Издательство ‘Художественной литературы’, Москва, 1960 и 1986
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 августа 2002 года
Пропуски восстановлены по первой публикации — bmn.
На свет и тепло, которые дает солнце, не все люди реагируют одинаково. Один наслаждается, другой досадливо щурится, третий опускает на окне занавеску. И если каждый, по совести, расскажет о своих ощущениях, то рассказы эти не будут похожи между собою.
В литературном мире Антон Павлович Чехов был солнцем, которое вызвало к жизни, обогрело, приласкало и даже переформировало не одного писателя.
В июле месяце 1904 года все внимание русского общества захватила война с ее ужасами. Но даже и громада зла, волнами катившегося с Дальнего Востока, не могла осилить интереса публики к добру, которое не умерло вместе с телом замечательного писателя и человека.
После смерти Чехова в газетах было так: поллиста о его жизни и кончине, а поллиста о войне. В две недели о нем составилась целая литература и тем не менее, сказано было мало. Люди, действительно его знавшие и любившие, еще долго не были в силах взяться за перо, чтобы спокойно говорить о несчастьи, которое случилось в Баденвейлере. Статьи же, появившиеся в течение этих двух недель только потому, что их ‘следовало’ написать,— цены не имели.
Невыносимо больно сознавать, что значение деятельности всех действительно необыкновенных людей, выясняется только через много лет после их смерти. Но это правда. Для современников же слово ‘знаменитый писатель’, в большинстве случаев, означает господина, который одевается так то, волосы стрижет так то и ухаживает за такою то.
Антон Чехов нарисовал огромную картину жизни русского общества за последние двадцать пять лет. Особенность этой картины заключается в том, что на ней и главные фигуры и детали выполнены одинаково художественно. Значение такой картины чрезвычайно важно, как для историков, так и для художников. Вся колоссальная работа была выполнена совсем по-новому. Это новое состояло в том, что автор никому не вбивал в голову своих личных симпатий и антипатий к общественным явлениям или отдельному типу, а давал читателю думать над ними самому.
Если писателя можно сравнить с педагогом, в высшем значении этого слова, то Чехов похож на профессора, который читает лекции, не стараясь заручиться популярностью у своих слушателей, но читает их так, что не заинтересоваться и не проникнуться его словами нет никакой возможности.
Вдумываясь в самые разнообразные отзывы публики о произведениях Чехова, я был глубоко убежден, что рано или поздно личностью и творчеством этого писателя заинтересуются даже узкомыслящие и те, которые говорят: ‘Я беллетристики не читаю’, и многие из них ужаснутся, потому что увидят, кто они такие, как увидели себя крепостники, современники Гоголя…
С пятнадцати лет я мечтал познакомиться с А. П., но увидеть его и говорить с ним мне пришлось только в сентябре 1899 года.
Чехов уже переехал в Ялту и жил на своей еще недостроенной даче. Я только что поступил на службу в один из крымских городов и бывал в Ялте довольно часто.
Все слышанное от Чехова я записывал в тот же день в дневник и так делал после каждой встречи.
В 1899 году вышла первая книжка моих рассказов. Местная газета их беспощадно высмеяла. Я решил спросить мнения Чехова, написал ему письмо и послал мою книжку, а через несколько дней отправился к нему сам.
Я ждал сухого приема и наставительного тона большого писателя и поэтому волновался. Но услышал я от человека, который видел меня в первый раз, совсем другое1.
— Послушайте, ну как же можно было так убиваться из-за того, что в газете кто-то там написал эту статейку? Мало ли какой чепухи о нас не пишут…
Слова ‘о нас’ прозвучали в моих ушах особенно сладко, и я понял, что со стороны Чехова они прежде всего акт его доброты.
— Нет, это пустяки, — продолжал А. П., — и обращать на них внимания не стоит. Худо, если о книге совсем не пишут. А вы разве не на железной дороге служите? — вдруг спросил он.
Вопрос этот был задан потому, что большинство моих рассказов касалось жизни железнодорожных машинистов.
— Теперь нет, — ответил я и объяснил, где служу.
— Гм… Ваши рассказы, как рассказы… Послушайте, вы сделали громадную ошибку, что издались в провинции. Этак нельзя. Останетесь незамеченным. Издавать нужно непременно в столице. И для рецензий нельзя посылать так, зря. Ведь вы знаете, как в редакциях? Придет какая-нибудь барышня, заведующая объявлениями, увидит, что получена новая книжка, и возьмет ее почитать… Вот вам и рецензия! Вы пошлите в ‘Жизнь’ {Журнал, прекратившийся в 1901 году.}, к Поссе. А зимой обождите посылать до тех пор, пока я не буду в Москве… Вы уроженец какой губернии?
