — сказал извозчик.
— Да ведь я же тебя нанял, дурак! — крикнул Миша.
— Нет, не вы, — сказал сзади какой-то господин, бросил в пролетку чемодан и занес ногу на подножку.
— А я для вас фартук отстегнул? — закричал Миша. — Вы — нахал!
Другой извозчик кричал во все горло:
— Барин! я с вами приехал! барин! вы меня нанимали!
Я тащила Мишу за рукав.
— Я нахал? А вы кто? Или вы пьяны? Если бы вы не с дамой…
— Умоляю вас… — просила я, — умоляю…
— Барин, вы со мной приехали, — надрывался извозчик.
— Вас проучить надо, нахал! — упорствовал Миша, отталкивая мою руку, так как я изо всей силы тащила его, но я цеплялась, и его гнев обратился на меня.
— Ты отстанешь наконец?
Извозчик с седоком отъехали. Извозчик смеялся и крутил головой, а седок вежливо раскланялся.
Наш носильщик стоял и ждал у другой пролетки. Мы поехали. Миша молчал, и я тоже. Подъехали к нашему дому, а швейцара у дверей не оказалось. Он выбежал только тогда, когда Миша открыл дверь и закричал: ‘Швейцар!’
И тут опять разразилась гроза.
— Места своего не знаешь?! Зачем вас, дармоедов, держат!
Я побежала вверх по лестнице и еще долго слышала Мишин голос.
В гостиной, обнимаясь с детьми, я опять услыхала взрыв негодования: на этот раз виновата была горничная, потому что пахло чем-то, чем не должно было пахнуть.
Когда все смолкло, Миша вошел в гостиную и спокойно сказал:
— Ну, здравствуй, мать! Хорошо съездила?
— Съездила хорошо, а вернулась очень неприятно.
— Ну ладно, ладно! — сказал Миша, отмахиваясь рукой, — дам сейчас швейцару трешку. Что там! Иди, старуха, кофе пить! Ведите маму, детишки. Кофе горячий…
И вот опять потекла моя жизнь по старому руслу. Опять мелкие заботы по хозяйству, постоянная тревога за детей, и опять Мишина требовательность и раздражительность, ссоры, примирения, изредка крупные скандалы, гости, театры, Кока…
29-го я получила письмо от Антона Павловича.
‘Москва 1897 г. марта 28.
Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще, Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить Вас.
Отсюда меня выпустят не раньше пасхи, значит, в Петербург попаду не скоро. Мне легче, крови меньше, но все еще лежу, а если и пишу письма, то лежа.
Будьте здоровы. Крепко жму Вам руку.

Ваш Чехов’.

Мои цветы…
А мне Москва уже казалась сном. И еще казалось, что я выдумала и лестницу наверх, и маленькую палату с кроватью, столом и стулом, и милое лицо на подушке, и темные, ласковые, зовущие глаза.
Чтобы я не взяла обратно цветы, он с лукавой улыбкой заслонял их руками.
Разве было все это?
Написал он мне: ‘Я Вас очень лю благодарю’?
Просил он меня остаться? и виновато признавался: ‘Я слаб… Я не владею собой’.
И вот сейчас лежит он все там же, и цветы мои стоят перед ним на столе, но он уже не ждет меня. Я отказалась остаться ‘для него’ даже на один день, и он понял, что для меня семья дороже его счастья, что моя любовь между прочим, что во мне ничего нет настоящего: ни мужества, ни самоотверженности, ни силы. Он теперь понял меня до дна и грустно усмехнулся. ‘Одинокому везде пустыня’.
Во мне он что-то искал, но не нашел.
‘Счастливого пути!’ — сказал он.
Посмею ли я теперь когда-нибудь хотя бы намеком сказать ему, что я его люблю?
Никогда! никогда!
Услышу ли я от него еще когда-нибудь: ‘Милая’?
Никогда! никогда!
Все кончено! все пропало! потому что я ничтожество и все чувства мои ничтожны. Я добра…
Взглянул на меня человек сверху, протянул мне руку. Но… он ошибся. Он услыхал только трусливый лепет: ‘Антон Павлович! я не могу!’
И тогда спокойно ответил:
— Значит, нельзя.
О, как я теперь все иначе слышала и понимала, чем в Москве! Как я вдруг далеко, далеко отошла от Чехова! И как постепенно, незаметно я дошла до этого искреннего презрения к себе! Даже написать Чехову мне казалось невозможным.
А я мечтала о том, чтобы он полюбил меня!
Меня? Зачем?

XV

Мне часто вспоминается рассказ Чехова. Кажется, он называется ‘Шутка’.
Зимний день. Ветер. Ледяная гора. Молодой человек и молодая девушка катаются на санках. И вот каждый раз, как санки летят вниз, а ветер шумит в ушах, девушка слышит: ‘Я люблю вас, Надя’.
Может быть, это только так кажется?
Они вновь поднимаются на гору, вновь садятся в сани. Вот сани перекачнулись через край, полетели… И опять слышится: ‘Я люблю вас, Надя’.
Кто это говорит? Ветер? Или тот, кто сидит сзади?
Как только они останавливаются, так все обычно, буднично, и лицо спутника равнодушно.
Я летела с горы в Москве. Я летела и раньше. Я слышала не один раз: ‘Я люблю вас’. Но проходило самое короткое время, и все становилось буднично, обычно, а письма Антона Павловича холодны и равнодушны.
Кажется, рассказ Чехова называется ‘Шутка’.
Антон Павлович не приехал весной в Петербург, осенью его послали доктора в Ниццу. Он писал мне оттуда: ‘За границей я проживу, вероятно, всю зиму’. Писал еще: ‘Здоровье мое сносно по утрам и великолепно по вечерам’.
Это он писал в октябре. А в начале ноября: ‘Пока была холодная погода, все было благополучно, теперь же, когда идет дождь и посуровело, опять першит, опять показалась кровь, такая подлость’.
Я посылала ему свои напечатанные рассказы, а он давал мне подробные отзывы.
‘Ах, Лидия Алексеевна, с каким удовольствием я прочел Ваши ‘Забытые письма’. Это хорошая, умная, изящная вещь. Это маленькая, куцая вещь, но в ней пропасть искусства и таланта, и я не понимаю, почему Вы не продолжаете именно в этом роде. Письма — это неудачная, скучная форма, и притом легкая, но я говорю про тон, искреннее, почти страстное чувство, изящную фразу. Гольцев был прав, когда говорил, что у Вас симпатичный талант, и если Вы до сих пор не верите этому, то потому, что сами виноваты. Вы работаете очень мало, лениво. Я тоже ленивый хохол, но ведь в сравнении с Вами я написал целые горы. Кроме ‘Забытых писем’, во всех рассказах так и прут между строк неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор не набили себе руку, как говорится, и работаете как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору. Пейзаж Вы чувствуете, он у Вас хорош, но Вы не умеете экономить, и то и дело он попадается на глаза, когда не нужно, и даже один рассказ совсем исчезает под массой пейзажных обломков, которые грудой навалены на всем протяжении от начала рассказа до (почти) его середины. Затем, Вы не работаете над фразой, ее надо делать — в этом искусство. Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу от ‘по мере того’, ‘при помощи’, надо заботиться о ее музыкальности и не допускать в одной фразе почти рядом ‘стала’ и ‘перестала’. Голубушка, ведь такие словечки, как ‘безупречная’, ‘на изломе’, ‘в лабиринте’, — ведь это одно оскорбление. Я допускаю еще рядом ‘казался’ и ‘касался’, но ‘безупречная’ — это шероховато, неловко и годится только для разговорного языка, и шероховатость Вы должны чувствовать, так как Вы музыкальны и чутки, чему свидетели — ‘Забытые письма’. Газеты с Вашими рассказами сохраню и пришлю Вам при оказии, а Вы, не обращая внимания на мою критику, соберите еще кое-что и пришлите мне’.
Я была плохая ученица и стала ясно понимать советы Антона Павловича позже, когда сама дошла до потребности ‘слушать’ то, что я вижу, и не употреблять первые попавшиеся под перо слова, годные по смыслу, а выбирать их так, чтобы не было ‘оскорбления’. Но несомненно, что эта потребность явилась именно из-за критики Чехова. Если я ее и не поняла нутром тогда же, то толчок она мне дала в желательном направлении, и если из меня все же ничего не вышло, то это только оттого, что я была талантливое ничтожество.
Я была убеждена, что Чехов понял это, так же, как и я, и относится ко мне иначе, чем прежде, и когда я писала ему, я чувствовала себя навязчивой, но не могла прервать переписку, как не могла бы наложить на себя руки.
На лето Антон Павлович вернулся в Россию, и в конце июля я получила от него следующее письмо:
‘Гостей так много, что никак не могу собраться ответить на Ваше последнее письмо. Хочется написать подлиннее, но руки отнимаются при мысли, что каждую минуту могут войти и помешать. И в самом деле, пока я пишу эти слова ‘помешать’, вошла девочка и доложила, что пришел больной. Надо идти.
Финансовый вопрос уже решен благополучно. Я вырезал из ‘Осколков’ мои мелкие рассказы и продал их Сытину на 10 лет. Затем, как оказывается, могу взять тысячу руб. из ‘Рус. мысли’, где, кстати сказать, мне сделали прибавку. Платили 250, а теперь 300.
Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости.
Когда я теперь пишу или думаю о том, что надо писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, — простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage*, от которого никуда не спрячешься и который носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу.
______________
* окружение (франц.).
Погода у нас чудесная, не хочется никуда уезжать. Надо писать для августовской ‘Русской мысли’, уже написал, надо кончить. Будьте здоровы и благополучны. Нет места для крысиного хвоста, пусть подпись будет куцей.

