А. П. Чехов, Арабажин Константин Иванович, Год: 1909

Время на прочтение: 55 минут(ы)

К. И. АРАБАЖИНЪ.

ПУБЛИЧНЫЯ ЛЕКЦІИ О РУССКИХЪ ПИСАТЕЛЯХЪ.

(Народный Университетъ)

Книга первая.

С.-ПЕТЕРБУРГЪ
КНИГОИЗДАТЕЛЬСТВО ‘ЯСНАЯ ПОЛЯНА’.
1909.

А. П. Чеховъ

Чеховъ — это наша любовь, это сама нжность, само изящество, это красивая элегія, проптая надъ русской жизнью, тихая скорбь, звучащая въ застывшей тишин лтняго вечера, это тоска по несбывшемуся счастью, безконечно трогательная жалость къ несчастному русскому обывателю, это проникновеніе въ самые интимные и сокровенные уголки чуткой души современнаго человка, это свтлая скорбь надъ умирающей жизнью, которая могла бы быть такъ прекрасна, полна возможностями, а между тмъ обречена на страданіе и неизбжное увяданіе.
Чеховъ — это самая трогательная любовь, какая существовала когда либо у русскаго интеллигента, мягкая, сдержанная, некрикливая, но глубоко засвшая въ сокровенныхъ уголкахъ его души и сердца, растворившаяся во всемъ его существ.
Чеховъ — это самое удивительное созданіе русской природы, уютно грустной и поэтической, какъ картины Левитана, и — русской души, прекрасной въ своихъ порывахъ и тяжелыхъ разочарованіяхъ.
Чеховъ — это полная элегіи русская псня, въ которой вылилась душа народа, скованнаго цпями и тоскующаго по вол, народа-ребенка, народа-великана,— мощнаго и забитаго, порывисто стремящагося къ лучшему и слабовольному, прекраснаго въ своихъ начинаніяхъ и жалкаго въ своемъ безсиліи выйти на свтлый путь.
Чеховъ — это ‘надгробное рыданіе’ надъ русской жизнью, лежащей, подобно спящей царевн сказки, въ каменномъ гробу, окованномъ желзными обручами.
Чтобы понять Чехова нужна чуткая душа и благородное сердце. Чтобы выяснить его огромное значеніе въ русской жизни, нужно твердо помнить т условія ея, въ которыхъ творилась чеховская псня умирающей любви и нерасцвтшихъ надеждъ.
Чеховъ родился 17-го января 1860 года, учился (въ университет и въ старшихъ классахъ гимназіи) въ эпоху послднихъ героическихъ усилій боевого народническаго движенія, закончившагося страшнымъ общественнымъ крахомъ. Годы сознательной молодости Чехова обвяны тяжелыми клубами мрачной реакціи, надолго воцарившейся у насъ посл перваго марта 1881 года.
Народническое движеніе, одушевляемое самыми благородными мечтами и расцвтшее благороднйшими подвигами идеализма и самопожертвованія, было роковой, хотя и неизбжной исторической ошибкой — и по цлямъ, которыя оно себ ставило и по легкомыслію въ учет силъ своихъ и врага, и по средствамъ и пріемамъ борьбы, которыя заране были осуждены и обрекали дло свободы на неизбжный неуспхъ.
Соціальныя завоеванія не создаются героическими усиліями маленькой кучки благородныхъ мечтателей, строительство новыхъ устоевъ жизни не совершается съ помощью химіи въ ея нкоторыхъ спеціальныхъ отдлахъ и готовностью на безплодныя жертвы.
Движеніе, созданное безъ выясненія соотношенія общественныхъ силъ, опиравшееся на неврныхъ предпосылкахъ утопическаго соціализма, должно было привести къ крушенію, и разгромъ былъ тмъ сильне, чмъ напряженне и героичне была борьба.
Непосильное напряженіе всегда ведетъ къ надрыву.
Надорвалась и русская интеллигенція. Широко и щедро лила она кровь своего сердца на невспаханныя поля, ряды ея рдли все сильне и сильне, а молодая энергія, не закаленная знаніемъ и матерьяльной независимостью, быстро исчезала, оставляя на поляхъ жизни сломленныхъ, измученныхъ борьбой, больныхъ и безвольныхъ людей, безсильно уходившихъ въ тину пошлости и полной бездятельности.
Начало 80-хъ годовъ, когда пришелъ къ намъ Чеховъ, было временемъ полнаго разочарованія.
‘Догорли огни, облетли цвты’ и Надсонъ плъ свои скорбныя псни, ‘рыдалъ аккордъ’, тоскливо сопровождая въ могилу несбывшіяся мечты, Щедринъ со скорбью искалъ читателя. ‘Гд ты! Откликнись’! И быстро наступали сумерки длинной сверной ночи.
Въ общественной жизни реакція получила свою идеологію въ формулахъ: наше время — не время широкихъ задачъ, въ проповди ‘трезвыхъ словъ и здравыхъ понятій’. Подъ флагомъ національнаго истинно-русскаго расцвтала дворянская политика съ земскимъ начальникомъ и дворянскимъ банкомъ во глав, обрзывались земское и городское самоуправленіе, приниженные университеты получили вмсто прежняго подобія автономіи не доброй памяти университетскій уставъ 1884 года, наука была задавлена. Для студентовъ впереди вырисовывалась уже солдатская шапка за проступки противъ принципа: ‘студентъ — отдльный поститель’.
Печать была задавлена неистовствами цензуры и произволомъ администраціи. Ужасное, кошмарное время, тяжело было тмъ, кто жилъ и росъ въ эту проклятую эпоху, когда слова: добро, красота, справедливость, человческое достоинство были уже ‘забытыя слова’, и оффиціальное человконенавистничество уже оперялось и пробовало свои силы на организаціи первыхъ погромовъ на юг.
Въ литератур и искусств реакція выразилась первыми побгами декаденства и сознательнымъ бгствомъ писателя изъ подъ вліянія общественныхъ обязательствъ. Литература и искусство свободны — вотъ лозунгъ, подъ которымъ шли люди индифферентные къ общественной борьб. Минскій, еще недавно ободрявшій читателя увреніями, что ‘злое ворчаніе псовъ и гадовъ’ — предъ зарей, предъ скорымъ всходомъ солнца, объявилъ за одно съ Максимомъ Блинскимъ единственно врной теорію ‘искусства для искусства’, такъ часъ вносившую и раньше великую путаницу въ умы русскихъ читателей, не особенно твердыхъ въ эстетик и по части теоретическаго мышленія.
Л. Н. Толстой, своей теоріей непротивленія злу, содйствовалъ, хотя и временно, росту политическаго и общественнаго индифферентизма. Абрамовъ въ ‘Недл’ отстаивалъ теорію ‘малыхъ длъ’ {Чтобы быть справедливымъ отмтимъ, что проповдь политическаго индифферентизма и теорія ‘искусства для искусства’ косвенно оказали и полезное вліяніе на литературу, содйствуя расширенію рамокъ свободнаго индивидуальнаго творчества и освобождая душу художника отъ рабства передъ узкими закорузными рамками тенденціозной эстетики народничества.}.
Тяжелое, безвыходное время. Ни откуда не было видно спасенія. Единственная прогрессивная сила, такъ называемая интеллигенція, была разбита, уничтожена, а главное была иллюстрирована съ безпощадной жестокостью и полной очевидностью слабость ея въ борьб съ организованными силами правительства. Новая соціальная сила капитализма вырисовывалась еще въ безотрадныхъ образахъ Колупаева и Разуваева, воплощавшихъ дикую первоначальную хищническую стадію накопленія богатствъ. Новыя силы наростали во мрак темной общественной ночи стихійно, но замтны были только не многимъ чуткимъ и проницательнымъ умамъ.
‘Наши разногласія’ только намчались и для большинства были непонятны перспективы новыхъ общественныхъ комбинацій и силъ, указанныя Бельтовымъ въ его первыхъ брошюрахъ и упомянутой выше книг.
Въ такую то пору вышелъ А. П. Чеховъ на литературное поприще.
Онъ дебютируетъ безпритязательными юмористическими разсказами подъ псевдонимомъ Чехонте, а вскор начинаетъ писать и свои настоящіе разсказы за полной подписью. Вліяніе времени, конечно, отразилось на Чехов. Онъ выступаетъ на сцену жизни съ нкоторой долей индифферентизма партійнаго. Онъ хочетъ быть свободенъ отъ партійной узости, отъ кружковыхъ шоръ, отъ страха передъ критическимъ начальствомъ. Инстинктъ жизни толкалъ писателя на этотъ путь партійнаго индифферентизма и свободомыслія.
Литературные кружки, замкнутые и неподвижные, хранили ‘традиціи’ гражданскаго народничества. Они ничего не видли вокругъ себя. Пораженіе ихъ ничему не научило и ни отъ чего не освободило. Оно не указало имъ коренныхъ ошибокъ въ ихъ міровоззрніи. Признать эти ошибки значило признать полную свою несостоятельность, признать крахъ цлой полосы общественнаго міросозерцанія. На такое самоубійство не всякій ршится. Легче пережить новые удары, чмъ направить ножъ въ свое собственное сердце. Радикально-народническіе кружки съ еще большей яростью стали на страж чистоты своей программы, еще съ большимъ ожесточеніемъ искали ‘измны’ и преслдовали всякое ‘предательство’ и всякое уклоненіе отъ принятой доктрины.
Душно и тсно стало въ этихъ кружкахъ. Отъ нихъ уходила жизнь. Она искала новыхъ формъ кристаллизаціи, а они старики ничего не замчали, кром измнъ и малодушія. Они думали, что потерпли временное пораженіе, когда вмст съ потрясеньями начала 80-хъ годовъ падали основы всего ихъ міровоззрнія.
Чуткій ко всякому уклоненію H. К. Михайловскій сразу почувствовалъ въ Чехов что-то новое, необычное и сразу изобличилъ его въ индифферентизм, въ отсутствіи идеаловъ и заподозрилъ въ Чехов идеолога новыхъ безпринципныхъ слоевъ мщанства.
Но Чеховъ былъ правъ. Онъ хотлъ быть свободенъ. Онъ чувствовалъ, что въ жизни и въ немъ самомъ зрютъ какіе то новые запросы, подымаются новыя задачи, и хотлъ быть свободнымъ къ воспріятію новаго, его душа должна была быть открыта для каждаго движенія живой воды. И если въ извстномъ письм къ Плещееву онъ и говоритъ о своей безпартійности, то это вовсе не означаетъ безъидейности Чехова и примиренія съ жизнью.
Ужасы русской жизни, ея глубокое мщанство Чеховъ понималъ съ первыхъ дней своей дятельности. Мракъ, духовное рабство, духовную слпоту, приниженность рабовъ и тупое и жестокое самодурство сильныхъ, запуганность и забитость обывателя, трепетъ чиновника и грязную лнь обывателя — одинаково воспринимала чуткая душа и реагировала на все съ той особенной, Чехову свойственной, улыбкой тихой скорби, которая составляетъ неотразимую прелесть его творчества.
Чеховъ не длаетъ различія. Съ удивительнымъ объективизмомъ изображаетъ онъ и побдителей и побжденныхъ: и правительственный лагерь и русское общество. Его сатира не одностороння, и въ этомъ ея существенное преимущество.
Передъ тонкимъ наблюдательнымъ взоромъ писателя проходятъ русскіе люди всхъ общественныхъ слоевъ и положеній. Онъ ихъ видитъ насквозь и вс кажутся ему жалки и плохи.
Русская жизнь совсмъ не подвинулась впередъ за послднія триста лтъ. Въ ней то же отвращеніе къ свобод, что и триста лтъ назадъ, и новые люди кажутся какими-то иностранцами (‘Моя жизнь’), тотъ-же трепетъ передъ мыслью, передъ старшими, передъ самостоятельнымъ шагомъ, та же горячая готовность добровольческаго сыска и преслдованія всяческаго свободомыслія.
Въ бан парится какой-то длинноволосый господинъ и позволяетъ себ выразить уваженіе къ литераторамъ и литератур. Этого уже достаточно, что-бы доброволецъ обыватель заволновался, онъ быстро выскользаетъ изъ парильни и взволнованнымъ голосомъ убждаетъ банщиковъ послать за городовымъ, что-бы арестовать опаснаго человка. Когда выясняется, что ‘опасный’ поклонникъ литературы просто священникъ, а не нигилистъ, потому что въ бан даже нигилиста не отличишь отъ обыкновеннаго человка — то сконфуженный доносчикъ оправдывается съ наивной искренностью, достойной лучшаго направленія: простите, батюшка, а я думалъ, что у васъ идеи!
Вотъ тонкій встртилъ на вокзал своего школьнаго товарища — толстаго. Они много лтъ не видались другъ съ другомъ. Бесда идетъ непринужденно по товарищески. Но вдругъ тонкій узнаетъ, что на толстомъ — значительный чинъ, и сразу его непринужденность исчезаетъ, чиновникъ весь точно съеживается, начинаетъ суетиться, испуганъ, точно совершилъ преступленіе по служб, и стараго товарищескаго тона какъ не бывало.
Въ разсказ ‘Смерть чиновника’ повствуется, какъ скромный чиновникъ попалъ въ театръ, и по неосторожности чихнулъ прямо на лысину сидвшаго впереди важнаго чиновника. Чиновникъ оглянулся. Виновникъ обомллъ отъ трепета при мысли, что онъ оскорбилъ значительное лицо, хотя бы и другого вдомства. Начинаются извиненія. На утро чиновникъ въ мундир въ пріемной значительнаго лица. Новыя извиненія. Совщаніе съ женой. Новые страхи. Еще объясненіе съ значительнымъ лицомъ, которое наконецъ теряетъ всякое терпніе и грубо обрываетъ чиновника.
Перепуганный чиновникъ пріхалъ домой, легъ на диванъ и — умеръ!
Разсказъ шуточный, не безъ шаржа, но сколько горькой правды подъ вншнимъ преувеличеніемъ,
Тотъ-же трепетъ царитъ и въ город, гд служитъ въ гимназіи учитель Бликовъ (‘Человкъ въ футляр’). Это типичный русскій педагогъ — человкъ въ футляр. У него и вншность соотвтственная. Онъ даже въ сухую погоду ходитъ въ калошахъ. Въ ушахъ — вата, въ рукахъ зонтикъ. Даже перочинный ножъ у него въ футляр. Аккуратенъ и неукоснителенъ въ исполненіи служебнаго долга и циркуляровъ. У него и душа — словно огромный листъ съ циркулярами. Бликовъ любитъ во всемъ точныя указанія циркуляра. Что не запрещено, не кажется ему дозволеннымъ. Душа его спокойна и радостна, когда онъ читаетъ проявленія ‘твердой’ власти, что нибудь воспрещающей. Воспрещено и баста, говоритъ Бликовъ, довольный собой и успокоенный. И изъ газетъ онъ всегда съ огромнымъ удовольствіемъ читаетъ т, гд рекомендуются ршительныя и всегда сокрушающія мры: воспретить, недопустить, изгнать, въ бараній рогъ согнуть — вотъ яростные оклики, которые дйствуютъ на Бликова, какъ божественная мелодія. И вотъ этотъ тупой и ничтожный человкъ — воспитатель юношества, гроза педагогическаго совта, гроза цлаго города. У него есть магическое слово: ‘какъ бы чего не вышло’—повергающее всхъ въ оцпенніе. Ученики расшалились свыше мры, подлежатъ наказанію. Педагогическій совтъ склоненъ не прибгать къ суровымъ мрамъ. Но Бликовъ на страж ‘закона’. А что если о шалости дойдетъ до попечителя учебнаго округа? А что если онъ усмотритъ въ постановленій совта попустительство шалунамъ?
— ‘Какъ бы чего не вышло!’
И испуганный совтъ выгоняетъ изъ школы несчастныхъ мальчиковъ, чувствуя, что уступаетъ таинственной власти Бликовской формулы:
— Какъ бы чего не вышло!
И какая бы благая мысль не пришла въ голову педагоговъ, на пути ея къ осуществленію стоитъ уже зловщая фигура Бликова. Онъ уже роется въ циркулярахъ и предписаніяхъ, онъ уже загадочно поглядываетъ по сторонамъ. Доносъ зретъ въ его усердной душ, и педагоги уступаютъ нелпому противодйствію Бликова, потому что онъ не двусмысленно грозитъ: Какъ бы чего не вышло!
И скоро весь городъ проникается трепетомъ къ этой формул и ея носителю, и Бликовъ является символомъ обывательскаго трепета.
— ‘Какъ бы чего не вышло!’ повторяетъ испуганный обыватель, не знающій ни своихъ правъ, ни обязанностей, не врящій въ силу законовъ, глубоко убжденный, что въ жизни царитъ только произволеніе властей, уберечься отъ котораго можно только покорностью, приниженностью, бездйствіемъ. ‘Тише воды, ниже травы’—вотъ нормальная позиція русскаго обывателя.
И представители власти сами смотрятъ на обывательскую жизнь съ высоты этой формулы: сиди и не дыши. Чувствуй себя ‘отдльнымъ постителемъ’ жизни и слушайся будочника.
Унтеръ-офицеръ Пришибеевъ глубоко убжденъ въ томъ, что ‘порядокъ’ и тишина кладбища — почти синонимы.
Въ унтеръ-офицер Пришибеев воплощена вся административная мудрость вковъ. Не даромъ онъ завершилъ свое самообразованіе, начатое въ казарм, службой въ пожарной части. Для унтеръ-офицера Пришибеева — даже деревенскія псни предосудительны, потому что въ законахъ о нихъ ничего не значится. Почтенный унтеръ не прочь даже слдить за нравственностью бабъ, запретить къ извстному сроку вечера, вс огни въ избахъ. Никмъ не уполномоченный, онъ чувствуетъ какое то почти стихійное призваніе къ усмиренію и укрощенію. Онъ видитъ собравшуюся толпу и изъ глотки этой дубины уже несется грозный окрикъ:
— Рразойдись!
Онъ охотно прибгаетъ и къ усиленнымъ тлодвиженіямъ съ рукоприкладствомъ и искренне недоумваетъ, когда мировой судья присуждаетъ его къ наказанію за самоуправство.
— За что-же? Вдь онъ поддерживалъ порядокъ, онъ стоялъ за твердую власть, онъ не могъ потерпть своеволія и всего того, что въ закон не указано…
Унтеръ-офицеръ Пришибеевъ грозная и символическая фигура, зловщей тнью котораго покрыта была вся русская жизнь, въ теченіе многихъ, многихъ лтъ и почти до нашихъ дней. Страхъ передъ начальствомъ проникъ во вс слои общества. Учитель словестности боится сказать рчь на могил своего товарища, потому что покойный не былъ любимъ директоромъ. Родная мать трепещетъ передъ собственнымъ сыномъ, потому что онъ архіерей и самому архіерею вс люди казались какими-то маленькими, испуганными, виноватыми! Обыватель боится всего новаго (‘Моя жизнь’), трепещетъ по поводу всякой самостоятельной мысли (‘Мыслитель’), боится выглянуть на Божій свтъ.
Крестьянка Мавра никогда не выходитъ днемъ на улицу, и только ночью, украдкой, выходитъ подышать свжимъ воздухомъ. Вс живутъ жалкой, трепетной, улиточной жизнью. На всхъ вицмундиръ, на всхъ футляръ.
Иванъ Ивановичъ Гимша — Гималайскій справедливо говоритъ: ‘а разв то, что мы живемъ въ город, въ тснот, пишемъ ненужныя бумаги, играемъ въ винтъ, разв это не футляръ? А то, что мы всю жизнь проводимъ среди бездльниковъ, сутягъ, глупыхъ и праздныхъ женщинъ, говоримъ и слушаемъ разный вздоръ — разв это не футляръ?’. А разв герой другого разсказа (‘Крыжовникь’), уйдя изъ города и, устроивъ себ сомнительное блаженство уединенной и замкнутой жизни, разв онъ не замкнулся въ футляр. И закрывши глаза и прячась отъ жизни, люди не хотятъ видть, что ‘вокругъ царитъ наглость и праздность сильныхъ, невжество и скотоподобіе слабыхъ,— кругомъ бдность, невозможная тснота, вырожденіе, пьянство, лицемріе, вранье… Между тмъ во всхъ домахъ и на улицахъ тишина, спокойствіе, изъ пятидесяти тысячъ живущихъ въ город, ни одного, который бы вскрикнулъ, громко возмутился и т. д.’
Въ русскомъ человк нтъ энергіи, нтъ чувства собственнаго достоинства (‘Торжество побдителей’), нтъ самостоятельности мнній. Въ разсказ ‘Хамелеонъ’ околоточный съ забавной непосредственностью переходитъ отъ одной точки зрнія на виновную собаку — къ другой, въ зависимости отъ того, кому она принадлежитъ. Одни говорятъ, что-это собака его превосходительства, и околоточный становится трогательно ласковъ къ собак, черезъ минуту является сомнніе въ принадлежности собаки его превосходительству, и околоточный длается грубъ.
Ни сильныхъ порывовъ, ни знанія, ни умнія трудиться,— ничего нтъ у русскаго человка. Лнь и апатія. Докторъ Чебутыкинъ, какъ вышелъ изъ университета, такъ ничего никогда и не читалъ. Знаетъ, что былъ какой-то Добролюбовъ, а что онъ писалъ — не помнитъ, совершенно не помнитъ. Медицину онъ совершенно забылъ, и подъ ножомъ у него умираютъ больные.
Докторъ Астровъ тоже плохо знаетъ свое дло. Студентъ Трофимовъ никакъ не можетъ кончить университетъ.
Никто не уметъ и не хочетъ работать.