— Я родился в Полтаве.
— Это слышно. Я тоже южанин. Только я вырос возле моря, хоть и возле паршивенького, но моря…
Боясь помешать Чехову, я спросил:
— Может быть, вы, Антон Павлович, собираетесь в город?
— Да, да. Сейчас пойду. У нас сегодня обед, на котором будет Максимов. Выйдем вместе…
Чехов стал собираться, а я ходил по комнате и глядел на него. Уже и тогда приходилось читать в газетах, что он болен, но заметно этого не было. Его слегка загорелое лицо не казалось изможденным, а движения были сильны и уверенны. Внимательные глаза не смотрели грустно. Слушая его голос, можно было заключить, что он обладает великолепным певучим басом. За все это время Чехов кашлянул всего один раз, — как будто у него запершило в горле. Сравнительно со всей его стройной фигурой, только ноги были несколько худы в коленях.
Антон Павлович надел летнее пальто, мягкую шляпу, взял в руки зонтик, и показался мне таким изящным. Мы вышли и стали спускаться вдоль грязных татарских домиков. По небу ходили тучи, а далекое море казалось серым. Темными пятнами выступили на нем броненосцы пришедшей в этот день в Ялту эскадры. Хорошо дышалось влажным, чуть пропитанным хвоей кипарисов, воздухом. Внизу раскинулся город.
Я сказал, что вся Ялта мне представляется великолепным, но сильно подгнившим цветком магнолии и что, вероятно, люди здесь живут только богатые и счастливые, но бессердечные и развратные. Чехов поднял голову и, посмотрев на меня, вдруг быстро и отрывисто заговорил:
— Что вы, что вы?.. Как можно… Здесь очень много несчастных, много больных… Большинству здесь живется очень тяжело.
— Но вы все-таки один из счастливейших.
— Почему вы так думаете?
— У вас есть средства, есть имя…
— Какие же у меня средства? Кроме бездоходной дачи, — ничего. И где же мое счастье? Я не могу даже жить там, где хочу, и только благодаря своему здоровью должен сидеть в Ялте. Вы Ялты не знаете…
— Да, не знаю, — согласился я.
— Вот то-то же и есть.
Я замолчал и подумал, что Чехов все понимает, а я от радости, что вижу его, говорю, не взвесив предварительно своих слов.
Во второй раз я был у Чехова в ноябре. А. П. был очень озабочен устройством в Ялте санатории для легочных больных и готовил целый ряд писем к разным людям по этому поводу2.
Запечатав один из конвертов, Чехов спросил о том, что я теперь пишу, и, внимательно выслушав, заговорил.
— Так. Только вот что… Избегайте вы всяких терминов, особенно скоропроходящих. Некоторые слова через пять-шесть лет совсем уничтожаются и потом звучат в рассказе или в пьесе ужасно дико. Вы знаете, не так давно, в Воронеже, я смотрел свой водевиль ‘Медведь’ и от слова ‘турнюр’ пришел в ужас. Теперь это слово уже не существует, и в новом издании я его вычеркнул3.
Мы помолчали. Затем я рассказал Антону Павловичу о сильном впечатлении, которое произвела на меня только что вышедшая тогда книга Мельшина ‘В мире отверженных’4. Мне казалось, что все произведение выиграло бы от большего беспристрастия автора в изображении всякого рода тюремщиков, потому что поступки говорят сами за себя сильнее, чем комментарии к ним.
— Что же делать? Ведь нельзя, в самом деле, требовать от человека, который пробыл столько лет в каторге, хладнокровной оценки своих мучителей…
— Да, это трудно…
В тот же день вечером я зашел к Чехову попрощаться. Антон Павлович ходил по кабинету взад и вперед и, увидев меня, сказал взволнованным голосом:
— Знаете, скверная новость…
— А что такое?
— Последние известия, что Толстому хуже. Умрет, должно быть. Ведь этакий он колосс в искусстве! Знаете, есть люди, которые боятся делать гадости только потому, что жив еще Толстой. Да, да, да…5
Потом Чехов снова стал жаловаться на гнетущую тоску, которую на него нагоняет Ялта. Помолчав, он спросил:
— Вам нравятся рассказы Горького?
— Да. Особенно ‘Старуха Изергиль’.