Ваш Чехов’.

Я ждала августовскую книгу ‘Русской мысли’ с большим волнением. В письмах Чехова я привыкла угадывать многое между строк, и теперь мне представилось, что он усиленно обращает мое внимание на августовскую книгу, хочет, чтобы я ее скорей прочла. Трудно объяснить, почему мне так казалось, но это было так. И едва книга вышла, я купила ее, а не взяла в библиотеке, как я обыкновенно это делала.
Одно заглавие ‘О любви’ сильно взволновало меня. Я бежала домой с книгой в руке и делала предположения. Что ‘О любви’ касалось меня, я не сомневалась, но что он мог написать?
‘Вот я сейчас прочту художественную оценку своей личности, — думала я. — И поделом!’.
Зачем, после свидания в клинике, когда он был ‘слаб и не владел собой’, а мне уже нельзя было не увериться, что он любит меня, — зачем мне надо было писать ему в Ниццу, послать ‘Забытые письма’, полные страсти, любви и тоски? Разве мог он не понять, что это к нему взывали все эти чувства? Зачем я это сделала, тогда как уже твердо знала, что ничего, ничего я ему дать не могу?
Теперь я прочту свой приговор.
В Мишином кабинете за письменным столом я разрезала книгу и стала читать.
Как это было трудно! Любовь повара и горничной. Она не хочет выходить за него замуж, а хочет жить ‘так’, а он не хочет жить ‘так’, потому что религиозен. Совсем не этого я ожидала! При чем тут повар и горничная?
Но вот Луганович приглашает к себе Алехина, и появляется его жена, Анна Алексеевна. У нее недавно родился ребенок, она молода, красива и производит на Алехина сильное впечатление. ‘Анна Алексеевна Луганович…’ Мои инициалы. У меня тоже был маленький ребенок, когда мы познакомились с Антоном Павловичем.
‘И сразу я почувствовал в ней существо близкое, уже знакомое…’
Мне сейчас же вспомнилось:
‘А не кажется вам, что когда мы встретились в первый раз, мы не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки?’
Это спросил Антон Павлович на юбилейном обеде.
И я читала нетерпеливо, жадно.
‘…Мне некогда было даже подумать о городе, но воспоминание о стройной белокурой женщине оставалось во мне все дни, я не думал о ней, но точно легкая тень ее лежала на моей душе’.
Через страницу, уже после второго свидания, Алехин говорил:
‘Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я думал о ней…’
Тяжелые капли слез стали падать на бумагу, а я спешно вытирала глаза, чтобы можно было продолжать читать.
‘Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с ней, мне казалось невероятным, что эта моя тихая грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего дома… Честно ли это?.. Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти?..’
‘И она, по-видимому, рассуждала подобным же образом. Она думала о муже, о детях…’
Я уже не плакала, а рыдала, захлебываясь, и книга стала вся мокрая и сморщенная. Так он не винил меня! Не винил, а оправдывал, понимал, горевал вместе со мной.
‘…Я чувствовал, что она близка мне, что она моя, что нам нельзя друг без друга…’
‘В последние годы у Анны Алексеевны уже бывало другое настроение… она выказывала странное раздражение против меня, что бы я ни говорил, она не соглашалась со мной. Когда я ронял что-нибудь, она говорила холодно: поздравляю вас’.
О, как же! Я помню, как я ‘поздравила’ его, когда он один раз уронил свою шапку в грязь. Ему, вероятно, вздумалось откинуть по привычке прядь волос, и он махнул рукой по шапке.
Но ведь я раздражалась больше всего, когда мучительнее, отчаяннее любила его.
Но и это он понимал и прощал.
Алехин и Анна простились навсегда, в вагоне. Она уезжала.
‘Когда тут, в купе, взгляды наши встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из глаз, целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, о, как мы были с ней несчастны! — я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было все то, что мешало нам любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви надо исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе’. Я дочла и легла головой на книгу.
Я дочла и легла головой на книгу.
Из какого ‘высшего’ надо исходить — я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, — я тоже не знала. Знала и понимала я только одно: что жизнь защемила меня и что освободиться из этих тисков невозможно, — если семья мешала мне быть счастливой с Антоном Павловичем, то Антон Павлович мешал мне быть счастливой с моей семьей. Надо было разорвать душу пополам.
Что он хотел сказать словами: ‘Как ненужно, мелко и обманчиво было все то, что мешало нам любить’?
Мне мешало то, что я любила мужа и детей. В этом я не видала ничего ненужного, мелкого и обманчивого. И что он понял нового — я вообразить себе не могла. Оставалась все та же безнадежность и безвыходность.
Я ужаснулась, когда увидала, что я сделала с книгой. Надо было спрятать ее так, чтобы никто не видел. Лучше даже было уничтожить, сжечь. Но перед этим я еще раз перечла весь рассказ, и, как это ни странно, настроение у меня сразу переменилось: умиление и нежность вдруг сменились отчаянием и раздражением.
Я схватила листок бумаги и написала Антону Павловичу письмо. Что я писала — я не обдумывала. Но чтобы не раздумать послать, я сейчас же пошла и бросила письмо в почтовый ящик. Уже на обратном пути я пожалела о том, что сделала. Неласково было мое письмо.
А через несколько дней я получила ответ:
’30 августа, Мелихово.
Я поеду в Крым, потом на Кавказ и, когда там станет холодно, поеду, вероятно, куда-нибудь за границу. Значит, в Петербург не попаду.
Уезжать мне ужасно не хочется. При одной мысли, что я должен уехать, у меня опускаются руки и нет охоты работать. Мне кажется, что если бы эту зиму я провел в Москве или в Петербурге и жил бы в хорошей, теплой квартире, то совсем бы выздоровел, а главное, работал бы так (т.е. писал бы), что, извините за выражение, чертям бы тошно стало.
Это скитальческое существование, да еще в зимнее время, — зима за границей отвратительна, — совсем выбило меня из колеи.
Вы несправедливо судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед.
Что же касается всего прочего — равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, — могу сказать одно: чужая душа потемки.
Погода скверная. Холодно. Сыро.
Крепко жму Вам руку. Будьте здоровы и счастливы.

Ваш Чехов’.

Припомнилось мое письмо.
Я благодарила за честь фигурировать героиней хотя бы и маленького рассказа.
‘Я здесь встречалась с одним из Ваших приятелей, о котором его жена говорит, что он делает всякие гадости и подлости, чтобы потом реально и подробно описывать их в своих романах. Конечно, в заключение он бьет себя в грудь от раскаяния.
Вы упражняетесь в великодушии и благородстве. Но, увы, тоже раскаиваетесь’.
Потом были такие фразы:
‘Сколько тем нужно найти для того, чтобы печатать один том за другим повестей и рассказов. И вот писатель, как пчела, берет мед откуда придется… Писать скучно, надоело, но рука ‘набита’ и равнодушно, холодно описывает чувства, которых уже не может переживать душа, потому что душу вытеснил талант. И чем холодней автор, тем чувствительней и трогательнее рассказ. Пусть читатель или читательница плачет над ним. В этом искусство’.
А в ответе нет ни одной, ни одной язвительной, раздраженной строки. Он даже выражает желание жить в ненавистном ему Петербурге, жалуется, что надо уезжать. Хоть бы упрекнул. Хоть бы пристыдил. Как-то он написал мне: ‘Верьте, Вы строги не по заслугам’. Это, кажется, был единственный выговор за все время.

XVI

Весь конец 1898 года был для меня чрезвычайно тяжелым: все трое детей заболели коклюшем, и одновременно Ниночка схватила где-то скарлатину, и не успела еще понравиться, как у Левушки началось воспаление легких. Я замучилась.
В январе 1899 года все начало приходить в норму, а в самом начале февраля я получила из Ялты письмо от Чехова.
‘5 февраля. Ялта.
Многоуважаемая Лидия Алексеевна, я к Вам с большой просьбой, чрезвычайно скучной. Не сердитесь, пожалуйста. Будьте добры, найдите какого-нибудь человека или благонравную девицу и поручите переписать мои рассказы, напечатанные когда-то в ‘Петербургской газете’. И также походатайствуйте, чтобы в редакции позволили отыскать мои рассказы и переписать, так как отыскивать и переписывать в Публичной библиотеке очень неудобно. Если почему-либо эта просьба моя не может быть исполнена, то, пожалуйста, пренебрегите, я в обиде не буду, если же просьба моя более или менее исполнима, если у Вас есть переписчик, то напишите мне, и тогда я пришлю Вам список рассказов, которые не нужно переписывать. Точных дат у меня нет, я забыл даже, в каком году печатался в ‘Петербургской газете’. Но когда Вы напишете мне, что переписчик есть, я сейчас же обращусь к какому-нибудь петербургскому старожилу библиографу, чтобы он потрудился снабдить Вас точными датами. Умоляю Вас, простите, что я беспокою Вас, наскучаю просьбой, мне ужасно совестно, но, после долгих размышлений, я решил, что больше не к кому мне обратиться с этой просьбой. Рассказы мне нужны, я должен вручить их Марксу на основании заключенного между нами договора, а что хуже всего — я должен опять читать их, редактировать и, как говорит Пушкин, ‘с отвращением читать жизнь свою’.
Как Вы поживаете? Что нового?
Мое здоровье порядочно, по-видимому, как-то среди зимы пошла кровь, но теперь опять ничего, все благополучно.
По крайней мере напишите, что Вы не сердитесь, если вообще не хотите писать. В Ялте чудесная погода, но скучно, как в Шклове. Я точно армейский офицер, заброшенный на окраину. Ну, будьте здоровы, счастливы, удачливы во всех Ваших делах. Поминайте меня почаще в Ваших святых молитвах, меня многогрешного.
Теперь меня будет издавать не Суворин, а Маркс. Я теперь ‘марксист’.