‘Странное существо — русскій человкъ, говорилъ Чеховъ Горькому: въ немъ, какъ въ ршет, ничего не задерживается… Въ юности онъ жадно наполняетъ душу всмъ, что подъ руку попало, а посл тридцати лтъ въ немъ остается какой то срый хламъ, что-бы хорошо жить, по человчески, надо-же работать! Работать съ любовью съ врою… А у насъ не умютъ этого… Архитекторъ, выстроивъ два три приличныхъ дома, садится играть въ карты, играетъ всю жизнь, или-же торчитъ за кулисами театра. Докторъ, если онъ иметъ практику, перестаетъ слдить за наукой, ничего кром ‘новостей терапіи’ не читаетъ и въ сорокъ лтъ серьезно убжденъ, что вс болзни — простуднаго происхожденія. Я не встрчалъ ни одного чиновника, который хоть немного понималъ бы значеніе своей работы: обыкновенно, онъ сидитъ въ столиц или губернскомъ город, сочиняетъ бумаги и посылаетъ ихъ въ Зміевъ и Сморгонъ для исполненія. А кого эти бумаги лишатъ свободы движенія въ Зміев и Сморгони,— объ этомъ чиновникъ думаетъ такъ-же мало, какъ атеистъ о мученіяхъ ада. Сдлавъ себ имя, удачный защитой адвокатъ уже перестаетъ заботиться о защит правды, а защищаетъ только право собственности, и играетъ на скачкахъ, стъ устрицъ и изображаетъ собою тонкаго знатока всхъ искусствъ. Актеръ, сыгравшій сносно дв-три роли, уже не учитъ больше ролей, а надваетъ цилиндръ и думаетъ, что онъ геній. Вся Россія — страна какихъ то жадныхъ и лнивыхъ людей, они ужасно много и некрасиво дятъ, пьютъ, любятъ спать днемъ и во сн храпятъ. Женятся они для порядка въ дом, а любовницъ заводятъ для престижа въ обществ. Психологія у нихъ собачья: бьютъ ихъ — они тихонько повизгиваютъ и прячутся по своимъ конурамъ, ласкаютъ — пни ложатся на спину и лапки кверху и виляютъ хвостиками. ‘Тоскливое, холодное презрніе звучало въ этихъ словахъ’, но это презрніе смягчалось тмъ особеннымъ Чеховскимъ сожалніемъ къ людямъ, тмъ и удивительно искренними желаніями имъ добра, которыя составляютъ внутреннюю первооснову творчества Чехова. Читая разсказы Антона Чехова, чувствуешь себя, точно въ грустный день поздней осени, когда воздухъ такъ прозраченъ и въ немъ рзко очерчены голыя деревья, тсные дома, сренькіе люди… Все такъ странно-одиноко, неподвижно и безсильно’. Душа Чехова съ безпощадной ясностью освщаетъ избитыя дороги, кривыя улицы, тсные, грязные дома, въ которыхъ задыхаются отъ скуки и лни и отъ безправія жалкіе, ничтожные люди. Глубоко возмущаетъ Чехова общій укладъ русской жизни, полное отсутствіе законности, полное неуваженіе къ ней, одинаково какъ представителей государственной власти, такъ и общества.
Никто не цнитъ человческаго достоинства, никто не уважаетъ правъ личныхъ: мужикъ не знаетъ и не понимаетъ предписаній закона и твердо увренъ, что начальство всегда можетъ повернуть ихъ по своему (‘Темнота’). Это — темнота юридическая. Она проявляется и въ жизни среднихъ слоевъ населенія. Мясникъ Прокофій, на глазахъ кухарокъ, обвшиваетъ и обсчитываетъ покупателей. Жена инженера, у которой пропала брошка, требуетъ произвести обыски у прислуги… И всхъ раздвали до гола и обыскивали. На замчаніе мужа — ‘по закону ты не имешь никакого права длать обыски’ — барыня отвчаетъ: ‘я не знаю вашихъ законовъ, я только знаю, что у меня пропала брошка, вотъ и все. И я найду эту брошку’.
И если русскій обыватель и обращается къ закону, пробуетъ твердо опереться на его указанія, то только тогда, когда такимъ путемъ и вопреки нравственному чувству можно устроить какую-нибудь плутню.
Такой характеръ имютъ проэкты Боркина купить оба берега рки и потомъ угрозой ея запруды сорвать хорошую сумму съ завода, стоявшаго ниже по рк.
Уваженія къ человку совсмъ нтъ въ русскомъ обывател. Онъ до сихъ поръ еще вритъ въ благородство происхожденія и блую кость. Нечестность, взяточничество, воровство вошли въ плоть и кровь русскаго человка. Полозневъ говоритъ, въ разсказ ‘Моя жизнь’, что онъ не зналъ въ своемъ город ни одного честнаго человка. Его отецъ бралъ взятки и воображалъ, что даютъ ему изъ уваженія къ его душевнымъ качествамъ, гимназисты, чтобы переходить изъ класса въ классъ, поступали на хлба къ своимъ учителямъ, и эти брали съ нихъ большія деньги. Жена военнаго начальника во время набора брала съ рекрутовъ, во время набора брали и врачи, а городской врачъ и ветеринаръ обложили налогомъ мясныя лавки и трактиры, въ уздномъ училищ торговали свидтельствами, дававшими льготу по третьему разряду, благочинные брали съ подчиненныхъ причтовъ и церковныхъ старостъ, въ городской, мщанской, во врачебной и во всхъ прочихъ управахъ каждому просителю кричали вслдъ: ‘Благодарить надо!’ и проситель возвращался, чтобы дать 30—40 копекъ.
Инженеры воровали при постройкахъ на желзной дорог, требовали взятокъ съ городского управленія за то, чтобы дорога подходила къ самому городу.
Воровство и взятка царятъ и среди низшихъ желзнодорожныхъ служащихъ. Оберъ-кондукторъ за одно съ машинистомъ ждутъ десяти рублевки отъ грузоотправителя Малахина (‘Холодная кровь’), что-бы двинуть впередъ вагоны, идущіе въ столицу со скотомъ. Въ этой операціи въ размр двухрублевки принимаетъ участіе и начальникъ товарной станціи.
Солидный оберъ-кондукторъ Стычкинъ хорошо зарабатываетъ на перевоз безбилетныхъ (‘Хорошій конецъ’). Стычкинъ ‘человкъ положительный, строгій, солидный, жизнь ведетъ основательную, обо всемъ благородно понимаетъ’…
На вопросъ, какое онъ жалованію получаетъ, Стычкинъ отвчаетъ:
Я-съ? Семьдесятъ пять рублей, помимо наградныхъ. Кром того мы имемъ доходъ отъ стеариновыхъ свчей и зайцевъ.
— Охотой занимаетесь?
— Нтъ-съ, зайцами у насъ называются безбилетные пассажиры’.
Взятки берутъ не только чины полиціи, но даже врачи, и только судейскіе оставались свободны отъ этого соблазна. Въ разсказ ‘Ораторъ’ чиновникъ говоритъ оратору: ‘ваша рчь, можетъ быть, годится для покойника, но въ отнешеніи живого человка она — одна насмшка-съ! Помилуйте, что вы говорили? Безкорыстенъ, неподкупенъ, взятокъ не беретъ. Вдь про живого человка это можно сказать только въ насмшку-съ’.
Благообразный господинъ въ золотыхъ очкахъ, завдуя ремонтомъ клуба, пробуетъ нажиться и на общественномъ дл. За оклейку комнатъ обоями, которыя стоили по 7 копеекъ, онъ требуетъ писать въ счет по 12 копеекъ, а когда работавшій заупрямился, то благообразный господинъ въ золотыхъ очкахъ, должно быть старшина, весьма категорически изъясняетъ.
— Если ты, мерзавецъ, будешь еще много разговаривать, то я теб всю морду побью.
Эта готовность аппелировать ‘къ морд’ — одно изъ яркихъ проявленій русской грубости и некультурности. Рукоприкладство не вышло изъ употребленія со временъ крпостного права. У русскаго человка все еще ‘руки чешутся’. Инженеръ Полозневъ бьетъ по лицу своего взрослаго сына. Унизить человческое достоинство, принизить человка — обычное удовольствіе русскаго обывателя. Вотъ принижается, скоморошествуя, чиновникъ Курицынъ, представляющій ‘трагедію’ въ угоду своему начальнику Козулину (‘Торжество побдителей’) — ‘Умри, вроломная! Кррови жажду!’ Такоеже отсутствіе собственнаго достоинства и въ интеллигентахъ, которые подобострастно ухаживаютъ за чумазымъ (‘Маска’). Мстный милліонеръ, скандалитъ въ клуб, изгоняетъ читающихъ изъ библіотеки, вызываетъ своимъ поведеніемъ общее негодованіе, дло доходитъ уже до протокола. Но безобразникъ снимаетъ свою маску, и видя передъ собою могучаго мецената и покровителя, вс сразу спадаютъ съ тона и находятъ, что поведеніе милліонера было очаровательной шуткой, и заискивающе толпятся около вліятельнаго безобразника и всячески стараются замять непріятную исторію.
Желаніе унизить свою собственную жену проявляетъ мелкій чиновникъ, которому досадно стало, что жена его увлеклась танцами и хоть на минуту забыла печальную дйствительность. Вотъ она вся ‘въ эмпиреяхъ’ несется въ мазурк. Но мужъ останавливаетъ ее и подъ угрозой скандала, требуетъ не медля возвращаться домой. Онъ мужъ — и глава дома (‘Мужъ’).
Еще рзче выступаетъ неуваженіе къ человческому достоинству въ отношеніи къ прислуг. Орловъ попалъ случайно въ лакеи, жилъ со своимъ бариномъ хорошо, ‘но все таки то нечистое и оскорбительное, чего онъ такъ боялся, поступая въ лакеи, было на лицо и давало себя чувствовать каждый день. А разфуфыренная и подмаленная горничная Поля искренне была убждена, что лакеи, это низшая порода людей. Съ такимъ-же презрніемъ смотрла на лакея и любовница барина, дама изъ общества (‘Разсказъ неизвстнаго человка’).
Инстинкты рабовладлицы просыпались по временамъ даже въ милой и образованной Вр (‘Въ родномъ углу’), умвшей говорить на трехъ языкахъ, но въ припадк ‘нервовъ’ кричавшей на Агену:
— Вонъ! Вонъ! бейте ее!
Притупилось отъ рабьей, все принижающей жизни чувство человческаго достоинства и въ рабочихъ, и мужикахъ.
Полозневъ говоритъ: ‘просить на чай не стыдились даже почтенные старики, имющіе въ Макарих собственные дома, и было досадно и стыдно, когда ребята гурьбой поздравляли какое нибудь ничтожество съ первоначатіемъ, или окончаніемъ, и, получивъ отъ него гривенникъ, униженно благодарили’. ‘Посл каждаго схода крестьяне окружали Полозневыхъ, и хотя дло шло о постройк необходимой крестьянамъ-же школы, просили на ведро водки, и не было конца брани и попрошайничеству. ‘Даже по поводу пожара старикъ Осипъ проситъ ‘погрться бы… на полбутылочки съ вашей милости’.
Униженъ и третій элементъ. Народная учительница, Марья Ивановна, преданная длу и любящая его, не осмливается ссть въ присутствіи члена управы или попечителя школы и когда говоритъ о комъ нибудь изъ нихъ, то изъ почтенія къ нимъ забываетъ грамматику и выражается не иначе, какъ во множественномъ числ: ‘они’.
Особенно поражаетъ Чехова быстрое увяданіе такъ называемой интеллигенціи. Еще въ 20—30 лтъ она пылаетъ прекрасными порывами, готова сдвинуть горы, смло идетъ на борьбу со зломъ! Но едва попадаетъ въ провинцію, все забываетъ, быстро отказывается отъ борьбы, выдыхается, блекнетъ, тускнетъ и опускается на дно. Черезъ какихъ нибудь десять лтъ университанта не отличить отъ самаго заматерлаго обывателя.
Докторъ Старцевъ, Дмитрій Іонычъ, былъ назначенъ земскимъ врачемъ и поселился въ девяти верстахъ отъ города С. Ито былъ человкъ интеллигентный и даже образованный. Но въ город, кром семьи Туркиныхъ, не было живыхъ людей. Книгъ никто не читалъ, и ‘если бы не двушки и молодые евреи’, то библіотеку, пожалуй, и вовсе можно было бы закрыть.
И вотъ тина начинаетъ мало по малу засасывать Іоныча. Не съ кмъ и не о чемъ разговаривать. Обыватель такъ непроходимо тупъ, что не способенъ расчленять мысли на части, устанавливать между ними логическую связь и длать неизбжные логическіе выводы.
Когда Старцевъ пробовалъ заговорить даже съ либеральнымъ обывателемъ о томъ, что человчество, слава Богу, идетъ впередъ, что со временемъ оно будетъ обходиться безъ паспортовъ и безъ смертной казни, то обыватель глядлъ на него искоса и недоврчиво спрашивалъ: ‘значитъ, тогда всякій можетъ рзать на улиц кого угодно?’
И волей неволей Старцевъ прекращалъ разговоры, отъ которыхъ могли только испортиться его отношенія къ обывателю. А вскор и ему самому такіе разговоры казались уже ненужными и непріятными.
Изъ всхъ задачъ жизни оставалась одна — накопленіе богатства.
‘Какъ мы поживаемъ тутъ? Да ни какъ. Старимся, полнемъ, опускаемся. День да ночь — сутки прочь, жизнь проходитъ тускло безъ впечатлній, безъ мыслей… Днемъ нажива, а вечеромъ клубъ, общество картежниковъ, алькоголиковъ, хрипуновъ, которыхъ я терпть не могу. Что хорошаго?’
Эта удивительная дряблость русскаго интеллигента, его неспособность строить жизнь, быстрое увядацье и опусканье на дно — одно изъ крупныхъ несчастій русской жизни. Чеховъ непрерывно возвращается къ этому явленію и въ доктор Нещанов (‘Въ родномъ углу’) и въ Иванов, и въ Астров (‘Дядя Ваня’) и молодомъ ученомъ Прозоров (‘Три сестры’). Нашъ либерализмъ сидитъ вкрови, въ пылкихъ чувствахъ молодости, а не въ убжденіяхъ, выросшихъ медленно и закаленныхъ долгимъ трудомъ, упорной, но разумной борьбой,— которая ведется въ соотвтствіи съ условіями жизни и соотношеніемъ силъ и потому приводитъ не къ надрыву, а къ медленнымъ, но безспорнымъ побдамъ. У русскаго человка нтъ характера, нтъ знаній, нтъ привычки къ труду, выносливости къ борьб. Мягкотлый онъ и слабовольный.
‘Суждены намъ благіе порывы, но свершить ничего не дано’…
Русскій человкъ не уметъ бороться за лучшее будущееи потому быстро свыкается съ привычными формами жизни и формами мышленія. Формализмъ, то есть, склонность относиться къ каждому длу не по существу, а съ его формальной стороны, штампованной обычаемъ и предписаніемъ начальства — вотъ едва ли не самый крупный недостатокъ русскаго общества.
Тюремный смотритель Яшкинъ въ трепет, когда его пьяный другъ и собутыльникъ дерзаетъ возстать противъ буквы . Громовъ (Палата No 6) приходитъ въ ужасъ при мысли, что благосостояніе личности часто зависитъ отъ нкоторыхъ служебныхъ формальностей. Но самъ онъ не уметъ бороться, съ формализмомъ и расплачивается за свои химеры сумасшедшимъ домомъ.
Сотскій Лошадинъ (‘По дламъ службы’) тридцать лтъ, таскаетъ какія то бумаги, пакеты, повстки, вдомости, бланки, исполняя все ‘по форм’ и не видя за этой формой никакого содержанія. Сторожъ Ферапонтычъ искренне убжденъ, что бумаги только для того и существуютъ, что-бы ихъ подписывали (‘Три сестры’). Ординаторъ знаменитаго профессора, Королевъ, тоже привыкъ къ строго-формальному отношенію къ людямъ. Для него паціенты — не люди, а клиническіе случаи боле или. мене интересныхъ болзней. Человка онъ не видитъ и не понимаетъ. (‘Случай изъ практики’).
Только старымъ формальнымъ отношеніемъ къ жизни объясняется, что многіе дореформенные предразсудки сохранили еще свою живучесть. По прежнему царитъ теорія блой кости и помщица Хлыкина въ серьезъ убждена, что мужъ ея роняетъ свое достоинство, вступая въ дружескія, отношенія съ купцомъ Гусевымъ.
‘Я этого Гусева и къ порогу не допускаю, а онъ съ нимъ въ шашки играетъ, да закусывать къ нему ходитъ. Нешто прилично ему съ писаремъ на охоту ходить. О чемъ онъ можетъ съ писаремъ разговаривать? Писарь не то что разговаривать, писнуть при немъ не смй’ (‘Послдняя могиканша’). Теорію блой кости, правда, въ боле культурной форм, отстаиваетъ и инженеръ Полозневъ, увряя, что ‘Духъ Божій, святой огонь… добывался тысячами лучшихъ людей… Твой праддъ — генералъ, сражался при Бородин, ддъ твой, былъ поэтъ, ораторъ и предводитель дворянства, дядя — педагогъ, наконецъ я, твой отецъ,— архитекторъ… Вс Полозневы хранили святой огонь для того, что бы ты погасилъ его’. Павелъ Ильичъ Рашевичъ (‘Въ усадьб’) привлекаетъ на защиту той-же теоріи дарвинизмъ. ‘Я неисправимый дарвинистъ, и для меня такія слова, какъ порода, аристократизмъ, благородная кровь не пустые звуки… Да, батенька мой, не чумазый же, не кухаркинъ сынъ далъ намъ литературу, науку, искусство, право, понятія о чести, долг… Всмъ этимъ человчество исключительно обязано блой кости… И если я чумазому или кухаркину сыну не даю руки и не сажаю за столъ, то этимъ самымъ я охраняю лучшее, что есть на земл’… и т. д.
За этими рчами, какъ ни научно выражены он съ вншней стороны, кроется все тоже неуваженіе къ человку, все таже формальная точка зрнія на жизнь и людей.
Формально правъ, достаточно силенъ, что бы унизить человка и потому унижаю — вотъ аргументъ русскаго дикаря самодура. И вс норовятъ унизить кого нибудь. Приказчики — рабочихъ, купцы — приказчиковъ, инженеръ Должиковъ всхъ служащихъ, почему то называя ихъ пантелями, регентъ Градусовъ своего пвчаго, бдныхъ солдатиковъ — ршительно вс, кому они подчинены.
Павелъ Ивановичъ, возвращаясь на пароход съ Дальняго Востока, говоритъ больнымъ солдатикамъ, тоже отосланнымъ на родину: ‘Вы люди темные, слпые, забитые, ничего вы не видите, а что видите, того не понимаете… Вамъ говорятъ, что втеръ съ цпи срывается и вы врите: по ше васъ бьютъ, вы ручку цлуете, ограбитъ васъ какое нибудь животное въ енотовой шуб и потомъ швырнетъ вамъ пяти-алтынный на чай, а вы: пожалуйте, баринъ, ручку. Паріи вы, жалкіе люди’.
И жалкій, забитый, униженный парія, добираясь до власти, пробуетъ на другихъ свою силу и вымещаетъ свое униженіе, униженіемъ другого человка. Добродушный денщикъ ничего лучше не могъ выдумать, какъ искровянить ни за что ни про что ни въ чемъ не повиннаго манзу, добросовстно таскавшаго дрова.
Сегодня толстый помщикъ тащитъ мужиковъ къ земскому начальнику за потраву, а завтра, въ торжественный день,— ставитъ имъ полведра, и они пьютъ и кричатъ ура и пьяные кланяются ему въ ноги.
Жизнь построена на насиліи, на полной безнаказанности сильнаго и богатаго, на принцип административнаго усмотрнія, и потому никто не придаетъ значенія закону, какъ только — лишь форм, примняемой для удобства сильнаго. Нтъ правъ, нтъ идеи гражданской свободы, равенства передъ закономъ, нтъ уваженія къ личности, къ элементарнымъ свободамъ — сужденія, передвиженія собраній.
И тутъ ужъ на помощь обывательской темнот и ей въ поддержку идетъ административное невжество со всми зигзагами административнаго усмотрнія.
Полна горькаго юмора сцена, изображенная въ разсказ ‘Броженіе умовъ’.
‘Два обывателя, идучи по базарной площади, остановились и заспорили. Одинъ уврялъ, что скворцы сли надъ садомъ дьякона, а другой утверждалъ, что они сли надъ крышей батюшки. Любопытные прохожіе тоже стали останавливаться и глядть въ верхъ. Вскор на площади образовалась толпа. Переполошилась полиція. Нельзя допускать скопленія обывателей на одномъ мст.
— Господа! Разойдитесь! Васъ честью просятъ!
— Честью просятъ, а самъ рукой тычетъ. Не махайте руками. Вы хоть и господинъ начальникъ, а не имете такого полнаго права рукамъ волю давать.
— Почему такая толпа? За какой надобностью?.. Разойдитесь. Господа, честью прошу! Честью просятъ тебя, дубина!
— Мужиковъ толкай, а благородныхъ не смй трогать! Не прикасайся!
— Нешто это люди? Нешто ихъ, чертей, проймешь добрымъ словомъ? Сидоровъ, сбгай ка за Акимомъ Данилычемъ…
Показался Акимъ Данилычъ. Что то жуя и вытирая губы, онъ взревлъ и врзался въ толпу.
— Пожарные, приготовься! Разойдитесь! Пожарные, лей! Разойдитесь! Сдай назадъ, что-бъ тебя черти взяли… Сидоровъ, запиши ка его чорта!…’
Такъ усмиряется ‘преступная’ толпа.
По счастью все кончилось только водопролитіемъ. Въ трактир заигралъ новый органъ и праздная толпа повалила къ новой приманк. Черезъ часъ городъ былъ уже недвижимъ и тихъ. Вечеромъ того же дня Акимъ Данилычъ писалъ уже донесеніе начальству. Времена еще были идиллическія, и Акимъ Данилычъ не безъ удовольствія спшитъ увдомить, кого слдуетъ, что все обошлось безъ кровопролитія. ‘Виновные-же за недостаткомъ уликъ сидятъ пока взаперти, но думаю ихъ выпустить черезъ недльку’…
Лучшей иллюстраціи къ оцнк свободы личности у насъ на Руси трудно и найти въ русской литератур. ‘Виновные, за недостаткомъ уликъ, сидятъ пока взаперти’— классическая формула, сыгравшая роль руссааго habeas corpus — только верхъ ногами,— шиворотъ на выворотъ.
И Чеховъ даетъ намъ рядъ картинъ русскаго гражданскаго рабства. Не свобода передвиженій, паспортная система, ограниченія евреевъ, самоуправство и произволъ администраціи, господство дикаго принципа: что прямо не разршено, то запрещено — вотъ т органическія стсненія, которыя сдлали русскую жизнь тсной, узкой, задавленной и униженной. Если бы Пушкинъ прочелъ разсказы Чехова, онъ, вроятно, воскликнулъ бы, какъ тогда, когда Гоголь читалъ ему ‘Мертвыя души’: ‘Боже, какъ безконечно печальна и грустна русская жизнь’. Что-то срое, однообразное, унылое и безпредльное, какъ южныя степи, какъ пески Сахары, какъ тяжелый, нсколько разъ повторяющійся въ ночь, удушливый кошмаръ.
Какая огромная галлерея срыхъ, скучныхъ, безсильныхъ, ничтожныхъ людей, мимо которыхъ прошелъ большой, умный, ко всему внимательный человкъ, посмотрлъ на этихъ скучныхъ жителей своей родины и съ грустной улыбкой, тономъ мягкаго, но глубокаго упрека, съ безнадежной тоской на лиц и въ груди красивымъ искреннымъ голосомъ сказалъ:— Скверно вы живете, господа! Стыдно такъ жить.