— Он не только писатель, а еще и поэт. Большой поэт… и какой хороший человек, а между тем многие этого не понимают… — добавил Антон Павлович и прошелся взад и вперед.
Я облокотился на его письменный стол, на котором лежала какая-то рукопись.
— Меня интересует, много ли вы перечеркиваете, когда пишете. Можно посмотреть? — спросил я.
— Можно.
Я подошел к столу с другого конца. Обыкновенный лист писчей бумаги был унизан ровными, мелкими, широко стоящими одна от другой строчками. Слов десять было зачеркнуто очень твердыми, правильными линиями, так что под ними уже ничего нельзя было прочесть. Мне бросилась в глаза фраза: ‘Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили еще по рюмке…’6
Чехов сказал, что готовит этот рассказ для журнала ‘Жизнь’, а потом улыбнулся и добавил:
— А рассказ-то совсем не в духе марксистов. Пожалуй, и не напечатают.
— Ну, ваше-то все напечатают…
Не помню по какому поводу, мы заговорили о процессе Дрейфуса. Чехов надолго задумался и наконец проговорил глухим баском:
— Знаете, вот у Гоголя кто-то выражается: ‘Это все француз гадит’. Так вот и евреи гадят в деле Дрейфуса. Евреи здесь ни при чем. Если бы дело это было не правое, то такой человек, как Зола, не вступился бы. Я как раз в это время был во Франции, — там вся интеллигенция была на его стороне7.
Мне хотелось бы еще и еще сидеть у Чехова и слушать его полные беспристрастия и правды слова. Но я знал, что ему вредно много говорить и что он ложится рано спать, а потому пожелал всего хорошего.
Чехов всегда настаивал на необходимости для молодого писателя работать как можно больше и однажды сказал мне:
— Печатать можно и немного, но писать следует как можно больше. К тридцати годам обязательно нужно определиться: все определялись к этому времени. Исключение составляет Сервантес… Да и невозможно было ему раньше писать, а потом тоже очень трудно, — в тюрьме бумаги не давали8. Знаете, как нужно писать, чтобы вышла хорошая повесть? В ней не должно быть ничего лишнего. Вот как на военном корабле на палубе: там нет ничего лишнего, — так следует делать и в рассказе…
В апреле 1900 года в наш город приехал Московский Художественный театр. Для глубокой провинции это было огромным событием. Я отправился к зданию театра с целью во что бы то ни стало достать для себя и для жены билеты хоть на ‘Чайку’, которая была анонсирована на 13-е число. С трудом, но места были куплены, и я довольный вышел из кассы. Смотрю, на лавочке, у самого входа в театр, сидит Антон Павлович. Мы поздоровались. Чехов спросил, отчего я так плохо выгляжу. Я ответил, что устал и что у меня было сильное разлитие желчи.
— Вы на ‘Дяде Ване’ были? — спросил он.
— Нет. Нельзя было достать билета, но на ‘Чайку’ идем.
— Что ‘Чайка’! Нужно непременно, чтобы вы пошли на ‘Одиноких’ Гауптмана, — вот это пьеса! Как бы это сделать?.. Вы Немировича не видали?
— Нет.
— Ну, пойдем, поищем его.
— Вон, в цилиндре ходит. Это он? — спросил я.
— Он самый.
Чехов нас познакомил и сейчас же обратился к Немировичу:
— Вот что: есть у тебя два билета на ‘Одиноких’?
— Для тебя лично? — недоверчиво спросил Немирович.
— Для меня лично.
— Посмотрю.
Немирович ушел и скоро вернулся с билетами.
— Ну, вот вам — непременно пойдите! — сказал Антон Павлович, передавая мне билеты.
Я не знал, как и благодарить его. Денег у меня уже не было, и купить их сам я не мог бы. Мы прошлись по аллее, возле гостиницы Киста. Я спросил Чехова, что он думает об одном из моих рассказов. Он похвалил.
— Чудесный рассказ, отличный рассказ…
Каждый пишущий знает, как болезненно относится автор к мнению дорогих людей. В голосе Антона Павловича мне послышалось желание не по заслугам приласкать меня своим отзывом. Я помолчал и сказал:
— Знаете, в вашем ‘Острове Сахалине’ описан один ссыльнокаторжный, бывший персидский принц, который клеит ‘неуклюжие’ конверты. Дальше вы пишете, что поглядели на его работу и сказали: ‘Очень хорошо’, чем доставили ему большое удовольствие. Вот так и со мной…9
Чехов нахмурился.