Преданный А.Чехов.’

Трудно передать, до чего меня обрадовало это письмо! Поработать для Чехова — какое это счастье! И все складывалось удачно: из редакции мне прислали на дом переплетенные по полугодиям комплекты газеты, Миша порекомендовал мне двух переписчиков. Беда была только в том, что никто не помнил, в каком году начал писать в газете Антон Павлович. Я отправилась за справкой к старожилу библиографу Быкову. Он был очень любезен, но ничего не помнил, и единственным результатом моего визита было то, что он продушил меня крепчайшими духами, пожимая мне руку.
Конечно, я сейчас же написала Антону Павловичу, что начинаю орудовать, и получила от него в ответ:
‘За Вашу готовность помочь мне и за Ваше милое, доброе письмо шлю Вам большое спасибо, очень, очень большое. Я люблю письма, написанные не в назидательном тоне. Вы пишете, что у меня необыкновенное умение жить. Может быть. Но бодливой корове бог рог не дает. Какая польза из того, что я умею жить, если я все время в отъезде, точно в ссылке. Я тот, что по Гороховой шел и гороху не нашел, я был свободен и не знал свободы, был литератором и проводил свою жизнь поневоле не с литераторами, я продал свои сочинения за 75 тысяч и уже получил часть денег, но какая мне от них польза, если вот уже две недели я сижу безвыходно дома и не смею носа показать на улицу. Кстати, о продаже. Продал я Марксу прошедшее, настоящее и будущее, совершил я это, матушка, для того, чтобы привести свои дела в порядок. Осталось у меня 50 тысяч, которые (я получу их окончательно лишь через два года) будут мне давать ежегодно две тысячи. До сделки с Марксом книжки давали мне около 3 1/2 тысяч ежегодно, а за последний год я, благодаря, вероятно, ‘Мужикам’, получил 8 тысяч. Вот Вам мои коммерческие тайны. Делайте из них какое угодно применение, но не очень завидуйте моему умению жить. Все-таки, как бы ни было, если попаду в Монте-Карло, непременно проиграю тысячи две — роскошь, о которой я доселе не смел и мечтать. А может быть, я и выиграю?
…Зачем я в Ялте? Зачем здесь так ужасно скучно? Идет снег, метель, в окна дует, от печки идет жар, писать не хочется вовсе, и я ничего не пишу’.
Я лежала на полу перед развернутой книгой переплетенной газеты размером во весь лист и, макая руку в тарелку с водой, чтобы несколько смыть с нее вековую пыль, перелистывала каждый номер, читая подписи под фельетонами.
Так как Антон Павлович не помнил ни года напечатания, ни заглавия своего первого рассказа в этой газете, мне пришлось начать с самых отдаленных времен. Изредка попадались рассказы, подписанные одной буквой ‘Ч’, и тогда я читала их, чтобы угадать, не принадлежали ли они перу Антона Павловича.
Я спросила Антона Павловича:
‘Подписывались ли вы когда-нибудь одной буквой?’
Он ответил: ‘Не помню, матушка’.
Сергей Николаевич тоже не знал.
Но рассказы ‘Ч’ были до такой степени плохи, что я решила не обращать на них больше внимания. Таким образом я пролистала года два без всякой пользы.
Начихалась я отчаянно. Каждая страница поднимала облако пыли.
Итак, лежала я на полу и листала, а из головы не выходило письмо Чехова.
Ведь это были горькие жалобы. А Антон Павлович не легко жаловался и тосковал. Значит же, круто, тяжело ему пришлось.
Постепенно вспоминалась фраза из ‘О любви’:
‘Я был несчастлив…’
Неужели я никогда, никогда не принесу ему ничего, кроме огорчений?
Я собралась с духом и решила поговорить с Мишей. Было это вечером, в его кабинете. Он искал в ящике своего письменного стола какую-то коробочку, в которой должна была находиться сломанная запонка. Ее надо было отдать починить. Коробочка не находилась, и он сердился. Я стояла у окна, где было почти темно.
— Ты тут рылась?
— Я не открывала этого ящика.
— Рассказывай! У меня нет уголка в доме, где бы я мог…
Он не докончил фразы, потому что коробочка оказалась у него под рукой. Он стал разглядывать запонку.
— Вот что, Миша, — начала я, — мне надо с тобой поговорить.
Я упомянула о болезни Чехова и его одиночестве и тоске.
— Помнишь, ты жалел о том, что вытребовал меня телеграммами из Москвы, когда он лежал в клинике? Исправь теперь свою вину, отпусти меня на несколько дней в Ялту. Нельзя же, право, смотреть на мою дружбу с Чеховым с обычной точки зрения, нельзя не оказать ему больше доверия, больше уважения. Мой приезд развлечет, доставит ему маленькую радость.
Я говорила и удивлялась, что Миша меня не прерывает, а слушает молча. Я заранее была уверена, что наш разговор не пройдет гладко, а вызовет гром и молнии, но у меня были причины надеяться, что дело может повернуться в мою пользу.
— Почему бы мне не поехать? — продолжала я. — Ведь я уже не молода и не легкомысленна, Антон Павлович болен…
Но тут-то и разразилась гроза.
— Ах, он болен! В Ялту? К Чехову? Он болен? Конечно, болен, он чахоточный. Знаем мы этих чахоточных! Ведь это первые… (Он сказал слово, которое я повторить не могу.) Да! Это свойство болезни. Ведь это вы живете в розовом тумане, ровно ничего не знаете, ничего не понимаете.
Ах, как трудно было выдержать спокойный, мирный тон! Кровь бросилась в голову.
— Ты несправедлив, — сказала я, — и то, что ты говоришь, возмутительно. Я десять лет знаю Антона Павловича. Знаю его хорошо. Знаю и его безукоризненное отношение ко мне…
— Что ты знаешь?! — кричал Миша. — Что ты можешь знать?
Тогда и я перестала владеть собой.
Когда он любил меня и ревновал, я это понимала и прощала ему его грубость, но теперь, когда он был влюблен в другую, когда смотрел на меня только как на собственность, которую, отложив, все-таки надо было приберечь, — теперь я возмутилась и негодовала.
— Я уеду! — в заключение нашего длинного и бурного разговора заявила я. — Ты так и знай. Уеду! Почему я не только должна терпеть, но и должна всячески содействовать твоему увлечению ничтожной женщиной, а ты, где и как только можешь, препятствуешь моей дружбе с самым умным, благородным и талантливым человеком?
— Ты истеричка! — визгливым голосом закричал Миша. — Тебя лечить надо. И ты воображаешь, я не понимаю: ведь ты мне устроила сцену ревности, как самая пошлая баба. Уедешь, а на другой день после твоего приезда в Ялту появится заметка в газете: ‘Писательница Авилова прибыла в Ялту к Чехову’. Будет публичный скандал. Я буду басней города.
А на другой день Миша был тих, любезен, предупредителен, но жаловался на здоровье — в сердце перебои, колотье.
— Так было у отца незадолго до его смерти.
Когда он ушел на службу, моя маленькая Ниночка уселась у меня на коленях, прижалась ко мне и сказала:
— Мамочка, не уезжай от нас. Нам будет очень плохо. Папа будет болен. А я буду плакать, плакать!..
— Это тебя папа научил сказать?
— Да, папа.
— А еще что он просил сказать?
— А я забыла.
Я не уехала.
Почему бы этому ‘армейскому офицеру’ не написать хоть раз ясно и просто? Не выразить своего желания меня видеть? А если в ‘Шклов’ уже приехал кто-нибудь, кто сумеет лучше развлечь его?
Чехов писал мне часто, но в этих письмах я уже не чувствовала призыва.
Не слышала я больше: ‘Я люблю вас, Надя’. Все было обычно, буднично и равнодушно.
Я не поехала в ‘Шклов’, потому что уже опять мало верила, что я там нужна.