II

Разбирая причины бдствій, нестроенья русской жизни и безграничной скорби увяданія, Чеховъ также какъ и въ изображеніи картинъ быта остается глубоко объективнымъ художникомъ. Для него все ясно, и общая картина упадка и медленнаго умиранья представляется ему, какъ послдствіе тысячи сложныхъ причинъ. Виноватъ самъ обыватель. Виновато и правительство. Виноваты и стихійныя причины, парализовавшія усилія человка на пути къ улучшенію жизни.
Астрову (‘Дядя Ваня’) уже съ очевидностью рисуется картина несомнннаго вырожденія, которому остается еще какихъ нибудь 10—16 лтъ, что бы стать полнымъ… Если бы на мст этихъ истребленныхъ лсовъ пролегли шоссе, желзныя дороги, если бы тутъ были заводы, фабрики, школы,— народъ сталъ бы здорове, богаче, умне, но вдь тутъ ничего подобнаго! Въ узд т-же болота, комары, то-же бездорожье, нищета, тифъ, дифтеритъ, пожары… Тутъ мы имемъ дло съ вырожденіемъ вслдствіе непосильной борьбы за существованіе, это вырожденіе отъ косности, невжества, отъ полнйшаго отсутствія самосознанія, когда озябшій, голодный, больной человкъ, что-бы спасти остатки жизни, что-бы сберечь своихъ дтей, инстинктивно, безсознательно хватается за все, чмъ только можно утолить голодъ, согрться, разрушаетъ все, не думая о завтрашнемъ дн… Разрушено уже почти все, но взамнъ не создано ничего.
Но кром стихійныхъ причинъ, Чехову ясны и соціальные источники нашего вырожденія.
Освобожденіе крестьянъ при отсутствіи гражданской свободы, просвщенія, въ тхъ жестокихъ условіяхъ выкупной операціи, которая отнюдь не лестно рекомендуетъ дворянское безкорыстіе {Объ этомъ чит. ‘Обществ. движеніе въ Россіи’, т. I ред. Л. Мартова, П. Маслова и А. Потресова.} все это вмст взятое вело крестьянство къ неизбжному разоренію. Выхода не было: ни земли, ни интенсивнаго хозяйства, ни гражданскаго самосознанія все это при условіи огромныхъ поборовъ прямыхъ и косвенныхъ, вело крестьянъ къ гибели и одичанію. Порвалась цпь великая и ударила… главнымъ образомъ, если не исключительно, по мужику.
Чеховъ не закрываетъ глаза на печальную дйствительность. Не идеализируетъ крестьянъ. Онъ первый изъ русскихъ писателей рядомъ съ Успенскимъ взглянулъ смло и пытливо въ глаза жизни и далъ намъ неподкрашенныя и не идеализированныя картины мужицкаго одичанія.
Онъ не скрываетъ отъ насъ безграничной тупости мужиковъ (‘Гайка’) ихъ невжества, жестокости, лни, тупой враждебности всякому новому начинанію.
Оскудніе земледльческаго центра изображено съ глубокой правдивостью и всесторонностью (‘Мужики’ ‘Новая дача’ и др.) Чеховъ рисуетъ намъ на фон общаго обнищанія и отупнія полное отчужденіе между бариномъ и мужикомъ, о которое разбиваются самыя лучшія намренія новыхъ дачниковъ.
Въ ‘Мужикахъ’ Чеховъ развернулъ всю силу своего огромнаго дарованія, чтобы нарисовать ужасъ и гибель разоряющагося крестьянскаго гнзда, вс члены котораго длаютъ невроятныя усилья, чтобы удержать основы стараго патріархальнаго уклада жизни. Дикость, грубость, озврлая нищета перешли вс границы возможнаго.
Въ разсказ ‘Въ овраг’ мы имемъ геніальную картину того-же соціальнаго процесса, но только съ другой стороны — картину такъ называемаго первоначальнаго накопленія, хищнической стадій развитія капитализма, со всми отвратительными ея подробностями. Чеховъ тонко подмтилъ стихійность этого процесса, съ его безличностью, съ его почти фетишистскимъ преклоненіемъ передъ культомъ наживы и денегъ, со всей той массой тупого и ненужнаго зла, которое всегда сопровождаетъ стихійный періодъ развитія денежнаго хозяйства.
Старое рабство въ его откровенно-наивныхъ формахъ исчезло. Но на его мсто идутъ боле утонченныя формы рабства. Мы уже не счемъ лакеевъ на конюшн, но еще сильне скрутили работника матерьяльными узами.
‘Въ овраг’ изображена такая крестьянская семья, которая хочетъ уже жить по купечески.
Передъ нами уже новое село съ тремя ситцевыми и одной кожевенной фабрикой. Эти фабрики заражаютъ воздухъ, портятъ воду, но мстный санитарный врачъ за умренную мзду смотритъ сквозь пальцы на зараженіе мстности. Прямо противъ церкви (‘тонкая черта’ замчаетъ Меньшиковъ въ своей прекрасной стать объ этой повсти) устроился Григорій Петровъ, со своей бакалейной лавочкой. Тутъ то въ ндрахъ этого вороньяго гнзда творится великій процессъ накопленія богатствъ всми правдами и неправдами, обмромъ и обвсомъ, продажей тухлой дряни, ростомъ, распространеніемъ фальшивыхъ бумажекъ и серебряныхъ рублей, тутъ созидается новое поколніе хищниковъ съ луженой совстью и мднымъ лбомъ. Тутъ разыгрывается великая трагедія деревенской жизни. Вотъ передъ нами благообразный старичекъ міродъ въ длинномъ сюртук, уважаемый членъ прихода, его благочестивая жена Варвара, два сына, изъ коихъ старшій Анисимъ пошелъ по ‘ученой части’ — онъ сыщикъ, женатый на кроткой Анн, и младшій глупый сынъ, женившійся на энергичной и хищной Аксинь.
Аксинья — великолпный образецъ хищнаго звря, дльца съ неукротимой жаждой стяжанья. Это какая то тигрица — тамъ гд затронуты ея интересы. Ей ничего не стоитъ въ припадк ярости обварить ребенка невстки кипяткомъ. Она не остановится ни передъ какимъ преступленіемъ для достиженія своихъ хищныхъ цлей. Она по ту сторону добра и зла. Грха она уже не боится и не вритъ ни въ чорта, ни въ жоха.
Впрочемъ, для пользы этой великолпной семейки привлечена и религія. Ея представительницей является жена главы дома Григорія Цыбухина — Варвара Николаевна.
Она была изъ хорошаго семейства и хороша собой. Это начало порядка и благолпія въ купеческой семь. Едва она появилась въ дом, какъ сразу все словно просвтлло. Засвтились лампадки, столы покрылись блыми скатертями на окнахъ и въ палисадник появились цвты, за обдомъ у каждаго члена семьи появилась тарелка. Сама Варвара Николаевна улыбалась такъ пріятно и ласково. Во двор появились нищіе, странники, богомолки, и всхъ она одляла пищей, деньгами, старой одеждой.
Слава о Варвар Николаевн пошла въ окрестности, и хотя въ лавк по прежнему сбывали тухлую солонину съ такимъ тяжелымъ запахомъ, что трудно было стоять возл бочки, и по прежнему у пьяныхъ крестьянъ и рабочихъ брались въ закладъ косы, шапки, женино платье, и ‘грхъ’ стоялъ надъ семьей лавочника, какъ свинцовая шапка густого тумана,— всмъ казалось, что это очень хорошо, что тамъ въ дом живетъ праведная душа и, спасая себя, и другихъ спасаетъ.
Варвара Николаевна отлично понимала, что семья не такъ живетъ, какъ слдуетъ, но это сознаніе не угнетало ее, не выводило изъ состоянія пассивности и покорности факту.
‘Живемъ мы хорошо — говоритъ она пасынку, — всего у насъ много, и свадьбу твою сыграли порядкомъ, правильно, старикъ сказывалъ — дв тысячи пошло. Одно слово, живемъ какъ купцы, только вотъ скучно у насъ. Ужъ очень народъ обижаемъ. Сердце мое болитъ, дружокъ, обижаемъ какъ — и Боже мой!… Обманъ и обманъ. Постное масло въ лавк горькое, тухлое, у людей деготь лучше. Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошимъ масломъ торговать?
— Кто къ чему приставленъ, мамаша, возражаетъ ей пасынокъ, который пошелъ ‘по ученой части’, и нисколько не обижается на рчи Варвары Николаевны. Он необходимы для полноты картины, для благолпія, для славы разбойничьей семьи. Сыщикъ и фальшивомонетчикъ, ‘ученый’ сынъ Григорія очень доволенъ своей мамашей.
‘Кто къ чему приставленъ’!
Они грабятъ и обманываютъ, она — лампадки блюдетъ и благолпіе поддерживаетъ. И потому сыщикъ очень искренне-доволенъ своей мамашей. Прощаясь, онъ кланяется ей въ. ноги и говоритъ:
— ‘Благодаримъ васъ за все, мамаша! Нашему семейству отъ васъ большая польза. Вы очень приличная женщина, и я вами много доволенъ’.
И дйствительно, эта скорбящая и вздыхающая о грхахъ добродтель, приноситъ хищному семейству ‘большую пользу’. Она своимъ благочестіемъ и благолпіемъ освящаетъ зло жизни. Она добросовстно охаетъ и вздыхаетъ, но сердце ея спокойно. Она освящаетъ грабежъ, косвенно участвуя въ немъ и своими копейками и кусками хлба, раздаваемыми нищимъ, она примиряетъ людей съ грандіознымъ хищничествомъ. Она смазываетъ все шероховатое, сглаживаетъ углы и не мшаетъ въ главномъ. Грандіозный процессъ накопленія освящается ея участіемъ въ длеж добычи. Внутренно она примирилась съ богатствомъ и считаетъ его дломъ хорошимъ: ‘живемъ, какъ купцы’, — это ей нравится, это она считаетъ идеальной цлью жизни.
Благочестіе Варвары Николаевны очень покладливое и лишено огня истинной любви. Противное это благочестіе, закупленное сытостью и чаемъ съ вареньемъ…
И только въ кроткой и нжной Лин, третьей женщин этой семьи, словно случайно попавшей въ хищническое гнздо, живетъ другая душа, полная безкорыстія, глубоко чуждая всмъ своимъ строемъ началу хищничества и наживы.
И теперь уже, попавъ въ богатую семью, она глубоко враждебна ея хищничеству и безсознательно чужда ея идеаламъ, и надъ своимъ ребенкомъ, забывая, что онъ уже родился богатымъ, она вслухъ мечтаетъ, какъ прирожденная пролетарка:
— Выростешь большой, большой мужикъ будешь, вмст на поденку пойдемъ!
— Ну-у, обидлась Варвара, какую тамъ еще поденку выдумала, глупенькая, онъ у насъ купецъ будетъ.
Но Анна не можетъ этого понять. Идеалы сытости и купеческаго благополучія далеки ея чистой безсеребренной душ.
Не слопала купеческая семейка ея души, но и не примирилась съ ней.
Сынокъ ея умираетъ, обваренный кипяткомъ. Сама она изгнана изъ семьи навсегда свирпой Анисьей.
И пойдетъ она нищенкой, и всю жизь будетъ работать у чужихъ людей за гроши… Въ вчной бдности, въ вчномъ труд спасетъ она свое золотое сердце, свою золотую душу отъ грязи и крови жизни.
Потрясающей силы картина нарисована Чеховымъ въ его разсказ.
Вся стихійная жестокость хищничества, вс его троглодитные пріемы, желзные клыки вмсто зубовъ, луженое чрево, которое сглодаетъ булыжникъ, мдный лобъ, не знающій стыда и оловяное сердце, не знающее волненій и жалости,— какая потрясающая картина грабежа, какая оргія наживы въ скорбныхъ рамкахъ поэтической, какъ осень, русской деревни. Какой контрастъ между Чеховымъ съ его нжной, тоскующей душой и ужасной дйствительностью.
Неудивительно, что Чеховская муза страдала, что она глядла на жизнь съ безконечной скорбью и жалостью. Это было страданіе нжной души, безконечно чуткой ко всякому диссонансу, ко всякой неправд, ко всякому рзкому звуку, ко всякой фальши. Пошлость, мщанство жизни, узость и тснота ея глубоко возмущали Чехова и длали его въ первый періодъ его дятельности полнымъ пессимистомъ.
Мщанство возмущало Чехова по существу. По временамъ оно казалось ему не только бытовымъ, русскимъ явленіемъ, а общечеловческимъ. Мщанство въ самой жизни, не только въ формахъ, но и въ содержаніи ея,— вотъ основная идея, основное настроеніе Чехова перваго періода его творчества.
Жизнь такъ плоха, что остается разв только съ ума сойти, только пожалуй въ припадк маніи величія можно почувствовать себя веселымъ, счастливымъ и оригинальнымъ, вырвавшимся изъ стей мщанства. (‘Черный монахъ’).
Мщанство жизни прямо страшно.
— Я боленъ боязнью жизни, говоритъ герой разсказа ‘Страхъ’.
— ‘Мн страшна главнымъ образомъ обыденщина, отъ которой никто изъ насъ не можетъ спрятаться. Я не способенъ различать, что въ моихъ поступкахъ правда и что ложь, и они тревожатъ меня… я сознаю, что условія жизни и воспитанія заключили меня въ тсный кругъ лжи, что вся моя жизнь есть не что иное, какъ ежедневная забота о томъ, что-бы обманывать себя и людей, и не замчать этого, и мн страшно отъ мысли, что я до самой смерти не выберусь изъ. этой лжи… поступилъ я въ Петербург на службу и испугался, пріхалъ сюда, что-бы заняться сельскимъ хозяйствомъ, и тоже испугался… Я вижу, что мы мало знаемъ и поэтому каждый день ошибаемся, бываемъ несправедливы, клевещемъ, задаемъ чужой вкъ, расходуемъ вс свои силы на вздоръ, который намъ не нуженъ и мшаетъ намъ жить, и это мн страшно, потому что я не понимаю, для кого и для чего это все нужно. Я, голубчикъ, не понимаю людей и боюсь, ихъ. Мн страшно смотрть на мужиковъ, я не знаю, для какихъ такихъ высшихъ цлей они страдаютъ и для чего живутъ. Если жизнь есть наслажденіе, то они лишніе, не нужные люди, если же цль и смыслъ жизни въ нужд и. не проходимомъ безнадежномъ невжеств, то мн непонятно, кому и для чего нужна эта инквизиція’.
Обывательская жизнь отравила своими испареніями нашу кровь (‘Ивановъ’). Въ ней задушено все яркое, мало-мальски живое и свжее. Русскій городъ — городъ лавочниковъ, трактирщиковъ, ханжей, ненужный, безполезный городъ, о которомъ не пожалла бы ни одна душа, если бы онъ провалился сквозь землю (‘Моя жизнь’).
Спасенье отъ этого нравственнаго удушья Чеховъ искалъ сначала въ толстовств. Приблизительно отъ 1886 года до 1892 года сказывается въ его произведеніяхъ вліяніе идей Толстого.
Въ разсказ ‘Пари’ эта толстовская нотка звучитъ очень энергично: свшій въ добровольное одиночное заключеніе, юристъ читалъ только одно евангеліе, которое замнило ему шестьсотъ томовъ книгъ, прочитанныхъ въ предыдущіе четыре года. И когда исполнилось условленныхъ 15 лтъ одиночнаго заключенія, узникъ почувствовалъ отвращеніе къ культур, къ тому милліону, который онъ выигрывалъ, ко всмъ благамъ жизни.