— Видите ли, то был ссыльнокаторжный и нуждался в ласковом слове, а вы ведь свободный человек…
Антон Павлович сейчас же улыбнулся. Улыбнулся и я от сознания, сколько чуткости и доброты живет в этом человеке.
Вечером мы с женой были на ‘Одиноких’. Впечатление получилось огромное, потрясающее. В антрактах я был или возле Чехова за кулисами, или прислушивался в вестибюле к тому, что говорила публика. Два господина хвалили постановку и негодовали по поводу репертуара: ‘Дядя Ваня’, ‘Одинокие’, ‘Эдда Габлер’ и ‘Чайка’…
Один из них, с красной, самодовольной физиономией, размахивал руками и вопил:
— Помилуйте, помилуйте, что это я вас спрашиваю? Чем это они нас угощают? Черта ли мне в этой самой декадентщине?
— Я тоже ничего не понимаю. Какая-то чепуха, — ленивым, низким тенором ответил другой.
Я не выдержал и вступил с ними в легкий спор, говоря, что во всех этих пьесах отразились более тонкие чувства новых людей. Увидев потом Чехова, я попросил его объяснить, почему сравнительно образованные господа не реагируют на содержание таких действительно художественных произведений.
— Потому что они еще живут в сороковых годах прошлого столетия… — ответил Антон Павлович и потом с укором добавил: — А вы зачем с ними об этих вещах разговариваете?..
‘Чайка’ прошла с ошеломляющим успехом. Чехов сидел в последнем ряду партера, ноздри его чуть расширялись, и видно было, что он сильно волнуется.
Автора вызывали бесконечное число раз. Наконец он появился на сцене, беспомощный, удивительно скромный, и кланялся немножко боком.
И публика, умевшая до сих пор волноваться лишь за картами, застонала от восторга. Это был необыкновенный день для умственной жизни тогдашнего Севастополя.
В июне я провел в Ялте несколько чудных дней. Трудно их забыть. Как-то вечером я сидел в столовой Чеховых. Чувствовалось искренно, просто и хорошо. Заговорили об ‘Эдде Габлер’. Я сказал, что понимаю всякую месть со стороны женщины, оскорбленной в своих чувствах, — можно убить, можно облить серной кислотой, но сжечь неизданную рукопись, над которой столько работал любимый человек, — как сделала героиня пьесы, — это уж не совсем естественная подлость.
— А иметь рукопись большого, серьезного сочинения только в одном экземпляре разве естественно? — спросил Антон Павлович.
— Да, конечно. Очевидно, Ибсен не принял во внимание, что такие рукописи редко бывают в одном экземпляре…
Затем разговор стал общим. Говорили об отдельных актерах Художественного театра и об их талантах. После чая Чехов ушел вместе со мною в кабинет. В этот день он много говорил и казался бодрым. Я ловил, а потом, вечером, записал каждое его слово.
— Теперь к писателю предъявляются огромные требования, и выбраться из рядовых очень трудно. Мопассан взял мировую славу и известность в области короткого рассказа. Публике все остальное кажется уже повторением и слабым повторением…
Вспомнили о Гаршине.
— Гаршин… Что же Гаршин? — сказал Антон Павлович. — Большим талантом его назвать нельзя. ‘Четыре дня’ и ‘Записки рядового Иванова’ — это вещи хорошие, а все остальное наивно.
— А ‘Художники’? — спросил я.
— По-моему, очень наивная вещь… Гаршин был чудесный человек и писал в очень выгодное для беллетриста время, — после войны. Книги всегда имеют огромный сбыт и читаются особенно охотно после окончания больших народных бедствий.
Не помню, по какому поводу, разговор перешел на тему о браке.
— Счастливы или несчастливы данные муж и жена — этого сказать никто не может. Это тайна, которую знают трое: бог, он и она… — произнес, прищурившись, Чехов.
Позднее мы вдвоем отправились в город. По дороге я сознался, как гнетет меня невозможность издаться так и там, где хотелось бы.
— Обождите, обождите! Нужно прежде всего, чтобы вас узнали все свои, — пишущие. Года три обождите…
В следующий раз я совершенно случайно встретился с Чеховым на пароходе, шедшем в Ялту. После третьего гудка, когда отдали концы, мы вышли на верх. Здесь у пароходного книгопродавца была выставлена масса открытых писем, были и с портретами писателей.
— Есть у вас портрет Чехова?— спросил я.