XVII

Весной мне пришлось ехать в Москву. Между прочим, я рассказала Алеше, у которого я остановилась, что Антон Павлович хочет купить для матери и сестры в Москве дом, но не знает, как за это приняться.
— Чего же проще! — заявил Алеша, — вот мы заготовим ему списочек домов, которые продаются и, по твоему мнению, подходящи. Укажет их нам один мой знакомый, который как раз занимается продажей и покупкой домов. Он, конечно, жулик, но меня он надувать не захочет. За это ручаюсь. Приступим?
— Ты знаешь, мне ничего не поручено.
— Ну, еще бы. Чехову это бы и в голову не пришло. Но раз он хочет купить и затрудняется, то надо помочь.
Мы оба весело смеялись.
— Люблю покупать дома и нанимать квартиры, — заявил брат. — И никогда никто не подозревает, что я забавляюсь, а на самом деле не мог бы купить и курятника. Суетятся, ухаживают, смотрят в глаза… А я хожу и подробно все оглядываю. Ах, какие это здания. Один раз я чуть не дворец покупал…
Так как мне приходилось все равно много ездить по городу с тем же комиссионером, который взялся помочь купить нужную мне мебель для дома в деревне, то заодно я смотрела и продающиеся дома, пригодные для Чехова. Я убедилась, что мой комиссионер умеет приобретать вещи за их половинную стоимость, пользуясь ему одному знакомыми условиями, разнообразными связями, а главное, своим опытом и пониманием.
— Стараюсь для вашего брата, — часто напоминал он мне.
— А для Чехова постараетесь?
— Это уж будьте покойны. Прямо, можно сказать, подарю ему дом. Мы тоже с понятием в людях. Убыток с другого покупателя наверстаем.
Но Антон Павлович написал мне 23 марта: ‘Деньги мои, как дикие птенцы, улетают от меня, и через года два придется поступить в философы’.
А в апреле: ‘Если мать и сестра еще не отказались от мысли купить себе дом, то непременно побываю у А. на Плющихе. Если я куплю дом, то у меня окончательно не останется ничего — ни произведении, ни денег. Придется поступить в податные инспекторы’.
Так мне и не пришлось купить Антону Павловичу дом.
В Петербурге дело с перепиской приходило к благополучному концу.
‘Вы присылаете не бандероли, а тюки, — писал Антон Павлович. — Ведь марок пошло по крайней мере на 42 рубля’.
В середине апреля он уже приехал в Москву. Я ему написала, что 1 мая буду проездом на вокзале, и он ответил:
‘1-го мая я буду еще в Москве. Не приедете ли Вы ко мне с вокзала утром пить кофе? Если будете с детьми, то заберите и детей. Кофе с булками, со сливками, дам и ветчины’.
Но мне приехать к Чеховым было очень неудобно. От поезда до поезда было часа два или немного больше, и надо было накормить всех завтраком, выхлопотать отдельное купе. Ехать на каких-нибудь четверть часа не стоило. Так я и написала Антону Павловичу. Едва мы кончили завтракать, как увидали Антона Павловича, который шел, оглядываясь по сторонам, очевидно отыскивая нас. В руках у него был пакет.
— Смотрите, какие карамельки, — сказал он поздоровавшись. — Писательские. Как вы думаете: удостоимся ли мы когда-нибудь такой чести?
На обертке каждой карамельки были портреты: Тургенева, Толстого, Достоевского…
— Чехова еще нет? Странно! Успокойтесь: скоро будет.
Антон Павлович подозвал к себе детей и взял Ниночку на колени.
— А отчего она у вас похожа на классную даму? — спросил он.
Я возмутилась. — Почему — классная дама?
Но он так ласково перебирал локоны белокурых волос и заглядывал в большие серые глаза, что мое материнское самолюбие успокоилось. Ниночка припала головкой к его плечу и улыбалась.
— Меня дети любят, — ответил он на мое удивление, что девочка нисколько не дичится его. — А я вот что хочу предложить вам: сегодня вечером играют ‘Чайку’ только для меня. Посторонней публики не будет. Останьтесь до завтра. Согласны?
Согласиться я никак не могла. Надо было бы везти детей, француженку и горничную в гостиницу, телеграфировать сестре в деревню, телеграфировать мужу в Петербург. Все было чрезвычайно сложно и трудно.
— Вы никогда со мной ни в чем не согласны! — хмуро сказал Антон Павлович. — Мне очень хотелось, чтобы вы видели ‘Чайку’ вместе со мной. Неужели нельзя это как-нибудь устроить?
Но как мы ни прикидывали, все оказывалось, что нельзя.
— А у вас есть с собой теплое пальто? — вдруг спросил Антон Павлович. — Сегодня очень холодно, хотя первое мая. Я в драповом озяб, пока сюда ехал.
— И я очень жалею, что вы ехали, — сказала я. — Еще простудитесь по моей вине.
— А с вашей стороны безумие ехать в одном костюме. Знаете, я сейчас напишу записку Маше, чтобы она привезла вам свое драповое. Я сейчас же пошлю… Она успеет.
Мне стоило большого труда уговорить его отказаться от этой мысли.
— Так телеграфируйте мне, если простудитесь, и я приеду вас лечить. Ведь я хороший доктор. Вы, кажется, не верите, что я хороший доктор?
— Приезжайте ко мне не лечить, а погостить, — попросила я. — На это вы согласны?
— Нет! — сказал он быстро и решительно. И сейчас же перевел разговор на другое.
— Пришлось вам повозиться со мной эту зиму! Неужели вы читали все, что переписывали ваши писатели? Как мне вас было жалко. А дом-то вы мне покупали… — Он хмуро улыбнулся. — Не было у бабы заботы, да завела баба порося…
Пришел носильщик и объявил, что можно занимать места, взял багаж и пошел, а следом за ним побежали дети и француженка.
Антон Павлович взял мой ручной саквояж и две коробки конфет, которые мне привезли провожающие в Петербурге. Мы тоже собрались идти, когда я заметила, что пальто его расстегнуто. Так как руки его были заняты, то я остановила его и стала застегивать пальто.
— Вот как простужаются, — сказала я.
— И вот как всегда, всегда напоминают, что я больной, что я уже никуда не гожусь. Неужели никогда, никогда нельзя этого забыть? Ни при каких обстоятельствах?
— А я вот здорова, да насилу отговорила вас посылать за теплой одеждой Марии Павловны. Вам можно заботиться о том, чтобы я не простудилась, а мне нельзя?
— Так зачем же мы ссоримся, матушка? — спросил Антон Павлович и улыбнулся.
— Вы сегодня не в духе, — заметила я и, смеясь, прибавила: — хотя в новых калошах.
— Совсем не новые, — опять сердито возразил Антон Павлович.
Мы шли то платформе.
— Вы знаете: теперь уже десять лет, как мы знакомы, — сказал Чехов. — Да. Десять лет. Мы были молоды тогда.
— А разве мы теперь стары?
— Вы — нет. Я же хуже старика. Старики живут, где хотят и как хотят. Живут в свое удовольствие. Я связан болезнью во всем…
— Но ведь вам лучше.
— Оставьте! Вы сами знаете, чего стоит это улучшение. А знаете, — неожиданно оживляясь, прибавил он, — мне все-таки часто думается, что я могу поправиться, выздороветь совсем. Это возможно. Это возможно. Неужели же кончена жизнь?
Из окна купе смеялись и кивали три детских личика. Опять подбежал носильщик, получил свою мзду и исчез.
— Пойдемте в вагон, — предложил Антон Павлович. — Мало того, что у вас скверный характер, вы легкомысленны и неосторожны. Ваш костюм меня возмущает. Как вы поедете ночью на лошадях?.. Сколько верст?
Ребята обрадовались нам, как будто мы давно не видались. Антон Павлович сейчас же опять взял Ниночку на колени, а мой сын протянул Антону Павловичу книгу:
— Я ее купил здесь в киоске. Вы это читали?
Антон Павлович взял книгу и перелистал ее.
— Я эту книгу читал, — очень серьезно сообщил он. — Это сочинение Пушкина. Это хорошая книга. Ты хорошо выбрал.
Лодя просиял.
— Это стихи. Вы любите стихи, Антон Павлович?
— Да, я очень люблю стихи Пушкина. Пушкин прекрасный поэт.
— Чуть не забыла отдать вам ваш последний рассказ, — спохватилась я. — Почему-то он остался…
— Воображаю, какая это дрянь. Вы его тоже читали?
— Нет, это не дрянь. Это рассказ Чехонте. Я очень люблю рассказы Чехонте. Это прекрасный писатель, — смеясь возразила я.
— А сегодня вечером пойдет ‘Чайка’. Без публики, только для меня. Ах, какие артисты. Какие артисты. А я сердит на вас, что вы не захотели остаться…
Послышался звонок, и Антон Павлович встал.
Мне вдруг вспомнилось прощание Алехина с Луганович в вагоне перед самым отходом поезда: ‘Я обнял ее, она прижалась к моей груди…’ Я почувствовала, как вдруг заколотилось сердце и будто что-то ударило в голову.
‘Но мы прощаемся не навсегда, — старалась я внушить самой себе. — Возможно, что он даже приедет ко мне или к Сергею Николаевичу’.
Я не видела, как Антон Павлович простился с детьми, но со мной он не простился вовсе и вышел в коридор. Я вышла за ним. Он вдруг обернулся и взглянул на меня строго, холодно, почти сердито.
— Даже если заболеете, не приеду, — сказал он. — Я хороший врач, но я потребовал бы очень дорого… Вам не по средствам. Значит, не увидимся.
Он быстро пожал мою руку и вышел.
— Мама, мама, — кричали дети, — иди скорей, скорей…
Поезд уже стал медленно двигаться. Я видела, как мимо окна проплыла фигура Антона Павловича, но он не оглянулся.
Я тогда не знала, не могла предполагать, что вижу его в последний раз.
Тем не менее, я больше никогда его не видала, и наше прощание в вагоне было прощанием навсегда. Почему? Я не знаю.
В эту холодную весеннюю лунную ночь в нашем саду непрерывно пели соловьи. Их было несколько. Когда тот, который пел близко от дома, замолкал, слышны были более дальние, и от хрустального звука их щелканья, от прозрачной чистоты переливов и трелей воздух казался еще более свежим и струистым. Я стояла на открытом выступе балкона, куталась в платок и глядела вдаль, где над верхушками деревьев, рассыпавшись, мерцали звезды.
Кончилось ли теперь представление ‘Чайки’? Вероятно, кончилось. Вероятно, после представления ужинают. Станиславский, Немирович, исполнители. Красивые, изящные артистки (хороша бы я была между ними в своем дорожном костюме!). Антон Павлович доволен, счастлив, он уже, конечно, забыл, что рассердился на меня за мой отказ остаться. Он счастлив, но упорно, бессменно стояло передо мной лицо Антона Павловича таким, каким я его видела утром: постаревшим, болезненным, строгим и требовательным. ‘Если даже заболеете — не приеду. Я дорого потребую, вам не по средствам’. Ушел, почти не простившись.
Но теперь он доволен, конечно, не думает обо мне. Солнце мое! О солнце мое, такое скупое на тепло и ласку для меня!
Но и в теплом платке было очень холодно. Без малейшего ветра, воздух набегал волнами, и в нем, как хрустальные ледяные ключи, были соловьиные трели.
Все, что последовало, было для меня мучительной загадкой. Я написала ему. Он не ответил. Я написала вторично, предполагая, что письмо мое пропало. Но и на второе письмо не было ответа. Долго спустя, когда я узнала, что он в Крыму, я написала в Ялту.
Этого последнего письма, которого я себе долго, долго простить не могла, потому что в нем я уж не могла скрыть ни своей любви, ни своей тоски, — этого письма он не мог не получить, так как оно было заказное. Но Антон Павлович и на него не ответил, и я поняла, что между нами не недоразумение, а полный разрыв. Я поняла, что Антон Павлович твердо решил порвать всякие отношения, а раз он это решил, так оно и будет.
Я растерялась. Целыми часами сидела я где-нибудь в запущенной части сада, в грачиной роще или на канаве, и думала свою неразрешимую думу. Почему? За что? За то, что я отказалась остаться на представление ‘Чайки’? Нет, этого не может быть! За то, что я застегнула ему пальто? За то, что, возможно, после бессонной ночи в вагоне я была неавантажна, неинтересна, некрасива? Возможно еще, что, окруженная детьми, багажом, у меня был вид самодовольной наседки?
Чего я только не передумала! но ни на одном предположении остановиться не могла: все было слишком невероятно для Антона Павловича, не только невероятно, но даже обидно и унизительно для него. А если и приходило в голову, то… должно же было хоть что-нибудь прийти в голову. Но важно было не то, что я думала, а то, что я чувствовала. Это было не горе, а какая-то недоумевающая и испуганная растерянность.
Как-то раз видела я, как мальчишки на бульваре выжгли глаза мыши, а потом пустили ее бегать. Мышь металась, кружилась и пищала, а мальчишки хохотали.
Мне выжгли что-то, что прежде давало мне уверенность, равновесие, спокойствие. У меня осталось одно недоумение: почему все так изменилось? И я сама и все окружающее? И как жить в этом новом, тяжелом мире?
Странно: у нас с Антоном Павловичем никогда не было ‘назидательных’ разговоров. Он не высказывал мыслей, не поучал, не убеждал, он даже всегда уклонялся от отвлеченных разговоров, а любил слушать рассказы из пережитого. И больше любил слушать, чем говорить. А между тем такое громадное влияние он имел на людей! Чем он действовал? Выражением глаз? Складкой на лбу? Тем, как он слушал? Для меня было несомненно, что он воспитал меня, что он помог мне разобраться и утвердиться во многом. Рассказать о том, как это произошло, я бы не могла. Мне кажется, одно его присутствие вносило ясность, глубину и благородство в жизнь, Прогоняло духоту и затхлость.
И этого друга я лишилась!
Как-то вдруг захлопнулось окно на воздух, на солнце, на даль…
Конечно, можно и нужно было продолжать жить так, как уже давно наладилась жизнь. Обыкновенная женская жизнь. Да и все в ней было хорошо: Мишино увлечение меня мало беспокоило, я очень скоро уверилась, что оно ничуть не влияло на его отношение к семье, дети у меня были прекрасные: здоровые, способные, милые. Наконец, мои литературные успехи давали мне немало радости. Даже Миша стал относиться к моим занятиям гораздо снисходительнее и потихоньку от меня собирал все газеты и журналы, где были напечатаны мои рассказы. Когда я это случайно узнала, меня это очень порадовало. Вообще все было хорошо. Наше семейное счастье процветало.
Но душу свою я разорвала пополам.