— ‘Я презираю ваши книги, презираю вс блага міра и мудрость. Все ничтожно и бренно, призрачно и обманчиво, какъ миражъ. Пусть вы горды, мудры и прекрасны, но смерть сотретъ. васъ съ лица земли наравн съ подпольными мышами, а потомство ваше, исторія, безсмертіе вашихъ геніевъ замерзнутъ или сгорятъ вмст съ земнымъ шаромъ. Вы обезумли и идете не по той дорог. Ложь принимаете вы за правду и безобразіе за красоту… Я не хочу понимать васъ’.
Въ разсказ ‘Скучная исторія’ Чеховъ разсказываетъ намъ о профессор, вся жизнь котораго, казалось, полна была разумной дятельности и удачи: тайный совтникъ и кавалеръ, прекрасныя связи, уваженіе учениковъ и молодежи. Ни одной безцльной минуты: чтеніе журналовъ, лекціи, диссертаціи. Но зачмъ онъ живетъ, и какой смыслъ вжизни онъ не знаетъ. И когда измученная жизнью и неудачами близкая ему двушка Катя бросается вся въ слезахъ съ просьбой помочь, какъ жить, что длать,— смущенный и захваченный врасплохъ профессоръ не знаетъ, что сказать и сконфуженно бормочетъ:
— Ничего я не могу сказать теб, Катя!.. Давай завтракать… будетъ плакать.
Т же толстовскіе мотивы можно указать и въ другихъ разсказахъ Чехова, ‘Княгиня’, ‘Припадокъ’, ‘Страхъ’ и многіе другіе.
На Толстовств Чеховъ не могъ остановиться. Приплыла бодрая волна общественнаго прилива, реакція шла на убыль. Начало девятидесятыхъ годовъ характеризуется общимъ подъемомъ темпа жизни. Выросла промышленность, возникло рабочее движеніе, ужасный голодъ пробудилъ интеллигенцію и правительство отъ позорной спячки. Засвтились надежды на лучшее будущее и влили въ жизнь бодрость радостныхъ предчувствій.
Ожилъ и Чеховъ. Онъ самъ признался, что толстовская философія властвовала надъ нимъ шесть-семь лтъ. Это былъ своего рода гипнотизмъ. Теперь онъ освобождается отъ этого настроенія и протестуетъ противъ толстовства въ. ряд своихъ новыхъ произведеній. Въ разсказ ‘Печенгъ’ онъ иронизуетъ надъ совершенствомъ толстовца, который ‘нался огурцовъ и хлба и думаетъ, что отъ этого сталъ совершенне’. Въ ‘Палат No 6’ онъ высмиваетъ теорію Рагина, который терпитъ вслкія упущенья и злоупотребленья въ больниц, потому что счастье человка не зависитъ отъ вншнихъ благъ, а отъ внутренняго совершенства и довольства собой. Между теплымъ и уютнымъ кабинетомъ и этой палатой — нтъ никакой разницы: покой и довольство человка не вн его, а въ немъ самомъ… Обыкновенный человкъ ждетъ хорошаго или дурного извн, то есть отъ коляски и кабинета, а мыслящій — отъ самого себя… Нужно стремиться къ уразумнію жизни, а въ немъ — истинное благо»
Но эта точка зрнія уже ненавистна Чехову. Онъ упрятываетъ самого доктора Рагина въ сумасшедшій домъ, чтобы тамъ онъ могъ убдиться, какіе плоды на дл приноситъ его философія нравственнаго самоусовершенствованія. Она рисуется ему въ форм обычнаго для русскаго лежебока и бездльничества оправданія своей бездятельности и своего общественнаго индиферентизма. Она глубоко возмущаетъ. Чехова. Еще въ разсказ ‘Крыжовникъ’ Чеховъ возмущается тми, кто хочетъ загородиться отъ жизни и ея требованій узкою стною личнаго благополучія. ‘Принято говорить, что человку нужно только три аршина земли. Но вдь эти три аршина нужны трупу, а не человку. И говорятъ также теперь, что если наша интеллигенція иметъ тяготніе къ земл, то это хорошо. Но вдь эти усадьбы — т же три аршина земли. Уходить изъ города отъ борьбы, отъ житейскаго шума, уходить и прятаться у себя въ усадьб — это не жизнь, это эгоизмъ, лнь, это своего рода монашество, безъ подвига. Человку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шаръ, вся природа, гд на простор онъ могъ бы проявить вс свойства и особенности своего духа’.
Нужно бороться со зломъ, нужно работать надъ будущимъ. Чеховъ вполн на сторон Громова, который говоритъ доктору Рагину: ‘На боль я отвчаю крикомъ и слезами, на подлость — негодованіемъ, на мерзость — отвращеніемъ. По моему это, собственно, и называется жизнью’. Жить нужно для лучшихъ временъ, которыя несомннно настанутъ.
‘Настанутъ лучшія времена,— восклицаетъ Громовъ:— возсіяетъ заря новой жизни, восторжествуетъ правда и на нашей улиц будетъ праздникъ! Я не дождусь, издохну, но зато чьи-нибудь правнуки дождутся. Привтствую ихъ отъ всй души и радуюсь, радуюсь за нихъ! Впередъ! Помогай вамъ Богъ, друзья!..’
Жить, это значитъ бороться за лучшее будущее, это значитъ наслаждаться, любить, ставить себ широкія задачи и смло итти по пути ихъ осуществленія.
Таковъ новый лозунгъ Чехова. Онъ уже не можетъ переваривать трепетной, робкой жизни, онъ хочетъ яркихъ словъ, сильныхъ порывовъ, энергіи и воли.
Въ разсказ ‘О любви’ онъ передаетъ глупую и унылую исторію Алехина и жены члена суда Лугановича, которые любили другъ друга и не смли отдаться потребности счастья, и вотъ наступила разлука и только тогда Алехинъ понялъ, что все потеряно, и все было глупо и безсмысленно устроено вопреки живой правд чувства.
‘Какъ ненужно, мелко и обманчиво было все то, что намъ мшало любить. Я понялъ, что когда любишь, то въ своихъ разсужденіяхъ нужно исходить отъ высшаго отъ боле важнаго, чмъ счастье или несчастье, грхъ или добродтель въ ихъ ходячемъ смысл, или не нужно разсуждать вовсе’.
Не нужно успокаиваться, не нужно усыплять себя. Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте длать добро. ‘Начало Руси въ 862 году, а начало культурной жизни на Руси, я такъ понимаю, еще не было’.
Нужно создавать эту культурную жизнь и сразу-же строить ее на широкихъ основаніяхъ. Исходя изъ этого положенія Чеховъ высказывается противъ, ‘малыхъ длъ’ и тснаго строительства культурныхъ дятелей. Въ разсказ ‘Хорошіе люди’ мы находимъ энергичный протестъ противъ знаменитой формулы: ‘наше время не время широкихъ задачъ’.
‘Видишь, Володя, говоритъ Вра Семеновна своему брату, если бы вс вы, мыслящіе люди, посвятили себя ршенію большихъ задачъ, то вс эти твои вопросики, надъ которыми ты теперь бьешься, ршились бы сами собою, побочнымъ путемъ. Если ты поднимешься на шар, чтобы увидть городъ, то поневол, само собою, увидишь и поле, и деревни, и рки… Мн кажется, что современная мысль стоитъ на одномъ мст и прилипла къ этому мсту. Она предубждена, вяла, робка, боится взобраться на высокую гору, боится широкаго гигантскаго полета, она консервативна’.
Въ ‘Дом съ мезониномъ’ художникъ горячо и красиво возстаетъ противъ малыхъ длъ.
‘Народъ опутанъ великой цпью, а вы не рубите этой цпи, а лишь прибавляете новыя звенья. Вс эти медицинскія школы, аптечки, библіотечки при существующихъ условіяхъ служатъ только порабощенію… за вс ваши мушки и книжки они должны платить земству и, значитъ, еще сильне гнуть спину… Вы создаете только новыя потребности, новый поводъ къ труду… Грамотность, когда человкъ иметъ возможность читать только вывски на кабакахъ, да изрдка книжки, которыхъ онъ не понимаетъ,— такая грамотность держится у насъ со временъ Рюрика, гоголевскій Петрушка давно уже читаетъ, между тмъ деревня, какая была при Рюрик, такая и осталась до сихъ поръ. Не грамотность нужна, cъ свобода для широкаго проявленія духовныхъ способностей. Нужны не школы, а университеты.
Чеховъ идетъ и дальше въ своихъ обобщеніяхъ. Онъ стоитъ за полное освобожденіе труда. Для этого необходимо только правильно организовать и распредлить трудъ.
‘Возьмите на себя долю ихъ труда. Если бы вс мы, городскіе и деревенскіе жители, вс безъ исключенія, согласились подлить между собою трудъ, который затрачивается вообще человчествомъ на удовлетвореніе физическихъ потребностей, то на каждаго изъ насъ пришлось бы, быть можетъ, не боле двухъ-трехъ часовъ въ день.
Представьте, что вс мы, богатые и бдные, работаемъ только три часа въ день, а остальное время у насъ свободно… Вс мы сообща отдаемъ этотъ досугъ наукамъ и искусствамъ. Какъ иногда мужики міромъ починяютъ дорогу, такъ и вс мы сообща міромъ искали бы правды и смысла жизни и — я увренъ въ этомъ,— правда была бы открыта очень скоро, человкъ избавился бы отъ этого постояннаго, мучительнаго, угнетающаго страха смерти и даже отъ самой смерти’.
Соціальныя воззрнія Чехова поднимаются здсь на высоту тхъ трудовыхъ теорій, въ которыхъ современный человкъ только и можетъ видть загорающуюся зарю освобождающагося человчества.
‘Нужно освободить людей отъ тяжкаго физическаго труда, нужно облегчить ихъ ярмо, дать имъ передышку, чтобы они не всю свою жизнь проводили у печей, корытъ и въ пол, но имли бы время подумать о душ, о Бог, могли бы пошире проявлять свои душевныя способности!’
И такое освобожденіе настанетъ. Оно прійдетъ можетъ быть черезъ двсти, триста лтъ, но оно прійдетъ.
‘Человчество идетъ впередъ, говоритъ Трофимовъ въ ‘Вишневомъ сад’, совершенствуя свои силы. Все, что для него недосягаемо теперь, когда нибудь станетъ близкимъ, понятнымъ, только вотъ надо работать, помогать всми силами тмъ, кто ищетъ истину. У насъ въ Россіи работаютъ пока очень немногіе. Громадное большинство той интеллигенціи, которую я знаю, ничего не ищетъ, ничего не длаетъ и къ труду пока неспособно. Называютъ себя интеллигенціей, а прислуг говорятъ ‘ты’, съ мужиками обращаются, какъ съ животными, учатся плохо, серьезнаго не читаютъ, ровно ничего не длаютъ, о наукахъ только говорятъ, въ искусств понимаютъ мало..-‘
Нужно учиться, учиться и работать,— работать, работать безъ конца — таковъ припвъ всхъ чеховскихъ героевъ девятидесятыхъ годовъ.
Чеховъ предвидитъ уже надвигающуюся грозу и ждетъ, что она сдуетъ съ насъ лнь, нечистоту, грязь и бездльничество. И онъ радостно привтствуетъ симптомы новаго въ русской жизни. Чеховъ никогда не былъ равнодушенъ къ общественной дятельности. Къ ней онъ постоянно возвращался и въ бесдахъ со своими друзьями.
Онъ за всмъ слдилъ пристально и вдумчиво. Онъ волновался, мучился и боллъ всмъ тмъ, чмъ болли лучшіерусскіе люди. Надо было видть, какъ въ извстныя черныя времена, когда при немъ говорили о нелпыхъ, темныхъ и злыхъ явленіяхъ нашей общественной жизни — надо видть, какъ сурово и печально сдвигались его густыя брови, какимъ страдальческимъ длалось его лицо, и какая глубокая, высшая скорбь свтилась въ его прекрасныхъ глазахъ.. (Купринъ).
Гд онъ могъ, онъ реагировалъ лично на учиненное беззаконіе. Всмъ памятенъ отказъ его отъ званія почетнаго академика посл извстнаго инцидента съ отобраніемъ этого званія отъ Горькаго за его, яко бы, неблагонадежность.
Чеховъ одинъ изъ первыхъ предчувствовалъ конституцію. Неисправимый въ общихъ ходячихъ представленіяхъ, пессимистъ, онъ часто даже совсмъ не въ тактъ разговору произносилъ вдругъ своимъ увреннымъ тономъ.
— Послушайте, а знаете что? Вдь въ Россіи черезъ десять лтъ будетъ конституція.
И возвращаясь къ боле широкимъ перспективамъ, онъ. говорилъ Куприну.
— Знаете-ли, черезъ триста, четыреста лтъ вся земля обратится въ цвтущій садъ.
— Какъ хороша будетъ жизнь черезъ триста лтъ!
Но думая всегда о будущемъ, онъ отлично понималъ и то, что нужно на земл сейчасъ, не медля ни минуты. Тутъ передъ нами былъ не фантазеръ, а человкъ, прекрасно понимавшій нужды дня.
Особенно часто и много говорилъ онъ о нуждахъ сельской интеллигенціи и учителей.
Онъ мечталъ устроить имъ прекрасную санаторію для отдыха. Мечталъ о хорошемъ и свободномъ учител для деревни..
‘Учитель долженъ быть артистъ, художникъ, горячо влюбленный въ свое дло, а у насъ это чернорабочій, плохообразованный человкъ… Онъ голоденъ, забитъ, запуганъ.. Нужно, что бы онъ былъ первымъ человкомъ въ деревн, чтобы мужики признавали въ немъ силу, достойную вниманія и уваженія, чтобы никто не смлъ орать на него…. унижать его личность, какъ у насъ это длаютъ вс: урядникъ, богатый лавочникъ, попъ, становой, попечитель школы, старшина…. и тотъ чиновникъ, который носитъ званіе инспектора школъ, но заботится не о лучшей постановки образованія, а только о тщательномъ исполненіи циркуляровъ округа… Нашъ учитель восемь девять мсяцевъ въ году живетъ какъ отшельникъ, ему не съ кмъ сказать слова, онъ тупетъ въ одиночеств, безъ книгъ и развлеченій… а созоветъ онъ къ себ товарищей — его обвинятъ въ неблагонадежности… глупое слово, которымъ хитрые люди пугаютъ дураковъ!..
Трудно представить себ — по воспоминаніямъ друзей Чехова — боле симпатичнаго, умнаго и дльнаго человка. Это былъ джентельменъ въ лучшемъ, благороднйшемъ значеніи слова, Тонкая, мягкая, чуткая художественная натура. Человкъ весь слившійся съ созданными имъ образами. Есть что то общее у Чехова съ Тургеневымъ: то же изящество мягкой меланхоліи, тотъ же трагизмъ жизни.
Весна возвращается каждый годъ, а счастье никогда.
Невозвратимость прошлаго и ужасъ одиночества — вотъ т дв неумолимыя вещи, которыя длаютъ Чехова не только поэтомъ русскаго быта, но и поэтомъ-философомъ изъ плеяды великихъ пессимистовъ міра.
Чеховъ ненавидлъ пошлость жизни вообще, и эта пошлость отомстила ему, помстивъ останки великаго писателя въ вагонъ для устрицъ.
Но среди устрицъ оставался хладный трупъ. Душа художника слилась съ скорбями человчества и живетъ въ немъ.
Чеховъ былъ поэтъ сумеречнаго времени, но въ міръ пришелъ онъ, что бы пть солнце.