Антон Павлович зацыкал на меня, чтобы я громко не произносил его имени. Я кивнул головою в знак того, что отлично это понимаю, и опять подошел к книгопродавцу. Тот усиленно перебирал карточки и потом сказал:
— Нет,— Чехова нет. Теперь самый большой спрос на Чехова и на Сенкевича, и потому все открытки с ними проданы.
Антон Павлович косился на открытки порнографического содержания и, когда мы отошли, сказал:
— Вы знаете, даже во Франции продажа этих вещей карается уголовным законом. Эта мерзость окончательно портит вкус у молодежи.
В четыре часа вместо пяти прозвонили к обеду. Пассажиров было слишком много и их разделили на две очереди. Мы попали в первую. Чехов был доволен, что на пароходе его никто не узнал и весело ‘балагурил’.
— А после обеда, говорил он, пойдем наблюдать бешенство буфетчика, который по выходе из Севастополя ожидал что будет качать и теперь должен подать по крайней мере еще пятьдесят обедов, за которые деньги уже получены, непременно пойдем…
Подавали медленно. Когда принесли жареного барашка Антону Павловичу попался плохой кусок с костью и он сказал мне по этому поводу что то неодобрительное.
Сидевшая vis-a-vis старушка протянула ему свою тарелку и несмело выговорила:
— Вот у меня мягкий кусочек… Будьте добры возьмите мою порцию, а я вашу, я люблю с косточкой.
Они обменялись тарелками. Антон Павлович не захотел лишить старушку сделать любезность ‘Чехову’. Лицо его стало серьезным и задумчивым. Инкогнито было открыто.
После обеда мы подошли к борту. Чехов стал расспрашивать меня, как я распределяю свой день и пью ли водку.
— Берегите, берегите здоровье и не пейте каждый день водки. Ничто не тормозит так работы писателя, как водка, а вы только начинаете…
— Да я и не пью водки. Меня заедает другое — это вечный самоанализ. Благодаря ему бывали отравлены лучшие моменты…
— Отучайтесь от этого, отучайтесь. Это ужасная вещь.
На берегу мы простились.
Дня через два я поехал к Чехову. Он сидел в нише, на своем любимом диване, и показался мне совсем другим человеком, чем на пароходе: желтый, серьезный, как будто сильно тоскующий. Он рассказал мне подробности о смерти скончавшегося 14 августа 1901 года в Ялте писателя Г. А. Мачтета, а потом стал меня расспрашивать о дуэли между лейтенантом Р. и мичманом И., которого знал еще мальчиком. Эта тяжелая драма не только интересовала его, но и мучила10.
Видя, что Антон Павлович нервничает, и боясь утомить его, я посидел у него всего минут двадцать.
3-го сентября, по просьбе Чехова, я был у него очень рано, — в 7 часов утра. Я прошел прямо в столовую и увидел здесь Антона Павловича и Евгению Яковлевну, его мать. И по тону голоса и по движениям Чехова было видно, что он чувствует себя лучше. Он много шутил и рассказывал о ялтинских нравах. Перешли к литературным темам. Чехов заговорил о Тургеневе и Достоевском. Было слышно, что сочинения Достоевского производят на него тяжелое впечатление. Имя же Тургенева и заглавия его произведений он произносил другим голосом и с задумчивым выражением на лице.
— Однажды Достоевский сделал гадость, почти преступление, и сейчас же пошел к Тургеневу и подробно рассказал ему об этой гадости, с единственной целью причинить боль11. Ну зачем такие выходки? — с грустью проговорил Антон Павлович.
— Мне кажется, Достоевский был нервнобольной человек, а иногда просто психически ненормальный. Ведь сколько он пережил… — сказал я.
— Да, его жизнь была ужасна… Талант он несомненно очень большой, но иногда у него недоставало чутья. Ах, как он испортил ‘Карамазовых’ этими речами прокурора и защитника, — это совсем, совсем лишнее.
— Скажите, спросил я, — имеет ли какое-нибудь отношение личная нравственность или безнравственность автора к его таланту?
— Да, имеет. Вот точно такое же, как большой или небольшой нос у этого автора.
Насколько я успел заметить, у Чехова не было ‘богов’ в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно правдивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это — дурные.
Прожил он сорок пять лет и сказал в это время и устно и письменно очень много, но все это была только одна кристаллизированная, сверкающая правда.
Я уверен, что если бы, например, и Л. Н. Толстой сделал худой поступок, то Чехов бы сказал: ‘Да, это дурно’. И если бы последний негодяй сделал хорошее, то Чехов сказал бы: ‘Да, он поступил хорошо’. Мне кажется, что в своих недоброжелателях Антон Павлович должен был возбуждать чувство, подобное тому, которое заставило греков изгнать Аристида.
15-го сентября 1901 года я снова видел Чехова в Севастополе. Он ехал в Москву и остановился у своего знакомого, г. Ш[апошникова]. Как и всегда, перед поездкой в Москву он был очень весел. Говорили о новой газете. Антон Павлович, между прочим, сказал:
— Издавать хорошую газету в провинции может только тот, у кого есть столько денег, сколько требуется, чтобы поставить перед своим домом электрический дуговой фонарь… Иначе говоря, есть деньги, можно издавать газету, а нет — и говорить не о чем, — это будет уже не газета, а вырезки…
Когда заговорили о таланте Мопассана, Чехов сказал:
— Таланту подражать нельзя, потому что каждый настоящий талант есть нечто совершенно своеобразное. Золота искусственным путем не сделаешь. Поэтому никто и никогда не мог подражать Мопассану. Как бы об этом ни говорили, будет то, да не то…
— Как же все-таки формулировать талант? — спросил я.
— А никак. Талант есть талант и больше ничего.
Вечером на вокзале Антон Павлович продолжал быть таким же жизнерадостным. Провожали государственного контролера. Было много полиции и чиновников в парадной форме. Чехов и г. Ш. приютились на платформе, возле одного из столиков. Пассажиров скопилось тоже так много, что в этот раз на север отправляли два курьерских поезда подряд.
Для Чехова были приготовлены билеты и плацкарты в первый поезд.
Наконец, подали состав Николаевской железной дороги. После первого звонка Чехов, г. Ш. и я вошли в вагон, прямо в купе с нумерованными местами. Но к нашему удивлению, эти места были уже заняты двумя молодыми людьми.
Антон Павлович спокойно полез в жилетный карман, вынул билеты, осмотрел их при свете фонаря и сказал, что это купе куплено им.
— Да, но вы едете один и вам все равно, а мы вдвоем и поэтому хотели бы поместиться вместе, а в соседнем купе тоже есть пассажир.
Чехов еще раз посмотрел на свои билеты и беспомощно оглянулся, ничего не возражая. Г. Ш. отвел в сторону развязного молодого человека и что-то прошептал ему на ухо. Претенденты на чеховское купе сейчас же скрылись.
— Ведь это же нахальство… — сказал я по их адресу.
— Нет, не нахальство, а молодость, отвечал Антон Павлович.— Когда я был гимназистом старших классов, то однажды сидел в театре в первом ряду. В антрактах товарищи кричали мне с верхов: ‘Антон, Антон!..’ и я был ужасно доволен. Возможно, что и этим друзьям представляется весьма заманчивым ехать только вдвоем, в отдельном купе первого класса,— ну, они и рассудили по-своему…
Мы снова вышли на платформу.
— Как я завидую тому, что вы едете в Москву! — вырвалось у меня.
— Да, вам непременно нужно побывать в Москве, и не только побывать, а пожить, — сказал Чехов.
— Мария Павловна когда уезжала, то шутила, что Москва, вероятно, представляется мне так же, как и Ферапонту в ‘Трех сестрах’. Помните: ‘Подрядчик сказывал, будто поперек всей Москвы канат протянут…’
Чехов засмеялся.
— Да, да. Вам непременно нужно пожить там.
Резко ударил второй звонок. Чехов стал на площадку вагона. Наконец, третий. Поезд поплыл. Антон Павлович ласково и счастливо щурился и улыбался.
Как-то в ноябре 1901 года Чехов был в отличном расположении духа. Говорилось хорошо, мешал только постоянно звонивший телефон. Я вспоминал темы его прошлых рассказов, иногда цитируя их, и между прочим спросил:
— Скажите, пожалуйста, когда вам приходится описывать чьи-либо сновидения, чем вы руководствуетесь, своими ли собственными снами или вероятностью того, что такому-то субъекту может присниться такой именно сон.
— Никогда и ни в одном рассказе я не описывал снов…
— Позвольте. А в ‘Учителе словесности’, а в ‘Попрыгунье’, а в ‘Гусеве’?..
— Да, да, да. Я уж и забыл. Вы знаете, что я, например, не помню содержания своего рассказа ‘Огни’12{Раcсказ этот был напечатан в июльской книжке ‘Северного Вестника’ за 1888 год и не вошел в полное собрание сочинений Чехова издания А. Маркса.}.
— Как вы думаете, любой автор-беллетрист в своих суждениях о беллетристике же — публика или компетентное лицо?
— Когда он говорит о своих вещах, то не публика, а когда о чужих, то публика…
— Вас, как беллетриста, легко изучить, но как человека трудно. Иногда мне кажется, что вы суровый…
— Нет, я не суровый…
— Так, значит, вы очень, очень добрый, но боитесь эту доброту показать и маскируете ее суровостью.
Чехов засмеялся. Я стал прощаться.
— Ну, до свидания! Вот что, если вы завтра не уедете, то приходите к трем часам.
— А что будет в три часа?
— Ничего не будет, так приходите.
На следующий день, не помню по какому поводу, мы заговорили о современных женщинах-писательницах.
— Нет уж, — сказал Чехов, — лучше я прочту что-нибудь из физики или по электротехнике, чем женское писание. Вот госпожи такая-то и такая-то пишут, пишут, а когда умрут, ничего от них не останется.
За все мое знакомство я только раз слышал, как он хорошо отозвался о рассказе ‘Сережка’, напечатанном в декабрьской книжке ‘Журнала для всех’ за 1901 год, хотя автором его была женщина13.
— Вы знаете, — сказал потом Антон Павлович, — как женщины относились к Лермонтову, пока он был жив? Считали его шелопаем и хлыщом…
— Из них, кажется, только одна Варичка Лопухина понимала, с кем имела дело, добавил я.
Мы помолчали. Потом у меня вырвался вопрос:
— Скажите, отчего вас считают олимпийцем или нелюдимом, между тем как с вами так легко и так просто говорится?
— Олимпийцем я никогда не был. А нелюдимом меня считают потому, что я никуда не показываюсь. Показываться же мне мешает болезнь…
Прошел почти год. Я опять сидел в знакомом кабинете. За это время Антон Павлович очень похудел, но дух писателя был бодр. Он только что получил известие о том, что завтра приезжает В. Г. Короленко14. Предстоящая встреча его радовала и волновала. Сам он через два дня должен был ехать в любимую Москву. В этот день Чехов был вообще оживленнее обыкновенного. Его лицо приняло мрачный оттенок только, когда он заговорил о приезде одного одесского фельетониста15, с напоминанием относительно сотрудничества в газете.
— Я чувствовал себя ужасно плохо в этот день… — рассказывал А. П. — У меня сил мало, и желудок совсем не варит. Настойчивость этого господина меня измучила и рассердила. Я принял его чрезвычайно сухо…
В последней фразе прозвучало как будто сожаление. Чехов органически не любил доставлять кому бы то ни было неприятные минуты.
— Но ваше сотрудничество было бы для газеты просто кладом. Кроме того, нельзя сердиться на человека за то, что он плохой психолог…
— Дело не в психологии. Там ведь не мальчики сидят и знают, что по заказу я писать не могу. Ну, да теперь уже с ними кончено…
В нем был оскорблен прежде всего художник, от которого требовали произведения не с целями прочесть и подумать над ним, а с единственной целью увеличить тираж газеты. В этот тяжкий месяц нервы Чехова и без того были окончательно издерганы. Быстро делала свое дело и чахотка.
В январе 1903 года Чехов сидел на диване, перебирая и сортируя письма за минувший год.
— Идет дождь? — спросил он, здороваясь со мною.
— Нет, теперь перестал.
Антон Павлович подошел к окну, постоял и, оглянувшись, произнес:
— Вот в такую бы погоду застрелиться…
Я постарался перевести разговор на другое и рассказал ему новый малороссийский анекдот, после которого он долго хохотал. Мне было приятно, что я развеселил Антона Павловича, и в то же время страшно тех хрипов, которые слышались иногда в его смехе.
Он снова сел на диван и, все еще улыбаясь, продолжал перекладывать письма. Я заметил на столе небольшую брошюрку со стихами.
— Разве вы любите стихи? — спросил я.
— Не часто и некоторые — да, вот, например. Он перевернул несколько страниц в этой книжке и указал рукою на следующие строки:
Шарманка за окном на улице поет…
Мое окно открыто. Вечереет.
Туман с полей мне в комнату плывет,
Весны дыханье ласковое веет.
Не знаю почему, дрожит моя рука,
Не знаю почему, в слезах моя щека.
Вот голову склонил я на руки. Глубоко
Взгрустнулось о тебе. А ты… ты так далеко*.
* А.М.Федорова16. (Примеч. Б.А.Лазаревского.)
— Часто к вам авторы присылают свои книги?
— Часто. Почти каждый день что-нибудь получаешь. Я не люблю лишних книг и сейчас же отправляю их в Таганрог17.
Я заговорил о том, как нравится мне его литературная техника.
— Вы поняли, что простота и объективизм усиливают впечатление гораздо больше, чем восторги и проклятия. В этом ваша сила. Особенно хороши сравнения, по Тригоринской системе, только иногда они повторяются и еще некоторые ваши любимые слова.
— Например? — спросил Антон Павлович.
— Да, например, силуэт дерева или камня вы часто сравниваете с темной фигурой монаха.
— Где?
— Да вот в ‘Степи’ и в ‘Черном монахе’, в ‘Красавицах’…
— А из московских гостиниц вы очень любите ‘Славянский Базар’.
— Как так? где?
— В ‘Чайке’, в ‘Даме с собачкой’, в повести ‘Три года’…
— Это оттого, что я москвич. В ‘Славянском Базаре’ можно было когда-то вкусно позавтракать…
Я спросил Чехова, из действительной ли жизни его рассказ ‘Перекати-поле’. Начинается он так: ‘Я возвращался со всенощной…’
— Да, из действительной… — ответил Антон Павлович и добавил: — Вот этот мой сожитель по монастырской гостинице оказался потом сыщиком…18
— Как это неприятно было, вероятно, вам узнать, — ведь вы так его обласкали…
— Да, но что же делать…
Был уже девятый час, и я стал прощаться.
— Если не уедете, то приходите завтра в три часа.
— Хорошо.
Надев в передней пальто, я все еще не мог отделаться от мысли о сыщике и спросил:
— Зачем же этот сыщик был приставлен к вам? Чтобы выведать ваш образ мыслей?
— А бог их знает… Это что!.. Вот в Ницце возле меня все ходил господин и потом познакомился, элегантный такой, и тоже оказалось…19
Антон Павлович горько усмехнулся.
В сентябре 1903 года, на возвратном пути из Москвы, я заехал в Ясную Поляну. Меня очень интересовало, как относится Л. Н.Толстой к творчеству Чехова. Л. Н. с тревогой в голосе расспрашивал о его здоровье, а потом сказал:
— Чехов… Чехов — это Пушкин в прозе20. Вот как в стихах Пушкина каждый может найти отклик на свое личное переживание, такой же отклик каждый может найти и в повестях Чехова. Некоторые вещи положительно замечательны… Вы знаете, я выбрал все его наиболее понравившиеся мне рассказы и переплел их в одну книгу, которую читаю всегда с огромным удовольствием…21
Меня всегда интересовало, могли ли быть случаи, когда редакции отказывали Антону Павловичу в приеме его рукописей и я как то спросил его об этом.
Он усмехнулся и сказал:
— Вот N, когда был редактором, как то держал мой рассказ, должно быть с месяц и потом возвратил с нравоучением,— дескать и то не так и это нехорошо… А теперь, когда вышло полное собрание моих сочинений, тот же N особенно хвалил рассказ, который когда то возвратил…
— Что ж вы ему не напомнили об этом?
— Нет. Бог с ним…
— Что по-вашему обеспечивает прием в редакцию рассказа, талант с которым он написан, или имя автора?— спросил я.
В большинстве случаев ценность этого имени на литературном рынке. Все мои непринятые рассказы впоследствии были напечатаны…
——
22 ноября 1903 года я глядел на Антона Павловича, слушал его голос, и мне не приходило в голову, что я вижу этого необыкновенного, всепонимающего человека в последний раз. К сожалению, мне не пришлось остаться с ним один на один. У него сидели начальница гимназии и молоденькая барышня, жадно ловившая каждое его слово. Чехов был веселее, чем вчера, часто шутил и вспоминал свою прошлую жизнь.
Заговорили о писателях конца девятнадцатого века. О вражде Достоевского с Тургеневым и Тургенева с Некрасовым. О том, как Тургенев помирился с Некрасовым только перед смертью, а Достоевский на мог слышать имени Тургенева,— человека в сущности бесконечно доброго — и жестоко высмеял его в романе ‘Бесы’, хотя в этом не было никакой надобности.
— Ну, и отношения же были между писателями! сказала начальница.
— Да… протянул Чехов.— Теперь они живут лучше…
— Все они люди болезненного самолюбия и каждый из них думает, что его ‘вера’ самая правая. Этим только и можно объяснить вражду таких хороших и талантливых людей, как Некрасов, Тургенев и Достоевский, сказал я.