XVIII

Как-то я зашла к Худековым, по обыкновению, я собиралась пройти через гостиную в кабинет Сергея Николаевича, как вдруг Надя выбежала мне навстречу, схватила меня за руку и увела в бильярдную.
— Сергей Николаевич занят? Кто у вас?
— Нет, не то, — сказала Надя, — мне надо с тобой поговорить. Слушай… Ты знаешь? ты знаешь, что Антон Павлович женился? Знала? Нет?
Нет, я не знала.
— Мне все равно, — ответила я. — Не все ли мне равно?
Но сейчас же я почувствовала сильную слабость, холодный пот на лбу и опустилась на первый попавшийся стул.
Надя мочила мне голову, дала что-то выпить. Я скоро пришла в себя.
— Вот история! — смеясь сказала я. — С чего это мне стало дурно? Ведь мне, правда, все равно.
— Можешь идти? Я тебя провожу. А к Сереже не заходи, на тебе лица нет.
Мы вышли на улицу.
— На Книппер женился?
— Да. Ужасно странная свадьба…
Она стала рассказывать то, что слышала.
— Ни любви, ни даже увлечения…
— Ах, оставь пожалуйста! — сказала я. — Конечно, увлекся. И прекрасно сделал, что женился. Она артистка. Будет играть в его пьесах. Какая связь! Общее дело, общие интересы. Прекрасно. Я за него очень рада.
— Но, понимаешь, он очень болен. Что же, она бросит сцену, чтобы ухаживать за ним?
— Я уверена, что он этого и не допустит. Я знаю его взгляд на брак.
— Нет, это не брак. Это какая-то непонятная выходка. Что же ты думаешь, что Книппер им увлечена? С ее стороны это расчет. А разве он этого не понимает?
— Ну, что же? и расчеты часто бывают удачные. Все-таки очень хорошо, что он женился. Жалко, что поздно.
Надя опять стала рассказывать то, что говорили об этой свадьбе.
— Даже никто из близких не знал и не ожидал. И на жениха он был так мало похож…
Она проводила меня до дома и ушла обратно.
Через некоторое время я возвращалась домой из Союза писателей, и меня провожал один из его членов. Фамилию его я забыла.
— Я только что из Москвы, — говорил он, — и, между прочим, был у Чехова. Ведь вы с ним знакомы?
— Да. Встречались.
— Вот… Он мне говорил… Он даже сказал, что хорошо знает вас. И очень давно. Спрашивал о вас. И у меня осталось впечатление, что он очень… да, очень тепло к вам относится.
Я молчала.
— Видел и его жену. Артистку Книппер.
— Понравилась?
Он сделал какой-то сложный жест рукой.
— Артистка. Одета этак… — опять жест. — Движения, позы… Во всем, знаете, особая печать. Странно, рядом с Антоном Павловичем. Он почти старик, осунувшийся, вид болезненный… На молодожена не похож. Она куда-то собиралась, за ней заехал Немирович…
Опасаясь сплетен, я быстро перевела разговор на другую тему.
Очень хотелось спросить: что он обо мне спрашивал? Что он говорил? Из чего можно было получить впечатление, что он тепло ко мне относится?
Но я ничего не спросила. Мне было достаточно и того, что я слышала, чтобы едва сдерживать свое волнение.
С этой поры я часто слышала разговоры об этой свадьбе. Всегда говорили: ‘странно’. А я не могла понять: почему странно? Разве не естественно, что писатель-драматург влюбился в артистку, для которой он писал роли? Она была талантлива, приятной наружности.
Когда-то, очень давно, случилось так, что мы играли с ней вместе в одном любительском спектакле. Ставили пьесу: ‘Странное стечение обстоятельств’. Помню только, что в этой пьесе были две Софьи Андреевны и одну играла я, а другую — Книппер. Режиссировал Рощин-Инсаров и предсказывал мне блестящий успех, если я поступлю на сцену. Книппер была тогда очень незаметной, застенчивой, молчаливой молодой девушкой. Говорили, что у нее очень строгий отец. Брат ее, Константин, бывал у нас в доме и тоже жаловался на чрезмерную строгость отца. Мать я видела, и она на меня произвела впечатление очень чопорной и натянутой. Мы попытались познакомиться домами, но это не вышло.
Как-то, катаясь на тройках, вздумалось нам заехать за Ольгой Леонардовной и Константином. Подкатили мы со звоном и шумом к подъезду Книппер, стали звонить, как вдруг из двери испуганно выскочил Константин и замахал на нас руками. Он сказал что-то и сейчас же запер дверь.
— Что он сказал? Что он сказал? — спрашивали из саней.
— У него только что умер маленький брат, — шептали те, кто ходил звонить.
— Умер брат? Брат?
Мы отъехали шагом, чтобы не слышно было бубенцов. Все чувствовали себя так, будто были в чем-то виноваты, и стыдились. Настроение сразу упало.
Можно ли и надо ли мне было поздравить Антона Павловича? Пожелать ему от души, и от всей души, счастья и здоровья? Мне этого хотелось, вместе с тем я не решалась. За это долгое время после разрыва я успела многое понять и обдумать.
И мне казалось, что я поняла верно.
‘Знаете ли вы, что теперь уже десять лет, как мы знакомы? Да, десять лет’.
Целых десять лет неопределенных и напряженных отношений. Два раза пытался он положить конец этой неопределенности. Надо было сойтись или разойтись. Но ‘нам не везло’. Объясниться до конца не удалось, помешала болезнь. (‘Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти?’) Кроме моей семьи, встала между нами еще и эта преграда: болезнь. И вот он решил одним ударом покончить и с нашей ‘тихой и грустной любовью’ и со всеми сомнениями, надеждами и ожиданиями. Случилось так, что мы, как и в его рассказе, прощались в вагоне. Почему мне не вспомнилось тогда, что его строгое, холодное, почти злое лицо, когда он повернулся ко мне, чтобы проститься, было совершенно такое же, как несколько лет назад, когда он сидел у меня и говорил: ‘Я вас любил. Знали ли вы это?’ Я тогда испугалась его ‘ненавидящих’ глаз. А он страдал. И в вагоне он страдал. Он сказал, что не приедет ко мне ни за что и что мне это стоило бы слишком дорого: ‘Я дорого возьму’. А он только что видел меня с детьми и знал, что эта цена мне непосильна. Теперь мне было ясно, что это была последняя попытка узнать, насколько я его люблю. И потом он ушел и даже не оглянулся. Он твердо решил: это конец.
Так нужно ли и можно ли было мне поздравить его? Я сперва решила, что невозможно, но когда я узнала, что он спрашивал обо мне и ‘отзывался тепло’, желание мое написать стало почти непреодолимо.
Я узнала, что он один в Ялте, а Книппер в Москве, и я сделала вот что: я написала записочку, в которой передавала просьбу нашей общей знакомой, А.А.Луганович, переслать ее письмо П.К.Алехину, адрес которого Антону Павловичу, наверное, известен. Письмо Луганович я положила в отдельный конверт. Луганович писала Алехину, что узнала об его женитьбе и горячо, от всего сердца желает ему счастья. Она писала, что и сама успокоилась и, хотя вспоминает его часто, вспоминает с любовью, но без боли, так как в ее личной жизни много радостей и удовольствий. Она счастлива и очень хотела бы знать, счастлив ли также и он.
Потом она благодарила его за все, что он ей дал. ‘Была ли наша любовь настоящая любовь? Но какая бы она ни была, настоящая или воображаемая, как я благодарю Вас за нее! Из-за нее вся моя молодость точно обрызгана сверкающей, душистой росой. Если бы я умела молиться, я молилась бы за Вас. Я молилась бы так: Господи! пусть он поймет, как он хорош, высок, нужен, любим. Если поймет, то не может не быть счастлив’.
И Анна Алексеевна получила ответ от Алехина через мое посредство.
‘Низко, низко кланяюсь и благодарю за письмо. Вы хотите знать, счастлив ли я? Прежде всего я болен. И теперь я знаю, что очень болен. Вот Вам. Судите, как хотите. Повторяю, я очень благодарен за письмо. Очень.
Вы пишете о душистой росе, а я скажу, что душистой и сверкающей она бывает только на душистых, красивых цветах.
Я всегда желал Вам счастья, и, если бы мог сделать что-нибудь для Вашего счастья, я сделал бы это с радостью. Но я не мог.
А что такое счастье? Кто это знает? По крайней мере я лично, вспоминая свою жизнь, ярко сознаю свое счастье именно в те минуты, когда, казалось тогда, я был наиболее несчастлив. В молодости я был жизнерадостен — это другое.
Итак, еще раз благодарю и желаю Вам и т.д.