ГЛАВА II.
Чеховъ, какъ драматургъ.

Чеховъ всю жизнь скорблъ о томъ, что ему не удалось создать ни одного крупнаго романа, подобно Тургеневу и другимъ корнееямъ русской литературы.
Если взять, однако, вс разсказы Чехова и сдлать надъ ними общій заголовокъ ‘Русская жизнь’,— то мы получимъ, несомннно, прекраснйшій романъ и при томъ въ той именно форм, которая наиболе соотвтствуетъ новымъ условіямъ творчества.
Когда писалъ Тургеневъ, были еще возможны пластическіе образы Рудина, Базарова, Елены, Маріанны,— въ наши дни жизнь распылилась, измельчала, люди посрли, обезцвтились и потому и существованіе ихъ сводится къ мелочи, къ эпизоду, анекдоту, легко передаваемому въ двухъ трехъ страницахъ печатнаго текста.
Сложите эти анекдоты въ одинъ томъ подъ общимъ заглавіемъ и мы получимъ романъ срой будничной жизни современнаго русскаго общества.
Сожалнія Чехова совершенно неосновательны. Его разсказики займутъ мсто рядомъ съ романами Тургенева, Гончарова и Достоевскаго.
Но если уже говорить о крупномъ вклад въ художественное творчество, въ его обычныхъ формахъ, то нужно отмтить громадныя заслуги Чехова въ области преобразованія драмы.
Здсь Чеховъ явился громаднымъ геніальнымъ преобразователемъ сцены. Онъ создалъ драму, которой отвергъ вс теоріи драматическаго искусства, онъ вернулъ театру его прежнее значеніе, объединивъ зрительный залъ и сцену единствомъ настроеній. Онъ понялъ, въ какихъ формахъ должно проявляться трагическое на современной сцен и въ чемъ его истинная сущность. Онъ доказалъ, что для искусства нтъ обязательныхъ формъ, и что старыя эстетическія теоріи не всегда совмстимы съ новыми художественными запросами и новыми эстетическими цнностями, созданными вяніями жизни.
То, что онъ создалъ въ области драмы, геніально, такъ какъ является крупнымъ вкладомъ и въ сущность и въ форму сценическаго искусства.
Чтобы понять значеніе преобразованій Чехова, которыя ставятъ его имя въ почетномъ списк міровыхъ драматурговъ, на ряду съ именами Софокла, Шекспира, Метерлинка,— необходимо предпослать нсколько историческихъ и теоретическихъ соображеній о сущности трагизма и формахъ его проявленія въ драм.
Идея трагизма существованія присуща человчеству во вс времена его жизни, но основанія этого трагизма, его внутреннее содержаніе въ разныя эпохи не одинаково. То общее, что мы замчаемъ въ трагедіи всхъ вковъ и всхъ народовъ — это чувство, вызываемое зрлищемъ неизбжной гибели. Когда этой гибели обречены честные, благородные люди, когда въ ней проявляется неумолимая сила зла, смерти, несправедливости, въ зрител возникаетъ горькое сознаніе своего несовершенства, слабости, безсилія, раздвоенности, и неизбжности конца. Въ основ трагическаго настроенія лежитъ пессимизмъ, въ большинств, по крайней мр, случаевъ. Гибель далеко не всегда оправдывается соображеніями высшаго порядка, нравственной необходимостью. Поклонники пасторской теоріи поэтической справедливости едва-ли могутъ оправдать свои взгляды въ цломъ ряд примровъ незаслуженной трагической гибели. На каждомъ шагу обнаруживается міропорядокъ, неблагопріятный для могучей личности, на каждомъ шагу мы видимъ несоразмрность вины и наказанія. Безсмыслица царитъ въ жизни, зло и тьма уничтожаютъ свтъ правды. Страданія Отелло и Дездемоны потрясаютъ насъ глубиною своей несправедливости. Также жестока судьба и жизнь къ Ромео и Жульет, вся вина которыхъ заключается въ брак безъ позволенія родителей {Объ этомъ чит. Th Lips, Der Streit uber die Tragdie, 1. Uolkelt Aestetik des Tragichen Л. А. Саккети. Почему трагическое нравится ‘Природа и жизнь’. 1903. г.}. Несчастія, свалившіяся на голову царя Эдипа поражаютъ насъ своей неожиданностью, несоразмрностью. Вдь вся вина Эдипа въ томъ, что онъ мудръ, что онъ разршилъ знамнитую загадку Сфинкса. Но ужъ самая мудрость, по выраженію Ницше, преступленіе противъ природы и боговъ. Высшія силы караютъ и Эдипа и Промется за ‘бунтъ’ противъ природы во имя свта разума. Человкъ — жалкое ничтожное существо. Онъ долженъ смириться и не дерзать своимъ ничтожнымъ умомъ раскрыть и примирить внутреннія противорчія, обнаружившіяся въ мірозданіи. Свтъ и тьма, добро и зло въ вчной борьб. Въ первобытныхъ религіяхъ зло считается даже боле могучимъ началомъ чмъ добро, и его божествамъ поклоняются. Въ религіи персовъ — вчная борьба, полная трагизма.— Ормузда и Аримана, но персъ врилъ, что чистое и свтлое начало добра побдитъ. Стоицизмъ и христіанство временно подорвали трагическое настроеніе, врой въ окончательное торжество и могущество бога любви и свта и во второе пришествіе. Эта вра въ торжество нравственнаго начала заставляла и критиковъ стать на точку зрнія моралистовъ въ оцнк причинъ трагической гибели героя. Трагическая вина погибнувшаго героя, морализировали они, въ нарушеніи требованій нравственнаго порядка. Макбетъ — преступникъ и гибнетъ, какъ жертва собственныхъ злодяній. ‘Когтистый зврь’ — совсть, терзаетъ душу преступника и ведетъ его къ трагической гибели, которая тмъ значительне и величественне потрясаетъ насъ, чмъ сильне и мощне натура преступника.
Если эта точка зрнія была умстна въ устахъ англійскихъ моралистовъ, которые, подобно Шафтсбери, пытались замнить страхъ загробнаго наказанія, плохо поддерживаемый падавшимъ авторитетомъ оффиціальной религіи, теоріей гармонически и эстетически развитой личности, то достаточно было пройти еще одному столтію, (что-бы на смну деизму, а за нимъ матеріализму съ его оптимистической врой въ могущество науки вновь пришелъ исконный міровой пессимизмъ въ произведеніяхъ представителей нмецкой философской мысли. Этотъ пессимизмъ возвратилъ насъ къ трагическимъ настроеніямъ греческихъ классиковъ. Недаромъ Шопенгауеръ выбралъ эпиграфомъ для одного изъ своихъ произведеній слова хора изъ трагедіи Софокла ‘Эдипъ въ Колон’.
‘Величайшее первое благо — совсмъ
Не рождаться, второе — родившись
Умереть поскоре, а едва прилетитъ
Неразумная легкая юность —
То ужъ кончено,— мукамъ не будетъ конца.
Зависть, гнвъ, возмущенья, убійства.
И предлъ всему послдній
Одинокая, больная,
Злая немощная старость
Ненавистная, проклятье
Изъ проклятій, мука изъ мукъ’.
Среди роскошной природы, цвтущихъ рощъ и голубого безоблачнаго неба вылился этотъ страстный стонъ цлаго народа, баловня судьбы, предмета общей зависти и мірового преклоненія, который однако не видитъ въ жизни ничего, кром страданія, И этотъ стонъ пронесся черезъ сотни и тысячи лтъ и долетлъ до насъ, вновь возбудивъ полный скорби вопросъ о смысл и цли жизни. Нсколько лтъ назадъ мы были свидтелями того сильнаго впечатлнія, которое произвели на петербургскую публику эти слова Софокла на первомъ представленіи ‘Эдипа въ Колон’ въ Александринскомъ театр. Въ зал стало такъ тихо, какъ будто ангелъ смерти пролетлъ надъ публикой. Исчезъ шумъ жизни, стихли страсти и волненія дня и у замершей, затаившей дыханіе публики, этой пестрой свтской толпы,— словно одна душа была, скорбная, тоскующая, жалкая и больная. Откуда-то изъ тайниковъ души повяло глубокимъ недоумніемъ, затаеннымъ, невысказаннымъ, но всхъ насъ объединяющимъ въ порыв міровой скорби. Стна, отдляющая публику другъ отъ друга и отъ сцены, вдругъ исчезла, передъ нами была жалкая, сбившаяся въ кучу толпа несчастныхъ людей, окруженныхъ холодомъ и мракомъ жизни, прижимающихся другъ къ другу отъ волненія и скорби съ сердцами, взволнованными великимъ недоумніемъ міровой трагедіи. ‘Трагическій миъ возникъ у Грековъ въ ихъ лучшую сильнйшую и храбрйшую эпоху’ (Ф. Ницше). Въ греческой трагедіи отразился пессимизмъ цвтущаго, геніальнаго народа въ пору юности и роста его физическихъ и духовныхъ силъ. Греческая трагедія цвла въ эпоху торжествующаго расцвта народности, несмотря на юношескую жизнерадостность грека, ужасъ жизни наполнялъ его сердце безъисходнымъ страданіемъ.
Однажды царь Мидасъ — такъ разсказываетъ греческій миъ,— долгое время преслдовалъ въ лсу стараго Силена, спутника Діониса, когда онъ попался ему наконецъ въ руки, царь спросилъ, что всего лучше и желательне человку? Демонъ упорно молчалъ, наконецъ, вынужденный царемъ, онъ съ пронзительнымъ смхомъ разразился слдующими словами: жалкій эфемерный родъ, дитя случая и бдствій, зачмъ принуждаешь ты меня открыть то, что было бы лучше никогда не знать. Самое лучшее недостижимо для тебя: это не родиться, не существовать, быть ничмъ. Затмъ, второе наилучшее для тебя — это скоре умереть’ {Ф. Ницше. О происхожденіи трагедіи, стр. 34. М. 1903.}. Несмотря на страстную привязанность къ жизни, которая сказывается въ жалобахъ Антигоны, и рчахъ тни Ахилла, Грекъ искони чувствовалъ ужасъ существованія. Рокъ, царящій надъ людьми и богами, таинственный, неумолимый, безжалостный, повергшій Эдипа въ пучину бдствій, принудившій Ореста къ убійству матери, тяготвшій несправедливымъ проклятьемъ надъ всмъ родомъ Атридовъ, обрекшій на смерть чистое, жизнерадостное существо милую Антигону, этотъ рокъ своей неотвратимостью и полной неожиданностью своихъ велній повергалъ грека въ трагическій ужасъ передъ нелпостью жизни, въ которой человкъ являлся игралищемъ слпого случая, жертвой неисчислимыхъ страданій {‘Жизнь еще не есть высшее изъ благъ’ говоритъ Шиллеръ въ ‘Мессинской невст’.}.
И чмъ сильне билось молодое чувство, чмъ ярче и необузданне проявлялась жажда жизни и потребность въ правд, тмъ трогательне были стоны страдальца въ его возвышенныхъ трагедіяхъ:— зрлище бдствій героя наполняло душу грека спасительнымъ трепетомъ, мыслью о ничтожеств земного существованія, но самая картина трагической борьбы отражала и протесты могучаго духа противъ несправедливости мірового порядка. Такъ, въ темной клтк еще страстне и ярче псня узника соловья о свт, свобод и любви…
И такъ,— рокъ и столкновеніе съ еге не предусматриваемыми велніями людей сильнаго характера — вотъ источникъ трагической скорби для грека. Впрочемъ ‘сильный характеръ’ выраженіе не вполн точное, я замнилъ было эти два слова другими — герой миа, разсказа. Потому что ‘характеръ’ въ нашемъ значеніи этого слова не играетъ еще серьезной роли у грека. Важенъ не характеръ. Каковъ бы онъ ни былъ,— столкновеніе неизбжно и гибельно. Вотъ почему правъ геніальный Аристотель, когда говоритъ — ‘трагедія есть изображеніе не человка, но дйствія, жизни, счастья и несчастья. Цль трагедіи — дйствіе, а не качество человка. Въ трагедіи дйствуютъ не для того, чтобы изображать характеры, но черезъ посредство дйствій захватываетъ трагедія и характеры,— а цль всего важне. Безъ дйствія невозможна трагедія, а безъ характеровъ возможна. Начало и, такъ сказать, душа трагедіи есть вымыселъ: второе же за нимъ мсто занимаютъ характеры.
Такимъ пониманіемъ смысла трагедіи объяснялся вполн умстный въ ней эпическій,— повствовательный элементъ.
Вмст съ ученіемъ стоиковъ и христіанства исчезли эти трагическія настроенія. На смну юношески страстнымъ протестамъ грека явились идеи примиренія съ юдолью скорби, печали и слезъ, во имя загробной жизни, идею рока смнила теорія свободной воли. Сущность трагическаго настроенія измнилась. Когда въ эпоху возрожденія народовъ наступило и возрожденіе трагедіи — она получила уже иное содержаніе, иные мотивы, иные источники трагическаго чувства. Новая трагедія перенесла центръ тяжести во внутрь человка, обуреваемаго страстями, ведущаго тягостную борьбу между высшими, идеальными и низменными стремленіями. Въ основ этой трагедіи — сильный характеръ, раздираемый страстями, противорчіями, сомнніями и неизбжно гибнущій. Карьеръ, одинъ изъ лучшихъ теоретиковъ драмы въ своей книг Dre Poesie, iehr wesen und formen указываетъ цлый рядъ мотивовъ трагической гибели, здсь и проступки противъ нравственнаго закона съ его искупленіемъ, страданья благороднаго, гибнущаго какъ жертва своей врности долгу, здсь и мучительныя противорчія между двумя равно высокими, но взаимно исключающими другъ друга принципами и обязанностями (Гамлетъ), здсь и конфликтъ между свободно рвущейся впередъ индивидуальностью и косной толпой съ ея, преклоненіемъ установившемуся порядку (Поза, Карлъ Мооръ, Штокманъ), здсь и трагизмъ гибнущаго мірозерцанія, на безнадежную защиту котораго отдаетъ свои силы энтузіастъ-романтикъ (Юліанъ Отступникъ), здсь и жертвы бурнаго порыва страсти.
Во всхъ такихъ конфликтахъ неизбжно выступаетъ сильный характеръ, вся красота новой трагедіи именно въ гибели сильныхъ духомъ и волею незаурядныхъ людей. Вотъ почему теоретики драмы правы, когда отрицали опредленіе трагедіи, данное Аристотелемъ, заявляя, что ‘въ драм не должно быть недостатка ни въ характерахъ, ни въ событіяхъ, въ драм начало всему — внутреннія свойства человка, его воля’. Характеръ, воля, цль и дйствіе неизбжно необходимы въ трагедіи, возникшей въ эпоху возрожденія наукъ и искусствъ и вновь ярко вспыхнувшей въ эпоху геніальничанія поэтовъ Sturm und Drang періода нмецкой и французской литературы. Это и понятно. Вс средніе вка, вся эпоха рыцарства подготовляла развитіе сильной, здоровой индивидуальности.
Человкъ дышалъ полной грудью. Онъ умлъ и любить, и ненавидть, онъ умлъ постоять за правду, отважно жертвовать своею жизнью за честь, за свободу, за отчизну. Каждая эмоція завершала свой естественный кругъ, находила свой, нормальный исходъ, не задерживаясь въ сердц человка тяжелымъ осадкомъ сдержанныхъ и подавленныхъ желаній. Жизнь была ярка и свтла, порывы сердца опредленны.. Нормальная связь между словомъ и дломъ, чувствомъ и его проявленіемъ не была еще нарушена, человческая природа не была связана цпями условности и мщанства, человкъ могъ дышать полной грудью, его организмъ функціонировалъ всми нервами и фибрами, всмъ своимъ многосложнымъ существомъ. Только при такихъ условіяхъ и могли создаваться сильные характеры, цльныя натуры, энергично и непосредственно реагирующія на горе и радость, прекрасныя во всхъ своихъ проявленіяхъ, во всхъ своихъ порывахъ къ добру и злу. Любилъ человкъ и, не разсуждая, лзъ въ окно къ своей Жульет, ненавидлъ кого и ужъ въ рукахъ его блестло остріе шпаги. Реакція слдовала непосредственно за воспріятіемъ, и оттого на душ не оставалась тяжелаго осадка неудовлетворенности. Душа была всегда свтла, воля ненадломлена. Насъ поражаетъ мощь такихъ кованныхъ изъ стали и гранита ‘героевъ’, какъ Отелло, Ричардъ III, Макбетъ, плняетъ, но вмст съ тмъ и изумляетъ сила любви Ромео и Юліи, мы ужъ не таковы…
Тиски жизни, культуры, стерли яркія и выпуклыя черты характера. Режимъ — казарменно бюрократическій и торгово-промышленный,— все сгладилъ, обшлифовалъ, дисциплинировалъ. Яркимъ проявленіямъ человческой личности теперь нтъ мста. Буря, клокочущая въ груди, должна быть подавлена, должна умереть внутри человка, разрушая его самого.— Отсюда слабоволіе, угнетенность духа, болзненность и нервность ‘нашего’ вка. Вс стали въ одну шеренгу, посрли, выдохлись, вншне облагообразились, приняли одну униформу, подъ которой незамтно ни характера, ни темперамента. Дряблое поколніе ‘къ добру и злу позорно равнодушныхъ’ явилось на смну рыцарственнымъ характерамъ. Современный Отелло, какъ и Шейлокъ умло затаятъ свое чувство подъ маской вжливой пріятной улыбки, и эта маска такъ въдается въ современнаго человка, такъ сживается съ нимъ, что постепенно становится самой его сущностью, стирая въ порошокъ черты индивидуальности. Измельчалъ человкъ, внутренно обезсиллъ и обезводился, занялъ свою скромную клточку въ ‘мастерской’ жизни и только по временамъ тоскуетъ объ иной, радостной цлостной жизни, о солнц и свт, которые рдко заглядываютъ въ его тусклое закоптлое окно. Въ послднюю четверть XIX вка намтился протестъ этого господства срости,— во имя правъ свободной цлостной личности. Въ политик этотъ протестъ противъ засасывающаго личность общественнаго ‘порядка’ выразился въ анархизм, въ философіи заговорилъ о ‘сверхъ-человк’ и ‘жизнерадостности’ Ницше, въ драм на встрчу тому же освобожденію личности идетъ Ибсенъ, борясь съ ‘призраками’ поработившими человка, убившими въ немъ живую душу. Вс эти протесты, конечно, важны, полезны, несомннно поднимая значеніе человческой личности ‘священнйшее изъ званій’ — человка, какъ говорили въ старину. Но отдльные протесты геніальныхъ писателей, какъ первое луновеніе втра, предвщающаго грозу,— еще не самая гроза, которая неизвстно когда еще прійдетъ и какъ очиститъ воздухъ. Жизнь течетъ все еще по тому же узкому руслу, созданному условіями труда и политическаго строя, въ масс все таже срость, таже безличность дряблыхъ характеровъ, истертыхъ колесомъ жизни, приниженныхъ, изломанныхъ, лишенныхъ всякихъ опредленныхъ очертаній и силы. Современный человкъ увялъ, не расцвтая. Онъ подавилъ свои желанья, пережилъ свои мечты и тихо догораетъ, покорный неизбжному закону медленнаго увяданія и смерти.

II.

Психологія этого новаго, современнаго намъ человка, не могла не отразиться и на театр и дйствительно — въ немъ все рже можно встртить теперь актера съ яркимъ темпераментомъ и характеромъ. Амплуа трагическаго героя, перваго любовника, вакантно даже на такихъ богатыхъ сценахъ, какъ императорскіе театры: Александринскій и Малый (въ Москв). Сильно трагическія пьесы идутъ на сцен все рже и рже. Про Шекспира довольно громко говорятъ, что онъ устарлъ. Гете и Шиллера тоже совсмъ не ставятъ.
Въ послдніе годы шли наимене яркія Шекспировскія пьесы ‘Антоній и Клеопатра’, ‘Буря’, ‘Юлій Цезарь’. Представленія ‘Шейлока’ въ Александринскомъ театр не давали полныхъ сборовъ. Только пріздъ итальянскихъ трагиковъ, все еще, сохранившихъ кипучій темпераментъ, заставляетъ насъ идти въ театръ на Шекспира. Мы смотримъ съ удивленіемъ ‘Отелло’, восхищаясь тмъ, чего у насъ нтъ. Вс эти сильныя чувства и страсти кажутся намъ чмъ то далекимъ, чуждымъ, точно дтская сказка. А ужъ современнымъ драматургамъ мы ни за что не простимъ попытки модернизировать эти страсти, перенеся ихъ въ нашъ вкъ. Начальникъ отдленія Ивановъ казался бы намъ смшнымъ въ роли Ромео или Гамлета. Командующій войсками, будь онъ самъ Суворовъ, казался бы нелпымъ человкомъ, если бы вздумалъ продлать сцену ревности во вкус венеціанскаго Мавра.
Герой шекспировской трагедіи умеръ въ нашихъ сердцахъ и не скоро воскреснетъ вновь. Вмст съ нимъ умерла и трагедія, съ ея трагизмомъ могучей личности, погибающей въ борьб съ собственными страстями и требованіями долга или велніями принципа. Жизнь измнилась и театръ долженъ искать для нея новаго героя съ новымъ трагическимъ настроеніемъ.
Й этотъ ‘герой’ найденъ, какъ найденъ и новый трагизмъ, не мене прежнихъ двухъ захватывающій насъ картинами неизбжной гибели. Его почувствовали художники слова и ищутъ новыхъ формъ для его сценическаго изображенія. У Ибсена есть полная глубокаго смысла сцена — въ конц третьяго акта пьесы: ‘Когда мы мертвые воскресаемъ’. Художникъ Рубекъ говоритъ о воскресеніи изъ мертвыхъ, онъ еще вритъ ему. Ирена — не вритъ. Рубекъ, пожертвовавшій радостями любви ради искусства былъ уже тогда мертвъ, когда равнодушно стоялъ передъ жаждавшей любви Иреной. Эта любовь, увряетъ Рубекъ, горитъ и пылаетъ въ немъ и теперь, какъ прежде. Ирена отвчаетъ ему, что земная любовь, которой полонъ міръ съ его великими тайнами, загадками, давно умерла для нихъ.— Самое желанье жить умерло.
Рубекъ. О, какъ заблуждаешься ты! жизнь въ насъ и вокругъ насъ кипитъ и брызжетъ черезъ край, какъ прежде!
Ирена, (покачивая головой и печально усмхаясь). Вся эта жизнь устлана мертвецами — сама она лежитъ на смертномъ одр.
И тщетно рвется Рубекъ и Ирена въ послднемъ порыв къ счастью все выше и выше, къ лучезарному солнцу, на обтованную гору къ вчно пламенющимъ высотамъ, чтобы тамъ испить до дна чашу наслажденій. Умирающая жизнь покроетъ и ихъ своимъ ‘мокрымъ, отвратительнымъ могильнымъ саваномъ’, о которомъ уже предупреждалъ ихъ Ульфгеймъ, спасавшійся съ Маей въ долин. На ледяныхъ высотахъ индивидуализма Рубекъ и Ирена не найдутъ счастья, грозный горный обвалъ погребетъ ихъ въ своихъ снгахъ.
‘Сама жизнь, лежащая въ саван, на смертномъ одр’— вотъ новый герой современной трагедіи и вмст съ тмъ -ея символъ. Не отдльныя лица, не Ивановъ, не Петровъ — вся жизнь, цлая группа живыхъ лицъ обречены на гибель, на медленное умираніе, сама жизнь видитъ уже свой могильный саванъ. И иначе не могло быть. Люди убили свои желанія, свою любовь, придавили свою природу требованіями долга, порядка, труда, дисциплины, ложныхъ идей, они сами убили себя, сами надли на себя могильный саванъ. Срая,— безцвтная, безвкусная жизнь, безрадостная’ и безцльная, задыхающаяся въ тискахъ, подъ гнетомъ непреодолимыхъ и часто неуловимыхъ, невидимыхъ и неосязаемыхъ условій духовнаго и матеріальнаго рабства, вотъ кто обреченъ на трагическій конецъ, вотъ кто задыхается, стонетъ, томится и грезитъ о воскресеніи изъ мертвыхъ, о Москв, о лучшей жизни черезъ двсти лтъ, о новомъ вишневомъ сад… въ то время, когда старый гибнетъ подъ ударами топора, и смерть подтачиваетъ существованіе медленно, но неизбжно, какъ болзнь, какъ ржа, точащая желзо, какъ пыль, засыпающая нжные цвты…
Понять и найти этого новаго героя трагедіи — великая заслуга художниковъ, дло — огромной чуткости.
Умирающая жизнь, какое казалось бы несоединимое сочетаніе, а между тмъ оно примнимо въ наше время къ цлымъ общественнымъ группамъ. Два года назадъ намъ пришлось видть въ Берлин ‘Ткачей’,— четырехсотое представленіе знаменитой драмы Гауптмана. И, глядя на этихъ жалкихъ бдняковъ, прикованныхъ къ своему ткацкому станку, обреченныхъ на мучительную полуголодную жизнь въ борьб за черствый кусокъ хлба, съ печатью безъисходной сверлящей мысли въ лиц, съ вчно согнутыми отъ постояннаго сиднія колнями, я думалъ — вотъ люди, трагически обреченные на медленное умираніе. Какая тоска, какой ужасъ — вся ихъ жизнь! Она цликомъ уйдетъ на борьбу съ голодомъ, на вчныя судороги за существованіе впроголодь, у тусклаго окна тсной избы, гд ютятся въ одной куч старики и дти, двушки съ блдными восковыми лицами и молодые люди. Медленно, но врно тяжелый непосильный трудъ подтачиваетъ здоровье современныхъ рабовъ, скоро исчезнетъ болзненный румянецъ, потухнетъ блескъ живыхъ дтскихъ глазокъ, ввалится чахоточная грудь, и кончится жизнь безъ радости и счастья, безъ надеждъ, безъ отдыха, безъ грезъ и утшеній.
Почти ни откуда просвта. Одна надежда на открытое сопротивленіе. И европейски воспитанный умъ не можетъ не указать этого просвта. Будущее все же впереди. Его завоюютъ себ рабочіе собственными руками. Тысячелтняя культура не можетъ упереться въ тупикъ, отказаться отъ соціальнаго творчества и признать свое безсиліе.
Жалкая покорность судьб не поможетъ. Выходъ въ борьб: шальная пуля, усмиряющихъ бунтъ солдатъ, не случайно убиваетъ именно того старика, который остался на жалкой работ и отказался идти за одно со всми. Трагизмъ положенія ткачей мы должны признать новымъ видомъ трагическаго, который мы позволяемъ себ назвать трагизмомъ умирающей жизни. Онъ захватываетъ цлыя группы людей и для нихъ только въ далекомъ будущемъ мерцаетъ какой-то просвтъ, а въ настоящемъ — медленная гибель вопреки справедливости и человколюбія.
Интересно отмтитъ любопытный фактъ: глядя на картину страданія и гибели ткачей, совсмъ забываешь объ отдльныхъ дйствующихъ лицахъ, забываешь игру актеровъ, словно страдаетъ, стонетъ, говоритъ, проклинаетъ вся группа лицъ на сцен, какъ одно лицо, отдльныя дйствующія лица сами по себ никому не нужны и ничего какъ будто бы не прибавляютъ къ общему впечатлнію. Тотъ же трагизмъ умирающей жизни хотя нсколько своеобразный, нельзя не видть въ драм М. Горькаго ‘На дн’. Его ‘герои’— протестанты противъ ‘порядка’, то-же цлая группа больныхъ, безвольныхъ людей, озлобленныхъ, страдающихъ и изломанныхъ побдной колесницей современной культуры, сурово и безжалостно давящей побжденныхъ.
Словно огромная гранитная плита залегла надъ ними: хрустятъ человческія кости, течетъ кровь, слышны стоны и проклятія умирающихъ, душу надрывающіе крики неудачниковъ, безнадежно порывающихся къ спасенію, но обреченныхъ на медленную, мучительную, неизбжную смерть. И мимо этой плиты поверхъ ея проходятъ люди, довольные, уравновшенные, исполненные презрнія къ гибнущимъ,— люди ‘труда и порядка’. Вся пьеса М. Горькаго крикъ возмущенія, призывъ на помощь этимъ несчастнымъ, гибнущимъ не только отъ своей неприспособленности къ жизни, но и вслдствіе черствости общества. Конечно, босяки Горькаго не герои, они не интересны, какъ характеры, страданія ихъ, ихъ позы сами по себ не цнны. Это бывшіе люди, лишніе люди, они не строители жизни, они безсознательные анархисты, роль которыхъ вполн отрицательная,— вчно служить укоромъ обществу, они изнанка жизни, непоказная сторона наружно блещущей культуры. Но они все же люди, они страдаютъ, въ нихъ еще не угасъ человкъ и жутко и тяжело становится отъ безучастія къ ихъ судьб, послдствіемъ котораго должна быть неизбжная гибель. Въ этой неизбжности гибели, на которую обречена цлая группа людей, глубокій трагизмъ пьесы.
Общество было съ ними жестоко, оно выкинуло ихъ ‘за бортъ’, на дно, въ помойную яму, и забыло о нихъ. И вотъ они копошатся тамъ, задыхаясь отъ вони, грязи и мечтаютъ о цляхъ жизни, о лучшей жизни, о гордомъ человк, заживо разлагаясь и физически и нравственно. Передъ ними, какъ передъ прокаженными Андреева, выросла стна, навсегда отдляющая ихъ, отъ остального общества, и тщетно обагряютъ они эту стну своей и чужой кровью въ поискахъ лучшаго, въ поискахъ правды… Какъ Бдный Генрихъ у Гауптмана эти ‘прокаженные’ не утеряли жажды жизни, они резонерствуютъ, мечтаютъ, богохульствуютъ, но наивная и вчно чистая Оттегеба, символъ любви и самопожертвованія не раскроетъ имъ своихъ объятій и не спасетъ отъ гибели.
Но въ ‘Дн’ Горькаго трагическое чувство, вызываемое зрлищемъ гибнущихъ людей, ослабляется мыслью, что здсь мы имемъ дло съ отбросами общества. Какъ бы ни было сильно въ насъ чувство жалости и состраданія, lumpen proletariat, все-же не можетъ пользоваться нашими симпатіями. Его гибель тяжела, пожалуй, ужасна, но понятна и почти неизбжна. Совсмъ иное чувство является у насъ, когда мы видимъ, какъ гибнутъ хорошіе люди, цлыя группы хорошихъ людей, которымъ только бы жить да радоваться, между тмъ какъ злая судьба обрекла и ихъ на неизбжную гибель. Зрлище такой гибели наполняетъ насъ истинно трагическимъ чувствомъ.
А. П. Чеховъ именно и далъ намъ картины такой гибели въ своей истинно новой драм, рисующей групповой трагизмъ, трагизмъ медленнаго умиранія — тамъ, гд жизнь должна была и могла бы цвсти. Чеховъ изображаетъ нашу бдную русскую провинцію,— хорошихъ, добрыхъ, честныхъ русскихъ людей, обреченныхъ на срое существованіе, тоску и смерть. И картины этой жизни потрясаютъ насъ ужасомъ безпросвтности и безысходности. Уже въ ‘Иванов’ выступаетъ передъ нами эта срая жизнь въ ея основныхъ чертахъ. Людей нтъ, солидарности нтъ, общихъ интересовъ нтъ, ‘живешь, какъ въ Австраліи’, говоритъ Косыхъ. Общее неустройство, бдность, отсутствіе живыхъ и добрыхъ людей, свта, матеріальныхъ средствъ, длаютъ борьбу со зломъ совершенно невозможной для немногихъ честныхъ борцовъ. Типичнымъ русскимъ неудачникомъ является Ивановъ. Онъ самъ говоритъ о себ, что надорвался отъ непосильныхъ задачъ, еще въ молодости. ‘Въ двадцать лтъ мы вс герои, за все беремся, все можемъ, къ тридцати уже утомляемся, никуда не годимся’. Еще такъ недавно онъ любилъ, ненавидлъ и врилъ, работалъ и надялся за десятерыхъ, бился лбомъ объ стны, не соразмривъ силъ, не зная жизни, былъ бодръ, умлъ плакать, когда видлъ горе, возмущался, когда встрчалъ зло, зналъ прелесть и поэзію тихихъ ночей, когда отъ зари до заря сидишь за рабочимъ столомъ, вровалъ въ будущее, какъ въ ‘глаза родной матери’.
И вотъ прошло какихъ нибудь 10—15 лтъ, утомленный ни во что не врящій, въ бездль проводитъ онъ свои дни, всюду внося скуку, не умя отдаться ни яркому сильному чувству, ни работ, ни вдохновенію. Да что же случилось съ этимъ хорошимъ человкомъ. Раньше времени надорвался — дла всюду много, а людей совсмъ нтъ. У насъ есть чисто русское слово и чисто русское выраженіе, которыми, какъ они ни избиты, какъ ни опошлены, выражается глубочайшая сущность всей русской жизни ‘среда зала’ {Мы затруднились бы передать это выраженіе на иностранныхъ языкахъ. Кажется, ни у одного народа не существуетъ подобнаго выраженія.}. Тупая, лнивая, бездятельная среда людей, потерявшихъ вру въ лучшее, лниво доживающихъ свой вкъ среди тьмы, грязи, нравственной нечистоплотности, среди невылазной безысходной тины русскаго болота, на которомъ кое-какъ держится лишь тотъ, кто лежитъ недвижно, а всякое сильное движеніе, всякій рзкій энергическій порывъ только ускоряютъ процессъ опусканія на дно. Страна безъ культурныхъ устоевъ, безъ свта, безъ дисциплины труда и знанія, безъ привычки къ самодятельности, подъ вчной опекой, съ вчными голодовками, съ населеніемъ явно вырождающимся отъ дурныхъ болзней, отъ жизни впроголодь, отъ полнаго невжества,— такая страна не даетъ мста яркой жизни, энергіи. Она и сильныхъ людей засасываетъ въ свою срую тину, обрекая талантъ, добрую волю, благородныя сердца на безрадостное существованіе.
Оттого и трудъ не веселитъ, оттого эта вчная усталость русскихъ людей. Учитель, врачъ, телеграфистъ, помщикъ не знаютъ другихъ словъ, какъ ‘усталъ’, ‘съ ногъ сбился’, ‘мочи нтъ’, ‘замучился’. Если послушать здшняго интеллигента, штатскаго или военнаго, то съ женой онъ замучился, съ домомъ замучился, съ лошадьми замучился (говоритъ Вершинина, въ ‘Трехъ сестрахъ’). Между тмъ нмецъ, французъ посл 10 часоваго дневнаго труда весело вылетаетъ на велосипед съ фабрики, изъ конторы, чтобы провести часы досуга въ бодрящемъ беззаботномъ весель, или чтобы отдаться потоку общественныхъ и иныхъ интересовъ. Но въ ‘Иванов’ передъ нами еще старая индивидуальная драма. Ивановъ, хотя и неврастеникъ, но все-же герой. Это не заурядная личность. Когда-то онъ боролся, какъ богатырь, и теперь, среди ничтожныхъ людишекъ провинціи, онъ гордо поднимаетъ свою голову, какъ дубъ, хотя и надломленный бурями, но все еще могучій и величавый.
У Иванова не совсмъ еще угасла энергія, у него хватаетъ воли кончить свое существованіе, энергично и сразу. Самоубійство Иванова — предпослдній трагическій выстрлъ въ пьесахъ Чехова. Уже въ ‘Дяд Ван’ онъ иметъ комическій характеръ
Въ связи съ героическимъ тономъ Иванова и структура пьесы старая. Только кое-гд прозвучали новые мотивы драмы настроенія.
Ивановъ — жертва среды, выше которой онъ во всхъ отношеніяхъ. Его не способны понять не только ничтожные люди дворянской среды. Его не умютъ оцнить и радикальные элементы общества со своей прямолинейной, деревянной честностью и полнымъ отсутствіемъ психологіи.,
Докторъ Львовъ воплощеніе такой тупой честности, отъ которой его такъ и распираетъ.
Когда онъ съ тупымъ сознаніемъ исполненнаго гражданскаго долга громогласно возвщаетъ:
— Г. Ивановъ, объявляю во всеуслышаніе, что вы подлецъ! Вы чувствуете, что этотъ безжалостный и глупый судья захлопываетъ надъ Ивановымъ крышку гроба.
Это первая и послдняя драма Чехова, написанная въ старыхъ тонахъ. Неудивительно, что это была первая и послдняя пьеса, которую поняли и съумли сыграть артисты Александринской сцены и единственная пьеса, которую не съумли сыграть артисты московскаго художественнаго кружка. Уже въ ‘Чайк’ Чеховъ выражаетъ полную неудовлетворенность старыми формами драмы.
Ложный паосъ игры и настроенія старыхъ пьесъ коробилъ чуткую душу Чехова. И онъ говорилъ Куприну: ‘драма должна выродиться совсмъ, или принять совсмъ новыя, невиданныя формы. Мы себ и представить не можемъ, чмъ будетъ театръ черезъ сто лтъ’.
‘Современный театръ, говоритъ Треплевъ въ ‘Чайк’ — это рутина, предразсудокъ. Когда поднимается занавсъ и при вечернемъ освщеніи въ комнат съ тремя стнами эти великіе таланты, жрецы святого искусства изображаютъ, какъ люди дятъ, пьютъ, любятъ, ходятъ, носятъ свои пиджаки, когда изъ пошлыхъ картинъ и фразъ стараются выудить мораль,— мораль маленькую, удобопонятную, полезную въ домашнемъ обиход, когда въ тысяч варіацій мн подносятъ все одно и тоже, все одно и тоже, одно и тоже, то я бгу, какъ Мопасанъ бжалъ отъ Эйфелевой башни, которая давила ему мозгъ своей пошлостью’.
И нсколько ниже повторяетъ: ‘нужны новыя формы. Новыя формы нужны, а если ихъ нтъ, то ничего ненужно’.
Въ монолог Нины мы находимъ уже и намеки, хотя и неясные, на коллективную душу и коллективное страданіе.
‘Общая міровая душа — это я… ты… Во мн душа Александра Великаго и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона и послдней пьявки…’
Въ ‘Дяд Ван’ символизирована уже вся провинція, возложившая вс свои упованія на профессора Серебрякова, который оказался ученой воблой и ничтожествомъ и только жирлъ на счетъ провинціи, самодовольно убжденный, что онъ духовный вождь ея, краса и упованіе, единственное основаніе лучшаго будущаго. Ни дядя Ваня, ни Астровъ, ни Соня уже не герои, а простые заурядные люди.
Въ ‘Дяд Ван’ — та-же картина унылаго однообразія сренькихъ будней, неозаренныхъ серьезной общественной и умственной работой, та-жа засасывающая тина, т-же люди, милые, добрые, но не умющіе устроить свое счастье и способные только мечтать о немъ. Еще боле широкое полотно развернуто передъ нами въ мастерской картин провинціальнаго города, гд живутъ ‘Три сестры’. Здсь проникновеніе художника въ самую ‘гущу’ русской жизни, въ ея глубочайшій трагическій смыслъ достигаетъ необыкновенной выразительности, можно сказать геніальнаго прозрнія. Передъ нами почти вся провинціальная Русь, со всми ея прекрасными порывами, красивой полной элегіи природой, страстной юношеской жаждой жизни, новаго счастья, возрожденія и вмст съ тмъ общей безтолочью и тоской.
Красиво, поэтично поднимаются всходы молодой жизни, полной трепетомъ ожиданій, подчувствіемъ чего-то высокаго, прекраснаго. Нельзя безъ волненія читать первыя сцены этой пьесы — день именинъ Ирины.
Молодая двушка по утру вспомнила о своихъ именинахъ, объ ушедшемъ дтств, и чудныя мысли заволновали ея милую головку, и радость молодости охватила ее всю. ‘Точно я на парусахъ, надо мной широкое, глубокое небо и носятся большія блыя птицы’. ‘Для меня все ясно на этомъ свт, и я знаю, какъ надо жить… человкъ долженъ трудиться, работать въ пот лица… и въ этомъ смыслъ и цль жизни, ея счастье, ея восторги’. Такъ мечтаетъ молодость въ 20 лтъ. Поручикъ Тузенбахч тоже тоскуетъ по работ. Онъ броситъ службу, чтобы завести кирпичный заводъ (‘довольно словъ, пора взяться за дло’.), онъ предчувствуетъ что то хорошее, свтлое впереди. ‘Надвигается буря, она уже близка и скоро сдуетъ съ нашего общества лнь, равнодушіе, предубжденіе къ труду, гнилую скуку’.
Поручикъ Соленый — воплощеніе русской безсмыслицы и нелпаго случая — разбиваетъ эти мечты шальнымъ выстрломъ на дуэли съ Тузенбахомъ. Такъ же разбиваются жизнью мечты Андрея Прозорова о карьер профессора. Сначала онъ увлекается земской дятельностью, денежныя затрудненія задерживаютъ его въ провинціи, но земская работа безсодержательная, съуженная до утраты внутренней связи съ цлымъ, надодаетъ ему до такой степени, что ему лнь подписать бумаги, и сторожъ Ферапонтъ по цлымъ днямъ ждетъ исполненія этой формальности. Бумаги вдь, по его убжденію, для того и существуютъ, чтобы ихъ подписывать! Андрей усплъ расплыться, женился на полумщанк, его жена — -сама пошлость. Точно дымъ или чадъ, расползаясь по всмъ комнатамъ, овладваетъ она всмъ домомъ, отовсюду вытсняя сестеръ мужа, подъ видомъ заботъ о дтяхъ, она же побуждаетъ мужа продать принадлежащій ему только отчасти домъ и умло развлекается пошленькимъ адюльтеромъ съ предсдателемъ Протопоповымъ. Тщетно силится Андрей осмыслить свое существованіе, увряетъ себя, что земская служба не хуже научной дтельности, онъ спускается все ниже и ниже. Все засосалъ, загрязнилъ провинціальный городъ. ‘Гд оно, куда ушло мое прошлое, восклицаетъ Андрей, когда я былъ молодъ, веселъ, уменъ, когда я мечталъ и мыслилъ, когда настоящее и будущее озарялось надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, сры, неинтересны, лнивы, равнодушны, безполезны, несчастны? Городъ нашъ существуетъ уже двсти лтъ, въ немъ сто тысячъ жителей и ни одного, который не былъ бы похожъ на другихъ, ни одного подвижника, ни въ прошломъ ни въ настоящемъ, ни одного ученаго, ни одного художника, ни мало-мальски замтнаго человка, который возбуждалъ бы зависть или страстное желаніе подражать ему. Только дятъ, пьютъ, спятъ, потомъ умираютъ… Родятся другіе и тоже дятъ, пьютъ, спятъ и, чтобы не отупть отъ скуки — разнообразятъ жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничествомъ, а жены обманываютъ мужей, а мужья лгутъ, длаютъ видъ, что ничего не видятъ, ничего не слышатъ, и неотразимо пошлое вліяніе гнететъ дтей, и искра Божія гаснетъ въ нихъ, и они становятся такими же жалкими, похожими другъ на друга мертвецами, какъ ихъ отцы и матери’..
Такую характеристику ‘нашего’ города даетъ А. П. Чеховъ устами Андрея Прозорова. Быть можетъ краски нсколько сгущены, но въ общемъ картина соннаго царства — врна. Въ сред этихъ людей, какъ въ пустын должно зачахнуть все живое, свтлое и какъ въ пустын, истомленные жаждой путники, упиваются миражами, такъ и ‘герои’ Чехова живутъ мечтами.
‘Настоящее, говоритъ Андрей, противно, но за то, когда я подумаю о будущемъ, то какъ хорошо. Становится такъ легко и просторно, и вдали забрезжетъ свтъ, я вижу свободу…’
Командиръ батареи Вершининъ тоже живетъ будущимъ. ‘Черезъ двсти-триста лтъ настанетъ новая счастливая жизнь… Мы для нее живемъ теперь, работаемъ, страдаемъ, мы творимъ ее’… ‘Черезъ 200 лтъ все ныншнее будетъ казаться и угловатымъ, и тяжелымъ, и страннымъ… Вотътаки хъ (какъ три сестры) въ город теперь три, посл явится шесть, двнадцать, и такъ дале.— Какая это будетъ жизнь, какая жизнь.’
Но философствуя о лучшей жизни, Вершининъ, какъ и вс остальные персонажи Чехова, не уметъ устроить своюсобственную жизнь. Дома у него нужда, бдность, полусъумасшедшая жена. Ему 43 года, онъ любитъ Машу, жену классика Кулыгина, учителя гимназіи, но его батарею переводятъ куда то далеко, и ему не хватаетъ ни силы воли, ни смлости, ни средствъ (и прежде всего независимыхъ денежныхъ средствъ), чтобы увезти съ собой ту, которую онъ любитъ, которая будетъ безконечно страдать безъ него съ пошлымъ представителемъ классической педагогіи, единственнымъ довольнымъ человкомъ во всемъ город.
Жизнь трехъ сестеръ разбита, потому прежде всего, что она не находится ни въ какой связи съ жизнью другихъ. Сестры не нужны ‘городу’. Одна изъ сестеръ знаетъ три языка. Но три языка — чистйшая роскошь тамъ, гд и на одномъ читать нечего. Ирина съ ужасомъ говоритъ, что она начинаетъ забывать языки, не знаетъ, какъ по итальянски окно. Докторъ Чебутыкинъ давно забылъ всю медицину: какая тамъ медицина въ казенномъ солдатскомъ лазарет, гд еще со временъ гоголевскаго Гибнера больше лчатъ натурой. Какъ вышелъ изъ университета Чебутыкинъ, такъ и не ударилъ пальцемъ о палецъ, ни одной книжки не прочиталъ, а только газеты. ‘Знаю по газетамъ, что былъ положимъ Добролюбовъ, а что онъ тамъ писалъ — не знаю… Богъ егознаетъ.’..
И въ город, гд всякаго, кто не думаетъ, что міръ стоитъ на трехъ китахъ, считаютъ уже интеллигентнымъ человкомъ, Чубутыкину не трудно прослыть образованнымъ человкомъ, оставаясь круглымъ невждой… Ему вдь приходится сравнивать себя разв только съ полуглухимъ Ферапонтомъ, которому швейцаръ казенной палаты сказывалъ, будто въ Петербург было двсти градусовъ морозу…
Вс три сестры, какъ и ихъ братъ, мечтаютъ о Москв. Москва, какъ нчто мистическое, ворвется въ ихъ жизнь спасительнымъ свтомъ. Но мечты не осуществляются. Дйствительность безрадостна. Въ жизни сестеръ все т-же сумерки, Ирина по прежнему устанетъ на работ. Она бросила телеграфъ, и служитъ въ управ, но она ненавидитъ все, что даютъ ей длать. Мозгъ ея высохъ, она похудла, подурнла, постарла, трудъ безъ цли, безъ поэзіи не даетъ никакого удовлетворенія. И мало интересный трудъ можно цнить, какъ заработокъ, когда онъ по крайней мр даетъ возможность въ свободное время удовлетворять влеченіямъ сердца, стремленіямъ общественнымъ, художественнымъ, умственнымъ. Но въ ‘город’ нтъ мста этимъ влеченіямъ. Остается зарабатывать деньги, что бы жить и жить, чтобы зарабатывать, медленно день за днемъ растеривая свои мечты и надежды. Ирина мечтала, что тамъ въ Москв ее ждетъ настоящая любовь, теперь она пошла бы даже за старика, потому что ‘любовь это долгъ’…
Старшая сестра Ольга задыхается въ атмосфер педагогическаго формализма. Средняя, Маша, давно забросила рояль. Не для кого играть, и не къ чему. Еще неизвстно, какъ посмотрлъ бы директоръ гимназіи на то, что жена подчиненнаго ему учителя участвуетъ въ концертахъ. Все забилось по угламъ, притаилось, притихло, живетъ трепетной робкой жизнью, которая есть собственно говоря не жизнь, а медленное умираніе.
Одна старушка Анфиса искренне счастлива: на старости лтъ у нея есть наконецъ теплый уголъ, что бы спокойно умереть. Предлъ мечтаній Анфисы, всю жизнь спавшей на сундукахъ, гд попало,— какъ подобаетъ врной раб,— отдльная комнатка. И вотъ въ казенной квартир Ольги у нея свой уголокъ. ‘Квартира большая, казенная, и мн цльная комнатка и кроватка. Все казенное. Проснусь ночью и — о Господи, Матерь Божья, счастливй меня человка нтъ’.
Все казенное.— Вотъ въ чемъ горькое и убогое счастье русскаго человка…
И хочется воскликнуть вмст съ поручикомъ Тузенбахомъ, который глядитъ въ послдній разъ передъ разлукой на прекрасный садъ Прозоровыхъ точно съ нкоторымъ изумленіемъ. ‘Я точно въ первый разъ вижу эти ели, клены, березы, и все смотритъ на меня съ любопытствомъ и ждетъ. Какія красивыя деревья, и въ сущности, какая должна быть около нихъ красивая жизнь’.
Да, природа дала все, что бы была ‘красивая жизнь’. Богато одаренное населеніе, талантливая интеллигенція, вся пламенющая къ добру, чуткая, съ тонкой нжной организаціей, воспріимчивая. Полныя поэзіи и жажды подвига женщины, съ безграничнымъ стремленіемъ къ идеаламъ, съ мечтами о высокой и самоотверженной любви, съ дтски-свжимъ почти мистическимъ преклоненіемъ передъ радостями жизни — и все ни къ чему. Тоска и медленное увяданіе. Уйдетъ куда то въ Польшу или на далекую окраину артиллерійская бригада, и въ опустломъ город водворится ‘тишина и скучища’… Какъ на кладбищ.
Безъ борьбы, безъ сопротивленія, безъ яркихъ событій и катастрофы, какъ-то незамтно, безшумно идетъ этотъ роковой процессъ увяданія, получая трагическій характеръ своей безъисходностью и ужаснымъ противорчіемъ между тмъ, чмъ люди хотли бы быть, могли бы быть и чмъ стали, благодаря тяжелымъ условіямъ жизни провинціи, безъ свта, безъ свободы, безъ бодрости духа, и гд самымъ отраднымъ спасительнымъ въ конц концовъ является…— все казенное! И такъ умираетъ цлая страна…

IV.

Нигд такъ поэтично, такъ изящно не вылилось міровоззрніе Чехова, какъ въ его послдней пьес ‘Вишневый садъ’. Въ этой прелестной во всхъ отношеніяхъ и глубокосимволической драм тонко сплетены чисто бытовыя черты русскаго ‘трагизма среды’ съ міровой скорбью.
Пессимизмъ Чехова, особый русскій, онъ проникнутъ мягкой нжной меланхоліей, какой то свтлой прозрачной печалью, щемящей тоской о жизни, уходящей вдаль, скорбью объ испытанныхъ разочарованіяхъ, о безнадежности и безцльности существованія, въ которомъ только и было прекраснаго и свтлаго, что годы юности, когда все полно мечтами, когда въ трепетномъ сознаніи наростающихъ силъ душа раскрывается отъ радости предчувствій и чаемаго счастья. Прекрасная пора, весна жизни, она цвтетъ какъ вишневый садъ, нжнымъ благоуханнымъ цвтомъ, а молодая жизнь, словно невста подъ фатой такъ чиста, ароматна, такъ привлекательна своей врой въ будущее.
‘Вишневый садъ’ Чехова это чудная элегія, посвященная скорби о невозвратномъ, о неизбжности смерти. Это прелюдія Шопена, исполненная художникомъ съ нжной и чуткой душой, доступная только нжнымъ и чуткимъ душамъ, но вмст съ тмъ это все тотъ-же трагическій разсказъ о неизбжной и несправедливой гибели цлой группы хорошихъ людей.
Нкоторые видли въ пьес Чехова простую повсть о дворянскомъ разореніи. ‘Вишневый садъ’ — нчто боле важное и безконечно-печальное.
‘О, мой милый, мой нжный, мой прекрасный садъ,— говоритъ Любовь Андреевна Раневская, навсегда покидая родной уголъ — моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай, прощай’. Безжалостная дйствительность не пощадитъ сада, онъ будетъ срубленъ… И чувствуется, что у каждаго изъ насъ былъ свой вишневый садъ, свое счастье, свое щемящее тоской прошлое, котораго не пощадила жизнь, суровая, безсмысленная,— безсмысленная уже потому, что кончается она еще большей безсмыслицей — смертью… Гд-то далеко, въ неизвданныхъ глубинахъ нашей души залегла она — эта великая скорбь человчества, объединяя души людей бездонно печальнымъ сознаніемъ невозможности раскрыть загадку жизни, примирить ея вопіющія противорчія…
Студентъ Трофимовъ хочетъ врить, что съ нашей смертью умираютъ только пять нашихъ органовъ воспріятія и можетъ быть начинаютъ жизнь девяносто пять другихъ, боле тонкихъ. Но намъ какъ-то ближе и понятне реплика помщика Гаева: ‘все равно умереть’… и невольно воспоминаются при этомъ слова Софокла: ‘величайшее благо-вовсе не родиться’.
Такъ какъ Чеховскіе герои прежде всего русскіе люди, то поэтому черты бытового русскаго трагизма выступаютъ и въ ‘Вишневомъ саду’ на первый планъ. Картина, нарисованная Чеховымъ, поражаетъ насъ своимъ размахомъ. ‘Въ вишневомъ саду’ не одни ужъ неудачники изъ бывшихъ баръ, здсь и купцы, и крестьяне, и на всхъ на нихъ лежитъ налетъ Чеховской тоски, во всхъ чувствуется какой то надрывъ, какое то недомоганіе, ослабленіе чувства бытія — вс, они жертвы среды,— ‘обреченные’.
Это милые и добрые люди, подъ-часъ наивные, какъ дти, мечтатели, склонные къ поэзіи и душевному порыву, но не закаленные для борьбы, не умющіе жить,— какіе то растерянные ‘недотепы’. Это не хищники, не волки, въ богатомъ породами человческомъ стад, это люди съ тонкой душевной организаціей, но не приспособленной для скучныхъ псенъ земли, для жизни труда и прозы. И вы чувствуете, что эти люди должны умереть, какъ умираютъ растенія въ несвойственномъ имъ климат, какъ гибнутъ нкоторыя породы прекрасныхъ и добрыхъ животныхъ въ жестокой свалк за существованіе, если обстоятельства не измнятся въ боле благопріятномъ для нихъ направленіи. Вс дйствующія лица Чехова — въ противоположность босякамъ — симпатичны по существу. Это все люди совстливые и мучающіеся. Они жаждутъ настоящаго дла, но, увы, обречены только говорить хорошія слова о человчеств, всеобщемъ благ и идеалахъ. Имъ самимъ давно надола ‘фраза’. Противъ ‘словъ’ вооружается и студентъ Трофимовъ, удивительно тонко, безпристрастно обрисованный Чеховымъ,— безъ прикрасъ, но и безъ осужденія, настоящій русскій студентъ,— хорошій студентъ. Но и отъ этого представителя молодого поколнія не многаго дождаться. Онъ тоже только мечтаетъ хорошими словами, а самъ въ 26 лтъ еще не кончилъ университета. Его уже два раза исключали оттуда, жизнь уже успла его изрядно поломать и хотя онъ и убжденъ, что идетъ въ первыхъ рядахъ человчества, едва-ли сдлаетъ что нибудь утшительное. По мткому выраженію одного изъ дйствующихъ лицъ это ‘облзлый баринъ’. Преждевременно отцвтшій. Онъ хочетъ быть ‘выше любви’, потому только, что не знаетъ любви и не уметъ любить. У него и борода то перестала рости и выглядитъ какъ то смшно и некрасиво, словно пухъ, а не борода. Это какой то ссохшійся юноша. ‘Чистюлька, чудакъ, уродъ’,— возмущается имъ наиболе энергичная изъ женщинъ. Хотя и сильно помятая судьбой,— Раневская, совтуя ему влюблятся, любить и сочувствовать тмъ, кто влюбляется. Въ стойкой борьб за свои идеалы Трофимовъ не пригоденъ и, конечно, новаго вишневаго сада не насадитъ. Непригодность къ жизни обнаруживаетъ даже горничная Дуняша,— у нея тоже руки блыя, какъ у барышни и ‘сама’ она стала тревожной и безпокойной. Совершенно не пригоденъ къ длу и конторщикъ Епиходовъ, изъ крестьянъ, какая-то несуразная оглобля деревенская, ‘двадцать два несчастья’, какъ его называютъ. Все у него валится изъ рукъ, ничто ему не дается. Онъ уже начитался книгъ, даже Бокля одоллъ, но кром сумбура и безсмыслицы чтеніе ничего не внесло въ его жизнь. Это тоже неудачникъ, убжденный, что судьба относится къ нему безъ сожалнія, онъ никакъ не можетъ понять, какое ему себ выбрать ‘направленіе’ ‘и потому завсегда носитъ при себ ‘ливольвертъ’…
Въ новомъ освщеніи является у Чехова и купецъ Лопахинъ. Это чеховскій купецъ. Его ддъ и отецъ были еще крпостные. Онъ самъ считаетъ себя ‘хамомъ’— чувствуя недостаточность своего образованія. Но безсердечности и кулачества хищничества у него нтъ. Правда, онъ срубитъ вишневый садъ, но не онъ виноватъ, если владльцы по своему дтскому легкомыслію не слушали его совтовъ. Онъ какой то совстливый кулакъ. Онъ срубитъ садъ, что бы вернуть деньги, и остаться въ глазахъ другихъ дловымъ человкомъ, онъ даже намренно кичится,— въ полупьяномъ состояніи, тмъ, что купилъ все у своихъ бывшихъ господъ, но тоска грызетъ и его душу, что то тянетъ его къ милымъ разорившимся помщикамъ-дтямъ. ‘Пусть я хамъ, говоритъ онъ Любови Андреевн,— главное, чтобы врили мн и чтобы глаза ваши глядли на меня, какъ прежде’. И какъ хотлъ бы онъ, чтобы ‘измнилась наша нескладная несчастливая жизнь’. Въ труд и вчныхъ хлопотахъ ищетъ онъ забвенія отъ проклятыхъ вопросовъ. Обнаруживая таланты и дльца онъ, однако-же, не можетъ устроить свое личное счастье. Въ немъ проглядываетъ невысказанное затаенное чувство къ Раневской. Лопахинъ словно заразился отъ дворянъ какимъ-то недомоганіемъ духа, и надъ его головой ветъ скорбью и смертью. Этотъ новый купецъ, склонный къ искусству, поэзіи, утерялъ цльность первобытныхъ стяжателей — хищниковъ, и онъ разбитъ русской жизнью и онъ неудовлетворенъ, и ему нтъ простора, чтобы приложить свои крупныя силы къ длу боле соотвтствующему запросамъ личности, чмъ одно накопленіе богатствъ. Разбитость, надорванность, безцльность жизни — вотъ черты, общія всмъ дйствующимъ лицамъ новой пьесы Чехова.
Это-ли не высоко трагическая картина лежащей на смертномъ одр жизни. И когда во второмъ акт ‘Вишневаго сада’ вс дйствующія лица сидятъ въ пол на трав, наслаждаясь чуднымъ ароматнымъ вечеромъ и дивнымъ пейзажемъ, невольно вспоминается раньше уже выраженная въ ‘трехъ сестрахъ’ о нашей природ мысль:— Лопахинъ говоритъ: ‘иной разъ, когда не спится, я думаю’,— Господи, ты далъ намъ громадные лса, необъятныя поля, мы сами должны бы по настоящему быть великанами.
‘Вишневый садъ’ наиболе полная картина современной драмы русской жизни,— самое нжное и поэтическое изъ всхъ произведеній Чехова. Эта пьеса боле всхъ другихъ требовала новыхъ формъ сценическаго воспроизведенія, новой игры, новой читки, новой техники, новой mise en sc&egrave,ne’ы, новыхъ символическихъ пріемовъ исполненія и обстановки (не натуралистической). Но это уже заслуга не Чехова, а его геніальнаго товарища по искусству — Станиславскаго, который нашелъ тона для Чеховской драмы, съумлъ найти новые техническіе пріемы для выявленія невидимыхъ слезъ, горя, нашелъ экспрессію для не выразительнаго, не экспрессивнаго трагизма жизни, лежащей на смертномъ одр,— и тмъ создалъ новую эру въ театральномъ дл {Объ заслугахъ театра чит. К. И. Арабажинъ. Московскій художественный театръ и новая драма, ‘Театръ и искусство’ 1908 года 14 Ноября, и ‘Исканія новыхъ путей въ театр’. Иллюстр. двухнедльникъ прилож. ‘Правд жизни’ No 1 за 1909 г.}.
‘Вишневымъ садомъ’ на высот расцвта закончилась литературная дятельность Чехова. Въ воздух замерли звуки музыкальной элегіи, но долго еще будетъ звучать скорбная гармонія ихъ въ русской душ. Оглядываясь назадъ, чувствуешь, какую громадную роль сыгралъ Чеховъ въ предреволюціонной Россіи. Пвецъ сумерекъ, тоски и увяданія, онъ непрерывно взывалъ къ жизни и свобод…
И невольно рисуется намъ иной образъ… изъ Метерлинка… Прологъ къ ‘Пеллеасу и Мелиссанд’. Большія ворота на запор. Огромный желзный замокъ. У входа стражъ, и семь молодыхъ двушекъ (символы искусства) настойчиво требуютъ у стража: откройте двери, откройте двери!
Сторожъ увряетъ, что еще рано. Но двушки не врятъ ему, и еще громче раздаются ихъ голоса — откройте двери! Тамъ море плещетъ, тамъ солнца восходъ. Откройте двери!
И кажется, что къ этой огромной двери, наглухо запертой, принесли гробъ съ спящей царевной,— изъ русской сказки — этимъ символомъ русской жизни, лежащей въ гробу. На страж — рутина, старый режимъ. И слышится нжный, кроткій голосъ Чехова:— откройте двери! пока еще не поздно, откройте двери!
Чеховская поэзія предчувствовала и предсказывала пробужденіе и восходъ солнца надъ свободнымъ и безбрежнымъ моремъ…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека