Пятнадцать лет назад оборвалась одна из необычайных, подобно сказке, человеческих жизней.
Когда люди моего возраста вспоминают героев своего детства, в памяти встает образ Горького. Он был властителем наших дум гораздо раньше, чем мы познакомились с его книгами.
Мое детство и отрочество прошли в Тифлисе, где многое было связано с его именем. Легенды о его жизни запросто бытовали у нас. Первый рассказ Максима Горького прозвучал в Тифлисе. Мы были окружены сиянием его имени. Оно было для нас живым подтверждением правды, сказанной о богатырях.
В самом деле, что могло быть сказочнее того, что юноша из общественного ‘дна’, представитель самых беспросветных ‘низов’, становится народным писателем, имя которого известно всему миру? И этот могучий, сильный, совершенно реальный человек, с которым были многие в нашем городе знакомы, ходил по нашим улицам, общался с нашими людьми, сохранив даже внешне, в одежде, облик рабочего — сапоги и простую блузу, подпоясанную ремешком, чем как бы особо подчеркивал, чей он, откуда он.
Его песню ‘Солнце всходит и заходит’ запела вся Россия Его ‘Буревестника’, ‘Песню о Соколе’ знали наизусть даже не умеющие читать, персонажи его пьесы ‘На дне’ сразу же стали нарицательными, а величественное изречение: ‘Человек — это звучит гордо’, стало народною поговоркой.
Горький был великим деятелем русской культуры. Его жизненный путь — сам по себе произведение необычайной силы и значения. В его натуре было что-то ломоносовское. Вырос, победив все препятствия, герой народа, и каждый видел в нем собственные силы и собственные пути. ‘Вот каким может быть наш простой русский мастеровой!’ — думал тогда любой представитель ‘низов’, любя и уважая Горького за то, что тот прославил своей жизнью рабочий класс и доказал талант народа.
В то время, когда на широкую творческую дорогу выходил молодой Горький, другой гениальный самородок, певец Шаляпин, тоже возбуждал общее внимание. Великий певец и несравненный артист, он удивлял и поражал окружающих своим барством. Это был представитель ‘низов’, дорвавшийся до ‘красивой’ и сытой жизни и сумевший показать, что и пролетарий тоже способен ценить дорогие вина и тончайшие шелка. Шаляпин был в самом прямом и грустном смысле выходцем из пролетарской среды. Он вышел из народа, чтобы не возвращаться к нему.
Горький же никогда не отрывался от народа и никогда не уходил к барской жизни, до конца дней своих оставаясь не знающим отдыха, самоотверженным народным работником. У Горького были поистине золотые руки пролетария.
Когда горьковская повесть ‘Мать’ была переведена на все западные языки, Россия могла сказать себе, что дала человечеству первого подлинного писателя-пролетария, первого международного писателя для рабочих.
Я прочел ее лет одиннадцати и долгое время был уверен, что она ‘списана’ с матери известного в Баку и Тифлисе большевика Петра Монтина, в доме которого в Нахаловке мы одно время жили с отцом, и мнение это, я помню, многими разделялось — так похожа была жизнь семьи Монтиных на описанную Горьким по нижегородскому материалу. А в Баку я слышал о том, что материалом для повести ‘Мать’ послужила Горькому история одной рабочей семьи на Баилове (окраина Баку), с которой А. М. Горький был связан тесной дружбой. Это объяснялось типичностью темы ‘Матери’ для революционных рабочих семей, тем, что она была характерна для эпохи и ярко выражала думы революционных отцов и детей начала XX века.
Подобной популярности никто еще не завоевывал до Горького.
Нет, положительно, ни одного талантливого человека в России, пишущего во имя народного будущего или вышедшего из народа, чья бы судьба шла вдали от горьковского влияния. Он ‘крестный отец’ почти всех начинающих. Матрос Новиков-Прибой, крестьянин Иван Вольнов, научный работник Михаил Пришвин, врач Вересаев, учитель Константин Тренев обязаны ему своими первыми шагами в литературе. Но не одни молодые были ему многим обязаны.
Куприн обращается к Горькому за помощью, когда ему не удается окончание его знаменитого впоследствии ‘Поединка’, и Горький срочно собирает ‘консилиум’ из Л. Андреева, Елпатьевского и уж не помню кого еще, и все они пишут несколько вариантов окончания. Автор остановился на горьковском варианте, и с этим окончанием повесть печатается и до сих пор.
— А сколько я стихов дописал Скитальцу, это и вспомнить трудно! — говорил мне Алексей Максимович в Тессели в 1935 году. — Выходит сборник ‘Знания’ со стихами Скитальца, цензура кое-что повыбрасывала из его стихов, а сам автор в тюрьме, добраться до него нелегко. Ну, я и дописывал.
Рассказал об этом Алексей Максимович в беседе о писательской дружбе, утверждая, что писатели могут и должны дружить, не только чтобы ходить друг к другу в гости, а наведываться один к другому в рукописи и в творческие планы.
Горький приветствует первые рассказы Сергеева-Ценского и А. Толстого, стихи Маяковского, Есенина. Нет явления, мимо которого он прошел бы. Еще задолго до революции Алексей Максимович становится общепризнанным главою не только русской, но и мировой демократической литературы. Влияние Горького на развитие мировой демократической литературы было гораздо более мощным, чем толстовское или чеховское.
Не прост и не всегда прямолинеен был путь Горького. Его увлечение богоискательством получило суровую отповедь В. И. Ленина. Не свободно было от ошибок и отношение Горького к советской власти в первые годы ее становления. Но в целом жизнь его была всегда тесно связана с деятельностью большевистской партии, с ленинскими традициями и выковывалась и закалялась в горниле политической борьбы, сначала под влиянием В. И. Ленина, а затем И. В. Сталина, которых Горький любил со всем жаром художника и человека, как гениев человечества.
Тем, кому довелось слушать его рассказы о Ленине и Сталине, должно быть памятно вдохновенное горьковское восхищение этими двумя великанами истории. Он всегда говорил о них, как бы наслаждаясь тем, что знал их, и, удивленный и покоренный их мощью, их новизной, богатством их натур и дерзновенной силой их характеров, сам зажигался необычайно. Горький был жаден до людей, и писать и говорить о больших людях было для него огромной радостью, вероятно самой большой на свете.
Без увлечения, без страсти Горький вообще не умел жить. Горький нуждался в атмосфере борьбы, взволнованности, приподнятости. Он горел ярким огнем и сам зажигал других.
Атмосфера душевного горения создавалась занятостью делами жизни, борьбой за новое.
И как раздражался он, каким бурлацким гневом подергивалось его лицо, когда не к месту ретивые ‘опекуны’ пытались отгородить его от живой жизни, объясняя это тем, что они-де сохраняют Горького для искусства, сберегают его силы! Натура Горького была волжской, не терпящей узды, влюбленной в простор. Он не мог экономить силы, потому что в широте души, в размахе, в трате без меры только и мыслил себе цель существования.
Кто только не бывал в доме Горького, кто только не писал ему, какими только делами не интересовался он!
Я впервые увидел Горького в 1932 году. Тот, кто был героем отроческих мечтаний, стоял передо мною в вестибюле особняка на Малой Никитской и ласково приглашал войти, пытливо и, как мне показалось, с чрезмерным любопытством разглядывая меня, нового, еще не известного ему. Тогда я еще не знал пристрастия Горького ко всем новым людям, от которых, как от непрочитанной книги, он всегда ожидал открытий.
Это было в апреле 1932 года, вскоре после ликвидации РАППа Центральным Комитетом ВКП(б). Я пришел с Н. С. Тихоновым, который передал мне приглашение Горького притти и рассказать о Ближнем Востоке. С непростительной лихостью я согласился.
Но стоило мне увидеть Алексея Максимовича и невольно поежиться под его изучающим взглядом, как я понял, что не смогу произнести ни слова и что буду вести себя невероятно глупо и смешно.
В тот день у Алексея Максимовича было людно. Из Ленинграда приехали Алексей Николаевич Толстой и Николай Семенович Тихонов, пришли москвичи — Фадеев, Ермилов, кажется Никулин и еще кто-то. Разговор шел сразу о многом. В моей памяти остались только вопросы Горького, обращенные ко мне: давно ли пишу, чем сейчас занят? Узнав, что закончил повесть ‘Баррикады’, о днях Парижской коммуны, он немедленно посоветовал то-то и то-то прочесть. К счастью, я смог ответить, что уже читал рекомендуемое.
— А в Тьера не заглядывали?
Я ответил утвердительно, добавив, что познакомился и с живым участником Парижской коммуны, проживавшим тогда в Москве на покое. Горький заинтересовался:
— Кто он, каков? Кем был при Коммуне? Где живет?
Казалось, он выспрашивает для того, чтобы завтра же отправиться к старику коммунару и все, что я рассказал, досконально перепроверить.
Горький терпеть не мог литераторов, плохо знающих свой материал, и я понял, что перестану для него существовать, если провалюсь на первом же испытании. Да, признаться, едва и не провалился. В конце 1932 года я послал ‘Баррикады’ Алексею Максимовичу и просил отнестись к книге с той теплой суровостью, с какой он относится к произведению любого начинающего писателя.
‘Как это ни странно, — писал я, — но те пять лет, что я пишу рассказы, не накопили во мне никакого опыта. По-моему, самым смелым я был, когда писал первый (ужасно глупый) рассказ, — я просто упал в воду и поплыл, ни о чем не думая. Второй я уже писал и думая и мучаясь, третий и четвертый — совершенно не понимая, как эго пишутся рассказы, и так чем далее, тем трудней. А у нас уж так завелось, что писателю, пишущему год, еще кое-кто даст совет, но пишущему два-три года или больше советов и указаний не полагается… Именно поэтому я и написал Вам просьбу о внимании как к начинающему, из желания получить больше’.
Алексей Максимович ответил большим письмом, в котором подверг мою повесть жестокой критике. Он касался неровностей и вычурностей языка, клочковатости композиции, самой темы. Он рассматривал книгу как рукопись. И мне стало обидно, что я поторопился напечатать повесть.
Спустя несколько лет вопрос о Парижской коммуне снова возник в доме Алексея Максимовича — в связи с пребыванием у него Ромена Роллана.
Меня представили знаменитому гостю как автора книги о Парижской коммуне, и тот, естественно, заинтересовался, бывал ли я в Париже и где и как подбирал материал для своей работы. Помню взгляд Алексея Максимовича, настороженно-беспокойный, тревожный: не завалишь ли? Он слушал мои ответы Роллану, нервно постукивая по столу пальцами. Когда же выяснилось, что большинство материалов я извлек из наших советских архивов и что я мог более или менее уверенно беседовать о Коммуне с одним из образованнейших французов, Горький заулыбался. Удивительная это была у него черта — гордость за своих! Вот-де, хоть и не француз, а кое-что знает… да-да… — говорила тогда его довольная улыбка. А я чувствовал себя еще более виноватым за то, что не поработал лишнего года.
…В доме Алексея Максимовича, на той же Никитской, я вместе с другими писателями испытал величайшее счастье слышать великолепные сталинские слова о писателях — инженерах человеческих душ.
Вечера в доме Горького были школой огромного значения для нас, писателей. Столько, бывало, узнаешь за чаем или ужином, что потом и самому становится непонятно, как можно было жить, не зная стольких необходимых и необыкновенных вещей. Горький собирал ученых, писателей, живописцев, людей практической жизни — это была академия узнавания, обмена опытом, академия дерзких планов и проектов.
Меньше всего говорилось о фабуле и сюжете. Горький терпеть не мог узко профессионального, технологического разговора о литературе. Его привлекали проблемы общие, тематические.
Идеи — вот что интересовало его. Что и о чем мы будем говорить своему читателю, куда зовем его, а если не зовем, так почему же, в силу каких препятствий?
Он говорил с нами, как с поварами духовной пищи, требуя, чтобы ее было как можно больше, чтобы она была как можно разнообразнее и сытнее.
Рассказчик он был необыкновенный. Не рассказывал — лепил, коротко и сильно, слушать его рассказы было то же, что учиться писать. Для нас он как бы писал вслух. Наверное, так в академиях живописи великие художники углем набрасывают перед учениками кроки полотен, этюды лиц, приучая мгновенно схватывать натуру.
Сурово иной раз звучали горьковские уроки. Человек сердечнейший и душевный, он был жесток как учитель. За дурной рассказ, за неграмотную фразу без сожаления мог отделать любого.
Литературу — и особенно русскую — он любил и знал отличнейше и высоко ценил ее идейность, подвижничество. Святыней было для него наследство великанов нашего искусства — Пушкина, Лермонтова, Белинского, Тургенева, Толстого, Чехова. Он рассматривал его как национальный капитал, который следует бережно приумножать, а не разбазаривать, и горе было тому, на чью грешную голову обрушивался гнев Алексея Максимовича. В его устах слова ‘русский писатель’ звучали торжественно и гордо. И каждый начинал вдруг осознавать себя принадлежащим (пусть в последней шеренге) к огромной и славной армии.
Сидишь, пьешь чай, слушаешь Алексея Максимовича и вдруг в смятении ощущаешь, что ты — соратник Пушкина по профессии, что ты — в одном союзе с Тургеневым, Чернышевским, Львом Толстым, Чеховым, что ты — господи боже! — их законный наследник и даже продолжатель.
Вспоминая о встречах с Горьким, не раз я говорил себе: путь мой как литератора был бы совершенно иным, не подари мне жизнь счастья видеть, слышать и учиться у Горького, хотя этим я, конечно, вовсе не хочу сказать, что я всему, что надо, выучился и смею назвать себя его учеником.
Об одном не могу не жалеть — что знал его я немного лет.
Мне довелось некоторое время вести два горьковских начинания — журнал ‘Колхозник’ и альманах, называвшийся ‘Год шестнадцатый’, ‘Год семнадцатый’ и так далее, — и быть свидетелем того, как работал Горький со своими корреспондентами. Я сознательно употребил глагол ‘работать’, ибо переписка Алексея Максимовича ни чем иным и не может быть названа, как только гигантски сложной работой.
Искусство писать письма — дело нелегкое, но наша литература знает много великолепных мастеров эпистолярного жанра, например Антона Павловича Чехова.
Когда трудами неутомимого творческого друга его, Марии Павловны Чеховой, будет завершено издание всех чеховских писем, мы с удивлением увидим, как много сделано Чеховым в своих письмах, в этих крохотных новеллах с тиражом в один-два экземпляра каждая. Если писание рассказов было для Чехова средством разговаривать с тысячами, то писание писем предполагало общение каждый раз только с одной личностью, с одной душой, — и как же глубоко проникал Чехов в души своих корреспондентов!
Если бы мне предложили одним словом охарактеризовать стиль чеховских писем, я произнес бы слово ‘забота’. Чехов все время о ком-нибудь или о чем-нибудь заботился. Это письма страдальца за чужие беды. Они иной раз душевнее и нежнее, чем даже его рассказы, потому что в них не скрыта личность самого автора.
Письма же Горького — это работа. То работа с начинающим, то с неудачником-изобретателем, то с избачом по поводу чтения вслух, то с пионером по поводу стихов, то с деятелем братской литературы относительно принципов художественного перевода или организации театра народов Советского Союза.
Чехов и Горький — вообще удивительные мастера переписки, неутомимые, разнообразные, неповторяющиеся.
Отвечая многочисленным авторам рукописей по журналу ‘Колхозник’, я обычно рассказывал Алексею Максимовичу, что и кому я написал. Ужасно много огорчений приносили мне эти мои доклады!
Однажды я сообщил, что возвращаю автору, куда-то в Сибирь, рукопись большого, но удивительно безграмотного романа.
— Женат? — насторожившись, спросил Горький.
— Кто, Алексей Максимович?
— Да этот, ваш автор, кто же, не мы с вами.
— Не знаю.
— А жаль!.. Кто его там знает, а? Может быть, человек женился… чорт его… дети… кормить нечем… Вот он, понимаете, слыхал, что за романы здорово платят, и послал. Много лет?
— Он ничего не пишет о себе.
— Мало ли что не пишет… Надо бы как-нибудь стороной узнать. Если молодой, ругайте как можно жестче. Выдержит. А ежели старый, пощадить надо. У меня один такой был — в семьдесят два года стихи начал писать. Ну, как такого ударишь?
Возвращение романа, конечно, надолго откладывалось. Ко всем старым делам прибавлялось новое: добыча справок о возрасте и семейном положении незадачливого автора.
Память на людей у него была феноменальная. Такая же, как на книги. Однажды я сообщил Алексею Максимовичу, что некий старичок принес в редакцию замечательно интересный дневник. Был этот старичок дрессировщиком зверей. Ехал как-то из одной деревни в другую, и на него напали кулаки. Он и крикни своему ручному медведю: ‘Мишка, спасай! Кулаки бьют!’ Медведь выскочил из саней и разогнал нападающих. С той поры, как только дрессировщик крикнет: ‘Кулаки бьют!’, Мишка становится на задние лапы, и не подходи — порвет.
Алексей Максимович выслушал рассказ, щурясь и как бы вспоминая что-то.
— Маленький такой, усатый?.. Глаза один выше другого? И шепелявит немного?
— Да, — говорю, — примерно такой.
— Ведь вот же какой настойчивый! — оказал Алексей Максимович, улыбаясь. — Он мне этот свой ‘дневник’ в первые годы революции показывал, и я ему еще тогда сказал, что это у него краденое добро-то…
— Помилуйте, Алексей Максимович, он такой серьезный старичок…
— Во-во-во… Он самый. Краденое. Краденое. Вы найдите-ка приложение к ‘Новому времени’ за 1899 год. Там, знаете, не помню, в каком номере, есть любопытные записки итальянца Эмилио Сальгари. О том же самом. И медведь тоже такой же. С образованием. И тоже кого-то задрал по дороге.
Когда я с огромным трудом разыскал в библиотеках и прочел Эмилио Сальгари, пришлось только развести руками. Старичок действительно переписал итальянца от корки до корки. Самое же удивительное, что разговор с Алексеем Максимовичем происходил спустя тридцать пять лет после публикации мемуаров Сальгари.
Алексей Максимович был ярым сторонником коллективных начинаний. В артельности мыслились ему новые перспективы искусства, и он не уставал советовать писателям учить молодежь именно на коллективных трудах, на миру, чтобы придать делу наибольший размах. Масштабность — вот что он любил в творчестве молодых. Масштабность и дерзания!
Прилично написанные стихи и повестушки, о которых ничего нельзя было сказать ни хорошего, ни плохого, выводили его из себя.
Вопрос: ‘Для чего вы, голубчик, пишете?’, не был для Горького праздным, ибо сам он не ‘писал’, а ‘работал’, точно зная, для кого и для чего делает то-то и то-то. Обычный журнальный очерк, в котором открывалась ему крупица нового, радовал его больше, нежели хорошо сбитый, но внутренне пустой роман крупного, пусть даже близкого ему литератора.
— Хорошо нынче стали писать, да вот только мало, — говаривал он не раз, приводя на память цифры всего написанного Толстым. — Богатырище!
И видно было — обижался на пишущих листа по два-три в год. Не любил худосочных и, по-моему, в душе презирал их. Или вспоминал о Пушкине, любившем странствовать по России:
— Побродил, побродил… не вам чета… зря не заседал, дело делал… да-с!.. И еще на дуэли времени хватало…
И вдруг вне связи с Пушкиным, но по какой-то близкой ассоциации, мелькает у него в памяти:
— Был у меня знакомый рыбак… всю жизнь подсчитывал, сколько рыбы выловил… Выходило что-то много, чуть ли не два морских парохода… Очень гордился этим… Дельный был рыбак.
Любовь к труду была у него глубокая, сильная.
Как-то после поездки по Волге рассказывал он о босяках:
— Не осталось их, нет… вывелись… Одного, однако, видел… воду вычерпывать из баржи ему поручили, так он — механизировал дело! Соорудил какой-то насос, лежит себе на спине, одной ногой педаль какую-то нажимает — и бежит вода. Спрашиваем: ‘Отдыхаешь?’ — ‘Зачем, говорит, отдыхать — механизировался!’ — и Алексей Максимович смеется, доволен за остроумного бывшего босяка. — Нынче, говорит, нельзя без техники!.. Мои-то перевелись…
Сформировавшись как художник в начале века, Горький был неутомимым новатором, пионером, разведчиком новых жанров. Так, например, он с огромным энтузиазмом встретил работу поэта Семеновского (Ивановская область), написанную вперемежку прозой и стихами, видя в этом почине зародыши огромных, еще не изведанных возможностей литературы.
Побывав как-то в московском цирке и оставшись недовольным какой-то ‘водяной пантомимой’, он немедленно начал собирать группу литераторов для написания ‘обозрения’. Его отговаривали. Горький — и цирк? Находили это несерьезным, смешным. Но для него не было больших и малых тем, достойных и недостойных жанров ‘Только одно кладбище — не моя трибуна’, — шутя говаривал он.
Он намеревался как-нибудь издать поговорки и пословицы, родившиеся после Октября 1917 года, потом сборник изречений, афоризмов русских писателей.
Подшучивая над молодыми литераторами, теперь уже принадлежащими к старшему поколению советских художников, вызывал на бой:
— Надо бы устроить конкурс на изречения. Писатель должен уметь выражаться кратко, сжато, философски… Мы, старики, умеем кое-что… Никто не хочет сразиться?
В 1933 году, вернувшись из бригадной поездки по Дагестану, группа писателей (Н. Тихонов, В. Луговской и П. Павленко) рассказала Алексею Максимовичу о своей встрече в горах Южного Дагестана с поэтом Сулейманом из Ашага-Стали, до той поры неизвестным за пределами своей республики. В следующем году старик Сулейман был вызван на Первый всесоюзный съезд советских писателей и занял место в его президиуме. Мне выпало на долю знакомить Стальского с Горьким. Сулейман ужасно волновался и несколько раз даже снимал свою высокую черную папаху, чтобы стереть пот с головы… Стальский был маленького роста, папаха делала, его выше, заметнее. Я посоветовал ему не снимать папахи, сидя рядом с высоким Горьким.
— Ах, дорогой, — сказал старик в отчаянии, махнув рукой, — когда гром над тобой, подметками не прикроешься. Одному я рад, что мы оба старики, и хоть в этом деле я старше его, — надеюсь, не посмеется надо мной.
А Горький уже шел навстречу, улыбаясь своей умной улыбкой и широко раскрыв руки для объятий. И, поздоровавшись, тотчас сел, чтобы не возвышаться над Стальским, что могло смутить гостя.
Вечером, попозже, Стальский сказал мне, кивнув в сторону Алексея Максимовича:
— Похожий.
Он твердо и красиво выговаривал это трудное слово на малознакомом ему русском языке, ничего к нему не прибавляя, точно и одного этого слова должно было вполне хватить для определения его мысли.
Не сразу дошла она до меня, каюсь.
— Как на сердце был, так есть, — раздражаясь, что он плохо понят, добавил старик, и только тут я оценил блестящую краткость его определения.
Горький сказался похожим на того Горького, чей образ ему, Сулейману, давно уже являлся в мечтах. Горький оказался как раз таким, каким Сулейман его себе представлял, и старик был горд тем, что он так хорошо и правильно думал об Алексее Максимовиче и что так отлично сочетались его мысли с жизнью и все оказалось достойно, как и подобает быть.
Действительно, Алексей Максимович даже тому, кто видел его впервые, представлялся старым знакомым, с которым можно было заговорить как угодно и о чем угодно. Он обладал тайной особой простоты, чисто горьковской. Но простота эта не была ни добродушна, ни наивна. Горький был прост в гневе, как и в радости, и своею простотой никогда не прикрывал суровой правды о людях.
Прожив огромную жизнь и вырастив поколение последователей и учеников, он, мне кажется, всегда чувствовал себя еще очень молодым, почти ничего еще не пережившим человеком и искренне, всем существом, завидовал людям, знающим что-нибудь такое, чего не знал он сам.
Поэзия труда занимала его чрезвычайно, и, вероятно, не просто как человека, но безусловно и как художника. До самых последних дней своих он отлично помнил хлебопекарное дело и любил подать совет, как испечь то-то и то-то. Хорошо знал птиц. ‘Птицы — хорошие люди’, — шутливо говаривал он. Живя в Крыму, в Тессели, он живо интересовался местными делами. Осенью 1935 года я бывал свидетелем оживленных споров у него в Тессели о водоснабжении Южного берега, о смете Херсонесского музея, о том, почему в Крыму мало шелковицы и пчел, о разведении мериносов.
Я только что вернулся с Дальнего Востока, и мои рассказы о том, что я там видел, интересовали Горького, никогда не бывавшего восточнее Волги. Но о Дальнем Востоке он знал до удивления много, и часто оказывалось, что я, побывавший там, знал меньше, чем он, следивший за тихоокеанским побережьем только по литературе. Книгу Арсеньева ‘В Уссурийской тайге’ он знал почти наизусть и долго, придирчиво расспрашивал о том, как и изменилась тайга, какими растут люди. Остался недоволен, что я ничего не знал о неопубликованном наследстве Арсеньева, что не побывал в ‘чеховских местах’ на Сахалине.
Строительство города Комсомольска занимало его чрезвычайно. О созидателях города он мог слушать часами, прищелкивая пальцами и что-то одобрительно ворча в усы.
Русский человек был его любимейшим героем, но человек советский совершенно покорил воображение.
Он часто говорил о том, что пора писать научные исследования о русском и советском характерах, и, оглядывая гостивших у него литераторов, добавлял:
— Был бы я помоложе, написал бы книгу портретов. Тридцать или, скажем, пятьдесят. Отборных. И всех бы вас, молодых, обогнал. Догоняйте!
Написав книгу пластически осязаемых, тонких и мудрых впечатлений о Льве Толстом, Алексей Максимович подарил человечеству вторую свою непревзойденную ‘портретную книгу’ — воспоминания о Владимире Ильиче Ленине — и уже вслух мечтал о третьем ‘портрете’ — книге об И. В. Сталине.
Рассказывая о нем, Алексей Максимович как-то особенно прищуривал глаза и счастливо улыбался. Еще не написанный, но уже, видно, ясный в своих основных контурах, портрет рисовался его воображению, и он заранее радовался назревшей творческой удаче.
Еще год-два, и эта книга, несомненно, появилась бы. И вдруг Горький погиб.
Да, он не умер, а погиб на посту, как солдат. Его статьи и высказывания о фашизме, о неизбежности борьбы с ним не на жизнь, а на смерть были давно известны всему миру. ‘Если враг не сдается, его уничтожают’ — этот его лозунг борьбы обошел мир. Слова его жили и сражались в Великой Отечественной войне.
В годы, предшествующие гибели, Горький сосредоточил свои силы на публицистике оборонного характера.
Предчувствие близкой схватки не покидало его ни на минуту, и он уже готовился сам и готовил советскую литературу к созданию той ‘крепости невидимой’, — говоря словами Алексея Толстого, — которая в годы Отечественной войны так поразила мир своею твердостью. ‘Крепость невидимая’ была духом советского народа, сознанием собственной правоты и убеждением в собственной силе.
В те годы я работал над дальневосточным романом. Я еще успел познакомить Алексея Максимовича с черновым вариантом ‘На Востоке’, носившим тогда заглавие ‘Судьба войны’, и получить его советы, как всегда суровые и дельные. Бранил он здорово, не щадя самолюбия, но непременно как равный равного, без унижения, — так мастер дерет за ушки подмастерье, видя в нем будущего профессионала, работника.
Глашатай правды был опаснейшей фигурой для фашистской нечисти. Весь мир слушал голос Горького, миллионы людей верили ему и шли за ним. Горький погиб накануне той гигантской борьбы, неизбежность которой сознавал отлично, пал как первая жертва войны, уже исподволь начавшейся.
Гениальный писатель, замечательный пропагандист, первоклассный организатор, мудрый учитель молодежи и во всех своих начинаниях вдохновенный патриот, Алексей Максимович был во многих чертах натуры своей как бы предшественником тех совершенных, гармоничных людей, которых даст эпоха завершенного коммунизма.
Это был человек удивительный не только тем, что он свершил, но еще и тем, что он мог свершить.
Это был богатырь, которому, чтобы проявить себя, мало одной человеческой жизни, и он заранее готовил себе продление бытия своими книгами, учениками, общественными замыслами, идеями и предчувствиями.
Уйдя от нас, Алексей Максимович не закончил горьковский период советской литературы, а лишь начал его вторую часть.
В ближайшие годы мы узнаем Горького — автора писем, и образ его сверкнет новыми гранями, обогатится новыми красками. Мы увидим во всей сложности жизнь писателя социалистического общества, писателя-строителя, гениального ‘инженера человеческих душ’ в атмосфере его лаборатории.
Создавать человеческую душу, формировать сознание, чувства и характер своих современников любыми средствами искусства, от фельетона до романа, от статьи до обозрения, от хроники русской жизни, как ‘Жизнь Клима Самгина’, до письма, адресованного школьнику, — означало для Горького жить.
Однажды он сказал:
— Прежде чем начать писать, я всегда задаю себе три вопроса: что я хочу написать, как написать и для чего написать.
Не в пример другим, он не был способен писать ‘для себя’, жить в воображаемом мире, вне связи с миром действительности, писать лишь для того, чтобы ‘выражать’ себя. Горький по складу своей натуры был агитатором. Все написанное им было действием, и невозможно, немыслимо представить себе Горького затворником, сочинителем произведений, рассчитанных на любителя.
Вести за собой, преображать, перестраивать, обогащать, совершенствовать — вот что лежало в основе горьковского отношения к искусству.
Писателя такого размаха и такой хозяйской складки история дала нам впервые.
Будем же, каждый по своим силам, продолжать, начатое Горьким созидание великой, славной и, главное, совершенно новой по своему отношению к читателю советской литературы, основная задача которой — борьба за коммунизм, за коммунистическую мораль, за уничтожение капиталистических пережитков, борьба за цельного, гармонического человека коммунизма.
1948-1951
Примечания
А. М. Горький. — Впервые опубликовано в альманахе ‘Крым’, No 2 за 1948 год, под рубрикой ‘Страницы воспоминаний’. В 1949 году воспоминания перепечатаны в ‘Избранном’, вышедшем в Симферополе. В марте 1951 года по просьбе редакции журнала ‘Знамя’ писатель значительно расширил воспоминания. В новой редакции они были опубликованы в журнале ‘Знамя’, No 6 за 1951 год. И в этой редакции перепечатаны в сборнике ‘Голос в пути’ (‘Советский писатель’, М. 1952) в разделе ‘Воспоминания’.
Кроме воспоминаний и ранней статьи ‘Кто из нас не мечтал стать Горьким?’, Павленко написал еще 11 статей о Горьком: ‘Великий бунтарь, труженик, искатель’ (‘Правда’, No 167 от 19 июня 1936), ‘Умер великий художник’ (‘Литературная газета’, No 35 от 20 июня 1936), ‘Каким должен быть памятник А. М. Горькому’ (‘Литературная газета’, No 65 от 1 декабря 1937), ‘Он погиб в бою за нас’ (‘Литературная газета’, No 14 от 12 марта 1938), ‘Великан духа’ (‘Комсомольская правда’, No 71 от 28 марта 1938), ‘Совесть мировой демократии’ (‘Правда’, No 86 от 28 марта 1938), ‘Птицы — народ хороший’ (журнал ‘Пионер’, No 6 за 1941), ‘Это будет в 1950’ (‘Красный Крым’, No 88 от 1 мая 1946), ‘Великий гражданин, гениальный писатель’ (‘Сталинское знамя’, No 120 от 18 июня 1946), ‘Наш друг и учитель’ (‘Красный Крым’, No 121 от 18 июня 1946), ‘Бунтарь, труженик, искатель’ (‘Правда’, No 167 от 18 июня 1951).
Печатается по тексту сборника ‘Голос в пути’. В тексте устранена неточность: вместо ‘Херсонский’, в соответствии с рукописью автора и текстом журнала ‘Знамя’, поставлено ‘Херсонесский’ музей, а также восстановлено по авторскому тексту: ‘научный работник Михаил Пришвин’ и ‘врач Вересаев’.