Алехин’.

Это письмо, подписанное Алехиным, я в числе прочих не отдала Марии Павловне для собрания ‘Писем’. Почему Алехин? Надо было бы объяснять, выдать нашу тайну. Письмо у меня было украдено с другими письмами и бумагами. Украдено из-за красивого ящичка, в котором хранилось.
Но это было не последнее письмо Антона Павловича. Он мне ответил еще в 1904 году.
Тогда начиналась японская война, и мне очень хотелось сделать что-нибудь в пользу раненых. Я была возбуждена, полна энергии, а мне некуда было приложить свои силы.
Тогда я задумала издать сборник. Знакомых писателей у меня было много, и со многими у меня были хорошие отношения. Для печатания книги я надеялась на Сергея Николаевича. Я мечтала, что и материал и издание будут непременно очень хороши, а мне все обойдется чуть не даром. Значит, моя помощь одной моей работой и хлопотами принесет немало денег.
Прежде всего я написала Чехову.
Он ответил, что в настоящее время у него нет ни одной подходящей рукописи и что он вообще моей затее не сочувствует. ‘Если Вы не прочь выслушать мое мнение, то вот оно: сборники составляются очень медленно, туго, портят составителю настроение, но идут необыкновенно плохо. Особенно сборники такого типа, как Вы собираетесь издать, т.е. из случайного материала. Простите мне, ради бога, эти непрошенные замечания, но я бы повторил их пять, десять, сто раз, а если бы мне удалось удержать Вас, то я был бы искренно рад. Ведь пока Вы работаете над сборником, можно иным путем собрать тысячи, собрать не постепенно, через час по столовой ложке, а именно теперь, в горячее время, пока не остыло еще желание жертвовать. Если хотите сборник во что бы то ни стало, то издайте небольшой сборник ценою в 25-30 коп., сборник изречений лучших авторов (Шекспира, Толстого, Пушкина, Лермонтова и пр.) насчет раненых, сострадания к ним, помощи и пр., что только найдется у этих авторов подходящего. Это и интересно, и через 2-3 месяца можно уже иметь книгу, и продается очень скоро. Простите за советы, не возмущайтесь. Кстати сказать, в настоящее время печатается не менее 15 сборников…’
Это он писал 7 февраля, а 14 февраля:
‘Мн. Лидия Алексеевна. Завтра уезжаю я в Ялту. Если вздумаете написать мне, то я буду Вам очень благодарен.
Если Вы не издаете сборника, если так решили, то я очень рад. Редактировать и править сборники беспокойно, утомительно, доходы же обыкновенно невелики, часто убытки. По-моему, лучше всего напечатать в журнале свой рассказ, а потом гонорар пожертвовать в пользу Красного Креста.
Простите, я замерз, только что вернулся из Царицына (ехал на извозчике), рука плохо пишет, да и укладываться нужно. Всего Вам хорошего, главное будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато, вероятно, на самом деле она гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, которыми изнашиваются наши российские умы, — это еще вопрос. Крепко жму руку и шлю сердечное спасибо за письмо.
Будьте здоровы и благополучны.

Преданный А.Чехов’.

Сотни раз перечитывала я это письмо. Откуда это новое настроение Антона Павловича? ‘Жизнь проще, не стоит мучительных размышлений…’ И мне казалось, что он горько, презрительно улыбается, оглядываясь в прошлом на себя. Не так жил, не так думал и чувствовал. Пропала жизнь!

ПРИМЕЧАНИЯ

Авилова Лидия Алексеевна (урожд. Страхова, 1864-1943) — писательница. Рассказы ее печатались в ‘Русском богатстве’, ‘Новом слове’, ‘Вестнике Европы’, ‘Русских ведомостях’, ‘Ниве’. В 1896 году вышел первый сборник ее рассказов под заглавием: ‘Счастливец и другие рассказы’, Спб., позднее: ‘Общее дело’, Спб. 1904, ‘Сын’, М. 1906, ‘Власть и другие рассказы’, М. 1906, ‘Первое горе и другие рассказы’, М. 1913, ‘Образ человеческий (Рассказы)’, М. 1914. Сборник ‘Первое горе’ был переиздан после Октябрьской революции (М. 1919).
Краткие воспоминания Авиловой о Чехове, в которых она рассказывает о своем знакомстве с Чеховым, но которые не раскрывают их отношений, были напечатаны в 1910 году, в газете ‘Русские ведомости’, N 13, 17 января, и в газете ‘Голос Москвы’, N 13, 17 января (Перепечатаны в том же году в сборниках ‘О Чехове’ и ‘Чеховском юбилейном сборнике’.)
Известны тридцать писем Чехова к Авиловой (1892, 1893, 1895-1900 и 1904 гг.). Письма Авиловой Чехову были, по ее просьбе, возвращены ей после смерти Чехова сестрой писателя. В Архиве А.П.Чехова (ГБЛ) случайно остались три письма Авиловой 1904 года.
Публикуемые здесь воспоминания написаны Авиловой в последние годы жизни. Отрывок из них, под заглавием ‘Последнее свидание’, был опубликован в ‘Литературной газете’ (1940, 4 августа). С сокращениями рукопись опубликована в предыдущих изданиях сборника ‘Чехов в воспоминаниях современников’, М. 1947, 1952 и 1954.
Полностью публикуется впервые по авторизованной машинописи, хранящейся в ЦГАЛИ, там же хранится незаконченный отрывок воспоминаний Авиловой, озаглавленный ‘1904 год’ (о ее переживаниях в связи со смертью Чехова).
В воспоминаниях, в виде эпиграфов, даны строки из стихотворения в прозе И.С.Тургенева ‘Старик’ (1878): ‘…уйди в себя, свои воспоминанья, — и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобой своей пахучей, все еще свежей зеленью и лаской и силой весны!’ и строки из стихотворения А.А.Блока ‘Осенняя любовь’ (1907):
И вот уже ветром разбиты, убиты
Кусты облетелой ракиты,
И прахом дорожным
Угрюмая старость легла на ланиты.
Но в темных орбитах
Взглянули, сверкнули глаза
Невозможным…
И радость, и слава —
Все в этом сиянье бездонном
И дальном.
Но смятые травы
Печальны.
И листья крутятся в лесу обнаженном…
И снится, и снится, и снится:
Бывалое солнце!
Тебя мне все жальче и жальче…
О глупое сердце,
Смеющийся мальчик,
Когда перестанешь ты биться?
В машинописи эпиграфы перечеркнуты карандашом, но неизвестно кем — автором или первым редактором. Поэтому мы даем их в примечаниях.
Относительно воспоминаний Авиловой — можно ли считать их вполне достоверными, или в них имеются элементы творческого вымысла — существуют различные мнения И.А.Бунина и М.П.Чеховой.
Бунин, хорошо знавший и Чехова и Авилову, написал в подготавливаемой им книге о Чехове:
‘Воспоминания Авиловой, написанные с большим блеском, волнением, редкой талантливостью и необыкновенным тактом, были для меня открытием.
Я хорошо знал Лидию Алексеевну, отличительными чертами которой были правдивость, ум, талантливость, застенчивость и редкое чувство юмора даже над самой собой.
Прочтя ее воспоминания, я и на Чехова взглянул иначе, кое-что по-новому мне в нем приоткрылось.
Я и не подозревал о тех отношениях, какие существовали между ними’. (См. книгу И.А.Бунина: ‘О Чехове. Незаконченная рукопись’. Нью-Йорк, 1955, стр. 134.)
‘Да, с воспоминаниями Авиловой биографам Чехова придется серьезно считаться’, — пишет Бунин в другом месте рукописи (там же, стр. 147).
Иначе к этим воспоминаниям отнеслась М.П.Чехова, которой были известны письма к Чехову Авиловой. М.П.Чехова находила, что в мемуарах Авиловой есть ‘элементы творчества, художественного — вольного или невольного — домысла писательницы’. См. M.П.Чехова. Из далекого прошлого. Запись Н.А.Сысоева (ГБЛ).
В этих воспоминаниях М.П.Чехова привела письмо к ней Авиловой от 20 июля 1904 года.
Авилова писала: ‘Я вовсе не хочу инсинуировать, что я его хорошо знала, что и я была для него хоть чем-нибудь. Нет, я его, вероятно, плохо знала, но он имел такое влияние на всю мою жизнь, я ему так многим обязана. Не могу писать связно и спокойно. Из жизни исчезло что-то до такой степени красивое, светлое и дорогое. Не до фраз…
…У меня много его писем. Я не знаю, почему он звал меня ‘матушка’. Я не видела его пять лет.
…Я написала Вам, что у меня много его писем. Но я не знаю, как он относился ко мне. Мне это очень тяжело…’
О существовавших между Чеховым и Авиловой каких-то личных отношениях свидетельствует одно из трех сохранившихся писем ее к Чехову. В письме от 9 февраля 1904 года Авилова писала: ‘…пять лет. Я бы очень хотела видеть Вас, рассказать Вам и многое снять с себя, что мне так ненавистно. И в особенности в мои годы, когда жизнь прошла — создавать себя все еще смешной и жалкой так тяжело! Точно позор. А я, по совести, не чувствую, что заслужила его.
Простите мне, Антон Павлович, всю эту мою непрошеную откровенность. Я ухватилась за случай, но я не искала его. Я все боялась, что я умру и не успею сказать Вам, что я Вас всегда глубоко уважала, считала лучшим из людей. И что я же оклеветала себя в Вашем мнении. Так вышло. И это было самое крупное горе моей жизни. Теперь пора это сказать.
Крепко жму Вашу руку. Благодарю Вас, если я даже ошиблась. И помните, мне дорога была бы не только Ваша дружба (я не смею рассчитывать на нее), но каждое Ваше слово хотя бы снисходительного участия. Мне не надо, чтобы Вы меня простили, я хочу, чтобы Вы меня поняли’ (ГБЛ).
К публикуемым воспоминаниям Авиловой было написано предисловие: ‘Ни одного слова выдумки в моем романе нет… Все время, пока я писала, я чувствовала себя связанной страхом увлечься своей фантазией, мечтой, предположением, догадкой и этим исказить правду. Слишком священна для меня память Антона Павловича, чтобы я могла допустить в воспоминаниях о нем хотя какую-нибудь неточность…’ Но Авилова передала свои воспоминания в 1940 году для печати без этого предисловия. Оно сохранилось в рукописи, в семье Авиловой (См. полный текст предисловия в т. 68 ‘Литературного наследства’).
Ниже, в примечаниях, оговорены все случаи встречающихся в воспоминаниях фактических неточностей.
Стр. 200. Сестра была замужем за редактором-издателем очень распространенной газеты. — Сестра Л.А.Авиловой — Надежда Алексеевна — была женой редактора-издателя ‘Петербургской газеты’ С.Н.Худекова. В этой газете в 80-х годах сотрудничал Чехов.
Стр. 201. ‘Гусар, на саблю опираясь…’ — из стихотворения К.Н.Батюшкова ‘Разлука’ (1812-1813).
Стр. 202. …я плакала над Ионой… — Имеется в виду рассказ Чехова ‘Тоска’, напечатанный впервые в ‘Петербургской газете’, 1886, N 26, 27 января.
…он приехал ставить свою пьесу ‘Иванов’… очень недоволен артистами… — Первое представление пьесы Чехова ‘Иванов’ в Александринском театре состоялось 31 января 1889 года. За несколько дней до спектакля Чехов писал М.П.Чехову: ‘Актеры играют плохо, из пьесы ничего путного не выйдет, с нудным Давыдовым ссорюсь и мирюсь по 10 раз на день’.
Стр. 208. …25-летний юбилей… газеты. — Празднование юбилея ‘Петербургской газеты’ состоялось 1 января 1892 года в квартире С.Н.Худекова.
Стр. 213. …печатал толстые романы… — Имеется в виду Н.А.Лейкин.
Стр. 213-214. ‘Ваше письмо…’ — из письма от 19 марта 1898 года.
Стр. 216. …приехал Антон Павлович Чехов. — Эта третья встреча с Авиловой в Петербурге могла произойти в конце декабря 1892 или начале января 1893 года.
Стр. 219. …у Лейкиных должны были собраться гости… — Эта встреча с Чеховым состоялась 9 февраля 1895 года.
Стр. 220. Рыбьи стоны! — П.Н.Лейкина имела в виду один из эпизодов в рассказе M.H.Альбова ‘Рыбьи стоны’ (‘Осколки’, 1885, NN 27-31).
Стр. 222. …Эртелев переулок! — В Эртелевом переулке жил А.С.Суворин. У него остановился Чехов во время своего приезда в Петербург в феврале 1895 года.
Стр. 228. ‘Рассказ хорош…’ — из письма от 21 февраля 1892 года.
…послал вас к этому негодяю?.. я ушла со своею рукописью… — По-видимому, этот разговор о Буренине передан не совсем точно, так как на другой день (вероятно, 14 февраля 1895 года) Чехов послал Авиловой книгу с другим письмом, о котором не упомянуто в воспоминаниях:
‘Многоуважаемая Лидия Алексеевна!
Вы не правы, говоря, что я у Вас скучал бессовестно. Я не скучал, а был несколько подавлен, так как по лицу Вашему видел, что Вам надоели гости. Мне хотелось обедать у Вас, но вчера Вы не повторили приглашения, и я вывел заключение опять-таки, что Вам надоели гости. Буренина я не видел сегодня и, вероятно, не увижусь с ним, так как постараюсь завтра уехать к себе в деревню. Посылаю Вам книжку и тысячу душевных пожеланий и благословений. Пишите роман.

Искренно преданный А.Чехов’.

Кроме того, в Архиве А.П.Чехова имеется письмо к нему В.П.Буренина от 15 февраля 1895 года, из которого видно, что Чехов и сам обращался к нему по поводу рассказов Авиловой: ‘Авилова прислала мне письмо, — писал Буренин, — которое я прилагаю. Я отвечу ей, что передал Вам рассказы. ‘Власть’ я сейчас прочитал: напечатать, конечно, можно, и еще лучше не печатать. Другого рассказа не помню’ (ГБЛ).
Стр. 232… я получила… письмо. — На другой день после встречи было получено не это письмо, а приведенное выше.
Стр. 234. ‘Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее’ — из рассказа Чехова ‘Соседи’ в книге: ‘Повести и рассказы’, изд. Сытина, М. 1894.
Стр. 235. …не было ни Чехова, ни письма… — В своих воспоминаниях Авилова не пишет о том, что вскоре (в конце февраля) она уехала в Москву, откуда послала Чехову в Мелихово письмо, на которое не получила ответа. В дневнике Н.А.Лейкина, в записях от 7 и 9 марта 1895 года, имеются следующие строки:
‘7 марта… сегодня утром прибыл в Москву…
В Москве писательница-дилетантка Лидия Алексеевна Авилова. Она уехала из Петербурга на прошлой неделе… Также заезжал в редакцию ‘Русская мысль’ и узнал, что Антон Чехов у себя в имении в Серпуховском уезде. В пятницу поеду на денек к нему’.
‘9 марта… поехал в библиотеку Страхова на Плющиху, где остановилась Л.А.Авилова, и пил у нее чай. Она в горе, она десять дней тому назад писала из Москвы Чехову письмо в имение и звала его в Москву, а он ни сам не приехал и не ответил, она справилась в ‘Русской мысли’, в имении ли он теперь, а ей ответили, что уехал в Таганрог, а я сообщил ей, что мне в ‘Русской мысли’ сказали, что он в имении, ждет меня и я завтра еду к нему. Вот ее и горе’ (ЦГАЛИ).
Стр. 238. Знала, что и от него не получу больше никогда ничего. — Авилова не пишет, что Чехов, будучи в Петербурге с 3 по 13 января 1896 года, в день своего отъезда в Москву получил от нее книгу: ‘Счастливец и другие рассказы’, Спб. 1896, с надписью: ‘Гордому мастеру от подмастерья. Л.Авилова, 12 января 96 г.’, 17 января Чехов ответил ей из Мелихова: ‘…я должен был неожиданно уехать из Петербурга — к великому моему сожалению. Узнав от Надежды Алексеевны, что Вы издали книжку, я собрался было к Вам, чтобы получить детище Ваше из собственных Ваших рук, но судьба решила иначе: я опять на лоне природы.
Книжку Вашу получил в день своего отъезда. Прочесть ее еще не успел и потому могу говорить только об ее внешности: издана она очень мило и выглядит симпатично.
После 20-25, кажется, я опять поеду в Петербург и тогда явлюсь к Вам, а пока позвольте пожелать Вам всего хорошего. Почему Вы назвали меня ‘гордым’ мастером? Горды только индюки.
Гордому мастеру чертовски холодно. Мороз 20o.

Ваш А.Чехов.

Я сегодня именинник — и все-таки мне скучно’.
Стр. 239. Я подошла к Антону Павловичу. — Встреча на маскараде была, по-видимому, 27 января. О пребывании Чехова в это время в Петербурге Авилова должна была знать из его письма от 17 января (см. выше).
Стр. 243. …один билет. — Речь идет о первом представлении ‘Чайки’ в Александринском театре — 17 октября 1896 года.
Стр. 246. Пьеса с треском проваливалась. — В дневнике Н.А.Лейкина имеется запись, сделанная 17 октября 1896 года: ‘Сейчас вернулся из Александринского театра с первого представления новой пьесы А.П.Чехова ‘Чайка’, которая шла в бенефис Е.Н.Левкеевой. Пьеса успеха не имела, завтра, пожалуй, раззвонят во всех газетах, что пьеса провалилась. Рецензенты с каким-то злорадством ходили по коридорам и буфету и восклицали: ‘Падение таланта’, ‘Исписался’. Пьесе даже шикали, когда после второго акта раздалось несколько голосов, требовавших автора. По-моему, в том, что дал для сцены Чехов, нет пьесы, но есть совершенно новые типы и характеры, хотя и не особенно ярко намеченные. Это набросок пьесы — и только. Видно также, что Чехов стремился быть как можно более оригинальным. Ни банальностей, ни общих мест никаких, а публика Александринского театра любит банальности и общие места. Дай эту рукопись Чехова хоть самому заурядному драматическому писателю, и он, накачав в нее эффектных банальностей и общих мест, сделает пьесу, которая понравится’ (ЦГАЛИ). См. также воспоминания И.Л.Щеглова (гл. III) в предыдущих изданиях настоящего сборника.
…Нина… протянула ему медальон… — Судя по письму В.Ф.Коммиссаржевской Чехову от начала мая 1897 года (ГБЛ) и ответному письму Чехова от 20 мая 1897 года, медальон, подаренный Чехову Авиловой, был передан им Коммиссаржевской для спектаклей ‘Чайка’.
Стр. 259. …корректуру — повести ‘Мужики’, печатавшейся в апрельской книжке ‘Русской мысли’.
Стр. 261. …такую печать. — Имеются воспоминания М.О.Меньшикова, в которых он писал, что на его вопрос — откуда эта печать, Чехов ответил: ‘Это печать моего отца. Когда дед увидел ее у отца, он сказал: ‘Надо женить Павла’, и его женили’ (‘Новое время’, 1904, 11 июля).
Стр. 264. …пойду его навестить. — Л.Н.Толстой посетил Чехова в клинике 28 марта 1897 года.
Стр. 268. …рассказ… ‘Шутка’. — Имеется в виду рассказ Чехова ‘Шуточка’ (‘Сверчок’, 1885, 12 марта).
Стр. 269. ‘За границей…’ — из письма от 6 октября 1897 года.
‘Пока была холодная погода…’ — окончание письма к Л.А.Авиловой от 3 ноября 1897 года.
Стр. 269-270. ‘Ах, Лидия Алексеевна…’ — письмо от 3 ноября 1897 года.
Стр. 270. …в конце июля я получила… следующее письмо. — После возвращения из-за границы Чехов писал Авиловой также 10 июля 1898 года:
‘Вы хотите только три слова, а я хочу написать их двадцать.
В Скопинском уезде я не был и едва ли поеду туда. Живу я у себя дома, кое-что пописываю, — стало быть, занят. И много гостей, которые меня не пускают.
Здоровье мое недурно. За границу я едва ли поеду, так как у меня нет денег и взять их негде.
Теперь о Вас. Что Вы поделываете? Что пишете? Я часто слышу о Вас так много хорошего, и мне грустно, что в одном из своих писем я критиковал Ваши рассказы (‘На изломе’) и этой ненужной суровостью немножко опечалил Вас. Мы с Вами старые друзья, по крайней мере я хотел бы, чтобы это было так. Я хотел бы, чтобы Вы не относились преувеличенно строго к тому, что я иногда пишу Вам. Я человек не серьезный, как Вам известно, меня едва даже не забаллотировали в ‘Союзе писателей’ (и Вы сами положили мне черный шар). Если мои письма бывают иногда суровы или холодны, то это от несерьезности, от неуменья писать письма, прошу Вас снисходить и верить, что фраза, которою Вы закончили Ваше письмо: ‘если Вам хорошо, то Вы и ко мне будете добрее’, — эта фраза строга не по заслугам. Итак, я хотел бы, чтобы Вы прислали мне что-нибудь Ваше — оттиск или просто в рукописи. Ваши рассказы я всегда читаю с большим удовольствием. Буду ждать…’
Стр. 270-271. ‘Гостей так много…’ — письмо Чехова от 23-27 июля 1898 года.
Стр. 271. …августовскую книгу ‘Русской мысли’… — В этой книге ‘Русской мысли’ напечатаны рассказы Чехова ‘Крыжовник’ и ‘О любви’.
Стр. 274. ‘Я поеду в Крым…’ — письмо Чехова от 30 августа 1898 года.
Стр. 275. ‘Верьте, Вы строги не по заслугам’ — из письма от 10 июля 1898 года.
Стр. 276. …’с отвращением читать жизнь свою’ — перифраз из стих. А.С.Пушкина ‘Воспоминание’ (1828).
Стр. 277. ‘За Вашу готовность…’ — письмо Чехова от 18 февраля 1899 года.
Стр. 281. ‘Деньги мои…’ — из письма Чехова от 6 апреля 1899 года.
‘Если мать и сестра…’ — из письма от 27 апреля 1899 года.
‘Вы присылаете не бандероли, а тюки… 1-го мая я буду еще в Москве’ — из письма от 27 апреля 1899 года.
Стр. 282. …играют ‘Чайку’ только для меня. — См. прим. к стр. 379.
Стр. 289. ‘Странное стечение обстоятельств’ — комедия в двух действиях, пер. М.В.Кириллова-Карнеева ‘Странное стечение обстоятельств (Жена моего ближнего)’.
Стр. 292. Это письмо… я… не отдала… для собрания ‘Писем’. — Текст этого письма, приведенный по памяти, вызывает сомнение.
Имеются еще два письма Чехова к Авиловой (от 11 февраля 1895 года и от 21 октября 1898 года), которые она также не хотела публиковать, но все же передала их М.П.Чеховой с просьбой не печатать. Относительно второго письма она писала М.П.Чеховой 22 сентября 1914 года: ‘Я его зачеркну. И пусть его как бы совсем не было’ (ГБЛ).
Эти два письма не были напечатаны в собрании ‘Писем А.П.Чехова’, изданных М.П.Чеховой. Они сохранились в архиве М.П.Чеховой в копиях и впервые напечатаны в Полном собрании сочинений и писем А.П.Чехова.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека